Антонович Александр
Многосемейная Хроника

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Антонович Александр (alexant11@gmail.com)
  • Обновлено: 28/03/2010. 539k. Статистика.
  • Роман: Проза
  •  Ваша оценка:

    МНОГОСЕМЕЙНАЯ ХРОНИКА

    (роман)

    Прочтите все это, мальчики и юноши, с душевным участием.

    Отлох Эммерамский

    И при смехе иногда болит сердце, и концом радости бывает печаль

    Притчи Соломона, 14:3

    Картошки разные бывают.

    В.Пчелкин

    кв. ?75

    Случалось ли вам в минуту душевной рассеянности

    встречать на себе укоризненный взгляд трески,

    которую вы жарите на сковородке?..

    Д.Беннет

    ________________________________________________________________________

    ОТ АВТОРА

    Книги - что дети. Некоторых ждут не дождутся, потому как запланированы были и супруг "добро!" сказал. Счастливые книги - счастливые дети. Они - персонифицированное веление времени. В их появлении на свет все ясно, да и зачинаются они с тем нестеснительным вдохновением, за которым стоит трезвый расчет и глубокая идейная убежденность.

    А есть же - незнамо от кого пошедшие - может от климата, а может от соседа Федора, который на прошлой неделе в обеденный перерыв забегал.

    И вот когда-нибудь торкнется где-то внутри это живое и еще свое, торкнется, да и не отпустит боле. Тут, вроде, жить надо и дел невпроворот, а у него сердечко простукивает, да и на тебя такая мечтательность нападает, что и не до спешных дел вовсе - все о нем - о маленьком - думается, да и живется уже для него.

    Это значит - нагулял.

    ________________________________________________________________________

    Как уже многие начали составлять повествование о совершенно известных между нами событиях, как передано нам то бывшими с самого начала очевидцами и служителями Слова, - то рассудилось и мне, по тщательном исследовании всего с начала по порядку описать тебе, достопочтенный Феофил, чтобы ты узнал твердое основание того учения, в котором был наставлен.

    ________________________________________________________________________

    ЗАЧАТИЕ

    Никита Фомич был зачат после получки. И хотя водка тогда стоила не в пример нынешней, но, с другой стороны, и годы тянулись тяжелые, послевоенные, так что родился он не каким-нибудь трехглазым и восьминогим, а только не в меру тихим, светлым да со странностью.

    Безответственные родители заразили бессмертный дух бренной плотью и таким образом частично избавились от налога за бездетность, что при неуклонном и потому медленном росте благосостояния оказалось вовсе не лишним.

    Жизнь тогда стояла обычная, героическая, и попривыкший к ней Фома Фомич все сознательное время проводил на работе, так что вечером, по причине большой физической усталости и душевного отупения, в основном сидел до ночи в углу, да рассеянными руками перебирал пошитые за день женой распашонки, не понимая даже, рад ли он надвигавшемуся на его семью событию.

    События этого ожидали они с Марией Кузьминичной долго, так долго, что и желания-то продолжаться в детях своих почти не осталось, а только словно боль старая, в спешке залеченная, иной раз поднималось что-то в душе, и тогда любили они друг друга, любили с болью этой, отчего оно слаще, да и памятней было.

    В этой тоске своей, однажды, еще перед войной, подобрал Фома Фомич на улице котенка, ну, да ведь только живое существо редко в какой коммунальной квартире прижиться может. И хотя Фома Фомич с Марией Кузьминичной соседей пожаловаться никак не могли, судьба Барсика сложилась так, что прожил он не более года. Впрочем, и в его смерти обвинит никого невозможно, ибо проистекла собственной его невоздержанности,

    Когда Барсик был еще не больше глиняной копилки, что на комоде стояла и свинью изображала, тоскуя по ушедшим на государственную службу хозяевам, пищал он, да писком этим соседу после ночного дежурства отоспаться не давая. Сосед тот на ответственной работе находился; так что через его бессонницу значительные неприятности могли в семье произойти и потому утром, прежде чем за порог ступить, наливала Мария Кузьминична в кошачью плошечку капелек валериановых, от которых Барсик цветные сны приучился видеть, да душевный покой обретал. Все бы оно и хорошо было, тем более, что вместо прежнего соседа другого, спокойного поселили, да только пока произошло это, Барсик без валериановых капелек жизни себе уже не представлял, а накушавшись их, становился безобразен и вовсе нехорош. И не ждал уж он боле, когда хозяйка порцию, ему откапает, а сам, когда мог, пузырек с полочки утаскивал, да, дрожа юношеским еще телом, высасывал его до последней капельки, после чего песни пел, да на отражение свое в шифоньерке шипел. А однажды не досмотрела Мария Кузьминична, и Барсик в полной своей непотребности на кухню вырвался и две склянки валерианки, богомольной старушке Авдотьевне принадлежащие, выхлестал, после чего споткнулся о гераньку, да прямо с четвертого этажа без всякой координации движений на асфальт и упал.

    Все последнее время был Барсик Фоме Фомичу и Марии Кузьминичне словно чужой, потому и не особенно сильно горевали они и даже вроде как бы вздохнули свободно. Но вздохнуть вздохнули, а выдохнуть-то и не смогли, потому как не более чем через неделю после безвременной барсиковой кончины началась война.

    Война началась с того, что соседи все на кухне собрались, да начали расчеты за электричество и коммунальные услуги производить. А, поделив все с миром и по совести, послали Фому Фомича и жильца нового Николая Кселофоновича на фронт, наказав врага начисто разбить и со скорою победой домой возвратиться, за что проголосовали единогласно и разбежались по магазинам. И лишь только Кляузер, живущий в конце коридора в чулане, как обычно, на массовое это движение никак не отреагировал - страничку перелистнул и все.

    В то самое утро вновь вспомнила Мария Кузьминична сон свой, еще в беззаботном девичестве виденный. За минувшие с той поры годы часто она его помнила и всегда думала, что сон этот не простой, а со значеньем, да все никак что-то он к окружающей действительности до конца не прикладывался. А тут вот, стоя в сосредоточенности за солью, поняла она вдруг, что - вот оно, вот оно сбывается все то нехорошее, что, как видно, всю жизнь ее сознательную над ней, да над семьей ее висело, времени своего дожидалось.

    Сон тот был темный и показывалось в нем, как стоит она в очереди, а очередь та словно конца-краю не имеет, незнамо где начинается-кончается и редкость какую дают, или так все стоят тоже доподлинно неизвестно, хотя и не уходит никто. Долго Мария Кузьминична в том сне в очереди стояла, казаться уж начало, что вроде всю жизнь, а очередь никуда и не продвигается, а только с ноги на ногу мнется-переминается - так за все время лишь метр какой и выгадали. И когда уж совсем жизнь вроде бы кончаться стала, Мария: Кузьминична, а во сне своем, который в молодости происходил, просто - дева Мария, сказала женщине в синем платке, которая за ней стояла, что скоро вернется и вперед пошла.

    И вот идет она вдоль очереди этой, а в ней все женщины, женщины стоят и чем дальше все больше седые, да старенькие совсем. Долго шла она, ноги в кровь сбила; а потом и ботинки стоптались, в прах обратились, но все шла она и шла, ног уже под собою не ощущая и уж совсем думала сил не хватит, да тут вроде и конец очереди развиднелся. А очередь та, оказывается, от здания маленького такого отходит. А здание то - странное - мавзолей не мавзолей, а что-то со смертью, да с горем народным связанное. И заходят в то здание женщины - кто сам идет, кого уже под руки ведут, а оттуда, из здания этого, не выходит никто, словно " бездонной бездне исчезают.

    И подошла тогда дева Мария к старушке одной и зачем хвост такой огромный образовался спросила.

    - За дитями стоим, за дитями - отдать их обещали... А ты далеко ли стоишь-то?

    - Далеко, бабушка, очень далеко...

    - А и не стой тады, ноги не простаивай. Судьба, видно, твоя такая. Не стой - на всех все
    одно не хватит - никогда так не было, чтобы на всех хватило...

    И заплакала тогда дева Мария, и побежала в очередь свою, потому как мало ли что люди сказать могут, а неизвестно, как на деле все станет. И бежала она босыми своими ногами да по грязному и заплеванному камню городскому, и плакала, а только женщины той, что в синем платочке за ней стояла, все не было, не было, не было нигде.

    Пуще прежнего заплакала тогда Мария, так с мокрыми глазами и проснулась. Правда, к завтраку успокоилась, да запал тот сон в душу, словно клеймо на ней выжег.

    Вспомнив тот сон во всей полной его очевидности, заплакала Мария Кузьминична, да так заплакала, так душу с голосом совместила, что через плач ее и вся очередь за солью горе свое надвигающееся осознала. И, как по команде, зарыдала очередь, так зарыдала, что даже молоденький милиционер, который у прилавка стоял и порядок наблюдал, заплакал сухими слезами.

    В это самое время мимо очереди красный командир на вороном коне по своим особым делам путь держал и, услышав плач этот всенародный, коня остановил и молвил:

    - Что вы, бабы, ревете и через это панику в городе сеете? Ведь впереди великие победы

    предстоят, а через победы эти и предсказанное торжество Всемирной Революции намечается!

    И столь хорош был этот молоденький офицерик на своем откормленном боевом коне, что очередь плакать перестала и тяжело задумалась о светлом будущем всего человечества.

    Так, в тишине и простояли до самого конца, а, отоварившись, уже с упокоенными душами по домам потянулись в твердой уверенности, что жизнь вовсе не так плоха, как иногда, стоя в очереди, думается.

    Только Мария Кузьминична облегчения душевного в себе домой не несла, потому как сон свой давний до конца пережить не могла, и чувствовала, что сил для этого переживания может вовсе не хватить.

    А, домой придя, оглядела она свою жилплощадь, мебелью некрасивою заставленную, - где только кровать никелированная с шишечками внешне вполне выглядела, да нищетой этой, тяжким потом добытой, почему-то вдруг поразилась до самой глубины своей уставшей уже от жизни натуры. А когда тень свою черную в мутном зеркале увидела, да со скорбной пристальностью рассмотрела ее досконально, то силы внезапно оставили ее, и без сознания красоты своей опустилась она на тряпичный половичок и зашлась страшными беззвучными слезами.

    В таком неестественном положении и застал ее запыхавшийся Фома Фомич.

    Хотя и предполагал он, что день этот будет не из веселых, однако такого поворота предвидеть никакие мог, а потому растерялся не присел рядом с Машенькой и не спросил - "Чего ты?", а схватил ее подмышки и тягать начал, пытаясь вертикальное положение придать. Однако в деянии этом Фома Фомич нисколько не преуспел, а только притомился и реальность всего происходящего потерял.

    Но от тряски, да телодвижений, бессмысленных Мария Кузьминична плакать все же перестала и, обведя глазами тот раскардаш, что супруг ее в короткое время учинить сумел, поднялась, да и вытащила из-под кровати корзину с бельем грязным, потому как всякой бабе по собственному опыту известно, что от тоски-кручины лучше стирки средств не придумано. Кроме того, была в этом действии и своя насущная жизненная потребность, ввиду того, что хоть Фома Фомич к каждодневной смене белья приучен не был, да и война ожидалась недолгой, но ведь и не настолько, чтоб в одной смене исподнего до Берлина дойти, тем паче, что работа у солдат грязная и физическая, а кто ж ему там майки его васильковые и трусы синие стирать будет, ну а если кто и найдется, так пусть уж лучше грязным ходит, а, впрочем, хоть все ему там перестирают неоднократно, да только бы живой, да невредимый остался...

    И пока Фома Фомич стругал тупым ножом черное, словно деревянное, мыло, стояла Мария Кузьминична в ванной комнате, и под гуд газовой колонки выстанывала почему-то "Выплывают расписные..." и палкой, содой добела съеденной, топила в баке мужнино белье нательное, потом его да запахом пропитанное. И не плакала уж боле.

    За такою работой и боль ее словно из души в область рассудка переместилась, так что Мария Кузьминична даже вздохнуть глубоко и без дрожи внутренней смогла, а как каустика насыпала, да бак на плиту водрузила, так и вовсе словно бы отпустило.

    А квартира будто вымерла вся - ни души, ни ругани только у бабки Авдотьевны фитилек в лампадке потрескивает, да этажом выше время от времени унитаз спускают.

    И так этот день перевернул ее мировоззрение, что посмотрела она на мужа своего, на коммунальной кухне стоящего, и от непривычности подобного факта почудилось ей, что нынче праздник какой. От обманного этого душевного подъема почувствовала она себя молодой, такой, какой, в сущности, и была - ведь только 29 прошлой осенью всего и стукнуло, и взяла она тогда Фомку своего за руку, а он только голову поднял, улыбнулся тихо и пошел за ней в спальню на кровать скрипучую, телами их молодыми почти в полную непригодность приведенную.

    Все дальнейшие тяжкие годы с затаенной радостью поминала Мария Кузьминична те минуты страшного 22-го числа месяца июня, словно бы именно тогда совместилось внезапно с ее жизнью все то, ради чего сотворен человек.

    Потому что не занимало тогда ее голову ничего - ни долги срочные, ни квартплата, ни соседкины наговоры, а только Фомка ее, да руки его, да тело терпкое. Так, почитай, никогда и не было, потому как другие задачи стояли и жизнь была все больше мимо ложа супружеского в светлую даль устремлена.

    И только перед тем как самое тихое "Ах!" выдохнуть, подумалось ей, что Фомушка ее быть может на всю свою жизнь от нее уходит, да тут же эта мысль и пропала.

    И пока Фома Фомич босыми ногами к графину шлепал, лежала она словно в светлом забытьи и не то что думать, а и чувствовать ничего не могла.

    А Фома Фомич, жажду свою утолив, уголком постели скрипнул, папироску-гвоздик размял и почему-то сказал:

    - Вот так...

    От этих слов действительность во всей своей полновесности стала возвращаться к Марии Кузьминичне. Все вернулось, ничего не забылось и каждую-то клеточку головы заполнило с одной только разницей, что, от непривычности проведенного времени, почудилось ей, почудилось, да и верой стало, что сбывается давняя их с мужем тоска по детям и, значит, не придется им боле в одиночестве жизнь коротать. Вере этой места в голове заботами переполненной уже не нашлось, и потому пропитала она всю сущность Марии Кузьминичны, словно кровью ее стала. От этого самого и с соседкой, в кастрюлю которой из бака брызнуло, говорила Мария Кузьминична с таким покоем и достоинством, что даже разговора у них не получилось, а только недоумение одно.

    Хотя июньский день лишь к рассвету и кончается, но даже его не хватило Марии Кузьминичне, чтобы с делами управиться, потому что вещи, которые ранее она по невнимательности вполне еще крепкими считала, внезапно обнаружили свою истинную ветхость и зависимость от времени. Так что, к тому моменту как выстирала, прополоскала, да развесила, как заштопала, подлатала, да выгладила - уж и рассвело совсем.

    Тогда поворотилась она к мужу, который на середине кровати в ямке лежал, сняла с табуретки, в изголовье стоящей, блюдечко папиросками утыканное и присела на самый уголочек, не в силах глаз отвести от его усталого невеселого лица. Кроме усталости этой ничего такого особенного, никакой судьбы неминучей на его лице прочесть она не смогла, и потому тихая утренняя слабость навалилась на нее, и, не раздеваясь, прилегла она рядом с ненаглядным своим, прилегла на самый что ни на есть краешек - прямо почти на железку, да вот только глаза завела, как Левитан вещать начал, а это означало, что кончилась ночь и новый черный день под окнами стоит.

    Дальше все как-то механически понеслось, и так и ушел Фома Фомич на войну священную, оставив в памяти Марии Кузьминичны только лик свой небритый, да застарелый запах дыма табачного. Быстро все произошло. До беспамятства быстро.

    А как клацнули буферами вагоны, и скрылся в жаркой пыльной мгле заплаканный часовой на последней площадке состава, так словно остановилось время, и не стало ему ни конца, ни краю, ни измерения.

    Особенно на работе.

    Если бы не вера в непременное и скорое прибавление семейства; совсем было бы невмочь Марии Кузьминичне. Но первые, самые долгие, тревожные дни и недели думала она даже не столько о Фоме Фомиче, потому как не могла его павшим представить, а в основном о сыне их будущем. И прислушивалась она к телу своему, пытаясь самое начало жизни новой в себе уловить и осознать. Вечерами даже с дотошностью разглядывала она живот свой на предмет его безмерного увеличения, но дни шли за днями, а живот не только не рос, а скорее опадал, да старческими жилками покрывался. Лишь в августе со всей непреложностью пришла к ней правда жизни, и тогда поняла Мария Кузьминична свое заблуждение и горе истинное. Слава Богу, хоть ничего мужу сообщить не успела и, значит, зазря раны старой не потревожила.

    И Фома Фомич в своих письмах темы этой вовсе не касался, а все больше скорую победу, да прежнее их житье-бытье описывал.

    Никогда ранее не думала Мария Кузьминична, что так много памяти содержала их обычная и вроде бы небогатая на события жизнь. А тут оказалось, что когда-то и в лодке при луне катались, и песни пели, и не только про копейки трудовые да работу говорили.

    Эти неожиданные воспоминания сильно скрашивали ее нынешнее беспросветное одиночество. И даже то, что письма от Фомы Фомича приходили не только все реже и реже, но и военной цензурой почти до полной неузнаваемости зачитанные, даже это уже не столь сильно волновало Марию Кузьминичну, потому что и этих нечастых, обрывочных посланий было предостаточно, чтобы, стоя как-нибудь в очереди, забыться прежним счастьем и в прекрасном этом, почти что болезненном, состоянии выстоять до конца.

    А как норму в третий раз увеличили, так и вовсе полегчало, и никаких уж сожалений о том, что дите ее рядом с ней плечом к плечу не встанет, у Марии Кузьминичны не осталось.

    Но как ни медленно шло время, а все же шло, двигалось в одном ему известном направлении. Кончилось бабье лето, в тревогах незамеченной просквозила осень золотая. Октябрь уж наступил.

    Придя как-то вечером со смены, вдруг вспомнила Мария Кузьминична, что не далее как послезавтра жизнь ее новый рубеж одолевать должна. В другие времена уже не раз размышляла бы она о надвигающемся тридцатилетии, а через раздумья эти и пообвыклась бы. Теперь же, в темном беспамятстве последних месяцев, в которых кроме ежедневного отоваривания карточек, до редких писем от мужа ничего человеческого не было, словно дурную и неожиданную весть восприняла Мария Кузьминична юбилей свой треклятый и, даже картошки не сварив, довесок пайка рабочего пожевала и в полной безысходности спать легла.

    Ночью этой, словно в утешение, показали ей такой прекрасный сон, что, хоть главный жизненный смысл к утру и заспался, да остался в душе словно отблеск зари погасшей, - ощущение света беспричинного.

    Очень вовремя случился сон этот, потому как в раздумьях о нем, да о том, что на толкучке можно будет на вино сменять, да кого на день своего рождения приглашать, во всех этих, удивительных по текущим временам мыслях, день рабочий пролетел совсем незаметно, оставив только обычную ломоту в пояснице, да небольшое перевыполнение дневной нормы.

    И когда, словно впрессованная в черную недружелюбную трамвайную толпу, возвращалась домой, то знала уже Мария Кузьминична, кого за стол сажать и что на толкучку нести.

    Выходило, значит, что кроме Полины со второго участка, да незабвенных соседей своих звать некого. Раньше, конечно, бывало, дядя Аким из Клина приезжал, могла общительная свекровь из Сердобольска нагрянуть, да как-то с Фединой работы малокровный один приходил. Ну а сейчас не то что свекрови из тьмутаракани, а и малокровного с дядей Акимом ожидать было бы, безусловно, неразумно. Война все-таки...

    Что же до вещей, общественную ценность представляющих, то тут получалось вроде как одна сплошная и совершенная заковыка, поскольку пара лифчиков ее полотняных, да кофточка в горошек никакой прибавочной стоимости вовсе не имели, Весь остальной гардероб хранила Мария Кузьминична все более на себе и расстаться с ним на зиму глядючи даже не то чтобы не хотела, а просто никак не могла. Вещи же Фомы ушли вместе с ним на фронт. Остался только неодеванный галстук в полосочку, да выходные сапоги 43-го размера. Галстук, понятное дело, отпадал сам по себе, а вот сапоги, самого малого ремонта и требующие, все время останавливали на себе мысленный взор Марии Кузьминичны. И хоть нелегко ей было с почти что последней вещью мужа расставаться, да выхода другого вроде бы никакого не намечалось. Ну а как подумала Мария Кузьминична, что Фома Фомич в казенных сапогах может с фронта вернуться, так и решилась.

    Ввиду того, что наяву сапоги оказались совсем не такими уж безукоризненными, какими чудились Марии Кузьминичне, и требовали наведения некоторого блеска и замазывания отдельных потертостей, на толкучку она попала уже затемно, так что толкучки-то особенной никакой и не было, а просто роились люди усталые, да безнадежно вещи свои носильные друг другу показывали, непосредственной выгоды с этого никакой не получая.

    Однако у Марии Кузьминичны товар оказался первостатейный и с его реализацией трудностей почти не возникло. Уже к тому моменту, как пошла она в третий заход, прилепился к ней сморчок в кепочке и, чуть пришептывая, сторговал за бутыль вина белого домашнего кобедничные фомкины сапоги.

    Придя домой, стукнулась Мария Кузьминична по ближним соседям и приглашением своим несказанно, но приятно их удивила. Не то чтобы худо ладили между собой жильцы квартиры ? 47, дома 35 по Взвейскому проспекту, да ведь когда винтик к винтику притирается, без пыли да отходов не обойтись.

    Впрочем, на то жизнь коммунальная рабочему люду и дадена, чтобы он, обретя способность все человеческое в окружающих гражданах подмечать, через это радости малые пуще больших ценить приучился, и тем самым развитие гармоническое приобрел.

    Ночью этой выспаться Марии Кузьминичне не удалось, ибо в начале четвертого пришли за Кляузером и до самого рассвета гремели сапога ми по коридору, выстукивали что-то и шептались лужеными голосами.

    Благодаря этому печальному факту праздничный вечер обрел некоторую поминальную нотку, ибо, хотя, безвременно ушедший из квартиры, Кляузер жил тихо и как бы в стороне, при пристальном рассмотрении оказалось, что человек был все же неплохой, хотя, конечно, и элемент.

    Поскольку единственный бронированный и потому оставшийся в квартире мужчина - Иван Сергеевич Коромыслов по обычаю своему пропадал на работе, получился даже не день рождения, а какой-то девичник, а точнее - бабник, если, конечно, не считать старушки Авдотьевны.

    Как собрались все, так почти сразу за стол и сели. Да вовсе не потому, что сильно голодны были, а только ведь что за радость по углам просто так сидеть. Вот кабы имелся в наличии какой хоть завалящий мужичишко, так и разговоры бы можно было поговорить, словом каким пустым судьбу потревожить, а так смысла, да и настроения никакого не было: с Прасковьей Никифоровной, да со старушкой Авдотьевной Мария Кузьминична все, что могла, на кухне уже обсудила, за прошедшие годы, в самые тонкости проникнув, а что до Полины, так хоть и работали вместе, и биографию ее знала, а говорить как-то с ней не хотелось, ибо была между ними полная ясность, которая случается только меж сослуживцами.

    А как кончилась первая часть вечера, памяти Кляузера посвященная, как непривычной женской рукой пробулькал по лафитничкам самогон, так сразу конфуз и получился, ибо встала до того молчавшая Полина и, держа локоть в оттопырку, произнесла тост:

    - За дорогого отца-товарища Сталина! - чем почему-то очень Марию Кузьминичну расстроила.

    Вовсе не плохо Мария Кузьминична к Иосифу Виссарионовичу относилась и даже по-своему любила его, но в данный момент показалось ей поминать его почему-то вовсе неуместным, и через это жаль стало сапоги фомкины в жертву принесенные.

    - Лучше бы одна сидела, да чай липовый пила б... - несправедливо думала Мария Кузьминична, пока рука ее чокаться тянулась.

    Тут-то и встала бесстрашная старушка Авдотьевна и самым коренным образом переменила весь ход событий.

    - Вот что я вам скажу, девушка, - начала она неожиданным басом, - ты, может, все хорошо и правильно сказала; да только не ко времени. И слова свои громкие пока при себе оставь, а то на собрании говорить нечего будет. Сейчас выпить надо за Марию, да за то, чтобы Фома Фомич целым да невредимым с войны вернулся, да чтоб жили они в мире да согласии еще три раза по тридцать, да чтоб сердца их радовались во всех трудах их. Вот за что, полагаю, выпить надобно! - с этими аполитичными словами старушка Авдотьевна опрокинула в себя стаканчик, шепотом вымолвила "тре бьен!", ржавый селедочный хвостик вилкой подцепила и на место свое водрузилась.

    Все немедля сделали то же самое, вот только Полина поколебалась самую малость, да потом все же и выпила, с лицом, правда, несколько оскорбленным.

    А как горячее эхо до голов докатилось, так напряженность совсем пропала и мелкая, как козьи катыши, дымящаяся картошка показалась лучше любого заморского яства. Тут, разумеется, настало время для второго тоста, который и произнесла именинница:

    - За гостей дорогих, да чтоб: война с победой кончилась, да чтоб жили все в Мире и согласии и, по возможности, вечно.

    И все выпили в полном единении. Может первач оказался столь заборист потому, что из довоенных натуральных продуктов был приготовлен, а скорее всего просто с отвычки, но уже после второй стопки захмелели женщины, и тогда усталость, копившаяся почитай всю жизнь, на время отошла в сторонку, уступив место парению духа необычайному. Тут бы самое время и песню затянуть, да только прошлые довоенные песни вроде "Чубчика" к данному моменту были неприложимы. Потому и была исполнена "Вставай, страна огромная", прозвучавшая почему-то так безысходно и горько, что после нее с четверть часа помолчали, выпили по последней "За победу!" и разошлись тихие и подавленные.

    Только несколько более других захмелевшая старушка Авдотьевна бормотала что-то по-французски себе под нос, но и ее иноземное бормотание походило больше на плач, на причитание, хотя и непривычно картавое и гундосое.

    Так и окончился этот день рождения, никакого облегчения Марии Кузьминичне не принеся.

    А еще через четыре дня настало то, чего и ждали, и почему-то боялись на заводе - эвакуация.

    За эти дни словно мертвый ветер просквозил по квартире, и осталась в ней одна лишь никому не нужная старушка Авдотьевна, справедливо рассудившая, что ничего хуже случившегося с ней в 19-м году быть уже не может.

    Широко и уверенно крестила она уезжающих на восток и во здравие каждого не забывала молитву сокровенную сказать. Так что, к тому моменту, как, уезжавшая последней, Мария Кузьминична дверь за собою притворила, Бог был достаточно загружен самой неотложной работой.

    И села Мария Кузьминична в поезд тоскливый и шумный, и ехала долго в полном душевном оцепенении и непонимании происходящего - не жизнь свою спасая, а только неизвестно зачем выполняя то, что приказано было. И смотрела она в окно на леса голые, и не видела их, и вспоминала жизнь их с Фомкою, и вспомнить не могла. В таком убогом состоянии и прибыла она на место своего назначения в город Новотрубецк.

    Столь тих и добропорядочен был город этот, что за последние лета кроме пьяного мордобития и случайной поножовщины никаких происшествий в протоколах зарегистрировано не было.

    Но хоть и мал был город Новотрубецк, в силу исторической закономерности многие большие, всемирные, можно сказать люди в нем, да в его окрестностях покой находили. Так что если бы на вокзале, куда эшелоны разные прибывают, каждой такой знаменитости по мемориальной доске повесить, то, не выдержав столь великой известности, рухнуло бы здание, в прах летучий обратилось. Но все это - домысел, пустое шевеление мозгов, потому как никто никогда никакие доски вешать никуда не собирался, ибо тих и лоялен был город Новотрубецк. Особливо в ясную погоду, утром, по понедельникам.

    Ведать всего этого Мария Кузьминична, разумеется, не могла и потому славный город сей произвел на нее неизгладимо-тягостное впечатление, которое еще более усилилось, через несколько дней, когда оказалось, что родной завод работой ее загрузить не в состоянии.

    Ввиду того, что местные предприятия в сторонней рабочей силе вовсе не нуждались, устроилась Мария Кузьминична в госпиталь, где, конечно, с питанием было полегче, да зато боль людская никаких разумных границ не имела. Не гной и кровь, вовсе не то, от чего дамочки без чувств падают, угнетало ее и за душу брало, а только - безмерное количество боли, пропитавшей уже не только бинты и простыни, аи самый воздух. Так и не привыкла она к этой ненормальности, и до самого последнего дня открывала по утрам крашеную белой масляной краской дверь, словно на заклание шла.

    В силу такого вот отношения, а также особенной женской и человеческой психики, эвакуации Мария Кузьминична почти вовсе не запомнила - нечто темное и все тут.

    В темноте этой зиял только скоротечный госпитальный роман с почти совсем уже здоровым больным. Роман этот не только ни к чему хорошему, но и вообще ни к чему не привел, поскольку состоял из недолгого держания за ногу, учиненного в момент очередной перевязки

    Об этой болезненной выходке Наверное и говорить бы не стоило, тем более, что не особенно высоко и захватил-то, если бы Мария Кузьминична не сочла это происшествие ужасным своим грехопадением и не мучилась бы, постоянно вспоминая его, и краскою бы не заливалась, пытаясь осмыслить и невольно домысливая случившееся. И долго еще благодарила она Бога, что больного этого охальника за преднамеренное расковыривание раны в соседний закрытый госпиталь перевели, избавив ее тем самым от жарких и противоречивых укоров совести.

    Так и прошли три с половиной года, пролетели, пронеслись со стоном, оставив лишь чувство беспримерного одиночества, да стопочку фомкиных писем, хотя и удивительно похожих одно на другое, но все же разных, ибо в письмах подобных не слова важны и не сведения всякие сообщаемые, а почерк, сам постав буковок, неизвестно каким образом запечатлевающий состояние души в отчетный период.

    Лишь после Победы чувства как-то сразу и все вернулись к Марии Кузьминичне - будто на пригорок поднялась. Оказалось, что и небо есть, и звезды, и птицы, и деревья, и она во всем этом не просто камушек придорожный, а самый что ни на есть главный и самоценный предмет.

    Никогда ранее не возникало у Марии Кузьминичны такого полного ощущения жизненной силы. И огляделась она, и с недоумением обнаружила себя в чужом, не милом ее сердцу городе, и потянуло ее к дому, про который все эти годы она почти вовсе и не вспоминала. Словно рана старая открылась. И в удивительном свете предстала перед нею и квартира их коммунальная, и соседи их непосредственные, и все, все, все с жизнью ее единственной связанное.

    Но сразу уехать из Новотрубецка Мария Кузьминична не могла, ибо, хотя свобода и есть осознанная необходимость, данная нам в ощущениях, но ведь за дрова, в феврале добытые, еще не до конца уплачено, да и на билет деньги требуются немалые, которых нет вовсе.

    Тут, правда, немного повезло, потому что роман Светки из 3-го отделения с майором из 7-ой палаты закончился криминальным абортом и заражением крови, так что взяла Мария Кузьминична ее ставку и из жизни общечеловеческой выключилась, а в себя пришла, лишь когда поезд уже окраины Москвы обстукивал.

    Родная квартира и их комната в частности поразила Марию Кузьминичну своею необъятностью, высотою потолков и почти полным отсутствием клопов. Тут впервые дошло до Марии, что она не что-то там такое, а самая настоящая столичная штучка, предназначенная для жизни высокой и радостной. Поэтому, а может просто из-за накопившейся в каждой клеточке стареющего тела усталости и бессонных ночей, но почти весь следующий день провела она в постели, в снах голубых, да розовых, приятственных до невозможности, и без оных. Но недолог день на исходе октября.

    Когда в поздних сумерках уже собралась Мария Кузьминична чаю вскипятить, обожгла ее годами копившаяся по углам промозглая сырость, и эхо кроватного скрипа выявило пустоту еще не обжитой заново комнаты.

    И с новой болью затомилась она по мужу своему, все никак не возвращавшемуся, и вдруг поняла, что без дитя никакой радости в ее жизни нет и быть не может, и что вся-то нелепая эта жизнь и дадена ей лишь для того, чтобы произвести на свет Божий что-то плоть от плоти своей - неважно что - хоть каку неведому зверушку, и что чувства ею к мужу питаемые, - это все та же тоска по существу живому, без которого вся-то жизнь есть борьба - сплошное производство и стояние в очередях.

    И тут вспомнила она о существовании Бога, которого, конечно, не существует, и чувства, всю ее жизнь тяжким грузом на душе лежащие, в слово тихое обратила, после чего забылась томительными сладкими слезами.

    Из этого прекрасного отчаяния вывел ее костяшечный стук в дверь, после чего голос старушки Авдотьевны произнес:

    - Жива еще?

    - Жива... - хрипло ответила Мария Кузьминична и присела на кровати.

    И явилась к ней старушка Авдотьевна, и напоила ее чаем липовым духовитым, и делились они меж собою одиночеством своим, таким, оказывается, одинаковым, и сахаром колотым, еще в забытом навсегда Новотрубецке полученном, хруптели.

    - Пей-пей! - говорила Авдотьевна, - вода дырочку найдет! - и чаевничали они до полного изнеможения, до самой глубокой ночи, до полного "просветления чувств.

    На следующее утро пошла Мария Кузьминична на свой завод, где ее приняли с распростертыми объятиями и оформили, как полагается.

    И потянулись дни, как солдаты в строю - имена разные, а каждый - солдат...

    Как-то сразу после праздников гремучих, шла Мария Кузьминична домой со смены, и уж около самого подъезда мелькнула в неярком, казенном свете спешащая, чуть сутулая, родная фигура воина-освободителя, - Фомы Фомича Бечевкина.

    - Фомич! - закричала Мария Кузьминична. - Фомка! - но привыкший к оружейной канонаде Фома Фомич только сапогами поскрипывал.

    И пропал он во тьме, как сон, как утренний туман, и уже совсем неуверенная в рассудке своем прислонилась Мария Кузьминична к фонарю, под которым только что пронеслась тень мужа ее единственного, и застыла так безо всяких физических сил.

    А потом как по лестнице темной поднялась, как на ощупь с замком справилась, поняла Мария Кузьминична, что на улице не сон был, и никакое не психическое явление, ибо перед дверью их комнаты оказалось шибко натоптано, и стоял в уголке вещмешок с запахом, да чемоданчик, доселе невиданный, кожицей ненатуральной оклеенный.

    И голос Фомы Фомича громыхал где-то в конце коридора, и соседские голоса что-то неслышное радостно выкрикивали.

    И бросилась Мария Кузьминична в комнату, пальтишко демисезонное-семисезонное скинула, черную головку, так удачно намедни с получки купленную, за окно на холода выставила, да сразу начала ужин творить, потому что хоть и своими руками внесла фомкины вещи в дом, и голос его явственно собственными ушами слышала, да вот пойти и самой на шею ему броситься почему-то не могла.

    Не могла и все тут.

    В волнении начала она не с картошки, к Данному случаю более всего подобающей, а с винегретика, для изготовления которого в хозяйстве только один лук репчатый и имелся. И уж почти без соображения всякого, в мыслях растрепанных витаючи, резала головку за головкой и, естественно, плакала. В плаче этом, да в счастливом шмыгании носом, в словах каких-то, помимо рассудка произносимых, не заметила она, как Фома Фомич в очаг семейный взошел.

    А лук был отменный, с рынка, Бог знает откуда привезенный и такой небывалой крепостью духа наделенный, что аж с порога задвоилось все в глазах у Фомы Фомича, резкость свою потеряло и поплыло куда-то вбок и в разные стороны.

    Так и стояли они, не видя друг друга, пока у Марии Кузьминичны весь лук не вышел.

    А потом, словно слепые, столкнулись посреди комнаты и замерли так, ничего вовсе не говоря...

    Ни золота, ни даже каких захудалых драгоценностей не отнял у проклятого врага Фома Фомич. Экспроприирован им был лишь набор плотницкого струмента, по работе необходимого, да рубашка дамская ночная, шелковая, цвета невообразимого и с кружевами повсюду. Вещь по-своему удивительная.

    Правда рубашка эта навела Марию Кузьминичну на некоторые грустные размышления, ибо оказалась ей не то чтобы даже велика, а просто необъятна, так что было не совсем ясно - она ли за это время так ссохлась, или, добывая с боями трофей сей, Фома Фомич кого-то другого в голове держал.

    Оставив вопрос этот до утра необсужденным, сели Бечевкины ужинать и, по свойственной им тонкости душевной, глупые слова иногда роняли, а более ели молча, оглядывая друг друга словно невзначай, ненароком, словно бы нечаянным мельком неестественно блестевших глаз.

    Будто только познакомились.

    После ужина все в той же скованности залегли они на кроватных возвышенностях и всю ночь балансировали, стараясь вниз не скатиться, и лежали так в большом напряжении, чутко слушая взаимное дыхание.

    Но хоть и продержались они так до самого что ни на есть утра, именно в эту ночь неизвестно каким парадоксальным физическим образом и был зачат Никита Фомич Бечевкин.

    Старушка Авдотьевна и подселенец Заслонов

    "...все нехорошо. Абсолютно все. Начиная с жизненных обстоятельств и кончая именем, которым ее соседки именовать изволили. Воистину что же это за имя такое - "Авдотьевна" - отчество и не более того... Но, с другой стороны, в каких таких святцах можно Святого Авдотия найти?.. Конечно, ноне каких только имен от пустоты душевной не натворили - и Трактор тебе, и Гегемон, и Коммуна, и Октябрина... Все дозволено... По нынешним временам вполне может статься, что и канонизируют кого из этих... Все им можно, этим санкюлотам... Да только никогда не было и уж не будет такого мужского имени - Авдотий. Святой Гегемон будет, а Авдотия нет и, значит, само ее существование, как сейчас барышни любят выражаться, - эфемерно..."

    С такими невесомыми мыслями ходила богомольная старушка Авдотьевна, урожденная Луиза фон Клаузериц, по пустой квартире и даже не в обиде пребывала, а просто факт констатировала, потому что к имени этому она за годы совдепии уже привыкла, как привыкла, не только не жалуясь на тесноту, а просто не ощущая ее, жить в комнате, которую прежде горничная Настя занимала. "Свинья человек - ко всему привыкает." Почему-то из всего Федора Михайловича эти слова особенно в памяти сохранились, и не только сохранились, а некий надличностный смысл обрели, получая постоянное жизненное подтверждение своей истинности...

    Действительно, ведь привыкла же она ко всему этому противоестественному, если вдуматься, богопротивному существованию. Как будто и не было совсем иной прекрасной жизни - супруга, Илюшеньки, швейцарских Альп, какого-то, уже безымянного, поручика со щекотными усиками, словом, всего того, что, как болото бездонное, засосала эта смута, не оставив ничего, кроме смены белья с монограммами, да мелочи всяческой, разошедшейся уже по торгсинам и чужим жадным рукам. Словно не было ничего. Мираж в пустыне дней...

    Но сейчас, когда, перекрестив на дорогу последнюю, уехавшую в эвакуацию, жиличку, осталась она одна и прошла с зажженной свечей по квартире, вдруг поняла - было. Все это было и было с нею.

    Некое подобие этого ощущения возникало у нее во время посещения Елисеевского магазина. Хотя в той, безвозвратно ушедшей, жизни лишь считанные разы доводилось ей бывать там, теперь не имевший аналогий с современной жизнью антураж: вызывал в памяти что-то похожее на воспоминание... Словно духовой оркестр мазурку играл...

    И прошла она с горящею свечою по запущенному до невозможности коридору и, чуть не доходя до опечатанной после ареста Кляузера двери бывшей кладовки, вдруг явственно услышала слабый перезвон хрустальных подвесок на люстре, а потом и чуть слышные реплики играющих в вист, щелчок портсигара, "тсск" золотой гильотинки и шелестящее падение кончика тоненькой черной турецкой сигарки в мельхиоровую пепельницу... Это из гостиной. А из детской - спокойное, сонное дыхание Илюшеньки, неожиданный, приглушенный матрасиком, взвон пружины и опять тишина и только дыхание его...

    И протянула она руку, чтобы зайти и наверняка сбившееся одеяльце подоткнуть, но легла ладонь ее на амбарный замок, который обстоятельнейший человек Николай Кселофонович Копыткин, уезжая в эвакуацию, навесил. И пропало все. Только бесконечно рассыхающийся паркет потрескивал, да на улице сосульки на проводах чуть касались друг друга...

    - Совсем ума лишилась... - сказала она двум гербовым печатям на двери уведенного Кляузера и пошла к себе. И очень вовремя подоспела, потому что левая лампадка уж коптить начала.

    С началом военных действий почти все свободное время Авдотьевны уходило на присмотр за лампадками, ибо масло лампадное цену день ото дня набирало, а денег ей Бог все не посылал. Вот и сподобилось ей научиться так фитилек держать, что только в полной темноте свет от него был различим, а днем же, лишь ладонь поднеся, можно было тепло почувствовать.

    Конечно, не было бы большого греха зажигать лампадки лишь на праздники, да только от света их невидимого дни черные вроде бы светлее становились, да и на Боге экономить - совсем уж последнее дело... Так считала Авдотьевна и потому жгла лампадки со всею непозволительною расточительностью.

    Приведя фитилек в надлежащее состояние, преклонила Авдотьевна колени и сказала Богу все, что в душе ее за день отложилось. Спокойно сказала, без нажиму, словно сводку погоды прочитала, поскольку такие уж отношения сложились у нее с Господом - на взаимном доверии основанные.

    Потом разделась, платье на плечики повесила, завернулась в халат байковый, пальто в ногах лежащее поправила и, в последний раз перекрестившись, спать легла.

    В эту ночь долго не шел к ней сон.

    Так внезапно и тяжело опустевшая квартира, которую она теперь с полным основанием вновь могла называть своею, затаилась за стеной словно существо какое, бессловесно умирающее. В эту ночь поняла Авдотьевна, что не только смирилась она с присутствием соседей своих, не только привыкла к ним, но вроде даже как бы и полюбила, чего, честно говоря, ожидать было довольно трудно. За что в точности полюбила она этих некультурных, кажется из последних душевных сил живущих людей, сказать Авдотьевна не могла. Получалось, что просто так - за них самих. Придя к такому парадоксальному выводу, Авдотьевна от удивления даже на локотке поднялась и воздух стылый под одеяло пустила. Ну за что, скажите, милые вы мои, можно полюбить Н. К. Копыткина?! За отчество? За замок амбарный? За то, что по ночам кричит, а в дни получки "Из-за острова на стрежень..." воет и на балалайке наяривает? За это полюбить никак невозможно, хоть повесься.

    А Бечевкины?! Кота споили. За бельем кипятящимся не присматривают. И постелью своею скрипучей весь дом в ненужном напряжении держат.

    Оказалось, что даже Кляузер (дай Бог ему силы!), которого никто и не видел, свет в туалете иногда не гасил и книги там читал.

    Вот ведь на поверку какие нехорошие люди с ней бок о бок жили и яичницу готовили, а как разметала всех война проклятая, заболела о них нехороших душа, о всех заболела, а особенно о Пете и Павлике Коромысловых, где-то они сейчас, помоги им Господь, не обойди их добротою своей.

    После смерти Илюшеньки только с появлением на свет Пети, а уж затем и Павлика ощущение жизни начало понемногу возвращаться к Авдотьевне, хотя, конечно, ничем кроме детства не были они похожи на ее, не по годам рассудительного, сына. Бузотерами росли. Все в соседей. Но как без них пережила бы она годы первых пятилеток, Авдотьевна и подумать не могла. Ведь вырастали они не только на ее глазах, но отчасти и на ее руках. Потому и мысли о них были особенные и молитвы отдельные.

    С отъездом Коромысловых в эвакуацию, даже размечталось как-то Авдотьевне, что Прасковья Никифоровна да Иван Сергеевич так там, на Востоке и останутся, а Петя с Павликом, как с войны вернутся - так будут вроде как бы совсем ее. И хотя головой понимала она, что мысли эти нехорошие, да и к Коромысловым в общем-то относилась со всевозможной добротой, но ничего поделать с собой не могла и часто, забывшись, представляла себе, как она их мясом "по-строгановски" кормит...

    С мыслями о несчастных уплотнителях своих Авдотьевна и заснула. Легко заснула - сразу со сновидением, что в последнее время случалось с ней нечасто. Авдотьевна любила так засыпать, потому что лишь во снах возвращалась к ней ее ампутированная жизнь и хоть болела иногда чуть не до крика, но все же была. А только чужими заботами да бедами жить для человека противоестественно, и необходим ему отдых тела в забытьи чувств.

    Утром, когда уж Авдотьевна встала, помолилась, истопилась, безрадостную сводку Совинформбюро с тревогой прослушала, сходила с бидончиком в котельную и проживающий у нее коромысловский фикус поливала, странный звук привлек ее, занятое этим нехитрым занятием, внимание - словно в двери входной кто-то ключом ковыряется.

    - Вот и мародерствовать начали, - почему-то с удовлетворением подумала Авдотьевна, но в комнате не заперлась, а, поставив банку с водой на еще теплую буржуйку, взяла топорик, которым мебель в дрова обращала, и приготовилась к последнему и решительному бою.

    - Это ж надо, - думала она, поудобнее прилаживаясь к топорищу, - до чего дошли мерзавцы: люди света белого не видят, из сил выбиваются, сапог лишних купить не могут, а их же еще и грабить - последнее отымать... Какая все же низость...

    Хотя знала она, что у нее самой грабителям не поживиться, вот разве что барометр ненужный, граммофон сломанный, да остатки масла лампадного взять можно, но соседское имущество вдруг обрело в ее глазах решительную ценность. А как подумала она, что вернутся ее соседи, а она им вместо "Добро пожаловать!" пустоту материальную преподнесет, так ноги сами ее к дверям понесли. И не успела она цепочку накинуть, как распахнулась дверь высокая и тогда со страшным криком:

    - Merde! - бросилась Авдотьевна на грабителя окаянного, но, слава Богу, промахнулась, потому что тот вскрикнул тоненьким голосом:

    - Барыня! Луизавета Пална! - и на колени пал.

    Эти давно уж забытые слова произвели на Авдотьевну гипнотическое действие, и застыла она с вознесенным топориком, вглядываясь в полумрак, но ничего еще толком не понимая.

    - Господи! - наконец прозрев, прошептала Авдотьевна. - Настя?! Вы ли это?

    - Натурально я, - отвечала бывшая горничная, подымаясь с колен. - Кто ж еще. Только вы, барыня, не думайте, что я грабить - я по делу.

    - Грабить - тоже дело,- резонно заметила бдительная Авдотьевна, но все же отошла с дороги и сказала: - Проходи, а то только холод напускаешь, - однако сама вперед не пошла, а, пропустив Настю в дом, во избежание сообщников, накинула на дверь цепочку и только тогда двинулась за ней, держа топорик наизготовку.

    - Что ж ты так все в горничных и ходишь? - спросила Авдотьевна, когда бывшая ее подчиненная села на ничейный табурет посреди кухни.

    - Нет, - с гордостью ответила Настя, - я теперь - МОПА!

    - Кто?! - только и смогла выдохнуть изумленная Авдотьевна.

    - МОПА - младший обслуживающий персонал.

    Ничего не смогла вымолвить Авдотьевна. Все смешалось в ее, воспитанной на высокой российской" словесности, голове - вроде бы живой и неплохой человек сидит перед ней, ан нет - оказывается МОПА сидит - животное не животное, а нечто наглое и в помыслах дурное.

    И тут почему-то представилось Авдотьевне, что любимый ее Александр Сергеевич няню свою, это Арину-то Родионовну, мопой называл, и совсем помутилась старушка от этого несуразного видения и потому задала вопрос совершенно и абсолютно ее не интересовавший:

    - И платят хорошо?

    - Прилично. На хлеб с маслом хватает, - отвечала мопа, застенчиво разглаживая на коленях панбархатное почти непотертое платье.

    - Ну и, слава Богу! - почему-то обрадовалась Авдотьевна. - Слава Богу! А что - МОПА, это - ладно, это ничего. Меня вот соседки Авдотьевной величают и то ничего. Обойдется.

    -Зачем - "обойдется"? - недовольно вскинув голову, спросила Настя Мосягина. - Жизнь дается человеку один раз! - и пока Авдотьевна пыталась понять, что хотела сказать Настя этим странным, кажется все-таки не библейским изречением, МОПА приступила к делу, которое оказалось столь же простым, сколь и невыполнимым в данный исторический момент.

    -...но вот уж какие большие люди, а все же мебеля увезти с собою в эвакуацию не смогли, хотя и пытались. Сами, значит, уехали, а меня оставили, чтобы я температурный режим поддерживала, а за это министерский паек мне оформили. А как я его могу поддерживать, если дров только на неделю оставили. Я уж книжки старые, некрасивые сожгла и даже из рояля изнутри несколько планочек оторвала - снаружи не видно, а хозяева все одно не музицируют никогда. Вот и вздумалось мне, что может быть у вас деревянное есть. Думала, вы тоже на восток сбежали - вам и не нужно. А то, если к приезду хозяев я луев ихних не уберегу, не жить мне тогда. Ой, не жить...

    - И отдала ей Авдотьевна последнее деревянное несожженное - табуретку ничейную, на которой сидели все по очереди, чтобы не опоздать навар с супа снять. МОПА сказала:

    - Благодарствую! - и ушла поддерживать режим.

    Авдотьевна дверь на цепочку прикрыла и осталась наедине с ликами святых, с коромысловским фикусом прожорливым, да с жизнью своею прожитой.

    Медленное это было время. Начинавшийся темнотою день тянулся нескончаемо, пока на короткое мгновение не вспыхивал солнечными бликами в окнах напротив и, так и не кончаясь, стремительно гас.

    И наступала тогда самая трудная пора, когда и спать уже нету никакой возможности и последнюю свечу на беллетристику тратить нельзя, и с угодниками обговорено все до последней малости, и есть хочется.

    Ужасное время.

    Так в полной темноте незаметно подошло и Светлое Рождество Христово.

    По странной и пока необъяснимой воле небес все главные события жизни Луизы фон Клаузериц были связаны с этим праздником: именно на рождественском балу в благородном собрании познакомилась она с будущим беглым супругом своим, и сына родила, и глаза ему своею рукою прикрыла именно на Рождество.

    Каждый год на исходе декабря возникал у старушки Авдотьевны вполне резонный, по ее мнению, вопрос: зачем человеку Господом такая долгая и тяжелая жизнь дается, когда вся она на нескольких днях-то и держится. Но не было ей на этот вопрос ответа, и приходилось Авдотьевне объяснять все грехами нашими тяжкими и, возвращаясь с заутренней, читать еще и заупокойную по опочившему отроку Илюше, и плакать, плакать в этот радостный день.

    И сейчас, иголочкой фитилек в лампадке подцепив, прибавила огню, подлила масла и, преклонив колени, почти беззвучно шепча "Пресвятая дева Богородица, радуйся!", видела Авдотьевна перед своими глазами еще полное тифозным жаром, но уже недвижное тельце сына своего единственного и ничего с собою поделать не могла да и не хотела.

    И стояла так Луиза фон Клаузериц, пока серый свет заоконный не пробился сквозь немытые с Пасхи окна.

    Тогда встала Авдотьевна, прах с колен отряхнула и вновь принялась за жизнь свою настоящую. Богом ей данную во искупление...

    Казалось бы, не такие уж и большие-то дела - фикус напоить, да карточку иждивенческую отоварить, но чем дальше, тем все больше времени уходило у Авдотьевны на их выполнение, все меньше вольности оставалось.

    Если бы не многолетние ежевесенние тренировки, вряд ли б пережила она этот бесконечный великий пост, который на долю ей нынче выпал. Паек все уменьшался и уменьшался, в мире становилось все холоднее и холоднее, а организм требовал калорий и одной духовною пищей не довольствовался. Совершенно естественно пост этот будничный перешел в Великий Пост, на который закаленный организм Авдотьевны уже не обратил никакого внимания, тем более что всякий соблазн остался на толкучке, вместе с бесценными сокровищами мировой литературы, цены никакой не имеющими.

    За минувшие с июня месяцы несколько раз, скрепя сердце, носила Авдотьевна книги на место это, столько жизней спасшее, столько судеб погубившее. Придя на толкучку, становилась она в строй таких же обломков империи и включалась в интереснейшую всеобщую жизнь, поскольку обломки книгами прочитанными обменивались и на бытовые темы по-французски толковали. Салон, да и только. И как им все же удавалось выручить что-то - одному Богу известно.

    В последний раз - совсем недавно еще - положила она на коромысловские санки своего любимого Александра Сергеевича, тряпочкой его золотого прикрыла и повлеклась.

    Однако, с превеликими мучениями, наконец, добравшись, никого из светских своих знакомых там не нашла. В тот день на толкучке сплошной материализм свирепствовал и народная тропа, в поисках хлеба да сапог, пролегала мимо старушки с детскими саночками.

    Простояв чуть побольше часа, поняла Авдотьевна, что сколько ни запроси, не будет нынче поэт любезен народу, и потому, повеселев душой, повезла его родимого обратно, разговаривая сама с собою преимущественно ямбами.

    Так что Великий Пост не потребовал от нее никакого обуздания плоти - просто перетекло одно время в другое и все тут.

    То ли от естественного следования всем десяти заповедям, то ли от упорного недоедания, но уже на исходе четвертой недели Поста начала Авдотьевна замечать, что духовное одерживает в ней над физическим окончательную и полную победу. Впервые подобное подозрение закралось в нее, когда, стоя как-то днем перед образами, увидела она, что тени не отбрасывает и от удивления даже зачем-то пальцем пол потрогала, но истины все же не осознала.

    А еще через несколько дней вдруг обнаружила она, что сама свет испускает - не яркий, трехсвечевый не более, но вполне явственно различимый.

    И день ото дня все светлее становилась старушка, все ярче, и уже не удивлялась этому, а только, подходя вечером к окну, шаль на себя накидывала, чтобы светомаскировку не нарушить.

    К концу шестой недели Авдотьевна могла уже при своем свете читать Святое Писание, нисколько не смущаясь малостью букв, смысл жизни объясняющих.

    Большое подспорье при ее нынешнем нематериальном положении.

    Однако, светись не светись, а приближалось Воскресение Господне, день, который надобно было бы встретить не только молитвами, но и изменением рациона. Конечно не куличом и не пасхою, но уж хоть яичко в луковой шелухе сварить, чтоб не с пустыми руками в храм идти.

    Но откуда яичко могло бы к ней прикатиться, Авдотьевна и помыслить себе не могла и потому за три дня до этого праздника великого устроила окончательный смотр своему имуществу в надежде найти хоть малость какую, годную еще к натуральному обмену. Но все, что было ей дорого, было дорого только ей, и думать было невозможно найти всему этому хоть какое дельное применение. Правда был еще барометр, но Авдотьевна уже трижды носила его на рынок и трижды приносила обратно: такое время стояло, что атмосферное давление не интересовало решительно никого, что, впрочем, по-человечески вполне объяснимо.

    Во время этой ревизии нашла Авдотьевна фату свою подвенечную - всю газовую с вуалью и только головой покачала: кто ж теперь венчаться-то будет?! - разве что инвалиды полные, которым уже смерть скорая от пули не грозит, да таких ведь найти еще надо...

    Как ни странно, но даже тень воспоминаний не коснулась ее просветленной бесконечным постом души - словно не она это вокруг алтаря ходила, да крест целовала, обязуясь прилепиться к мужу своему. Где-то его сейчас нелегкая носит?!

    Словно впервые в жизни увидела она этот бесценный белоснежный предмет и проснулось в ней нечто женское, водрузила она это облако на голову седую, и в зеркало словно ненароком взглянув, замерла так...

    - Сущая лампа под абажуром, - наконец вздохнула Авдотьевна, и собралась уж было снять с головы это издевательство, как услышала, что в дверь стучат.

    Авдотьевна привычно взяла топорик и пошла открывать, а, открыв, увидела никакую не МОПУ, как ожидала, а вовсе ей незнакомого мужика и даже оторопела.

    - Господи! - тоже испугался незнакомец и, после секундного оцепенения, по пытался, просунув руку в щель, потрогать светящуюся старушку пальцем, потому что, хотя и был заядлым материалистом, верил в нечистую силу, с которой дважды общался.

    Однако, не дотянулся.

    Уж хотела Авдотьевна топориком по этой вражеской руке тюкнуть, да пока с силами собиралась и топорик на высоту подобающую возносила, рука эта наглая уже успела спрятаться.

    И наступила тишина.

    Авдотьевна ждала новых поползновений и готова была тюкать до последнего, а стоящий за дверью решал для себя жизненно важные вопросы: бывают ли привидения с топориками, а если бывают, то, может ли это привидение всерьез дербалызнуть. Подумал он, присмотрелся к привидению повнимательней, по блеску глаз понял, что "может" и собрался уж было идти назад к управдому с требованием направить его в другую квартиру, как исчерпала старушка все свои энергетические ресурсы и кленовым листочком рухнула на паркет.

    Услышав, как старушечьи косточки с деревом морёным в контакт вступили, понял он, что не привидение перед ним, а обыкновенный феномен, и потому приналег плечом на дверь дубовую и, вырвав цепочку с мясом, подхватил невесомое скелетистое тельце и, путаясь в фате, отнес на диван, благо старушка свету не убавила и путь был ясно различим.

    Устроил он ей ручки поудобнее и за мешком своим на площадку пошел, а когда вернулся, старушка, хотя и лежала, как положена была, но глазом ближайшим вращала с явным неодобрением. И тогда пришлось подселенцу бумагу казенную вытаскивать и к старушкиному глазу приближать, оправдывая свое вторжение.

    За минувшие годы перед носом Авдотьевны много бумажек перемахалось и потому, хотя из-за дальнозоркости ни слова она разобрать не смогла, но, однако, поняла, что лицо перед нею официальное, какими-нибудь полномочиями да наделенное.

    - Когда же это все кончится! - устало подумала Авдотьевна, а вслух произнесла: - Да поднимите же вы меня! - и когда усадил ее незнакомец в подушечки, а сам на краешек присел, спросила обреченно:

    - Уплотнять будете?

    - Ага! - радостно ответил мужчина и на всякий случай еще раз бумажкой помахал. - Велено перебираться. Так что разрешите представиться - Заслонов Алексей Никанорович.

    - Ну-ну... - только и молвила Авдотьевна, не зная под каким именем ей себя преподнести: Авдотьевна - пошло, а Луиза, да еще фон - не ко времени это, когда немец у самой Москвы стоит.

    Посмотрел Заслонов, как старушка нижнюю губу в сомнении пожевывает, посмотрел, да так и не дождавшись слова человеческого, потребовал комнату показать.

    - Смотрите, - холодно уронила Авдотьевна и царским жестом обвела обступившую ее тьму.

    - Нет, - сказал Заслонов. - Мне моя комната нужна.

    - Какая такая - "моя"?! У меня для вас особой комнаты нет. Там везде люди живут, - и, помолчав, добавила: - Хорошие! Сегодня, уж, - здесь переночуйте, а завтра я жаловаться пойду - я свои права знаю! - неожиданно для самой себя закончила Авдотьевна.

    - Ладно, - неожиданно сробел Заслонов. - Ладно. Хорошо. Здесь так здесь. - И без лишних разговоров пошел в уголок, где начал шуршать бумажками, чем-то хрустеть и булькать. Набулькавшись, он тяжело вздохнул и затих.

    Еще с полчаса Авдотьевна сурово вглядывалась в темноту, пока, незаметно для себя, не отошла ко сну.

    И не слышала она, как, ощущавший всем телом неудобство своего положения, Заслонов несколько раз перевернулся с боку на бок, осуждающе прошептал: - Ишь - рассиялась, хоть бы на ночь тушилась - спать не дает... - и, явно противореча себе, углубился в сон. Намаялся, однако, за день.

    Утром, оставив подселенца Заслонова наедине со снами, пошла Авдотьевна по инстанциям жаловаться, да ничего из этого путного не вышло, поскольку слукавила старушка, сказав, что де - "права свои знает" - гротеск допустила.

    В том казенном здании, где Авдотьевна правду да управу искала, пусто было. Пусто да пыльно. И воздух какой-то странный, болезненный, вызывающий желание сесть и написать кляузу.

    Долго ходила Авдотьевна по вымершим коридорам, в двери торкалась, пока не нашла, наконец, в одном присутствии некую личность.

    В безрадостной комнате под засиженном мухами ликом Вождя сидел серый человек с оловянными глазами, и что-то писал в толстой тетради. Кляузу, наверное. Человек этот ни на сияние Авдотьевны, ни на ее крики о помощи никакого внимания не обратил, хотя она дважды обошла его кругом и даже за ватное плечо потрогала - скрипит перышком и все тут: инфернальное нечто.

    И плюнула Авдотьевна на свои неизвестные права и пошла домой, где и заявила сидящему за столом подселенцу: - Я на вас управу найду, - чего он, однако, не только не испугался, а, напротив, предложил откушать за кампанию.

    Отвыкшая от этого занятия Авдотьевна хотела уж было отказаться, как вдруг увидела, что посреди стола лежит яйцо куриное - мечта несбыточная - и матовым боком отсвечивает. Прекрасное яйцо, да только вот - чужое. И настолько яйцо это поразило ее воображение, что даже горбушечку хлеба взяла она из рук Заслонова, рассеянно в соль обмакнула и к губам приблизила. Глаз с яйца не сводя.

    Хлебосольный Заслонов ничего этого не видел отчасти потому, что вообще старался на эту странную светоносную старушку не смотреть, а в основном потому, что тяжелыми мыслями о своем будущем полон был. Пока Авдотьевна по инстанциям мытарилась, успел Заслонов узнать, что его деловой визит в столицу является сплошной ошибкой, а может быть даже и злостным вредительством...

    А ведь уж собирался он было на фронт идти, и даже с матушкой все хозяйственные дела обговорил, когда пришла на его имя чертова эта бумага, в которой ему предлагалось безо всякого промедления прибыть в Москву на предмет обмена передовым опытом. Не посмотрел польщенный Заслонов, что бумажка та была написана 20 июня и, может, уже по военному времени и недействительная, и потому пошел с ней в военкомат, где, только на подписи глянув, дали бронь. И погрузился Заслонов в эшелон, и отправился в столицу, нисколько не думая о том, что вряд ли опыт его в данный момент кому-нибудь необходим. Вот до чего гордыня доводит.

    Теперь, конечно, можно было бы и вернуться, но из средств к существованию у него был лишь самосад, две луковицы, яйцо натуральное, да горбушечка, которой уже не было. Всего этого для дороги дальней было явно недостаточно.

    Вот и сидел Заслонов в полном невнимании и грустно размышлял над изгибами своей генеральной линии. Перед самым приходом Авдотьевны добулькал он остаток самогона и от этого будущее представлялось ему теперь уж вовсе безрадостным. И потому взял он бездушною своею рукою яйцо драгоценное и уж почти кокнул его, как вскричала Авдотьевна всею сущностью своею:

    - Стойте! - да так вскричала, что подселенец даже обернулся. - Подождите! - продолжала торопливо Авдотьевна, - давайте лучше меняться.

    - Что? - не понял Заслонов, а старушка уже со стены барометр снимала.

    - Вот, - сказала она, торжественно возлагая барометр на стол. - Очень хорошая
    вещь, - и добавила, посмотрев на изумленного подселенца: - Барометр называется.

    - А зачем мне это... этот? - только и сказал Заслонов.

    - Погода, - примирительно пояснила Авдотьевна. - Утром только взглянете на него и сразу ясно - надевать калоши или нет.

    - У меня калош нет, - ответил на это Заслонов и почему-то совсем загрустил.

    - Будут! - утешила его Авдотьевна. - Обязательно будут. Вы - мужчина видный. За вами будущее. Все у вас будет... и калоши. Так что давайте... А?!

    "Надо было все же в другую квартиру проситься", - подумал подавленный Заслонов, а вслух сказал: - Не на что меняться.

    - Как это не на что?! А яйцо?!

    - Это что ль? - удивился подселенец.

    - Конечно.

    - Да я его вам так дам - кушайте на здоровье, - и Заслонов с облегчением протянул яйцо.

    - Нет, - сказала Авдотьевна, когда яйцо уже в ладошку вошло. - Так я никак не могу. Вы должны... Нет, вы просто обязаны взять у меня это... этот... - и она пододвинула к нему барометр. - В подарок. Очень хорошая вещь. Вы меня обижаете.

    - Ладно, - послушно сказал Заслонов. - Но пусть пока повисит. Можно?

    - Можно! - милостиво разрешила старушка, и Заслонов с облегчением водрузил барометр на прежнее место.

    Авдотьевна тем временем рассматривала царский подарок со всех сторон. Хорош был подарок, да только вот не просвечивал вовсе... А как крутанула она на столе яйцо это, так и оправдалось самое страшное ее подозрение: яйцо уже было вкрутую сварено.

    Оно - свежее, - заверил ее Заслонов, увидев неподдельное старушкино огорчение. - Вы не сомневайтесь.

    - Свежее-то свежее, а вареное, - с упреком сказала Авдотьевна.

    - Так как же его иначе довезешь-то... - начал оправдываться Заслонов и почему-то с укором посмотрел на хорошую вещь - барометр - на стене висящую. - Побьешь только...

    - Я понимаю... - трагическим, каким-то ермоловским голосом молвила Авдотьевна. - Я все понимаю. Но если его теперь в луковой шелухе варить - непременно ведь переваришь. А у переваренного яйца, известное дело, ни вкусу, ни аромату. - Тут Авдотьевна ясно почувствовала запах сваренного вкрутую яйца, запах, которого раньше, кажется, никогда не замечала. Даже носом шевельнула.

    И отстранился Заслонов от забот своих насущных и понял беду старушкину.

    - Не боись, мать... - сказал он и достал из кармана карандаш, да не простой, а наполовину - красный, наполовину - синий директорский, - это - беда поправимая. - Потом, с нечеловеческой галантностью сказал: - Позвольте! - взял злополучное яйцо и пересел с ним к окну.

    Долго он сидел там весь объятый вдохновением, то восхищенно цокая языком, то горестно вздыхая. Наконец, когда уж совсем стемнело, закончил и со словами, - осторожно - пачкается, - вручил предмет культа сидящей в напряженном ожидании Авдотьевне.

    Всею своею душою содрогнулась Луиза фон Клаузериц, увидев творение Алексея Никаноровича Заслонова, поскольку пасхальное это яичко украшал герб Советского Союза, в центре которого вместо серпа и молота сияло "Х.В.". Но если бы только это... Обратная сторона была украшена красными флагами, синими лозунгами, да сытыми профилями, в основном волосатиками, на мучеников вовсе не похожими.

    Но все же совладала с собою Авдотьевна и изменившимся голосом сказала: - Спасибо.

    - Не за что, - бездумно ответил Заслонов и принялся за газетку, потому что после творческой работы - самое время покурить.

    После того как рассказали ему страшную историю про человека, Вождя наполовину искурившего, взял Заслонов за правило прочитывать статью, которая на самокрутку предназначалась. Мало ли что там...

    И пока Заслонов, шевеля губами, занимался политучебой, Авдотьевна все думала, как бы ей в храме так яичко расположить, чтобы батюшка всей красоты не заметил, но так ничего и не придумала.

    Заслонов тем временем дочитал статью и, хоть Вождь там упоминался трижды, все же оторвал клочок: ведь если на такие малости внимание обращать - совсем курить бросишь.

    - Нет уж извините! - воскликнула Авдотьевна, когда до нее дошел убойный дым заслоновского зелья. - Это - на кухне!

    Заслонов испуганно замахал перед собою руками, равномерно развеял заразу по всей комнате и сказав, - извиняюсь, - позорно бежал на кухню, где, открыв форточку, начал старательно выдувать дым в природу. Даже голова закружилась.

    А, вернувшись в комнату, обнаружил Заслонов, что ему уже постелено - в углу у окошка лежал неизвестно откуда появившийся детский матрасик, на нем шелковая думочка и застиранная до белизны вишневая портьера. Старушка же сияла под образами и беззвучно губами шевелила.

    Тихо-тихо добрался Заслонов до матрасика, в портьеру замотался, вчетверо сложился, лег лицом к холодной батарее и вдруг, ни с того, ни с сего, почувствовал, что ему здесь уютно, хотя, конечно, щетина за шелк цепляется. "Что же дальше-то будет?!" - не то со страхом, не то с радостью подумал Заслонов и, противоречиво вздохнув, заснул.

    Отчитавшись перед Богом, легла и Авдотьевна - в халатик переоделась в коридоре - и легла. А как, пристраиваясь поудобнее, последней пружинкой скрипнула, услышала в наступившей тишине ровное паровозное дыхание самого близкого теперь человека.

    Давно уж ничье дыхание не нарушало ночную ее тишину. Прошлая ночь не в счет, потому как тогда думала она, что явление это временное, и вовсе не обращала на шум, им испускаемый никакого внимания. Теперь же, когда, не найдя управы, она даже вступила с этим человеком в сложные материальные отношения, приходилось принимать его, как реально существующий факт.

    Полежала Авдотьевна, послушала и вдруг восхитилась: - Эк, ровно, эк, чисто дышит, - подумала она. - Музыка прямо! - и вспомнила супруга своего Павла Константиновича - у того дыхание было какое-то нервное, резкое, словно с дрожью, особенно в последние дни, перед тем как унесла его Гражданская к самым черноморским курортам и, не успокоившись, довлекла до Константинополя, откуда и получила она последнее упоминание о его существовании. А и был ли он?...

    Незаметно движение мыслей Авдотьев-ны совпало с ритмом заслоновского дыхания, и уснула старушка покойным сном, которого не знала с самого девичества. На следующее утро сказала она Заслонову:

    - Доброе утро.

    - Утро доброе! - светло ответил он и занял очередь в туалет.

    За завтраком, во время дружного поедания луковицы, вынес подселенец Заслонов свое бедственное положение на всенародное обсуждение. Выслушала его Авдотьевна и, почувствовав себя Жанной д'Арк, воскликнула:

    - На фронт! Только на фронт!!!

    - Вот и я так думаю, -- согласно кивнул головой Заслонов. - Но как же домой?..

    - Зачем домой? - удивилась старушка. - Только крюк делать. Отсюда до фронта ближе.

    - И то верно, - сказал Заслонов, поднимаясь. - Ну, я пошел. Не поминайте лихом.

    - Я провожу вас, - с этими словами взяла Авдотьевна яичко в салфеточку завернутое, перекрестилась, платок повязала и пошла за подселенцем.

    До военкомата дошли они на удивление быстро, и, когда Заслонов, молча кивнув, скрылся за визгливой ободранной дверью, почему-то не пошла Авдотьевна в церковь, а остановилась и, постукивая ботой о боту, стала тревожно ждать его возвращения. Не чужой все-таки. Много там стояло женщин измученных, ни возрасту, ни полу не имеющих.

    Долго ждали они, пока в глубине дома не грянула вдруг огневая военная песня. И тогда с леденящим душу криком растворилась дверь, и показались на пороге воины, в которых кроме песни ничего военного не было. И пошли они на фронт, и Авдотьевна молча семенила рядом, никак в такт не попадая.

    А когда до фронта оставалось уже рукой подать, неожиданно для самой себя, бросилась она к подселенцу и, чмокнув воздух в вершке от небритой его щеки, сунула в карман ватника салфеточку с яичком и прошептала:

    - Храни вас Бог!

    Заслонов только и успел вскинуть в удивлении голову, как отнесло старушку за сугробы, за надолбы - в прошлое...

    Чеканя шаг, возвращалась Авдотьевна в город. - Левой! - скрип! Левой! - хруп! - и сурово перед собой смотрела.

    Так и в храм пришла.

    А там хоть и полумрак стоял, никто на старушку внимания не обратил, потому что после калорийной заслоновской луковки Авдотьевна уже не светилась, а как бы тлела, да к тому ж у многих там светлые лица были...

    Оказалось, что не одна она с пустыми руками праздник этот встречать будет - почитай все так пришли. Лишь старушка одна горбушку хлеба святить принесла, и батюшка ничего ей на это не сказал, а сотворил обряд по всем правилам, да только почему-то все больше в сторону смотрел и потому многих нечаянно окропил...

    А Авдотьевне батюшка просвирную крошку на язык положил, и глоток воды с запахом вина дал, и в глаза посмотрел, и сказал что-то очень нужное. Вроде даже не словами.

    И подняла Авдотьевна голову и увидела, что пар от дыхания молящихся слился у хоров в перламутровое облако, и солнечный луч золотой в этом облаке воссиял.

    - Господи! - прошептала Авдотьевна и улыбнулась.

    С этою же улыбкой проснулась она на следующее утро и, взглянув в окно, вдруг поняла - весна! - прекрасное, веселое время, когда у любого забора суп крапивный растет, и птицы из Константинополя с песнями домой возвращаются.

    И действительно, хоть и трудно было, и бедно, и голодно, но чувствовала Авдотьевна, что что-то изменилось в мире, с мертвой точки сдвинулось, пусть и медленно вначале, но все же к лучшему пошло.

    И на фронте, с приходом Заслонова, дела стали заметно улучшаться, словно именно этого винтика и не хватало в огромной военной машине для правильного ее функционирования. А как Заслонову "Катюшу" дали, так и побежал враг. И Заслонов бежал за ним и кричал что-то злое, пока однажды не обернулся, чтобы посмотреть поспевают ли за ним тылы с горячим питанием, и в этот-то самый момент подлая вражья пуля и ранила его в пятку. Если бы Заслонов чуть потише бежал на Запад, то, конечно, ничего страшного бы не случилось, а так, еще в позапрошлом месяце каблук на левом сапоге, не выдержав нагрузки, остался лежать далеко от Родины, а новых сапог сержант Заслонову все не выдавал - потерпи! - говорил.

    И со страшным криком упал Заслонов пяткой вверх и пробегающему мимо сержанту сказал что-то нехорошее. Но тот, к сожалению, не расслышал: шумно было, да и сам он кричал - "Ура!!!" из последних сил.

    И перевязался Заслонов салфеточкой из-под яичка и в госпиталь лег.

    Так вот и получилось, что в самом конце 1944 года шел подселенец Заслонов по Взвейскому проспекту, палочкой постукивал и тяжеленьким вещмешком побулькивал - герой да и только.

    Авдотьевна вовсе не ждала его появления, а была очень обеспокоена простудой фикуса. Озабоченно насупившись, законопачивала она каждую мельчайшую щелочку в окне и осуждающе при этом бормотала:

    "Отъелся... экий жирный стал, а сопротивляемости ну, прямо, никакой."

    В этот самый момент и раздался стук в дверь.

    И испугалась Авдотьевна, да не бандитов испугалась, а какой-нибудь новой казенной бумаги о судьбе уплотнителей своих, ну да от такой беды все одно не спрячешься. И потому положила Авдотьевна палочку-затыкалочку на подоконник и пошла к двери.

    За дверью же Заслонов с ноги на клюку переминался, почему-то волнение чувствовал и глупо думал: - Сияет ли старушка та странная? Светится ли еще?..

    А как дверь отворилась, так сразу увидел - не светится. Ну, разве что самую малость, однако все равно обрадовался и сказал:

    - Здравия желаю!

    - Ах! - вспыхнула Авдотьевна. - Господи!.. - но тут же взяла себя в руки и закончила ворчливо: - Мог бы и написать.

    - Мог бы, - послушно согласился Заслонов.

    - Мог бы... мог бы... - передразнила его старушка. - Да чего стоять-то - заходи! - и только тут увидела, что хроменький он - вот, значит, беда-то какая - и отругала себя за характер, одиночеством подпорченный.

    В комнате усадила она его в кресло и начала вокруг суетиться, стараясь под него да за него побольше подушечек подоткнуть - помягче чтоб. А Заслонов чувствовал себя очень неловко и говорил только:

    - Ну что вы... Да что вы, прямо... Да зачем же... - вконец измучился.

    Вогнав наконец под него последнюю подушечку, села Авдотьевна рядышком на стул и сказала радостно:

    - Прямо на праздник подоспел.

    - Какой праздник? - не понял Заслонов и на часы трофейные зачем-то посмотрел.

    - Эх, ты, - сказала Авдотьевна укоризненно. - Рождество сегодня.

    - Ух ты! - обрадовался атеист Заслонов, вскочил, словно здоровый, и к вещмешку своему пухленькому прям-таки побежал - Авдотьевна даже руками всплеснула.

    Обратно к столу, правда, на одной ноге припрыгал, но силу воли показал незаурядную и начал выкладывать на стол вещи совершенно удивительные, названия давно уже не имеющие.

    - Давайте праздновать, - простодушно сказал Заслонов и для верности пустой вещмешок над столом потряс.

    - Нет, - сказала Авдотьевна. - Я уж и так на всенощную опаздываю. Ты - ешь, а я бежать должна. Вот только постелю тебе.

    - Я один не буду... - забытым голосом сказал Заслонов.

    - Он еще и капризничает!.. - возмутилась Авдотьевна, думочку шелковую взбила, оделась и ушла.

    Поковылял Заслонов по квартире, водички попил, в форточку покурил, сальца ломтик пососал и вернулся обратно в комнату к фикусу тяжелобольному.

    - Совсем ты, брат, плох! - печально сказал ему Заслонов и самую малость за его здоровье выпил - скучно ведь одному очень.

    Потом сходил безо всякого удовольствия в туалет и у барометра своего постоял, погоду выпытывая, но тот показывал "переменно" и ничего определенного говорить не хотел.

    - Ну и ладно!.. - обиделся Заслонов, еще раз чокнулся с фикусом и спать лег.

    На следующее утро проснулся он от изумленного возгласа, а сев на матрасе увидел застывшую у порога старушку Авдотьевну.

    Проследив направление ее взгляда, Заслонов тоже по-своему и недвусмысленно высказал удивление, потому что доходяга фикус цвел буйно, даже как бы с упоением и словно пламенем благовонным объят был.

    Никак Авдотьевна не ожидала подобной выходки от этого привокзального неинтеллигентного растения. Ну, могла она представить, что как-нибудь выпустит он нечто хилое, явно рассчитанное лишь на продолжение плебейского его рода и начнет заниматься самоопылением, но чтоб такое...

    - Чудо! - наконец определила Авдотьевна и начала снимать пальто.

    - Ага! - подтвердил ее догадку Заслонов. - Чтоб мне сдохнуть.

    А фикус тем временем занимался своим делом и никакого внимания на присутствующих при этом не обращал.

    И за праздничный стол сели они неудобно, бочком, чтобы растение это ненормальное перед глазами держать - мало ли что еще выкинет, да и смотреть на него приятно.

    Но, хоть и в присутствии явно нерукотворного чуда, первый тост подняли они за вполне земное - За победу! и второй тоже - За павших и чтоб войны никогда больше не было! - и каждый вложил в этот тост что-то свое.

    Потом, отвечая на многочисленные вопросы Авдотьевны, подселенец подробно рассказал, как врага бил, особенно остановившись на человеческих и деловых качествах старшины.

    Слушала его Авдотьевна, согласно кивала головой и жалела, а про себя все твердила - но живой ведь... живой...

    Несколько поиссякнув, осмелился наконец Заслонов задать давно его мучивший вопрос:

    - А чего же вы больше не сияете?

    - А чего сиять-то?! - резонно ответила старушка, как будто раньше были тому объективные причины.

    - Оно конечно, - кивнул Заслонов и рассудительно добавив: - Вот у нас в части один тоже... - замолчал, оставив старушку в полном недоумении.

    - Ну и что же? - спросила она наконец, когда Заслонов выпил еще одну и, увлекшись закуской, явно не думал продолжать рассказ.

    - Что? - не понял Заслонов.

    - Что в части-то? А... Да ничего интересного... - сказал Заслонов и спросил: - Лучше расскажите, как вы тут жили.

    - Как жила?! Как обычно, жила... как все - что тут рассказывать... - начала Авдотьевна, но все же попыталась вспомнить, как она жила эти три года, и ничего вспомнить не могла. Ну, фикус этот удивительный регулярно потчевала, ну, конечно, в церковь... А еще что... Парашюты вот распарывала для одной артели инвалидов, и сейчас тоже... Вот и все события. Говорить не о чем.

    - А бомбили сильно? - поддерживая разговор, спросил Заслонов.

    - Да нет... обычно... - сказала Авдотьевна, как будто вся ее сознательная жизнь прошла под непрекращающимися бомбежками, и замолчала.

    Вот и все... - подумал Заслонов, когда молчание даже до больной пятки дошло. - Надо идти. Засиделся... в гостях-то... С этими противными мыслями встал он и сказал:

    - Ну, я пошел.

    Хотя и огорчилась этим его словам Авдотьевна, да, однако, понимала, что к ней-то он так - по пути зашел, проездом то есть, и ждут его дома. Вот уже три года ждут и плохо им без него. И тоже, наверное, о годах этих тяжело пролетевших ничего вспомнить не могут. Так что не задерживала она его, а напротив, все недоеденное, несмотря на его возражения, в вещмешок сложила и шинель, с дырочками вместо погон, своею рукою подала.

    Оделся Заслонов, вздохнул, сказал: - Спасибо вам! - и, опираясь на палочку, нехотя пошел к двери и уж почти дошел, когда вспомнила Авдотьевна про хорошую вещь - барометр - и сказала перекошенной заслоновской спине:

    - Подождите! - а сама бросилась в комнату.

    - Зачем мне это? - спросил Заслонов, увидев Авдотьевну, несшую барометр.

    - Дома на стенку повесишь, - объяснила Авдотьевна. - Утром посмотришь...

    - Нету, - прервал ее Заслонов. - Нету дома... Ничего нету... и калош тоже... - махнул рукой и повернулся, было, когда Авдотьевна ухватила его за полу шинельную.

    - Так куда же ты идешь? - грозно спросила она.

    - На вокзал, - ответил Заслонов. - А там посмотрю.

    - А ну раздевайся! - приказала Авдотьевна. - На вокзал он, видите ли, собрался!.. - и долго еще возмущалась старушка, сопела, ворчала и старалась не смотреть ни на Заслонова, ни на фикус этот...

    - Да ладно вам... - наконец виновато молвил Заслонов. - Ну что я такого сделал?!

    - Сделал... сделал... - продолжала бурчать старушка. - Ишь какой... сделал...

    - Я больше не буду... Правда... - окончательно впадая в детство, выдавил из себя Заслонов.

    - Смотри у меня! - и Авдотьевна ему пальчиком пригрозила, а потом в кресло усадила и вновь подушечками подтыкать начала - никак до конца успокоиться не могла.

    Вот какое непохожее Рождество выдалось.

    Этой ночью Авдотьевна спала чутко, словно на посту. И сильно испугала тихохонько крадущегося к двери Заслонова неожиданным вопросом:

    - Куда это ты?

    - По нужде я, - робко ответил тот и очень обрадовался, когда старушка ничего на это не возразила.

    А когда подселенец с облегчением упал на илюшенькин матрасик и совершенно затих, перестала Авдотьевна сторожить и уснула всерьез.

    На утро оказалось, что фикус снес семечко. Как это он умудрился так быстро управиться - совершенно непонятно, но факт есть факт. Авдотьевна завернула семечко в бумажку и положила в шкатулку кастильского литья, где хранила жизненно-необходимые вещи: аттестат зрелости, паспорт, карточки, нетрудовые доходы, письмо бывшего своего, прядь илюшенькину и похоронку на Петю Коромыслова.

    Жизнь в столице уже входила в мирную колею, и потому в предпраздничные эти дни никто делом заниматься не хотел, и, устраивающийся на работу, Заслонов слышал везде одно:

    - Зайдите после праздника! - и весь сказ.

    Потому-то и сел Заслонов рядом с Авдотьевной, взял в руки лезвие и начал полосовать парашюты. Дело это оказалось не только до крайности нудным, но и непростым, потому что с одной стороны хотелось кончить его побыстрее, а с другой - любое неосторожное движение приводило к браку, снижая и без того небогатую выработку.

    В порядке уплотнения рабочего времени попробовал Заслонов починить граммофон, вот уже двадцать лет хранящий молчание, но трудовой победы не одержал. Поэтому на Новый год пришлось петь ему одному - Авдотьевна слов никаких не знала и могла только припевы подхватывать. Что и делала.

    Однако Новый год удался на славу - и за столом посидели, и куранты послушали, и попели, и даже зачем-то по пустынному коридору под ручку погуляли. Променад, значит, совершили. Заслонов тросточкой постукивал, ручку крендельком держал и очень себе нравился.

    Так вот и наступил год одна тысяча девятьсот сорок пятый.

    - По такому случаю сделал Заслонов себе подарок - кровать купил, почти не лёжанную и на удивление дешевую - за эти годы много в Москве лишних кроватей образовалось.

    А через два дня определился он на работу и тоже по каменному делу. Правда, вместо надгробных камней бросило его отечество на мемориальные доски, но особой разницы в этом подселенец не видел, вот только что раньше работа шла все под музыку, под живые духовые оркестры, а здесь под радио, что, конечно, совсем не то и на голову плохо действует.

    Может быть именно поэтому, придя домой, и, отужинав, ложился Заслонов на свою кровать и заводил с Авдотьевной бесконечные разговоры на атеистические темы, подкрепляя каждое свое слово примером из личной или общественной жизни, по которым выходило, что, конечно, никакого Бога нет, раз такое твориться может. Очень убедительно говорил, хотя и не всегда идейно грамотно.

    Что ему могла противопоставить Авдотьевна, кроме топанья ножкой и хлопанья дверью? Ничего, по сути. И хотя понимала, что не по злобе это он, без умысла, по некультурности, все равно начинала сердиться и, выносясь на кухню, думала в сердцах: "Уж лучше бы я кота бездомного взяла, чем этого! Ей-Богу, лучше!", и, чтобы оправдать свое бегство, ставила чайник на огонь и, пока он закипал, остывала.

    А Заслонов тем временем корил себя за речи свои бессвязные и давал зарок темы этой в дальнейшем не касаться. Поэтому, когда Авдотьевна возвращалась в комнату с чайником, был подселенец кроток и говорил о видах на урожай.

    Но на следующий вечер все повторялось вновь.

    В феврале уже, во время очередного диспута, не выдержала святая старушка и, не слушая никаких возражений, повлекла Заслонова в храм.

    Что хотела она доказать этим нелогичным поступком, неизвестно, но в храме вел себя Заслонов вполне прилично - головой не вертел, споров не заводил, а молчал и внимал. И хотя, выйдя из церкви, сказал Заслонов - "Слова все это!.." - но шапку так и не одел до самого дома и всю ночь курил в форточку.

    После этого культпохода Заслонов настолько поутих, что Авдотьевна забеспокоилась - здоров ли?! Не застудил ли голову свою слабую?! - лежит с отсутствующим лицом и потолок изучает... Уж и так Авдотьевна и эдак пыталась его расшевелить, даже четвертинку достала бесполезную. То есть, конечно, выпить-то он ее выпил, будьте уверены, но после этого загрустил еще больше и вовсе лицом к батарее обратился.

    Недели две так прошло, а потом Заслонов книжку попросил. Так вот сразу и попросил:

    - Книгу бы... - сказал.

    - Какую? - ожидая подвоха, спросила Авдотьевна.

    - Любую, - честно отвечал Заслонов.
    И дала ему Авдотьевна Пушкина Александра Сергеевича, но не стихи, а прозу, потому что нельзя так сразу бухты-барахты на человека с культурой набрасываться - отвратить можно. Ну, а увидала Авдотьевна, как Заслонов пальчик слюнявит, так ее в дрожь бросило. Но уж так был плох последнее время подселенец, что промолчала старушка - дважды чайник вскипятила и промолчала.

    Было бы большим преувеличением сказать, что, прочитав Пушкина, стал Заслонов совершенно другим человеком - ну там - ноги начал мыть или еще что. Для такого перерождения необходимо обогатить себя всеми знаниями, которые выработало человечество. Но, несомненно, что-то проснулось в нем и заговорило, пусть еще спросонья невнятно, но достаточно громко.

    Так, например, вечером 22-го апреля поразил он Авдотьевну, сказав:

    - Во флаге главное - трепетность! - и - понимай, как хочешь.

    Чем дальше, тем все с большей тревогой следила за ним Авдотьевна, невольно сравнивая его с фикусом - а ну как зацветет? Что тогда?! И очень жалела, что книги все на Тишинке оставила - было бы чем болезному в трудном его развитии помочь. А так только и могла она жить рядышком, говорить о том, о сем, да волноваться дальнейшею его судьбой.

    Но, слава Богу, наступил май, и одна большая забота покинула сердце Авдотьевны - кончилась война проклятая.

    9 мая пришел Заслонов с работы пораньше и начал бриться, гладиться, ваксить сапоги, словом, марафет на себя наводить.

    С улыбкой смотрела Авдотьевна на все эти его приготовления, но, к ее большому сожалению, помочь ничем не могла - несмышленыш сам очень скоро управился, планочки да ордена нацепил и для большего форсу несколько раз перед зеркалом каблуками стрельнул. Вышло, что надо.

    - Пойдемте, прогуляемся! - сказал он, но старушка только головой покачала:

    - Это дело молодое. Я уж лучше свечечку пожгу... А ты иди, иди, тебя там ждут, - и подтолкнула к двери. А когда уж фигура его ладная почти скрылась в дверном проеме, добавила Авдотьевна: - Если на заутренней задержусь - рассол на подоконнике.

    Заслонов только повел удивленной головой и вышел на улицу, где за бывшими фронтовиками с улюлюканьем гонялись, а, поймав, начинали кидать в теплый майский воздух и, в ожидании их возвращения, кричать "УРА!!!".

    Заслонова отловили в Александровском саду. До этого его долго гнали по шумным улицам и проходным дворам, пока, наконец, обложили, приперли к стенке и взяли. Как ни отбрыкивался Заслонов, как ни пытался доказать, что никакой он не герой, а простой солдат, каких тыщи, возбужденный народ ничего слушать не хотел и все приноравливался с первого раза зашвырнуть его повыше. Потом, наконец, ухнул и кинул.

    И взлетел Заслонов над портом пяти морей и вдаль посмотрел, где повсюду такие же подкидыши летали.

    Густо в небе было.

    И летал Заслонов, пока салют в небо не ударил. Тогда его сразу и опустили на землю, чтобы вид не загораживал.

    Всю-то эту удивительную ночь ходил Заслонов по улицам и смеялся вместе со всеми, и песни общенародные пел, и в чечеточке подковками искорки высекал, и пил разное из теплых фляжек, и плакал то ли от радости, то ли от памяти...

    Когда уж под утро вернулся он домой, Авдотьевны еще не было, и Заслонов очень этому огорчился. Ведь как было бы славно поговорить сейчас со старушкой о жизни этой распрекрасной...

    - До чего же хорошо! - только и смог сказать Заслонов, упав на кровать, и засмеялся неизвестно чему. А потом добавил неожиданно для самого себя: - Хорошо, Господи! - и заснул с улыбкою, не забыв, однако, рассол поближе поставить, чтобы потом с кровати не упасть.

    После действительного этого праздника отметила Авдотьевна, что подселенец словно второе дыхание обрел, жизнью стал вплотную интересоваться и даже три раза дома не ночевал. Вначале старушка забеспокоилась - не попал ли он под дурное влияние, вон их, бандитов, сколько вокруг - так и шастают, но потом заметила, что стал подселенец бриться почти регулярно, и тревога сама собою прошла.

    В июне отпросился подселенец съездить на родину, но вместо недели пробыл там всего три дня и вернулся похудевший, с сухими глазами и совершенно неразговорчивый.

    А вскоре начали и соседи прибывать. Кто с востока, кто с запада. Один только Кляузер все задерживался на севере и никаких признаков жизни не подавал. Засиделся, горемычный.

    Заслонов со всеми вновь прибывшими здоровался за руку и, ощущая себя хозяином, говорил:

    - Добро пожаловать!

    В октябре, в самое неподходящее для натуральной жизни время, вернулась из Новотрубецка Мария Кузьминична Бечевкина невозможная женщина, поразившая Заслонова до самой глубины души и походкою, и взглядом, и всем своим обхождением. До того поразила, что один раз он даже подумал для нее за картошкой сходить, но уж больно очередь была непомерна.

    Все видевшая насквозь Авдотьевна теперь заводила по вечерам разговоры про Фому Фомича, всячески расписывая подселенцу счастливую семейную жизнь четы Бечевкиных.

    Заслонов слушал ее чрезмерно внимательно и страдал безмерно - даже лицом морщился. Таким хорошим выходил из себя Фома Фомич.

    Этот самый человечный человек приехал последним, уже в конце ноября. Как увидел Заслонов на кухне чету Бечевкиных, так сразу и понял - нет ему в жизни счастья. И смирился.

    Вся квартира ждала теперь пропавшего без вести Павлика Коромыслова. Хотя, прошедшие войну, Фома Фомич, Николай Кселофонович и подселенец не разуверяли женщин, говорили - "конечно, бывает... Вот, к примеру, был случай...", но сами чувствовали себя неуютно, поскольку в повторение чуда не верили.

    Особенно они жалели даже не женщин доверчивых, а сугубо штатского Ивана Сергеевича Коромыслова и старались в разговорах с ним темы этой никак не касаться, тем более, что было это несложно - он почитай круглыми сутками работал.

    Но время шло. Чета Бечевкиных дружно произвела на свет чадо голосистое, не то что бы заменившее Павлика (кто ж его заменить-то сможет?!), но всеобщее внимание к себе приковавшее.

    И только Прасковья Никифоровна Коромыслова чуть свет спешила к почтовому ящику и уж только потом чайник на огонь ставила, а пока тот закипал, стояла рядом, ни в какие разговоры не вступая. Словно спала. Она тогда со Сталиным в затянувшейся переписке находилась.

    Заслонов почему-то не мог спокойно смотреть на отсутствующую эту фигуру и потому часто даже не выходил по утрам на кухню, а запивал бутерброд холодной вчерашней заваркой и отправлялся на работу.

    А работой своей был подселенец очень доволен и ценил ее теперь много выше прежней. Конечно, там музыка натуральная и воздух вольный были. Ну и фантазию можно было проявлять без опаски. Тут же с фантазией - упаси, Господи! Но зато в этой новой его работе было нечто историческое, ставившее Заслонова почти что на одну доску с очередным великим человеком, который "ЗДЕСЬ БЫЛ...".

    Ну и, конечно, количество. Ведь будь ты хоть архигениальным человеком, надгробный камень положен тебе все же один, поскольку второй только на соседнюю могилку положить можно. С мемориальными же досками - совсем другой коленкор. Даже самый простой человек за 40-50 лет своей неинтересной жизни черт-те где не побывает: там слово скажет, тут пивка попьет, здесь по причине полного недомогания ночевать останется... А уж если речистый или общительный какой - лепи доски куда хошь - не промахнешься. Ну а если его при этом из дома в дом на государственной машине возят, то тут и армии камнетесов за ним не поспеть.

    И еще в ней прекрасно, что душу не выматывает. Ведь раньше все ощущение было, что на людском горе жизнь строит. Тут же - никакого тебе горя, а сплошная радость, хотя, если вдуматься, и непонятная.

    Очень любил Заслонов ходить по улицам и читать вслух эти исторические вывески, почерк свой в них узнавая. Одна знакомая даже "экскурсоводом" его называла. Но нету тут ничего смешного, потому что любому человеку приятно, проходя по улице, увидеть, как висит дело его рук, особенно, когда не просто висит, а со значением.

    Прекрасная работа.

    К сожалению, Авдотьевна не всегда понимала эту заслоновскую увлеченность, поскольку к некоторым историческим личностям имела свое сугубое отношение и иногда, узнав об очередной мемориальной доске, сердилась и обзывалась.

    Во всем остальном была Авдотьевна довольна подселенцем и даже думала обженить его, да не просто обженить, а так, чтобы он при ней остался, но женатый. Однажды, вроде бы просто так, привела на чаек Нюру Облачкову из соседнего подъезда - девушку неглупую и работящую, но Заслонов никакого интереса не проявил - чаю попил и с книжкой к себе в уголок удалился - никакого воспитания.

    Так они и жили - вдвоем, а иногда и втроем: когда к Бечевкиным свекровь из Сердобольска приезжала, брала Авдотьевна на ночь Никиту Фомича к себе и тогда была вполне и полностью счастлива.

    В такие вечера Заслонов вдруг ощущал, что ему доставляет удовольствие ходить на цыпочках и объясняться со старушкой шепотом, а то и знаками. И удивлялся подселенец этой своей странности.

    Когда Никите Фомичу стукнуло пять лет, за неимением пугача, подарила ему Авдотьевна заветную фикусову семечку, предупредив, что семечка эта не простая, а чудесная. Сам производитель остался у Авдотьевны, поскольку прижился и пустил корни. И доверился Никита Фомич старушке, всем своим открытым для любого слова сердцем доверился, посадил семечку в кастрюльку и начал обильно ее поливать.

    Особенно первые два дня.

    И ходил он вокруг кастрюльки, и ждал чуда. Но семечко затаилось где-то в мокрой глубине и никаких признаков жизни не выказывало. К исходу третьего дня разуверился Никита Фомич в человеческой правдивости и посвятил свой досуг более интересным и необходимым вещам, тем более, что в результате сложного обмена достался ему кусок красной авиационной резины - незаменимая для рогатки вещь. Хотя и очень тугая.

    Ну а пока Мария Кузьминична с участковым, да со стекольщиком о жизни тяжелой беседовала, семечко собралось с силами и проклюнулось. Дальше - проще - листик направо, листик налево. Так что, когда, невыпущенный на улицу по причине общей сопливости, Никита Фомич случайно заглянул в кастрюльку, там уже росло маленькое деревце с тремя листиками и еще с одним. Чудо, да и только.

    Фикус этот прожил у Бечевкиных всего два с половиной года, потому что в марте 1953-го подкралось незаметно очередное горе всенародное.

    Вначале что-то случилось с радио, которое вместо хора Пятницкого и "Какувижу, какуслышу..." начало передавать только мрачную духовую музыку, изредка разряжая ее "Танцем с саблями". На следующий день было то же самое - чуть весь народ с ума не свели.

    Ну а уж когда грянула весть, поразившая все прогрессивное человечество в самую суть, народ, вестимо, сдался и зарыдал. Оно и понятно - кто ж столько Моцарта выдержит.

    Заслонова в тот вечер сильно на работе задержали - вначале митингом, а потом вполне естественно возникшим у трудовых масс желанием помянуть.

    Так что труден был вечером в быту Заслонов - все сморкался и даже крепчайшим кофе никак не отпаивался. Только к исходу третьего часа ночи удалось Авдотьевне несколько привести его в порядок.

    Сел тогда Заслонов за стол, склонил буйну голову и горестно прошептал:

    - Как же мы теперь будем?!. Сиротинушки...

    - Свято место пусто не бывает, - подумала на это Авдотьвна, а заплаканный подселенец себе в утешение сказал:

    - У нас незаменимых нет! - и очень испугался этим своим словам, но, как показал возвратно-поступательный ход истории, прав, однако, оказался.

    Утром подселенец был совсем плох - стонал, ничего не ел, жаловался на чейнстоковское дыхание и все врача просил вызвать. Насилу выпроводила его Авдотьевна.

    Но, с отбытием Заслонова, ужасное это утро для Авдотьевны не кончилось, потому что пришлось ей идти с Никитой Фомичом в школу и не просто идти, а еще и тащить непомерно выросший фикус - детям, видите ли, было велено по цветочку принести...

    В школе и случился с Луизой фон Клаузериц удар.

    Надо сказать, была для того вполне объективная причина: во время возложения цветочков не успела кастрюля коснуться полированного мрамора, как, внешне такое культурное, растение выпустило из себя нечто хилое, рассчитанное явно лишь на продолжение плебейского его рода и тут же у всех на глазах начало нагло самоопыляться.

    Как увидела Авдотьевна подобную гадость, так и рухнула, не слыша искреннего плача насмерть испуганных, но заинтересованных детей.

    Когда она открыла глаза, вокруг было темно, и только лампадки горели с непомерной расточительностью - чужая рука чувствовалась. И захотела Авдотьевна встать - фитильки поправить, да не смогла. Только пальцами левой руки пошевелила и все.

    - Господи! - подумала Авдотьевна. - За что же ты так меня? Нехорошо это, Господи, с Твоей стороны. Ну, хоть скажи за что? - и, не услышав никакого ответа, тихо заплакала.

    Но как ни тихо заплакала Авдотьевна, сидящий рядом на стуле Заслонов услышал это и проснулся.

    - Ну что вы... что вы... мама... - сказал Заслонов. - Дома вы. Все хорошо. Дома. А это пройдет. Право слово - пройдет.

    - А... - сказала Авдотьевна каким-то ей самой неприятным горловым голосом. - А-и... а-й... - то есть: - Не говори глупостей!

    Но Заслонов ее не понял, напоил водичкой и таблетку мелко покрошенную скормил. Оказалось это делом не быстрым и нелегким, так что, когда последняя белая крошечка с водой унеслась, рассвело уж. И сдал Заслонов дежурство Прасковье Никифоровне, и радостный побежал на работу - все же глаза открыла и таблетку приняла...

    Так вот и началась у Заслонова новая жизнь. Днем, значит, очередную историю увековечивал, потом по очередям сволочился - побыстрей ведь надо, ну а потом по хозяйству - бульон сварить, постирать чего... И хотя сердобольные соседи пытались взять на себя часть забот, оставалось и на его долю предостаточно.

    А, управившись, садился Заслонов у постели, брал в руки Библию и читал вслух. Поначалу показалось ему это даже труднее, чем хорошее мясо достать. Особенно, когда родословную читал. Как дошел он до места, где все друг друга по очереди рожают, так глаза сами собою закрываться начали.

    Хоть стреляйся...

    Потом, правда, то ли сказочки занятнее пошли, то ли пообвык, но читал уже с интересом и даже некоторые места для большей скорости про себя проглатывал, чем гневал больную.

    -...тай! - говорила она гневно, и подселенец вздрагивал и читал вслух, да с выражением.

    От такой заботы поправлялась Авдотьевна на удивление быстро, даже садиться пробовала. Вот только правая рука еще плохо ее слушалась и потому, чтобы на ночь перекреститься, приходилось ей брать левой рукой правую и так делать все что нужно.

    А к июню совсем отошла и даже без палочки до туалета могла самостоятельно дойти. Ногу, конечно, приволакивала, да ведь не в футбол же ей играть...

    Однако хоть и поправлялась старушка, и готовить начала, читать сама не хотела. То есть, конечно, днем, пока Заслонов на работе вкалывал, читала, но вечером все на глаза да на очки жаловалась. А Заслонов уж и не сопротивлялся. Видно, действовал наркотик.

    Больше года продолжалось это художественное чтение.

    А когда архангелы на белых конях конец света протрубили, начались новые веяния.

    Вначале, пришло письмо от Кляузера, в котором он просил комнату его никому не отдавать, а если это будет совсем физически невозможно, то хотя бы книги на помойку не выбрасывать, потому что у него ничего больше нету.

    - Живой значит! - собравшись на кухонную летучку, радостно констатировала
    квартира 47 и даже, хотя и не очень дружно, выпила по этому поводу. И Заслонов тоже, конечно, выпил, хотя Кляузер был для него личностью легендарной, вроде тех, которым он доски высекал.

    На этом собрании, выпимши, сказал Николай Кселофонович Копыткин странную фразу:

    - До чего живучи, гады! - но не с осуждением, а вроде как бы с завистью. Хотя чего ему, с его здоровьем бычачьим, завидовать хилому Кляузеру, совершенно непонятно.

    И отписали далекому соседу, что кладовая его, как была опечатана, так и стоит и, уж верно, если столько простояла, то и дальше ничего не случится. А книги и вовсе, никому не нужны. Успокоили, значит.

    А потом веяния усилились.

    Первым, по долгу службы, ощутил это подселенец, Заслонов, человек непосредственно связанный с историческим процессом, поскольку пришлось ему высекать из камня одну фамилию и вместо нее всекать другую или многоточие ставить. Тут-то и понял Заслонов, что значит творить историю своими руками.

    Оказалось, что восстановление исторической справедливости требует особого напряжения духовных и физических сил. Именно тогда пришло к нему ощущение и понимание бренности всего сущего. И с этим он смириться никак не мог.

    Раньше думалось ему, что работает он для грядущих поколений, чтобы те, по рассеянности, не забыли, кто для них на земле беспримерную справедливость насаждал. Чтобы помнили, кто на самом деле матери-истории по-настоящему ценен. А тут вот такая история...

    -...кто может поручиться, что через несколько лет не переедет колесо истории на старое место, оставив после себя глубоченную колею, в которой скроется все? - пытал Заслонов старушку Авдотьевну, и та, не желая вступать в бесполезные споры, отсылала его к первоисточнику.

    Заслонов послушно раскрывал Библию, но всевозможные ответы, в ней содержащиеся, не охлаждали пытливый его ум, поскольку наступило новое время, требующее совершенно новых ответов на старые вопросы.

    Тогда брал Заслонов в руки газеты, где, как всегда, торжествовала справедливость, но и так успокоения не находил.

    И очень тогда жалел Заслонов, что злая пуля наемника правящих кругов вырвала из жизни Пушкина А. С. в самом расцвете. Кабы не этот факт, написал бы он ему письмо, а еще лучше сам бы приехал, прошел по народной тропе и за чаем спросил:

    - Как же это так? - и Александр Сергеевич ответил бы ему запросто, по-свойски, объяснил бы все досконально - как это так и чего дальше от всего этого ждать.

    Пожалел Заслонов, пожалел, а потом сел и написал письмо, но вовсе не Пушкину, а невинноуведенному Кляузеру. В письме этом, ссылаясь почему-то на то, что живет в квартире ? 47, ставил Заслонов перед своим адресатом все те же наболевшие вопросы.

    Трудно сказать, почему Заслонов выбрал на эту роль именно Кляузера. Наверное потому, что много знал о нем и никогда не видел, а еще и потому, что две гербовые печати на двери кладовки делали Кляузера сопричастным государству, что и было на самом деле.

    Долго ждал Заслонов ответа. До крайности долго. Стояла уж поздняя осень, когда получил он ответ.

    Несколько раз перечитал Заслонов эту бумажку, исписанную с двух сторон и немножко поперек, с каждым новым прочтением все более мрачнея, а потом разорвал письмо на мельчайшие клочки, забрался на подоконник, выбросил их в сырую темень и выругался тут же...

    - Где живу? Где живу? В какой комнате? - передразнил Заслонов, слезая на пол. - Тут такие вопросы... такое... а он... Дома живу! Дома! У старушки!! - настолько подселенец был сердит, что хотел даже специально пойти на сургучную печать плюнуть, да пока по коридору шел, раздумал. Зашел вместо этого в туалет и на том успокоился.

    Авдотьевна была бы рада помочь Заслонову, да только ничего нового сказать ему не могла, потому что после болезни своей окончательно утвердилась в мысли, что все мировые проблемы есть суета сует. Знала старушка, что от того, кто в данный момент в Кремле сидит да страной помыкает, ничего, в сущности, не зависит, и счастье всенародное вовсе не в этом, а в том, чтобы Павлик Коромыслов живой нашелся, да чтоб Никита Фомич человеком вырос и чтоб везде так было.

    А если какой-нибудь подлец затаится, и гадость совершить почему-то не сможет, так разве это - счастье?! - ведь вот он - подлец - рядом ходит, тем же воздухом дышит и в очереди тебе в затылок сопит. Так даже еще страшнее. Пусть уж лучше на казенных машинах разъезжает.

    Одно было плохо в старушкиных рассуждениях - не было у нее позитивной программы, А без нее разве Заслонова успокоишь? Да никогда в жизни. Пока сам не поумнеет.

    А так как никаких научных методов для убыстрения этого процесса, слава Богу, не придумано, оставалось старушке одно - ждать и не мешать. Что она и делала.

    Общеизвестно, что время - лучший лекарь. Так что к Рождеству Заслонов несколько поутих - то ли устал и с новыми силами собирался, то ли еще что, но поутих.

    Вечером 24 декабря, возвращаясь с работы, укупил Заслонов елку, судя по пышности и цене, явно ворованную.

    Повезло.

    Радостный шел подселенец домой, а тут еще вспомнил, что Авдотьевна с вечера тесто заквасила и значит на Рождество любимый его яблочный пирог будет. И настолько Заслонов сразу душой вырос, что даже решил на работу завтра не ходить, поскольку за предноябрьскую вахту у него один спорный отгул имелся.

    В предвкушении яблочного пирога забыл он обо всех, мучивших его ранее, вопросах и совершенно искренне напевал - "не нужен мне берег турецкий!.." Так с улыбкой, да с песней и вошел в комнату.

    - А вот и мы! - сказал подселенец и замолчал, потому что увидел в углу елку еще более красивую и пушистую чем его.

    - Ну вот, - огорчился подселенец. - Всегда так... - и вышел в коридор пальто повесить, а когда вернулся, заметил Авдотьевну, которая лежала на диване и удивленно смотрела в высокий потолок.

    - Эй!.. - шепотом сказал Заслонов. - Эй!.. - Но Луиза фон Клаузериц была безмолвна.

    Медленно, как во сне, повернулся Заслонов и, уже все зная, но не давая этому знанию положенной свободы, стараясь не цокать проклятыми подковками, пошел естественно к Марии Кузьминичне и вошел к ней без стука, именно так, как давно мечтал войти в эту комнату.

    - Там... - сказал Заслонов и потряс головой. - Там...

    И когда Мария Кузьминична, оттолкнув его с дороги, выскочила в коридор. Заслонов не пошел за ней, а остался в комнате и, подойдя к кроватке распаренного после ванны Никиты Фомича, сказал ему:

    - Вот такие дела... - и Никита Фомич не спросил, о каких делах говорит дядя Алеша, а просто кивнул головой.

    И опустился Заслонов на стул, стоящий рядом с кроваткой, прямо на сложенное стопочкой чистое белье, а когда все же решился пойти узнать - что там? - встать не смог. И прислушивался он к каким-то быстрым коридорным шагам и невнятным разговорам, но ничего не понимал, а скорее - просто боялся понять.

    Тут, слава Богу, вернулся с работы Фома Фомич Бечевкин и, хотя очень удивился, увидев рассевшегося на чистом белье Заслонова, все же сказал:

    - Добрый вечер, - и Заслонов кивнул в ответ.

    - А где Маша? - спросил тогда Бечевкин.

    - Там, - мотнул головой Заслонов, и Фома Фомич ничего не понял, но кивнул головой.

    Потом в комнату вошла Мария Кузьминична, как-то странно посмотрела на напряженно сидящего Заслонова, но ничего ему не сказала, а велела находящемуся в полном недоумении Фоме Фомичу вновь одеваться, вывела его в коридор и что-то там говорила, а чего Заслонов, как шею в бесполезной надежде ни вытягивал, не расслышал.

    - Ты куда? - спросила Мария Кузьминична, встретив его на пороге. - Сиди здесь. Нужен будешь - позову, - и ушла.

    Потом вернулся Фома Фомич с какими-то шумными людьми, которые сразу прошли по коридору, но там пробыли недолго и так же шумно ушли, громко хлопнув дверью.

    Потом Фома Фомич поил подселенца чаем и что-то о чем-то говорил.

    Потом пришел милиционер и минут пятнадцать мучил Заслонова странными обтекаемыми вопросами и пристально смотрел ему в глаза.

    Потом Мария Кузьминична сказала Заслонову, чтобы он шел к Коромысловым - там ему уже постелено.

    И тут подселенец словно проснулся.

    - Нет, - сказал он. - Я туда пойду.

    - Там холодно, - сказала Мария Кузьминична.

    - Ничего, - сказал Заслонов.

    - А может не надо? - попросила она.

    - Надо, - сказал Заслонов.

    В комнате у них было действительно холодно, и прозрачный, какой-то потусторонний невесомый туман рождался над раскаленной батареей и беззвучно уплывал в настежь открытое окно, в рождественскую ночь, во тьму.

    Луиза фон Клаузериц лежала на диване чистенькая и обыкновенная, словно ничего с ней не произошло.

    Несколько минут простоял Заслонов молча, не думая, кажется, ни о чем, а потом повернулся к празднично сиявшим лампадкам и хотел сказать им что-то, вдруг ставшее ему сейчас абсолютно ясным, но не оказалось у него для этого слов.

    И постоял он так, а потом через силу, словно говоря неправду, сказал в настороженные глаза Иисуса:

    - Упокой ее душу, Господи... - и вышел в коридор, где ждали его соседи, и позволил увести себя к Коромысловым.

    Как-то так само собой получилось, что все хлопоты, связанные с похоронами, взяла на себя Прасковья Никифоровна Коромыслова, а впрочем, кому же еще - все работают, а Заслонов на следующий день оказался к тому же совершенно неприспособленным к физической жизни - сидел на стуле и молчал - куда уж ему с бумажками бегать...

    Впрочем, особенно больших хлопот смертью своей Луиза фон Клаузериц никому не доставила, потому что, хотя никогда, если не считать последнего удара, на болезни не жаловалась и, казалось, собиралась жить вечно, случай этот, оказывается, продумала до последней мелочи. Даже инструкцию составила.

    Почему-то именно эта инструкция более всего поразила подселенца. Много видел он смертей и на фронте, и в госпитале, да только и самые лучшие люди там уходили словно бы до границы, за которой они не могут уже ничего сделать, а тут же... Непонятно это было Заслонову. Больно и непонятно.

    Так вот и встретил подселенец Заслонов совершенно новый 1955 год.

    Второго января совершил Заслонов героический, но антиобщественный поступок, оставшийся, к сожалению, никем не замеченным. В этот день выдали ему пластину родосского мрамора и подлежащий высеканию государственный текст, в который подселенец даже не заглянул, потому что как только увидел он еще никакой глупостью не тронутую, тяжело мерцавшую плоскость, так сразу и понял что ему следует на ней изобразить.

    Давно уж он не испытывал такого слияния потребности и возможности, которое ощущал, работая над этой доской. И на обеденный перерыв не пошел, и всего две папироски-то и выкурил. Так что уже к четвертому часу вечера, смахнул он мраморную крошку рукавом и, радуясь легкости получившегося шрифта, прочитал:

    В ЭТОМ ДОМЕ

    с 1914 по 1954 год

    ЧЕСТНО ЖИЛА

    БОГОМОЛЬНАЯ СТАРУШКА

    АВДОТЬЕВНА (урожденная ЛУИЗА фон КЛАУЗЕРИЦ)

    И остался Заслонов своею работой очень доволен.

    Этим же вечером состоялось открытие мемориальной доски, на котором присутствовали А. Н. Заслонов, Н. Ф. Бечевкин и еще два мальчика из соседнего двора.

    Но сколько ни сидел потом Заслонов у окна, ожидая, что хоть кто-нибудь из спешащих мимо людей остановится и узнает, "что еще совсем недавно жила на белом свете хорошая старушка Авдотьевна - просто прочтет и ничего более, сколько ни ждал этого подселенец, так и не дождался.

    Только однажды, отбившийся от посещения музея Революции, интурист остановился у доски и не только прочитал, но даже и сфотографировал зачем-то.

    Шпион, наверное...

    Первое время после смерти Авдотьевны, думал он вернуться на родину, где, правда, не только дома, но и могилки родной не было, лишь небо повыше. Или, может быть, просто память о воздухе?! Да, однако, не поехал - переболел гриппом и раздумал.

    И зажил Заслонов какой-то неинтересной механической жизнью: ходил на работу, покупал продукты, ел, спал, уже совершенно безбоязненно, даже не открывая форточки, курил, да масло в лампадки подливал, фитильки менял, словом, обслуживал, никак душою не напрягаясь. И вопросов мировых у него уже никаких не было. Не то чтоб ответ какой нашелся, а просто стали казаться те прежние вопросы какими-то пустячными и не заслуживающими внимания, а для того, чтобы новые вопросы придумать - жить надо...

    Так и лето наступило.

    В июне месяце по дому ? 35 прошла какая-то комиссия. Сверху донизу. Она заходила в каждую квартиру, брезгливо морщась, поводила носами, что-то чиркала в блокнотах и ни на какие вопросы встревоженных жильцов не отвечала. Но, несмотря на это загадочное молчание, не успела комиссия отбыть восвояси, как по дому распространился слух, перешедший к вечеру в полную убежденность:

    - Выселять будут, - говорили одни.

    - Выселять и всем давать отдельные квартиры, - добавляли другие.

    Правда, насчет отдельных квартир шли бурные дебаты, потому что группа оголтелых пессимистов говорила, что "да, выселять, конечно, будут, но не в отдельные квартиры, а за 101-й км".

    На народный вопрос:

    - За что? - пессимисты делали ладошкой и отвечали, - найдут за что.

    На такой ответ возражать было нечего и потому на следующий день дом частично запил.

    Не участвующие в запое пытались организовать мирное шествие в домоуправление, но им напомнили про 9-е января и поборники демократии распались на фракции, частично присоединившиеся к уже принявшим решение. А когда до получки оставалось три дня, и все были друг у друга в долгах и выхода никакого не видели, пришел, наконец, управдом и сказал:

    - Будем выселять.

    - Куда? - вскричал испуганный народ.

    - Далеко, - сказал управдом. - В Черемушки.

    Тут народ приготовился было обрести второе дыхание, и обрел бы, если бы управдом не объяснил, где эти Черемушки есть. Оказалось, что не так уж и далеко - на трех автобусах, а потом еще немного пешком.

    - Автобусы не междугородние? - спросил дотошный Копыткин и успокоился, услышав твердое "Нет!".

    Ни в спорах о судьбе дома, ни в частичном запое Заслонов участия не принимал. Не интересовало его это все. Совсем не интересовало. И только когда соседи начали с ордерами приходить, рассказывать об ужасах, пережитых в исполкоме, и совета по поводу мебели спрашивать, решил Заслонов все же сходить в исполком. Отпросился на работе и пошел.

    Явление подселенца вызвало в исполкоме всеобщее удивление и в первую очередь удивление самого Заслонова, потому что оказалось, что никакого Заслонова Алексея Никаноровича 1920 года рождения в квартире 47 дома 35 по Взвейскому проспекту не значится.

    - Живу я там, - наивно сказал Заслонов и, словно дитю малому, повторил очкастенькой. - Живу.

    - Нет, - просто сказали ему.

    - С 1945 года, даже с 44-го живу, - обратился к фактам подселенец.

    - Не может быть, - ответили ему.

    - А где же я живу? - уел тогда очкастенькую Заслонов.

    - Этого мы не знаем, и знать не хотим, - ответили ему. - А в квартире 47 вы не живете.

    - Живу! - начал нервничать Заслонов. - Соседи подтвердить могут.

    - Соседи нам не указ, - ответили ему. - А вы аферист.

    - Я?! - возмутился Заслонов. - Я не аферист, а фронтовик и ранение имею.

    - Куда? - спросили его, наклонив голову набок.

    - В пятку, - честно сказал Заслонов.

    - Вот-вот! - сказали ему с нехорошим выражением лица.

    - Что - "вот-вот"? - напрягся Заслонов.

    - В пятку!.. - ехидно ответили ему, и тут ощущение жизни вновь вернулось к Заслонову и поэтому он начал стучать подкованными ногами и не то чтобы кричать, а скорее в голос входить.

    И очкастенькая испугалась:

    - Мы все выясним, - сказала она. - Не волнуйтесь. А то милицию вызовем.

    Но Заслонов ничего уже не слышал, и потому пришлось ему возвращаться из исполкома не на трамвае, а на черном воронке, слушая краем уха сопровождавшего его сержанта.

    - Каждый день, - жаловался сержант, - человек по пять из этого исполкома забираем. Кого потише - вроде тебя - домой отвозим, тех, которые права свои знают - к нам в отделение, ну а слабеньких, понятно, - в больницу. Каждый день. Ну ладно бы - хулиганы или там пьяницы... Вчера вот с академиком дрался. Силы-то в нем никакой, но цепкий - жуткое дело...

    Под такие разговоры и приехал подселенец домой.

    - Ну как? - спросила его Мария Кузьминична.

    - Да ну их, - махнул рукою Заслонов. - Подождать велели, - и ушел к себе.

    Дни шли за днями и складывались в недели. Из недель сами собой получались месяцы. Заслонов регулярно пил на проводах и новосельях, пока, наконец, не остался в квартире совершенно один.

    И как ни противно было ему думать о встрече с очкастенькой, надо было идти в исполком. Запасся подселенец бумажкой, по которой он в Москву прибыл, на всякий случай побрился и пошел. Целый день до самого позднего вечера просидел он в издерганной очереди, пока, наконец, не вызвали.

    То ли перевыборы произошли, то ли еще что случилось, но на месте очкастенькой сидел худенький востроносый хлопец с хитрыми глазами и молчал.

    - А где эта?.. - спросил от сильного удивления Заслонов, мучительно пытаясь вспомнить, отдавал ли он в этом году за что-нибудь свой голос или нет еще, но так и не вспомнил.

    - В отпуске, - сказали ему.

    - Ну ладно, - успокоился Заслонов, - и хорошо.

    Но ничего в этом хорошего не было, потому что только он заикнулся, что живет в доме 35 по Взвейскому проспекту, как прервали Заслонова простым словом:

    - Нет!

    - Что - "нет"? - не понял Заслонов.

    - Нет такого дома, - сказали ему и начали бумажки по столу двигать.

    - Но я же живу там, - продолжал настаивать подселенец, чувствуя, что будет домой возвращаться в черном воронке.

    - Этого не может быть, - сказали ему.

    - Живу! - упрямо крикнул Заслонов.

    - Дома этого нет, - устало сказали ему. - На этом месте будет построен приют для старых и очень старых большевиков. А сейчас там ничего нет. Если не верите - сходите - посмотрите.

    И помутился Заслонов всею сущностью своей, и сел в трамвай, и поехал к дому, которого нет.

    Только трамвай, лязгая всеми своими металлическими суставами, подъехал к остановке "Булочная", выскочил Заслонов на улицу и остановился, ничего не понимая.

    На месте его дома раскинулся пустырь, заваленный битым кирпичом, искореженными водопроводными трубами, прорванными пружинными матрацами и прочей, никому не нужной рухлядью.

    Лишь кто-то в казенной телогреечке ходил по пустырю и под ноги смотрел, словно искал чего.

    Издалека, почти от самой остановки, узнал подселенец Заслонов неизвестного ему Кляузера, но вполне может быть, что и ошибся.

    Уж больно темно было.

    ЖИЗНЕННЫЙ РАССВЕТ

    Все в жизни этой получается вопреки сиюминутным планам нашим и устремлениям, так что, по возвращении на четвертый день, когда Никита Фомич начал внедряться в стенку матки, его грядущий и ничего еще не подозревающий отец - Фома Фомич Бечевкин был принят на государственную службу со всеми вытекающими оттуда последствиями.

    А думалось ведь, ну, если не месяц, то хоть какую пару неделек понежиться в уюте семейном - отмыться, отоспаться, отлежаться и непременно сходить с супругой в парк культуры и Горького - на народ штатский гуляющий поглазеть. И самим тоже... Да вот не получилось. Отмыться и отоспаться еще так сяк, а вот с парком - нет, поскольку, когда в поезде ехал, да в щель рассохшегося окна дымил, о будущей жизни послевоенной размышляя, представлялся ему парк этот чем- то зеленым, теплым, заполненным духовою музыкой, да детьми в москвошвеевских панамках, словом, таким, каким был в тот прекрасный день, когда по холодку еще встали они с Марией Кузьминичной, да почему-то решили вместе за хлебом сходить.

    В то воскресное утро по Взвейскому проспекту только-только поливалки проехали и в наступившем после этого покое повсюду радуги испуганные стояли. Махонькие - по пояс всего, а настоящие. И как-то так само собою сложилось, что купили, они не ситного, как намеревались, а два калача и пошли, куда глаза глядят, отщипывая от калачей по кусочку, да невесомую мучную пыльцу по воздуху сея...

    А потом на лодке катались, в очереди за пивом холодным стояли и в тире зачем-то стреляли все и стреляли, настреляться не могли. Глупые были. Лучше бы в комнату смеха сходили на себя всевозможных со стороны посмотрели... Но все равно, и с тиром, было тогда удивительно как... Так что сходить в парк нужно было непременно. Да вот только декабрь уже небо хмурил - холод и тьма преждевременная. А при таких обстоятельствах, какие уж парки с культурой...

    Да к тому же еще и Мария Кузьминична все дни на работе маялась, а как приходила, так садилась за стол под лампу с бахромой, локти в клеенку упирала и смотрела на мужа своего драгоценного, почти совсем войной и не потраченного, как на идолище какое и только - "Господи!" говорила и почему-то часами беззвучно плакала. Дошедший до Берлина Фома Фомич не утешал ее, на стол накрывал, о домашних делах рассказывал, и все про себя удивлялся, откуда это в бабах столько влаги берется.

    Так что Мария Кузьминична для прогулок под луной была вовсе непригодна.

    И получилось, что вместо бесконечной, никакими уставами да опасностями не ограниченной свободы, произошла одна скукота будничная, от которой только производственный труд помочь в состоянии. По такому стечению обстоятельств и определился Фома Фомич на работу.

    Поначалу думал он на прежнее производство пойти - хоть и далековато, но свое все же, родное, столько лучших лет жизни уже отнявшее. Оказалось, однако, что ни столяры, ни плотники там не нужны, поскольку в связи с возросшей обороноспособностью и усилением подрывного элемента, завод вместо платяных стал несгораемые шкафы выпускать. А в них, известно, от дерева - одна внешность.

    Потому-то и устроился Фома Фомич в артель, производящую вешалки и бельевые прищепки - вещи первой и последней необходимости. Было в этой работе одно неоспоримое достоинство, поскольку находилась она всего через три дома от семейного гнезда Бечевкиных, и значит, Фома Фомич мог в обеденный перерыв домой забегать, получая через это питание полноценное. Когда было.

    И на дорогу не тратился.

    И еще одно. После контузии, уже в самом конце войны полученной, стали с Фомой Фомичом странные вещи происходить. Вроде как бы светлое будущее прозревать стал. Особенно после еды и перед сном. Да так ярко, так живо, что первое время даже путался - было это или еще только быть должно.

    Врачи с недугом этим поделать ничего не могли, а сам Фома Фомич относил болезненное свое состояние на счет политзанятий и чтения периодической литературы, в чем, однако, ошибался, потому что и после демобилизации, хотя и не читал ничего вовсе, улучшения состояния не произошло. Все было бы ничего, если бы Фома Фомич мог по собственному желанию объект и время прозрения выбирать, ну, там погоду на завтра или выигрышные номера по займу, да, однако, ничего такого, в быту употребимого, с Фомой Фомичом не случалось. А была полная неразбериха только на нервы и действующая, потому что мог он вдруг увидеть вещи основопотрясающие, какие человек, занимающий его общественное положение, прозревать никак не должен.

    А поскольку в состоянии этом контролировать он себя не мог и впадал в него почти что внезапно, так что даже до туалета, чтоб там запереться, добежать не успевал, то большим подарком судьбы была эта, около самого дома расположенная, работа. Придя в обеденный перерыв домой, Фома Фомич спешно проглатывал все, что в данный момент ему Бог послал, заводил будильник и после этого уж отплывал в свое плавание, ничему не удивляясь и принимая увиденное покорно, а иногда даже с болезненной радостью, причины которой установить самостоятельно был не в состоянии.

    Если для семьи, как для ячейки общества, и лично для Фомы Фомича прозрения эти могли иметь нежелательные и далеко идущие последствия, то Мария Кузьминична получала от них одну только сплошную радость и удовольствие, поскольку за ужином Фома Фомич рассказывал ей все, что провидел в обеденный перерыв, а как спать время подходило, так бормотал он про все прозреваемое им в данный момент и, по просьбе Марии Кузьминичны, даже иногда в магазины заходил и, если мог сквозь очередь протолкаться, говорил что дают и почем.

    В основном из-за цен этих крошечных, никакого соотнесения с нынешними тыщами не имеющими, а еще из-за странных и часто просто нерусских, африканских каких-то названий улиц, не верила Мария Кузьминична, что Фома Фомич истинное будущее прозревает. Ой, не верила болезному. Однако удовольствие получала преогромное и втайне подумывала записывать все слышанное для потомства и так просто, потому как больно уж складно Фомка слово к слову ладил. Но с записями, слава Богу, ничего не вышло - ночью темно, а за ужином Фомка смотрит не в будущее, а на стол.

    Так что никогда потомство не сможет увидеть себя глазами Фомы Фомича Бечевкина, воина-освободителя, столяра пятого разряда, обыкновеннейшего, немного контуженого человека.

    Да может это и к лучшему.

    Уж и Новый год по причине непривычного обилия пищи прошел в сплошном и непрекращающемся прозрении, во время которого был просмотрен парад на Красной площади, произведший на супругов неизгладимое впечатление. Одно только в прозрении этом было нехорошо - никак Фома Фомич не мог разглядеть, кто на Мавзолее стоит, а все, кроме одного, лики, что на ГУМе висели, реального названия пока что не имели никакого. Но в остальном все было прекрасно.

    Так прошел новый год.

    Уже Никита Фомич достиг небывалого для своего возраста размера в 12,5 миллиметров и продолжал расти и мужать в прямом смысле этого слова.

    Уж и Мария Кузьминична, а спустя полторы недели и Фома Фомич прознали о возможном увеличении их семьи и устало возликовали по этому поводу.

    И вот тут-то, когда Никита Фомич был уже около двадцати миллиметров, случилась на работе у Фомы Фомича пренеприятнейшая история, частично перевернувшая устоявшееся положение вещей.

    Всем была хороша работа эта - и близостью, и коллективом, и зарплатою, и профилем своим для домашнего хозяйства полезным. И все трудящиеся там понимали, что воистину хороша работа эта, и потому старались во всю мощь своих производительных сил, так что перед тем, как пересажали половину, хотели прищепки их на экспорт в Монголию, в обмен на мясо отправлять...

    Уж февраль крутоярил, когда вызвали директора ихнего в главпотребсоюзкооперацию, причем не просто вызвали, а на черной эмке прямо на работу за ним приехали и увезли.

    Случилось это утром, а вернулся он, вопреки ожиданиям подчиненных, уже через два часа и не пустой, а с доскою красного дерева и мамонтовым бивнем подмышкой, чем, разумеется, премного, но не надолго всех удивил.

    Сразу по нежданному его возвращению было собрано торжественное экстренное совещание, во время которого коллективу было сообщено о возложенной на него почетной миссии, никак не соизмеримой с их истинными заслугами, поскольку доверили им создать вешалку для парадного френча САМОГО!

    И закончилось совещание всеобщим и полным онемением и бурными продолжительными аплодисментами, перешедшими потом в овацию, поскольку полчаса вразнобой хлопать очень утомительно.

    Доска и мамонтовый бивень были заперты в привезенный к окончанию оваций сейф, возле которого встал часовой с автоматом.

    В этот вечер Фоме Фомичу было не до прозрений, потому что, распиравшая его доверчивую душу, государственная тайна просилась к Марии Кузьминичне, и Фома Фомич был весь кручено-верченый, чем привел Марию Кузьминичну в состояние сильной тревоги за мужа, а через это и за будущее их дитя, поскольку, хотя врачи и категорически отрицают, но, кто знает, вдруг младенец их гоже слегка контуженный на свет белый народится. И неизвестно, как в маленьком его организме контузия эта отзовется, потому что Фома Фомич мужчина большой и в летах уже достаточно солидных, может быть только потому так легко и отделался, а у ребенка могут открыться такие способности, что никакая больница помочь не сможет. Даже подумать страшно что.

    Так в нервности да тревоге с трудом и заснули.

    Утром же Фома Фомич был суров и полон важности необычайной, что тоже Марию Кузьминичну не порадовало.

    И началась в артели вдохновенная работа, не имеющая никаких исторических аналогий. По разным причинам, но труд этот навсегда остался в памяти артельщиков.

    Как взял Фома Фомич в руки древесину эту невозможную, вроде золотыми блестками то тут, то там отсвечивающую, да желтым ногтем почтительно щелкнул по ее еще необработанной шероховатой поверхности, зазвенело дерево, да так чисто и густо, что даже руке ее держащей под мозолями щекотно стало. А через минуту и весь организм Фомы Фомича уже зачесался, а доска все пела, и громкости ни на грамм не сбавляла. Даже когда Фома Фомич на верстак ее положил, а сам принялся рубанок настраивать, продолжало дерево звенеть и блестками проигрывать.

    Да, материал был, конечно, что ни на есть первоклассный, с каким Фоме Фомичу сталкиваться до сих пор не приходилось.

    И потому отложил Фома Фомич шерхебель в сторону, хотя и можно было бы им чуть пройтись, а взял в руки сразу трофейный двойной рубанок, да с полчаса его настраивал, киянкой легонько подтюкивая, да на тусклую лампочку прицеливаясь и, наконец, настроил его так, что стружка шла - не толще папиросной бумажки - на просвет розовая. И хрусткая. И запах от нее шел какой-то не деревянный, но благородный и тонкий...

    И принялся Фома Фомич за работу государственную с радостью и светлыми мыслями, держа в голове общий замысел произведения, равного себе не имеющего, ибо знал он, что и столб телеграфный можно таким создать, что глаз нарадоваться на него не сможет, поскольку в соразмерности отдельных частей душа музыку небесную находит. И тот же самый столб должен быть не толстым и не тонким, а вот таким, чтобы глаз, пока наверх карабкается, не уставал, да и не проскакивал, а чтобы как летел, и чтоб чашечки фарфоровые соизмеримы были с верхушкою столба, а все вместе с толщиною проводов. И хотя Фома Фомич ни за что на свете не смог бы указать точные размеры всей этой красотищи, но меру ей в голове держал.

    Но уж ежели столб можно до красоты довести, то всему остальному и сам Господь повелел красивым быть. Особенно когда из красного дерева.

    И, забыв все на свете, творил Фома Фомич шедевр, и невесомая красно-золотая стружка, словно перья Жар-птицы летала вокруг него да к потному лбу приклеивалась - не отдерешь. И настолько тонка и невесома была стружка эта, что, когда, на предмет воровства, стали взвешивать сделанный Фомой Фомичом шедевр и отходы от него, недосчитались целых пяти грамм, которые, как потом оказалось, в воздухе парили и никак опуститься на землю грешную не могли. Но, однако, все обошлось, отходы сачком отловили, и передал Фома Фомич сей предмет, который и вешалкой-то назвать неудобно, на инкрустацию и окончательную отделку.

    Именно эта окончательная отделка и привела к печальному, а для некоторых отдельных участников и трагическому концу. Дело в том, что ныне покойному напарнику Фомы Фомича Ивану Либидову пришла в голову мысль не просто "полирнуть" вешалку, а покрыть ее лаком, рецепт которого достался ему в свое время от тоже покойного дедушки, - лака необычайного своею блескучестью и красотой.

    Как ни прискорбно, но предложение это не только не получило надлежащего отпора, как вредное, а напротив было всемерно одобрено. И вот, после инкрустации, изделие было покрыто тройным слоем старорежимного лака, а после того еще и отполировано. В результате получилась даже не вешалка, а музейный экспонат вполне достойный своего назначения. На одной ее стороне соединились пролетарии всех стран, а на другой стороне они же, но в уже соединенном виде, убивали гидру мировой реакции.

    И ни одна самая ничтожная пылинка не могла задержаться на ее текучей поверхности, и даже звон от нее продолжал исходить мелодический, словно куранты чуть слышно позванивают.

    И направилась эта вешалка вверх по дистанции...

    Когда в понедельник пришел Фома Фомич на работу, то до верстака своего дойти не смог, потому что сподобилось ему поехать куда-то все на той же черной эмке и там где-то несколько дней отвечать на одинаковые странные и загадочные вопросы одинаковых людей.

    Так до самой своей кончины и не понял Фома Фомич, что же все-таки произошло? и почему он был на целую неделю разлучен с благоверною своею женою, которая убивалась из-за его необъяснимого отсутствия и по моргам ходила, что в ее состоянии очень вредно.

    Так никогда и не узнал Фома Фомич, что на вешалку ту был повешен парадный ничем не пробиваемый френч, который, хотя и был застегнут на все пуговицы, все же, благодаря сверхъестественной глянцевости изделия, умудрился в три часа ночи сползти с него и, упав, напрочь отсек мизинец левой ноги одному штатскому полковнику, который в шкафу дежурил.

    В результате мгновенно возникшей беспорядочной стрельбы, несколько человек было убито, а многие получили ранения и награды различной степени тяжести.

    Последствия этого события словно эхо раскатились по всей стране, достигнув самых отдаленных северных ее пределов, но Фома Фомич, который, по счастью, вовсе не принимал участия в злонамеренной полировке изделия, ничего этого так никогда и не узнал.

    Когда же Фома Фомич вернулся в лоно, Никита Фомич достиг уже пяти сантиметров. За потрясениями совсем забывший об этом Фома Фомич, придя домой, лег спать и проспал трое суток без всякого перерыва и вреда для здоровья, после чего откушал, не сходившую теперь со стола, кислую капусту и отправился искать новую работу, потому что прежняя была отныне и навсегда реорганизована.

    Конечно, Фома Фомич мог отправиться на отхожий промысел - по деревням на столяров и плотников спрос был великий, да и сделал бы, наверное, так, кабы Мария Кузьминична первенца их не носила. Но знал Фома Фомич, что с брюхатыми бабами всякие странности могут произойти, и потому почитал долгом своим находиться в непосредственной близости от супруги, которая, однако, никак своего положения не проявляла.

    - К мальчику, верно говорю, к мальчику это! - утверждала старушка Авдотьевна и крестилась.

    Другая соседка - Прасковья Никифоровна была абсолютно того же мнения, а вот подселенец Заслонов, который, будучи мужчиной самостоятельным, имел на все свое особое мнение, с ними не соглашался и говорил: - Ни в жисть!

    Но, поскольку в квартире он был лицом новым, доверия еще не завоевавшим, а скорее наоборот - своею кухонною тумбочкой (для стола места не нашлось) посягнувшим на святая святых, Мария Кузьминична его особого мнения в расчет не принимала, хотя мужчина он был видный и устоять ей было нелегко.

    Сама же она никаких предположений на этот счет не строила, неважно ей это было, а в мечтах, живущее в ней оно, было то мальчиком, то девочкой в зависимости от того, каким Фомка в данный момент был. Коли усталый, да добрый - мечтался мальчик, помощник ему в жизни нелегкой, поскольку девочка что - бантики да оборочки одни на уме. Ну а ежели, мрачный от безуспешных поисков работы, смотрел такими глазами, что свежее молоко прокисало, то, конечно, мечталась девочка - вся в бантиках да оборочках - сущий ангелочек. Верилось тогда именно подселенцу Заслонову.

    Фома же Фомич никакого раздвоения личности не испытывал, поскольку точно знал - пацан будет. А знал он это вовсе не потому, что прозрел, а только потому, что вот уже лет десять хотелось ему на рыбалку с сыном съездить. От такого долгого ожидания, странная картина складывалась в его голове. Получалось, что, едва успев родиться, возьмет его сын в руки удочки, накопают они у сараев червей и двинут куда-нибудь на Пахру... Естественно, на такое способен был только сын, так что никаких мыслей о девочке - одни бантики, да оборочки - ничего серьезного - у Фомы Фомича быть просто не могло.

    Уже Никита Фомич благополучно прошел самую некрасивую стадию и продолжал эволюционировать дальше, когда Фома Фомич нашел наконец работу.

    Как выходец из крестьян, имеющий ранение фронтовик и муж выходки из народа, устроился он на абсолютно секретное предприятие, такое секретное, что вообще никто и нигде не знал о его существовании, кроме тех, конечно, кто на нем работал, да жителей близлежащих кварталов, которые отходами дышали. И делал он там неизвестно что, зато по чертежам, на которых, из-за обилия грифов секретности, циферки измерений читались с превеликим трудом и не всегда правильно.

    Но платили хорошо.

    И неизвестно как бы сложилась дальнейшая судьба Фомы Фомича, если б не его контузия. Может быть мастером стал, может до начальника участка бы дослужился, а скорее всего получил бы 6-ой разряд, с которым и вышел бы на пенсию. Все может быть, поскольку для человека физического труда нет ничего невозможного и все в его руках.

    Но получилось так, что Колька Лаптев - новый дружок - приболел после получки и некому было Фому Фомича после обеда в курилке запереть. Не учевший этого Бечевкин отобедал и уж навострился было как обычно в курилку бежать всякое будущее прозревать, да не донес... И случилось это с ним в коридоре - месте для этого уж совершенно непотребном. Потому и ткнулся Фома Фомич в первую попавшуюся дверь и предстал перед освобожденным секретарем партийной организации с глазами заведенными и речами странными.

    По счастливому стечению обстоятельств в этот переломный для себя момент увидел Фома Фомич не какие-нибудь там очереди за ширпотребом, не негров по Москве босиком гуляющих, что с ним случалось уже неоднократно, а храм науки на Воробьевых горах, вещь тоже для Фомы Фомича не оригинальную, но, безусловно, для новых людей - впечатляющую.

    И описал он все, что видел, доподлинно и красочно.

    Нонешний секретарь парткома Василий Ильич Кулебякин многое на своем веку повидал, прошел не одну чистку и потому был уже человек с понятием. Когда Фома Фомич последний раз обозрел Москву с высоты птичьего полета, заострив особо внимание на зданиях высотных то тут, то там понатыканных, и, зажмурившись, начал приходить помаленьку в себя, Василий Ильич поднес ему стакан кипяченой воды и спросил:

    - Все?

    - Все! - опустошенно ответил Бечевкин и открыл глаза. Всего мог ожидать от этой жизни Фома Фомич. Абсолютно всего. Но, увидев в нескольких сантиметрах от лица, отливающие сталью и глядящие прямо что ни на есть в самую душу, глаза тов. Кулебякина, Бечевкин сробел. Кажется даже на передовой такого всеобъемлющего ужаса не испытывал.

    И черт знает почему такое с ним произошло. Ведь не зверем же каким был этот самый Василий Ильич. Отнюдь не зверем. И сговориться с ним по некоторым вопросам всегда можно было. А что рассказывали про него всякое, так очень может быть, что и преувеличивали... Так что совершенно непонятна объективная причина этого страха. Воистину, многое еще в человеке ученым объяснить предстоит.

    Но, так или иначе, в кабинете воцарилось гробовое молчание, и только какая-то сумасшедшая муха неслышно лапками сучила, устраиваясь поудобнее в плюшевых складках преходящего знамени...

    - Так - кому, говоришь, памятник? - наконец раздумчиво спросил Кулебякин.

    - Ломоносову, кажется... - тихо молвил провидец.

    - Ну-ну... - обронил Кулебякин и вновь замолчал. Давно кончился обеденный перерыв, а Кулебякин все по сукну две табачных крошки пальцем гонял и умный вид делал.

    - Ну так что же это было? - наконец нарушил затянувшееся молчание Василий Ильич.

    - Ломоносов... - заученно ответил Бечевкин и почему-то вспомнил историю с вешалкой.

    - Да я не о том! - раздраженно бросил Кулебякин. - Я в общем разрезе - о чем говорил, рассказывал о чем?

    - Не знаю, - сказал Фома Фомич и, противореча себе, добавил, - о будущем.

    - Точно знаешь?

    - Кажется...

    - Ну да ладно, - вновь впадая в раздумье, промолвил Кулебякин. - Это неважно... нет... это, конечно, важно, но... - Василий Ильич сделал губы гузкой и задумался уже всерьез, пока, наконец, что-то для себя не прояснил. Тогда он откинулся на спинку стула и, доверительно покачивая головой, спросил:

    - И давно это с тобой?

    - С контузии, - признался Бечевкин.

    - Прекрасно! - почему-то сказал Кулебякин и достал из черного своего кармана черно-зеленую коробку "Герцеговины флор", вынул из нее папироску, потом внимательно посмотрел в мундштук, остался доволен, дунул в него и положил папироску на стол. - Да ты кури-кури, - поймав алчущий взгляд Фомы Фомича, разрешил Василий Ильич и пододвинул ему папиросы.

    Но Фома Фомич знал, что от папирос этих - одна перхота и никакого прояснения головы, и потому достал кисет, присланный ему на фронт одной школьницей из странного города Улан-Удэ, и смастерил прекрасную самокрутку - в меру толстенькую и плотненькую. За этим занятием он даже малость в себя попришел. Кулебякин тоже думал о своем и не мешал почти совсем.

    - И что же ты видишь? - спросил Кулебякин, когда Бечевкин отравил атмосферу первой затяжкой деревенского самосада, взращенного на частном огороде в городе Сердобольске.

    - Все, - простодушно ответил Фома Фомич. - Все вижу, что покажут.

    - Кто? - заинтересованно спросил Кулебякин и даже привстал со стула.

    - Что - кто?! - не понял Бечевкин.

    - Кто покажет? - спросил Кулебякин и даже голову набок свернул как петух, когда на хлебную крошку глядит.

    - Откуда я знаю!.. - с некоторым вызовом ответил Фома Фомич и вдруг поразился
    этой простой, но насущной проблемой. Никогда ранее он этим вопросом не задавался - ну, видит и видит, а откуда, да зачем - какое его дело - не сам он этот недуг на себя накликал - фашист проклятый руку приложил, - и, следовательно, что ему, Бечевкину, о том думать. Пусть врачи думают. Но сейчас в красной тишине кабинета вдруг осознал Фома Фомич, что вопрос этот отнюдь не праздный, а лично для него, может быть, и жизненно важный. И съевший не одну собаку Кулебякин подтвердил его опасения.

    - Это нехорошо, - сказал он.

    - Что - нехорошо? - вновь холодея до портянок, спросил Фома Фомич.

    - Нехорошо, что не знаешь, кто показывает, - тоном прокурора продолжал Кулебякин. - Бога мы, понятное дело, отметаем сразу, а вот американские империалисты вполне могут. У них техника порабощения далеко вперед шагнула. Очень далеко. Может на тебе и испытывают.

    - Что испытывают? - уже ничего не понимая, прошептал Бечевкин.

    - Прибор, - объяснил Кулебякин и насупился. - А в контакт с заграницей не вступал? - спросил Василий Ильич, наконец, закуривая.

    - Вот только что разве на фронте... в рукопашной... - с трудом вообще вспомнив про фронт, сказал Фома Фомич.

    - Это не считается. А еще? - Кулебякин был несгибаем.

    - Нет, - ответил Бечевкин и с ужасом вспомнил, что перед самой этой злосчастной
    контузией, ну прямо накануне ее, целовался с одним американским солдатом и самогон его
    пил... - Да... - мертвея подумал Фома Фомич. - Вот тогда-то он мне и вставил... - что
    именно вставил ему тот белозубый американец. Бечевкин сказать не мог, но был уверен,
    что вставил, и даже приблизительно чувствовал куда... Тут Бечевкин проникся такой отчаянной ненавистью ко всему американскому народу, строителю империализма, что даже вспотел.

    Но Василий Ильич не заметил его замешательства, потому что уж давно и окончательно стемнело.

    Вот и рабочий день завершился очередными трудовыми победами, а Кулебякин и Бечевкин все вели странный свой, бесполезный для истины, разговор. И только когда двери опечатывать пришли, Василий Ильич кончил кровопийствовать:

    - Ну, можешь быть свободен, - поднимаясь сказал он и, помолчав чуток, добавил: - Пока...

    - Пока! - почему-то ответил Фома Фомич и вывалился из кабинета.

    Только в коридоре он почувствовал, что разбит совершенно и вместо тела у него какая-то каша и даже глаза выпучены.

    - Тьфу! - сказал про себя Фома Фомич и заделал новую самокрутку. Пустой коридор
    ответил ему неодобрительным эхом.

    Но на этом беды Фомы Фомича Бечевкина не иссякли, поскольку оказалось, что раздевальня, где в шкафчике его шинелька висела, давно уж опечатана и, значит, предстоит ему через всю Москву в пиджачке на рыбьем меху топать. Конечно и шинель - не медвежья доха, но все же какая-никакая, а верхняя одежда, а в апреле ночи известно какие - стынь, даром что - весна...

    И припустил Фома Фомич по пустынному уже городу, а как до трамвая добрался, то, проклиная уже в голос Кулебякина и все с ним связанное, пытаясь согреться, по пустому вагону носился, чем кондуктора чуть не до обморока довел.

    Не помня себя ворвался он в квартиру и первым делом опростал чекушку к его дню рождения припасенную. И долго его еще колотун бил...

    Как и следовало ожидать, на следующий день проснулся Фома Фомич с кашлем и колотьем в боку. Правда, помнив разговор вчерашний, порывался он на работу пойти, но, только дотронувшись сухими еще со сна губами до его лба, почувствовала Мария Кузьминична жар нешуточный и потому, не вдаваясь в пустые разговоры, отнесла Фомкины сапоги старушке Авдотьевне, человеку несогбенной воли, наказав ни под каким видом сапоги мужу не выдавать.

    Авдотьевна успокоила ее, и даже сама вызвалась в поликлинику сходить, врача вызвать - Мария Кузьминична и так уж припозднилась.

    Весь день этот провел Фома Фомич в полузабытье и тревоге.

    Теперь-то Кулебякин точно решит, что во мне прибор ихний работает: подумает - испугался, и решит, - сокрушалался в минуты просветлений Фома Фомич, но, зная характер Авдотьевны, о сапогах и не заикался. - Ну хоть бы врач пришел что ли... - думал еще тоскливо Фома Фомич, - бюллетень выписал - все официальная бумага, - уж из последних сил мечтал он и вновь забывался тяжелым сном.

    Когда уж стемнело, с облегчением услышал Фома Фомич один длинный и два коротких звонка в дверь - к нему - врач, стало быть, но, открыв глаза, с ужасом увидел, что из-за ситцевых портьер смотрят на него стальные глаза Василия Ильича Кулебякина. Это видение в одно мгновение лишило Бечевкина сознания окружающей действительности и потому не видел он, как старушка Авдотьевна с Кулебякиным боролась, и как со словами - "не нужны ему ваши врачи - наш районный Пал Николаич кого хош на ноги поставит!" - выпроводила освобожденного секретаря за дверь, милостиво забрав у него напоследок бечевкинскую шинель и триста грамм пата фруктового - заботу профкома.

    И не видел, и не чувствовал Фома Фомич, как осторожно обстукал, да обслушал его Пал Николаич, не слышал, как перышко скрипело, заполняя ему оправдательный документ и стрептоцид выписывая.

    Ничего этого не ведал Фома Фомич, поскольку пребывал в бесчувственном состоянии далеко от этого бренного мира с его пустыми заботами.

    И потянулись для Марии Кузьминичны мучительные дни и ночи.

    Днями всем существом своим рвалась она домой, через это норму всего на 67-68% выполняя, а, прибежав к Фомке и убедившись, что жив еще, отпускала тоже почерневшую с лица Авдотьевну и сама бессознательного его с ложечки поила и заставляла шершавые таблетки заглатывать.

    А ночью, мало того, что Фомка всю кроватную ямку телом своим раскаленным занимал, но еще и метался в бреду, так что даже на самом что ни на есть краешке не удержишься - спихнет и все дела.

    И хотя Коромысловы звали ее ночевать к себе, поскольку у них после погибших на войне сынов целый матрац вакантный имелся, уйти от Фомки своего Мария Кузьминична никак не могла. И потому набросав на пол тряпье всяческое и положив взятый у старушки Авдотьевны и неизвестно как у нее оказавшийся детский матрасик, укрывалась Мария Кузьминична этою злосчастной мужниной шинелькой и забывалась сном коротким, но глубоким, как смерть.

    Надо сказать, что к тому времени Никита Фомич почти сформировался, как человек. Росту в нем было уже около двадцати сантиметров - один Бог знает, как это он так быстро столь многого достиг, - и занимался он теперь в основном формированием извилин своего головного мозга, а в таком его занятии подобные волнения были ему совершенно и абсолютно противопоказаны. Но, однако, держался он молодцом и продолжал старательно вытягивать соки из Марии Кузьминичны.

    Целую неделю не приходил Фома Фомич в себя, и так привык к этому состоянию, что, когда открыл наконец глаза и увидел глядящие на него из-за портьеры все те же стальные глаза, просто сказал:

    - Сгинь!

    И Кулебякин обиделся не на шутку, и ушел. А ведь приходил он с самыми, можно сказать, наилучшими намерениями, двумястами граммами пата фруктового от профкома и лимоном от себя лично. Обиделся Кулебякин и ушел, забрав лимон с собой, а баночку с патом молча отдав старушке Авдотьевне, уже привыкшей к этому странному человеку, который почитай каждый день за занавесочками у двери стоит, все слушает бредовые речи Фомы Фомича, время от времени записывает что-то в блокнотик и не выгоняется никак.

    Старушка Авдотьевна за прошедшие сквозь нее годы твердо осознала, что чужая душа - потемки и потому даже не пыталась выяснить причины столь странного поведения этого настырного человека. Вначале, правда, опасалась, но Фома Фомич и в полном бреду ничего криминального в свои речи не допускал, а в основном кричал: "За Родину! За Сталина!" и еще "Ура!". Так что - пусть стоит - есть, слава Богу, не просит, решила Авдотьевна про себя, но, к приходу Марии Кузьминичны, все же выпроваживала гостя этого каменного, ссылаясь на объяснимую нервность Марии Кузьминичны. Самое странное, что Кулебякин слушался Авдотьевну, поскрипывая, молча надевал кожаное свое пальто и исчезал до следующего утра. Может, есть хотел...

    Пока Василий Ильич, сжимая в обиженной руке лимон, топтал совсем уже весенние лужи, его последняя надежда, оказавшаяся неожиданно просто столяром 5-го разряда, сидела в подушках и, попивая легендарный липовый чай старушки Авдотьевны, постепенно поправлялась.

    Благодаря защитным функциям высшей нервной системы, предохраняющим простого человека от помешательства, весь тот основополагающий послеобеденный разговор с Кулебякиным как-то незаметно прилепился к бредовым видениям Фомы Фомича, к его болезни и стал неотъемлемой ее частью, так что пил Фома Фомич свой чай, капустку кислую вилочкой подковыривал и не думал ни о каких последствиях. Да и в голове прохлада и ясность осенняя стояла - ни облачка. Вот только раз кольнуло, когда Мария Кузьминична, видя, как дохает от зверского самосаду, восставший с семейного одра, муж ее бесценный, решила с получки презент ему поднести и не нашла ничего лучше "Герцеговины флор"...

    Хотя и знал Фома Фомич, что марьюшкино действо это наилучшими побуждениями навеяно, все равно, увидя коробку, шибко топал ватными после болезни ногами и горлом звуки какие-то пугающие издавал. Но скоро устал и затих.

    Собравшиеся на кухне отнесли эту выходку на счет минувшей болезни, и пришлось Марии Кузьминичне подарить папиросы подселенцу Заслонову - мужчина он с лица видный, пусть и попахнет хорошо. Не ожидавший подарка Заслонов растерялся и в растерянности своей вначале попытался поцеловать Машеньку, а когда это не совсем получилось, попробовал деньги за коробку заплатить. Тут, в свою очередь, растерялась Мария Кузьминична и с ненужною вовсе, обидною гордостью сказала:

    - Не нищие все ж... - Если вдуматься, неправа была.

    И старушка Авдотьевна, когда они с Марией одни на кухне остались, тоже сказала ей:

    - Зря ты так... - и кастрюлькою прогремела.

    Уж в конце недели, когда Никита Фомич развивался просто сломя голову, пришел к Бечевкину районный врач и стал настоятельно советовать пройти с ним куда надо, чтоб рентген сделать. При этом он почему-то внимательно смотрел в окно, где отродясь ничего приятного для взора не было, если не считать, конечно, помойки.

    Доверчивый Фома Фомич сразу портянки с батареи стянул, в сапоги, давно уж Авдотьевной возвращенные, влез, поднял на всякий случай воротник шинельки и вышел за недовольным собою Пал Николаичем.

    А как вышел он в солнечное сияние, в воробьиное чирикание, да в автомобильные гудки, как воздух уже с горьким запахом липовых почек в лицо ему ударил и легкие продымленные распрямил, так поплыло все перед ним, и покачнулся он, и два человека даже под руки его взяли, чтоб не упал. Так и пошли они - впереди проклинающий свое воспитание Пал Николаич, потом Бечевкин с сердобольными гражданами, а уж сзади Василий Ильич Кулебякин папироской попыхивал. По улицам тогда так часто ходили.

    В поликлинике приняли их без очереди, хотя, по причине поголовного авитаминоза и надвигающихся праздников, по стенкам много ослабленного народу стояло.

    И долго до конца обнаженного Фому Фомича в полной темноте холодными руками мяли, туда-сюда двигали, до самых сокровенных тайн организма досматривались. Но прибора никакого не нашли.

    Пока Фома Фомич одевался, пытаясь наощупь узнать не наизнанку ли исподнее одевает - чтоб не побили - врачи свет красный зажгли и, хоть светлее не стало, шушукались о чем-то с Кулебякиным, да слов не разобрать было.

    Вышли они из кабинета вместе с Василием Ильичем, который Бечевкина по плечу хлопал и "ну, герой, совсем здоровый уж..." приговаривал. Потом он вручил ничего не понимающему Фоме Фомичу больничный лист еще на неделю продленный, сказал: "Набирайся сил. Здоровье беречь надо, потому что жизнь дается человеку один раз", и, даже вполне по-свойски, проводил его до подъезда, где и распрощался, вручив напоследок слегка повядший лимон, назвав его при этом витамином, чем Фому Фомича несколько удивил.

    Хорошая выдалась эта неделя - какая-то просторная и нескучная.

    Первым делом Фома Фомич починил старушке Авдотьевне граммофон, от которого подселенец Заслонов совсем уже отступился. И теперь, когда Авдотьевна с заутренней приходила, частенько садились они в ее клетушке под образа и музыку всякую слушали. Авдотьевна вязала что-то из штопки, а Фома Фомич ручку граммофона крутил и пластинки менял, поскольку было их целых шесть штук. В основном - Шаляпин всякий.

    На этой лее, самой разлюбезной сердцу, неделе, на праздники пролетарские выбрались они наконец с Марьюшкой в парк культуры и Горького, который, при ближайшем рассмотрении, оказался не совсем таким, каким представлялся ему, когда в поезде с фронта ехал, хотя по отдельности все-то там было, как надо - и музыка духовая, и детишки в москошвеевских панамках и народу - не протолкнешься, да вот все больше бабы, да инвалиды в орденах. Кто знает, почему, но показался этот парк Фоме Фомичу немного не таким, каким он его ожидал увидеть, может от долгих предварительных мечтаний, может потому, что не успел по больничному деньги получить - даже на тир не хватило, а может и потому, что все время приходилось ему за Марию Кузьминичну опасаться, как бы не толкнул кто - народу гуляло по парку великое множество, и почти никто перед собою не смотрел.

    Но все ж, повеселились.

    А Никита Фомич все рос и рос, живот Марии Кузьминичны дынькой выпучивая, и, когда однообразно расти становилось скучно, кулачком постукивал и тогда Мария Кузьминична говорила: "ой, ну дает!", а Авдотьевна называла это почему-то "взыгранием младенца".

    Праздники, слава Богу, кончились и осталось еще два дня от дарованных ему Кулебякиным, когда позвонили в дверь и увезли Фому Фомича в неизвестном ему направлении. Правда машина была пошикарней, чем в прошлый раз - и пошире, и помягче, и вообще.

    Ехавший с ним в машине Василий Ильич почему-то очень волновался, все спрашивал Бечевкина о здоровье и просил Фому Фомича не отказать в любезности и прозреть что-нибудь очень оптимистичное или, хотя бы, - храм науки, что в прошлый раз...

    - А если что плохое увидишь, - не говори вообще ничего.

    - Не могу ничего не говорить, - сказал Фома Фомич, у которого, от долгого общения с женой, условный рефлекс выработался - все доподлинно рассказывать.

    - Ладно, - сказал Кулебякин. - Говори. Но говори, что это - там, у них... - и Василий Ильич махнул куда-то рукой.

    Но так и не успел Фома Фомич выяснить, как это может быть "там", если видать улицы московские, и в очередях все по-русски ругаются, потому что приехали.

    И повели родимого по каким-то подземным ходам, коридором нескончаемым и когда Фома Фомич подумал уж было, что заблудились его молчаливые спутники, как в дверь, на пуховую перину похожую, уперлись.

    Оттуда выскользнула какая-то глиста в очках и сказала елейным голосом:

    - Ждут!

    И отворились врата широкие, и ступил Фома Фомич в залу, сразу по колено в половом ковре утонув.

    Посреди залы длинный стол стоял, а за ним люди серьезные в гимнастерках и черных костюмах сидели и на него осуждающе, как показалось Фоме Фомичу, смотрели.

    - Заходи, заходи, фэномэн! - радушным, не совсем русским голосом сказал кто-то чуть видный, вдали кабинета под картой Страны сидящий. - Проходи, дорогой!

    И Фома Фомич пошел на голос, высоко поднимая ноги, чтобы не упасть. Как по сену шел. Но до обладателя голоса ему добраться не дали - почти совсем не больно за локоток попридержали и усадили в сторонку на табуреточку.

    Судя по всему, присутствующие уже были достаточно осведомлены о благоприобретенных после контузии способностях Фомы Фомича Бечевкина, потому что без излишних разговоров предложили ему немного перекусить, "а там видно будет..."

    Фома Фомич очень волновался, что "там" видно будет что-нибудь совсем не то, что хотелось этой почтеннейшей публике, но отказаться благоразумно не посмел.

    И накормили его такими вещами, название которых Фома Фомич если когда-то и слышал от дедушки, напрочь забыл. Поглощал Фома Фомич все это изобилие и грустил, что ничего не сможет с собою жене брюхатой, так в полноценном питании нуждающейся, принести, и от грусти этой наворачивал, забыв, что возможности человеческие не безграничны.

    А люди, за длинным столом сидящие, ничего не ели, а только с восхищением и даже как бы завистью на него смотрели и молчали.

    Наконец устал.

    Все та же глиста в очках поднесла ему папироску, и осоловевший Фома Фомич уж взял одну, когда увидел, что это - все та же ненавистная ему "Герцеговина флор", и сердце его вновь наполнилось тревогой, хотя и не такой сильной, как до еды. Однако теперь уж отказываться было совсем неудобно, и Фома Фомич к огоньку поднесенному склонился. Впрочем, на сей раз папироска оказалась совсем иной. Раньше они больше сено, духами надушенное напоминали, а если размять - в пыль обращались. Эта же - нет. Эта была, как хорошо свернутая самокрутка - плотненькая, но без потуга и вроде цветами благоухала... этими...

    Какими именно цветами благоухала папироса Фома Фомич не вспомнил, потому что впал...

    И увидел он огромную шумящую, кричащую массу народа - все красные, да потные, в одну точку глядящие. А, посмотрев по направлению единого их взгляда, душа его затрепетала и слилась с волнующимися массами, потому что понял он, что, получив передачу от Васильева, Мальцев один на один с Третьяком выходит, и закричал Фома Фомич: "Шайбу! Шайбу!!!" таким несусветным голосом, что фужер с остатками "Кинзмараули" движением воздуха на скатерть крахмальную уложил, как былинку.

    Прозрение его, на сей раз, продолжалось необычайно долго - все три периода до последней сирены досмотрел и даже пивка бутылочного по окончании отведал.

    Так долго продолжалось прозрение его, что, когда все же окончилось, за окнами и в зале уже было совсем темно и ни одного человека, только цветами этими пахнет... ну, этими...

    Какими именно цветами пахло, Фома Фомич так и не вспомнил, потому что из темного угла вышел какой-то мужик и ни с того, ни с сего сказал Фомичу:

    - Ну, чего расселся! - чем очень его обидел, будто бы сам он сюда на даровые харчи стремился.

    Так обиженного и вывели его за пределы и названия цветов вспомнить не дали.

    На улице дождик моросил, а у Фомы Фомича денег на обратную дорогу не было вовсе - дома оставил, а кондукторы в центре - ну сущие звери - лучше не связываться. На подножке же ехать ему, бывшему фронтовику, дошедшему до самого Берлина, было несподручно.

    И побрел Фома Фомич под моросящим дождичком, уныло думая, что вновь простудится и что, после сегодняшнего просмотра, уж никогда ему профком пата фруктового к постели не принесет. Ведь ждали же от него чего-то такого-разэтакого, а он...

    - Тьфу! - громко сказал Бечевкин и прохожие обратили на него внимание.

    Так и пришел домой, застав там уже заметно раздавшуюся и взволнованную Марию Кузьминичну.

    Фома Фомич все еще думал о своем провале, да о болезни, из-за мокрых сапог вполне возможной, и потому был грустен. И есть не хотел совсем. Только чай.

    После третьего стакана словно дума туманная на него снизошла и слабым потусторонним голосом спросил он притихшую Марию Кузьминичну, которая в это время с Никитой Фомичом пальчиком перестукивалась:

    - Маша, - спросил он, - помнишь ты, давеча, мне папироски приносила?! Где они? А?

    - А я их подселенцу отдала... - тихо сказала Мария Кузьминична, ожидая нового взрыва, но на сей раз обошлось.

    - Принеси одну, - тихо попросил он.

    - Счас, - с готовностью кивнула Мария Кузьминична и пошла за папиросами.

    Эту последнюю папиросу оставил себе подселенец Заслонов на ночь. Любил он так проснуться вдруг среди ночи и в полном спокойствии рассудка покурить и подумать о чем-нибудь значительном, получая от этого ну прямо-таки плотское наслаждение. Эту-то самую последнюю папиросу и попросила у него Мария Кузьминична. Отказать он ей не посмел, потому что, черт знает почему, глаза что ль у нее такие, но рядом с ней он себя необыкновенным мужчиной чувствовал. Вроде Суворова. Хотя и ничего себе не позволял.

    А папироска эта никакого удовлетворения Фоме Фомичу не принесла, потому что напоминала сено, но даже не духами надушенное, а просто тройным одеколоном спрыснутое, и, если как следует размять, в пыль слезоточивую обращалась.

    Не папироса, а перхота одна.

    Так и спать легли.

    А еще через день пошел Фома Фомич на работу, где обнаружил, что Кулебякин вовсе не так прост - не винтик тебе какой, а человек со своею идеей, потому что вызвал сильно похудевший Василий Ильич тов. Бечевкина в кабинет и вручил ему бумажку, сказав при этом:

    - Вот. Нечего самодеятельность разводить. Заучи наизусть. Сегодня перед парткомом и выступишь. Ознакомься при мне.

    И ознакомился Фома Фомич с бумажкою, которая оказалась текстом его прозрения. Там все люди в кожаных пальто ходили, аэропланы, как мухи летали, и дома высокие стояли. И было это все сразу после окончательной победы мировой революции. Год, стало быть, 1977-й.

    Хотел уж было Фома Фомич ляпнуть, что не совсем это похоже на виденное им, да промолчал, потому что чувствовал за собою вину перед Кулебякиным, несомненно ему добра желавшим.

    - Ладно, - сказал Бечевкин и пошел заучивать.

    И с той поры начались для Фомы Фомича дни - татармонголу не пожелаешь: днем, понятное дело, детальки по секретным чертежам стругал, а вечером перед другими трудящимися выступал, говорил, что их в будущем ждет, и кулаком себя в грудь стучал, и заверенную у нотариуса копию справки о контузии и последствиях ее показывал.

    И трудящиеся верили ему, потому что ничего другого им не оставалось.

    Правда, раз от раза все меньше народа на лекции его загонялось, потому что, выучив текст назубок, старался Фома Фомич побыстрей отбубнить его и к пребывающей на сносях супруге податься. Неувлеченно говорил. Без огонька. Без души.

    А новых прозрений у него и вовсе не было. Словно отмерла эта часть организма. Может быть потому, что часто даже и поесть было некогда.

    Мария Кузьминична заскучала бы с ним таким, если бы круглыми днями не шила розовые распашонки, приданое Никите Фомичу приготавливая. Была Мария Кузьминична убеждена, что на пустое дело Фомка жизнь свою разменивает и потому серчала на него и, поверив наконец подселенцу Заслонову, девочку ожидала - хоть и бантики да рюшечки, а все ж не пустое колебание воздуха.

    Но, наконец, настал день, когда вновь предстал Бечевкин перед стальными глазами Василия Ильича, который зло сказал ему:

    - Опорочил идею!.. - и даже сесть не предложил. Так и кончились публичные прозрения Фомы Фомича Бечевкина.

    А этою же ночью начались у Марии Кузьминичны схватки с Никитой Фомичом, которому надоело сидеть во тьме.

    - Господи!.. - вскакивая в полном непотребстве, подумал Фома Фомич. - Не доносила... не доносила... Господи, что же это такое?..

    Но, когда чуть отпустило, втолковала Мария Кузьминична провидцу своему, что уж август на дворе и, значит, все происходит именно так, как от природы быть должно.

    И частично успокоенный и одетый Фома Фомич побежал на улицу к телефону-автомату - скорую вызывать, да от волнения все на кнопку забывал нажать и поэтому кричал в трубку:

    - Скорая! Скорая! - и хотя там ничего не слышали, в близлежащих домах кой-где свет зажигался.

    И совсем потерявший голову Фома Фомич бросал трубку и бежал к следующему телефону, но и там повторялась та же история.

    И далеко бы он так убежал, если б на его пути последний случайный дворник не очутился. Он-то ему и втолковал, как с механизмом обращаться нужно.

    И вызвал Фома Фомич "скорую", и побежал домой, и одновременно с санитарами в квартиру ворвался.

    Дальнейший сорокаминутный период жизни совершенно не коснулся сознания Фомы Фомича - словно бы по волшебству перенесся он от родного своего очага к Грауэрману и гам обнаружил себя стоящим, прижимающим к груди огромное марьюшкино платье и такие же трусики. Тогда Фома Фомич все аккуратно в сверточек упаковал и начал волноваться вместе с остальными будущими отцами - курил одну за другой, да почему-то с одним хлюпиком спорил на кашу или на червя лещ лучше берет. Бред да и только. А когда сошлись полюбовно, что "когда как", вышла нянечка и спросила:

    - Кто тут Бечевкин?

    - Я! - сказал Фома Фомич, вернее попытался сказать, потому что ничего, кроме астматического дыхания из груди, исторгнуть не смог.

    - Он - Бечевкин! - помог ему хлюпик, который леща на червя ловит, и Фома Фомич оказался перед ясными нянечкиными очами.

    - Поздравляю вас! - сказала она, тщетно пытаясь придать своему уставшему после ночного дежурства голосу необходимую для такого случая торжественность: - Поздравляю - у вас родился Никита Фомич Бечевкин, 52-х сантиметров росту и четырех с половиной килограмм весу. Роженица с новорожденным чувствуют себя нормальной.

    - Кто? - ошалело спросил Фома Фомич.

    - Мальчик, - с пониманием момента повторила нянечка.

    - Да нет же, - затряс головой Бечевкин. - Кто себя нормально чувствует?

    - Роженица с новорожденным, - сказала нянечка. - Жена ваша.

    - Господи... - подумал Фома Фомич. - Марьюшка и вдруг слово такое... лошадиное... - но вслух сказал: - Ага!- и, повернувшись, вышел из высоких дверей, и пошел по Москве, в которой еще только дворники жили нормальной жизнью - метлами махали и жестяными совками гремели.

    Шел он и думал о жизни своей, той, которая сегодня утром кончилась, и пел что-то из Шаляпина, и думал, и шел.

    Но нерадостными были мысли его, потому что думал он, что ничего-то в жизни этой хорошего не сделал, ничего выдающегося не совершил - пустая какая-то жизнь была... И Марьюшку обижал... с фронта не часто писал ей... и вообще... А хорошего-то ничего и не сделал... Вот только разве вешалка эта, чтоб ни дна ей ни покрышки, и все. А детальки, которые сейчас ладит, так бездушные они какие-то и, значит, для машин, а не для людей.

    И шел он так, и думал, думал и уж совсем к дому подходил, когда пришла к нему в голову видимость табуреточки с приступочкой для ног - для кормления дитя - вещь незаменимая, и прекрасная не только соразмерностью отдельных своих частей, но и со всею марьюшкиной фигурой и с сыном их длиною в целых 52 сантиметра.

    - Завтра же... завтра же... завтра же... - бормотал Фома Фомич, поднимаясь по лестнице и открывая дверь. С этими словами и в кровать упал, почти до пола достав.

    И тут в последний раз пришло к нему прозрение. Настоящее, не писанное, и увидел он, как идут они по тропинке с Никитой Фомичом и удочки бамбуковые по 2 р. 60 коп. штука в руках несут, и утро только еще занимается за деревьями.

    КОММУНАЛЬНЫЙ СОН В ЛЕТНЮЮ НОЧЬ

    или

    АСТРАЛЬНЫЙ ПЛАН КВАРТИРЫ ?47

    Целую неделю над Москвой лютовало солнце.

    С самого понедельника ни единое облачко не омрачало блеклую синь небес, а у старушки Авдотьевны стрелка барометра, пройдя "ВЕЛИКУЮ СУШЬ", уперлась в шпынек и, от постукивания ногтем по стеклу, подрагивала, пытаясь одолеть преграду и уйти в запредельное пространство.

    Приближался конец света.

    Даже ночи не приносили облегчения. Ни храпа, ни сонного причмокивания, ни сладостных стонов любви не доносилось из открытых окон. Лишь тяжелое, похожее на "ох!", дыхание, да звук стремительного бега хлорированной воды по пищеводу время от времени колебали недвижный воздух.

    Такого старожилы не помнили, что с ними случалось нечасто.

    Только Никита Фомич Бечевкин, лежа в полном естестве своем и обдуваемый уже ничего не понимающей Марией Кузьминичной, хотя и мучился, и похныкивал иногда, все же не был абсолютно подавлен этой жарой, потому что не совсем забыл почти такую же, бывшую с ним когда-то...

    Продолжалась такая аномалия целую неделю.

    В воскресенье к вечеру старушка Авдотьевна, побрызгав с веничка пол, хотела уж во влажную простынку завернуться и в таком виде по коридору побродить, чтобы было хоть какое обтекание воздуха, да по пути в ванную решила еще раз, правда безо всякой уже надежды, по барометру щелкнуть, а щелкнув, не поверила собственным глазам, потому что от тихого этого напоминания, стрелка, словно оттолкнувшись от шпынька, пролетела "ВЕЛИКУЮ СУШЬ" и, хоть и не быстро, но вполне определенно ползла дальше, подходя к "ПЕРЕМЕННО".

    - Не сдюжил... - убито подумала Авдотьевна, - Спекся... - но, однако, окончательно доверия к прибору не потеряла и потому подошла к окну, за которым в вечереющем воздухе безмолвно стояли липы с пожухлыми, словно тряпичными листами. Там было все то же адово пекло и на небе - ясность. Хотя привычная эта картина ее вовсе не порадовала, нечто надвигающееся почудилось старушке, да от такой жары почудиться может все что угодно. Взглянув еще раз на ползшую уже по букве "Р" стрелку, пошла Авдотьевна в ванную, а когда, вернувшись, начала драпироваться, стрелка к надписи "ДОЖДЬ" поспешала. Махнула Авдотьевна рукою и пошла в коридор.

    Как долго Авдотьевна по коридору воздухом овевалась доподлинно неизвестно, но, когда вернулась, стрелка уже показывала "БУРЮ" и на достигнутом не успокаивалась.

    - Эк тебя... - подумала Авдотьевна. - Буря! - покачала осуждающе головой и почему-то добавила: - Пусть скорее грянет буря, - и в этот самый момент показалось ей, что на улице вроде бы что-то зашелестело. И высунулась она из окошка и увидела, что внизу по асфальту билет трамвайный волочится. Сам по себе. Но прежде чем она осознала этот природный факт, как сдунуло билет, словно его никогда и не было, а на месте том возник владелец окошка - радостный подселенец Заслонов с подъятыми волосами и в надутой ветром косоворотке.

    Старушка Авдотьевна отметила в его фигуре нечто самоварное, а подселенец с блаженной улыбкой простер к ней мозолистые руки и вскричал:

    - Во дает!.. - и еще что-то, слава Богу, унесенное ветром далеко-далеко от святых старушкиных ушей.

    Посмотрела Авдотьевна, как Заслонова вдуло в подъезд и начала окошко закрывать, потому что по всему Взвейскому проспекту уже рамы хлопали и стекла звенели. А как последний шпингалет в дырочку, пеплом табачным забитую, поднатужившись, всунула, так и грянул гром. И потемнело все вокруг и холодным светом молнии озарилось, и пропало, чтоб через мгновение вновь возникнуть в синем огне и исчезнуть, казалось, навсегда...

    И с улыбкой на огромном лице застыла вся трудовая и праздная Москва у своих служебных и домашних окон, наблюдая это явление. И только машинисты метро, отделенные от природы родною матушкой землей русской, ничего видеть не могли, кроме мокрых фигур и причесок. Оттого на каждой станции, словно не веря в происходящее, спрашивали они у пассажиров - "Идет?" - и те отвечали только - "Ух", и тогда успокоенные машинисты языческими голосами кричали - "Готов!" и, впрыгнув в кабину, уносились во тьму, навстречу светлому будущему.

    Но ничто не вечно под луной.

    Последняя молния наконец распорядилась где-то на Воробьевых горах и только тяжелый дождь продолжал гвоздить мостовую, крыши железные и все, что голову на улицу высунуло.

    Такой был дождь, что даже бесполезная, но бездонная яма, воздвигнутая на месте храма Христа Спасителя, наполнилась до краев...

    То ли этот убаюкивающий звук дождевых струй, то ли всеобщая усталость, накопившаяся за эти африканские дни, то ли влияние атмосферного электричества тому причиной, но внезапно столица начала позевывать, смежать веки, клевать носом, подремывать, засыпать... и заснула. Этот, пока что обойденный современной наукой, феномен поразил всех и каждого:

    Спали и те, кто всегда спал в это время...

    Спали и те, кому спать в это время не полагалось...

    Спал и тот, кто всегда бдил счастье народное, и сон его был суров, но по-своему справедлив.

    А уж квартира ?47 дома 35, что по Взвейскому проспекту, спала просто любо-дорого.

    Первым, естественно, опочил Никита Фомич Бечевкин, опочил недовольный беспрерывным небесным громыханием, и потому насупив те места, из которых должны расти брови.

    За сыном своим последовал и Фома Фомич, упав, словно в окопчик, в кровать и сломав при этом так и не раскуренную папироску.

    Мария Кузьминична успела все же за ним со стола собрать и, пользуясь внезапно выдавшейся тихою минутой, хотела было чулок, наконец, заштопать, как вдруг почувствовала, что тоже отплывает...

    К этому самому моменту, уставший от давешнего ликования подселенец Заслонов выводил руладу за руладой, самопроизвольно меняя регистры, но Авдотьевну это вовсе не беспокоило, потому что душою была она уже далеко от этой музыки и уносилась все дальше и дальше.

    Все они спали кое-как и только обстоятельнейший человек Николай Кселофонович Копыткин успел постель разобрать и подушку попытался взбить, но уж этого, правда, не осилил...

    Даже на бессонного Ивана Сергеевича Коромыслова снизошло нечто похожее на дрему - облако перламутровое, полное знакомых голосов, и Иван Сергеевич не замедлил с радостью первооткрывателя в это облако углубиться.

    Первое, что увидел во сне этом Иван Сергеевич Коромыслов, был не ангел какой и не африканский туземец, интересовавший Ивана Сергеевича с раннего детства, а всего лишь Николай Кселофонович Копыткин в каком-то воздушном обличий и с необщим выражением лица.

    Как Иван Сергеевич догадался, что это был именно Копыткин, совершенно необъяснимо, поскольку на себя он был непохож: вовсе, как, впрочем, не были на себя похожи и все остальные, пребывающие в том же сне, соседи его дорогие, неразменные. Только в жене своей - Прасковье Никифоровне узрел Коромыслов нечто вполне родное и знакомое, но что точно, сказать все же не мог.

    И огорчился Иван Сергеевич этому своему сну. - В кои веки раз заснешь, - думал он, - и ничего увлекательного показать не могут - везде опять соседи, словно бы и не сон вовсе...

    И тут увидел он, сидящего вроде посреди, благообразного старичка с соской-пустышкой во рту и понял, что был неправ.

    Старичок посмотрел на Ивана Сергеевича детскими глазами и, словно узнав его, приветливо кивнул головой. Очень вежливо кивнул - воспитание показал - соску вынул и кивнул.

    Иван Сергеевич испуганно дернул в ответ головой и тут вдруг понял, что перед ним не кто иной, как Никита Фомич Бечевкин...

    А по обеим сторонам старичка и даже как бы вокруг сидели единоутробные его родители - непривычно гладковыбритый Фома Фомич и Мария Кузьминична - вся в новом фартуке и с блаженным выражением усталой личности. Как в кино.

    И так купно сидели они, такую цельность являли триединством своим, что, казалось, выросли из одного корня, словно куст какой, и лица их, озаренные летучим пламенем, были обращены повсюду во все пределы сущего, и не было ничего, что могло избегнуть непосредственного их внимания.

    И огляделся Иван Сергеевич вокруг, и увидел, что высоко - вроде бы и не над страной, а словно чуть в стороне - надо всем миром, значит, - далее голова закружилась. И посмотрел он вниз и увидел души населения, и зорким своим глазом различил среди них и Марию Кузьминичну и мужа ее - Фому Фомича, и жену свою Прасковью Никифоровну и себя самого, бегущего куда-то, на работу, наверное, и всех их в озабоченности, да суете увидел. И только Никиты Фомича Бечевкина не было среди них. И пожалел их Иван Сергеевич, и - за что же их так? - подумал, но ответить на этот свой вопрос не смог. Да и как ответишь в таком отрыве от действительности, от того, что человека гражданином делает; как ответить на это в облаках сидючи, когда в голове одно - "Хорошо-то как, Господи" - и более ничего - ни обид, ни утрат, ни страха, словно и не ты там внизу на работу мчишься и - когда же все это кончится?! - думаешь.

    Остановить бы себя того, бегущего безо всякого высшего смысла, да в глаза его пустые посмотреть, да сказать бы ему, сказать... Да только что же ему скажешь, когда и так он, наверное, уж на полминуты опаздывает, а в голове у тебя лишь - "Хорошо-то как, Господи!" и потому никакого промеж вами не может быть взаимопонимания. Чужие словно.

    - Нет, - прошептал Иван Сергеевич. - Неправда. Не я это вовсе. И не похож: он на меня совсем - вон нос набок, и походка какая-то муравейная. Конечно не я. Обознался. Да оно и понятно - никогда ведь доселе столь высоко не заносился... Однажды, правда, с колеса обозрения на мир свысока посмотрел, ну да это, разумеется, совсем не то - никакого размаху, а выше - нет - не доводилось - негде, да и времени не было - все суета, дела какие-то, работа... Бегаешь туда-сюда, как заведенный, словно не человек, а организм какой-то с цепи сорвавшийся...

    Додумавшись до этого, остановился Иван Сергеевич, а потом неожиданно для себя закончил:

    - Я... Я это. Вон - и полуботинки мои... - и почему-то чуть не заплакал, хотя ничего нового в этом открытии не было. И красавцем писаным никогда-то он себя не считал, если не брать краткого периода жениховства, да и тогда заблуждение это исходило не от него, а от Паши Ладошкиной, от глаз ее лучистых, да слов удивительных. А потом, как настоящая совместная жизнь понеслась, так и прошло это - все на свое место встало. И если и возникал перед зеркалом Иван Сергеевич, то только во время бритья, когда, вместо венца творения, видишь лишь шею не добритую, всю в каких-то гусиных пупырышках. И ничего боле.

    Но если, хоть единожды, и задумывался Иван Сергеевич о своей внешности, то о божественном своем предназначении, которое теперь называется производительным трудом, размышлять ему не приходилось вовсе. И недомыслие это образовалось совершенно естественно, согласно течению времени и плавным поворотам не столь уж извилистого жизненного пути. В юности, правда, что-то такое философское в душе копошилось, но не сильно и не больно, а как царя-кровопийцу скинули, так эти, неродившиеся еще, вопросы получили вполне однозначный и ясный ответ. Оказалось, что сейчас, сегодня, то есть, это вовсе не жизнь, то есть не настоящая жизнь, а лишь строительство будущей настоящей жизни. А раз так, какой уж тут может быть смысл?! Вот завтра-послезавтра, как жизнь начнется, можно будет и о смысле подумать, а сейчас строить надо, да еще так строить, чтобы внуки и сыновья "Спасибо!" сказали. Но вот сынов-то уж нету и внуков, понятное дело, тоже уже не будет, а жизнь та самая, настоящая все так же далека и почему-то уж не столь волшебно-прекрасна, какой виделась когда-то...

    Конечно, за минувшие годы имелись вполне реальные трудности и несчастья, вон гадину какую фашистскую растоптали, это не раз плюнуть, и Днепрогэс построить тоже - не пустяк, да хоть и знаешь про все эти объективные трудности, однако пожить хочется, просто пожить, жене внимание столь ей недостающее оказать, да и вообще...

    Конечно, чем дальше, будем мы жить все лучше и лучше, но ведь это значит, что в каждый данный момент не столь уж хорошо. Плохо то есть...

    Додумавшись до всего этого, оглянулся Иван Сергеевич по сторонам и увидел все тех же соседей своих, сидящих с задумчиво-печальными лицами, с какими обычно летом на позавчерашнюю колбасу глядят.

    Только светлая душа - Никита Фомич Бечевкин мудрыми глазами смотрел куда-то в межзвездные просторы, и лик его переменчивый не был отягощен никакими непреодолимыми жизненными трудностями, и чувствовалось, что просторно ему еще живется на этом свете, что не забыл он еще цели своей и пути.

    И уже вовсе не стариком являлся он пристальному взору и совсем не младенцем, ибо существо его словно сбросило с себя все временное, все, чем жизнь на человеке оседает, так что остался лишь лоб, взгляд, да общечеловеческая фигура, никаких особых примет не имеющая. И сидел он с лица всеобщим выражением и смотрел в небо (то ли вперед, то ли назад) и если и думал о чем-то, то думал по особенному - не словами, которые (уже и еще) были равно далеки от него и не картинами представимыми, а всем этим миром, светом пришедшим и уходящим, временем бывшим всегда.

    И словно некий неслышимый и неслышный звук исходил от Него, содрогая всякую отзывчивую душу, потрясая тончайшие ее фибры и повергая тем самым в состояние трепета, почти любовного озноба, ожидания неминуемого чуда. А поэтому казалось всем, что вот сейчас, сей момент окончится этот бесконечный, блаженно-томительный миг и откроется светлая бездна, полная неизвестного радостного смысла.

    И ждали они, и удивлялись этому, казалось давно и навсегда забытому, детскому ощущению, не имеющему уже никаких аналогий с настоящей жизнью.

    Только для Авдотьевны чувство это было если и не привычным, то, во всяком случае, знакомым, и оттого не ожидала она ничего большего, зная, что этот вот, томящий душу, зуд и есть тот самый неуловимый смысл земной жизни - зыбкая граница между человеком и миром, из которого он пришел. И знала она, что невозможно назвать его словом, как невозможно потрогать рукой небо, не зная, что оно вокруг и везде.

    Впервые щемящее чувство это возникло у Авдотьевны давно, в проклятом 19-ом году, когда обратилась она к Господу Богу не с пустяковой просьбой о собственном благе и не со слабыми женскими слезами и мольбою о помощи, а со словами, вроде бы к Богу никакого отношения не имеющими.

    Сказала она тогда греющемуся меж двух лампадок угоднику: "А я - живая".

    И хотя он не изменился в лике и никоим чудодейственным образом не показал, что передал ее слова по назначению, вдруг поняла она, что именно этих самостоятельных слов и ждали от нее.

    В тот вечер с чистою душой благословила она все прошлое, которое унес веселый шумный кровавый поток революции и открылась душою для новых потерь, имя которым человеческая жизнь.

    И если в этой самой последующей жизни и доводилось ей обращаться к Богу со словами внешне похожими на просьбу, знала она, что на самом деле не к Богу, а к себе самой, к собственной бессмертной душе обращает она мольбы свои, и что душе ее не нужно ничьей помощи, потому что все во власти ее. Но если что-то случалось вопреки просьбам и молитвам, то знала Авдотьевна, что вовсе не Господь Бог, а лишь она сама тому виною и потому нет ей и не может быть прощения.

    За эти почти три минувших десятилетия столько вокруг всего натворилось, что любой человек, при таком подходе к жизни, в лучшем случае давно бы повесился или с ума сошел, что было бы ему большим облегчением и подспорьем в существовании. Да только Авдотьевну чаша сия миновала, поскольку данное ей некоммунистическое воспитание и полученный оттуда асе резкий, можно сказать своенравный, характер временами так ожесточали ее сущность против коммунальной действительности, что любое всенародное горе, вроде смерти товарища Кирова, проходило тогда словно мимо, и как личная ее вина не осознавалось вовсе.

    В иные же, лучшие моменты ее жизни, куда менее значительные, вовсе даже незаметные для народа беды тяжким грузом ложились на ее душу, и тогда страдала она и корила себя за случившееся, за слабость свою корила.

    Потому-то и вышло, что смерть братьев Коромысловых пережилась Авдотьевной неизмеримо труднее смерти Горького и предательства Троцкого...

    Ну а когда осуществлялись ее желания, чувствовала Авдотьевна вполне законную гордость за ею содеянное. И радовалась случившемуся и себе. Так вот радовалась Авдотьевна, когда выиграла войну, спасла от вражьей пули Заслонова с Бечевкиным и личным своим участием помогла благополучно появиться на свет Никите Фомичу Бечевкину, сидящему теперь в центре всего мира и глядящему высоко - во всегда.

    И предмет ее постоянной заботы и внимания - Алексей Никанорович Заслонов сидел тут же, можно сказать под рукой и тоже глядел в небо, в звезды мерцающие, в тьму непроглядную.

    Но не прошлое и не будущее, не прожитое и предстоящее видел он там, потому что по странному устройству своей личности всю-то свою жизнь в основном нынешним тяготился и радовался. А если случались в его жизни события большой важности, то и течение времени не уносило их с собой, смывая лишь муть каждодневную и ничего боле. И было бы совершенно неправильно назвать оставшиеся камушки памятью, ибо сохранялись они в первозданности не мутнея ничуть, а лишь плотнее прилаживаясь друг к другу, создавая тем самым некую невидимую миру мозаику, в которой, как часто казалось Алексею Никаноровичу, лишь всего малости-то и не хватает до полного завершения.

    Никакого своего будущего не видел он еще и потому, что ясно понимал, что если уж на войне до генерала не дослужился, то и в мирное время ничто подобное ему не грозит, потому что на войне вон какие возможности предоставлялись - хоть каждый день грудью на амбразуру ложись да товарищей в атаку поднимай, а в мирной-то жизни нету таких богатых возможностей: как винтиком родился, так винтиком и помрешь, если резьбу не сорвут к чертовой матери. А тогда уж, понятно, гвоздиком будешь, что тоже по-своему почетно.

    Однако, самому что ни на есть предпоследнему советскому человеку не возбраняется мечтать, то есть заноситься мыслью за светлые пределы, ограничивающие его реальное существование от такого же будущего. И когда Алексей Никанорович Заслонов пользовался этим неотъемлемым своим правом, то не на костюм шевиотовый и не на выигрыш по займу посягал он фантазиями своими, а видел он в них лишь Марию Кузьминичну Бечевкину, видел в том самом виде, в котором она ему однажды явилась, сразу по возвращении из эвакуации, по дороге из ванны - стройная, с длинными круглыми руками и глазами потусторонними, сулящими вечное блаженство. Именно тогда почувствовал подселенец Заслонов, что нет ему другого призвания, как только относиться к женщине этой со всем возможным участием и безнадежным смирением.

    Этот ее облик как-то незримо всегда сопровождал Алексея Никаноровича, и хотя, после возвращения с фронта Фомы Фомича, видоизменилась Мария Кузьминична, однако, если присмотреться, просвечивала сквозь усталость и беременность та же неземная Она.

    И глядя на сына ее - Никиту Фомича, сидящего сейчас с распахнутым, всеобъемлющим взором, видел подселенец Заслонов вовсе не прямого наследника Фомы Фомича Бечевкина, а кровь от крови и плоть от плоти - ее. Видел он в нем ту самую беззащитность, которая имеется в каждой, дорогой нашему сердцу женщине. И любил.

    Но, глядя непосредственно на Никиту Фомича, как и в реальной жизни, краем глаза наблюдал он за ее поведением, хотя никакого такого поведения и не было, ни в жизни вчерашней, ни сейчас, когда сидела она себе в полной отрешенности от дневных забот, фартук новый, неизвестно из какого воображения появившийся, легкими руками на коленях разглаживала и думала вовсе не о себе, не о своей удивительной, счастливой жизни, потому что, что ж о ней думать, когда все так удачно у нее складывается - и сын вон какой получился, и муж живой непьющий рядом, и комната своя чуть не в два раза больше санитарной нормы, а что касается денег, так их ни у кого нет, думала она о том времени, когда прознают наконец, люди о Сыне ее и призовут к себе на руководящую ими должность, потому что не для простой обыденности рожала она его в муках, не для этого последние соки свои, на карточной системе с превеликим трудом добытые, отдавала ему, не для мытарства каждодневного это делалось, не для носков штопаных и костюма перелицованного с дыркой в кармане, а для другой, неопознанной жизни, в которой есть все, а чего нету можно достать без большой очереди, вот для чего предназначала она Его, и думала об этом времени и, хотя не видела себя в нем, радовалась, что глазами его на все это посмотрит да его руками все это потрогает - вот и словно бы пожила она уже там, где каждому по потребности, тем более, что и потребностей почти что и не осталось, лишь бы человеком Никитушка вырос. Вся и мечта-то. Вся и потребность. Чтоб звучал гордо.

    С этими светлыми и стройными мыслями посмотрела она на кровиночку свою единственную, стараясь взгляд его поймать и вложить в родную душу этот свой материнский наказ. Но сидел Никита Фомич хоть и рядом, да напротив неба и видела она, что не одной ей принадлежал он, а всему небу этому бездонному и всему, что под ним разной жизнью живет. И вроде бы ничего в нем не было от нее - от Марии Кузьминичны Бечевкиной, от нее - Маши Пустынниковой и от отца ее Кузьмы ничто в нем не просвечивало, а если что от кого и было, так только от Фомы Фомича Бечевкина, но, слава Богу, хоть не в фигуре и не в личности, и не в шевелюре увядающей, а только от общего ощущения. Таким, помнится, бывал Фома Фомич, когда ему будущее еще показывали, а раньше, когда за ней следом ходил да в любви как мог еще объяснялся. Та же, знакомая ей, неземная отрешенность лежала на всем облике Никиты Фомича. Словно не было у него одобренных ЗАГСом отца и матери, а все сущее принимало в его создании посильное участие. И тут подумала Мария Кузьминична, что эта вот особенность сыночка любимого конечно от Фомки, понятное дело от Фомы, от кого ж еще, да даже не от него лично и непосредственно, а от контузии его проклятой. От фашиста это все. И взволновалась Мария Кузьминична, и, естественно, сразу к Фомке всем существом обратилась, чтобы пожалеть его да и посмотреть, до чего сынок их единственный дойти может. Но то, что увидела Мария Кузьминична ни жалости, ни сострадания и сожаления ни у кого вызвать не могло. И было бы совсем не страшно, если бы сын их таким стал. Потому что сидел Отец необъяснимо высокий, стройный, на удивление красивый и глаза его, как голуби при потоках вод, и трудовые руки покоились на трудовых коленях.

    - Точно! - подумала Мария Кузьминична, - опять будущее глядит. - И было ей до крайности интересно - что там еще такого хорошего разглядел Фомушка ее. Вот если б можно было подойти да из-за плеча заглянуть в дали эти небывалые, ни секунды не раздумывая, подошла бы да заглянула. И побольше его бы увидела. Будьте уверены. Да только, увы!, нету такой возможности. Лишь ему единственному, неизвестно за что, дар этот никчемный дан - будущее лицезреть. Тоже Маркс-Энгельс нашелся.

    Но не права была Мария Кузьминична. Абсолютно и полностью. Потому что не в будущем витал Фома Фомич, совсем наоборот, да и не витал вовсе, а ходил, по той самой земле и в том самом времени ходил, когда не было ему еще иной дороги, как за Машей Пустынниковой вслед. Вот до чего дошел Фома Фомич во сне этом своем и даже почву под вольными ногами чувствовал, и почва эта пружинила, словно подталкивала его вверх в возможное безусловное счастье. И все-то тогда было при нем: и почти досягаемая Машенька, и запах стружки сосновой, и удивительная легкая звонкая дрожь в руках, когда рубанок словно сам по замысленному идет.

    Да и вообще все в жизни по замысленному складывалось, от последней табуретки до сына эвон какого. Все что ни возьми.

    Вот только чувства этого удивительного, когда все-то тебя вверх тянет и выталкивает, нету более. И куда делось - неизвестно. И почему так - тоже неизвестно. Вроде и Машенька - ближе некуда, и запах при нем, и на работе уважают и поощряют отрезом на штаны и просто словами. Чего ж боле-то? А вот ведь штука какая - не пружинит уже ничто под ногой и от такой вот малости грустно и плакать по чему-то навсегда утраченному, навсегда, потому что даже без названия, плакать по этому хочется.

    Совсем зажрался, однако.

    И тут, словно в утешение, вспомнилась ему мечта давнишняя, даже уже не мечта, а видимость, бывшая ему когда-то - как с сыном он на рыбалку идет и удочки за плечом одна о другую - цок-цок, и поле, и деревья, и солнце встает, а под ногами пружинит...

    И засмеялся Фома Фомич, да не просто, а с подковыркой засмеялся - этакое "хе-хе" настоящему времени произнес. Тихо конечно. В общем, про себя скорее, в душе. Но с полным основанием. И конечно же обратился к сыну своему - мол скоро ли для дела такого ответственного созреешь? И увидел Фома Фомич, что хоть сейчас, потому что ничего в Никите Фомиче не было от того косопузого и гунявого, которому несколько часов назад, опустившись до его уровня, козу делал. Совсем взрослым стал за это время Никита Фомич и хотя возраста определенного не имел, поскольку на лике его переменчивом все прочитать можно было, но для рыбалки годился вполне. И даже более того. Вот светать станет, подумал Фома Фомич, - и пойдем - даже ладони зачесались и гордо оглянулся вокруг, а оглянувшись вдруг почему-то понял, что не ко времени это сейчас, совсем не ко времени. Что именно было бы ко времени, он не знал, но чувствовал, что только не рыбалка, не эгоистическое это его желание целью происходящего является. Отнюдь. И застыдился Фома Фомич, хотя чего уж тут стыдиться - у каждого ведь мечта есть и всем пожить хочется наперекор всему. И посмотрел он на сына своего и другим уже предстал перед ним Никита Фомич: прекрасное, вневременное лицо его словно печальной болью озарилось и боль эта шла оттуда, куда смотрел он - из неба черного бездонного и словно кроме него во всем мироздании некому было облегчить бесконечную эту тьму и печаль.

    И захотелось Фоме Фомичу броситься к сыну и принять на себя хоть малую толику вселенской этой неутоленности, но знал он, что не сдвинется с места, потому что уже не его это дело. Рыбалка - его, а это - нет.

    И знал он, что в настоящей жизни - завтрашней, утренней ему может быть и удастся чем-то (чем же?) святую сыновью участь облегчить, но сейчас сидеть надо смирно и о себе думать со всевозможным пристрастием. И ничего более. И никаких...

    В этот самый момент откуда-то из сфер весьма отдаленных в их общее поле зрения вплыло нечто напоминающее человека, только затянутое в кожу искусственную и с глазами огромными, совсем стеклянными. Все даже ахнули и тут же естественно спросили радостным хором:

    - Вы - Бог?

    - Нет, - отвечало нечто. - Я - пилот.

    - Так что же вы спите?! - заволновались все. - Просыпайтесь сейчас же!!!

    - Не волнуйтесь, - грустно сказало нечто. - Я - второй пилот... - вздохнуло и уплыло за пределы.

    И все сочувственно помахали ему вослед...

    И Николай Кселофонович Копыткин тоже рукой шевельнул, но смысл в это движение вложил свой - не "до свидания?", мол, "счастливого пути!", а - "давай-давай, проваливай!", потому что внезапное это явление отвлекло его от размышлений о своем любимом предмете - о времени, о природе его и сущности. Только, вроде, показалось, что мгновение еще и откроется его пытливому уму суть этой неуловимой материи, а тут на тебе - прилетел и весь ход размышлений порушил. Теперь, естественно, пока все опять соберешь - будильник грянет.

    К сожалению, всегда так получалось с Николаем Кселофоновичем - всегда до последнего озарения времени не хватало. Всю-то жизнь. Уже, кажется, только руку протяни и вот она - истина - в ладонях светом немеркнущим сияет, но в самый этот момент или обеденный перерыв кончается, или пробки перегорают, или будильник звонит. А истина эта долгожданная, все бы прямо отдал, с такой скоростью исчезает, что долго еще в сознании черная дырка чувствуется.

    А сейчас, и Николай Кселофонович всем существом это знал, был он как никогда близок к моменту прозрения, потому что посмотрел он на Никиту Фомича особым каким-то взглядом и увидел вовсе не соседского отпрыска, не издателя криков, спать мешающих, а что-то другое, то самое, такое, что только назвать надо, точным словом в пространстве обозначить и не забыть потом... Тут-то как раз этот и прилетел.

    Очень огорчился Николай Кселофонович. Почти отчаялся. И стал вновь думать, но уже не о времени, не по научному думать, а как мог. И радости от этого процесса никакой не получал. Неупорядоченные мысли, следуя извилинам, ползали по головному мозгу, иногда постукивая в виски, словно требуя выхода. Но знал Николай Кселофонович, что нету никакого выхода, и долго еще не будет.

    И хотя изредка и поглядывал он на Никиту Фомича, пользы от этого не было никакой, потому что ничего уже в нем не было от времени. Словно кончилось оно все. Все истекло.

    Если бы Николай Кселофонович был меньше занят своей неуемной проблемой, если бы попытался он охватить взглядом не одного Никиту Фомича, а весь мир, центром которого Никита Фомич в данный момент безусловно являлся, то взгляду его беспристрастному открылись бы сбегающиеся галактики, спешащие наперегонки к Никите Фомичу, словно в поисках спасения, и увидел бы еще Николай Кселофонович совершенно невозможное: само пространство - предмет в силу своего строения несуществующий, само пространство свертывается и, свернувшись на коленях Никиты Фомича, забывается сладчайшим, похожим на небытие безвременным сном.

    Если бы Николай Кселофонович смог...

    А, между прочим, Прасковья Никифоровна Коромыслова все это рассмотрела, да только назвала по-другому, и от этого картина, открывающаяся ее глазам, совсем другим жизненным смыслом наполнилась, ничего, правда, от этого не потеряв, потому что не слова ведь важны, а то, из чего они выросли, то, что их значением иногда наполняет.

    А назвалось это все по-другому, потому что время для Прасковьи Никифоровны в проклятую эту войну еще кончилось, со смертью Петеньки и Павлуши. Правда в те черные дни жила она в эвакуации и официально не была еще об этом уведомлена, но душой, сердцем, без причины замирающим, знала - кончилось для нее время.

    Тогда же и пространство - небесное и земное ссохлось до двух клочочков земли в неизвестных чужих краях, где заботы ее бессонные вечный покой обрели.

    И посмотрела она в лицо Никиты Фомича, созданного по образу и подобию сыновей ее и болью его нечеловеческой поразилась.

    Тут вдруг заерзал Никита Фомич, зашевелился, застонал и вдруг исчез, и откуда-то издалека, из другого мира, из квартиры ? 47, что в доме 35 по Взвейскому проспекту, раздался его горестный плач.

    Прасковья Никифоровна тревожно посмотрела на Марию Кузьминичну - что, дескать, с ним случилось? - и та с озабоченной улыбкой тихо ответила:

    - Ничего страшного. Обмочился, - и тоже пропала, чтобы перепеленать. Скорей бы уж взрослел.

    Пусто стало с их пробуждением. И грустно. И неуютно. И стали все оглядываться, словно искать, вокруг кого бы теперь сплотиться, кого бы теперь в центр мироздания засунуть, потому что как же без этого человеку жить.

    И по совершенно различным причинам захотелось народу сплотиться вокруг Фомы Фомича. Чем плох?! И Фома Фомич почувствовал это всенародное стремление всеми фибрами и взволновался, и решил перед сплочением папироску выкурить.

    Он пошарил в ночном эфире и достал оттуда папироску, оказавшуюся ненавистной "Герцеговиной Флор", но только мундштук зубами обмял, как услышал до дрожи знакомый голос:

    - У нас не курят!

    И повернулся Фома Фомич и увидел, что свято место пусто не бывает. В центре всего сидел освобожденный секретарь парткома Василий Ильич Кулебякин и смотрел на всех, даже на тех, кто сзади затаился, своими нержавеющими глазами.

    "Надо просыпаться" - подумал Фома Фомич, испуганно засунул Герцеговину в карман и, в поисках поддержки, огляделся, но поддержки не получил, потому что все увидели В. И. Кулебякина и поняли, что не случайно этот человек здесь оказался. И были правы, потому что товарищ Кулебякин по работе своей облетал вверенное ему пространство на предмет соблюдения. А случайным человеком он никогда - ни когда в колыбели русской революции лежал, ни когда делал жизнь свою, ни в ответственной жизни, ни потом - не был. Не был, и быть не мог. Ни случайным, ни лишним. Работа у него такая потому что.

    Тут все заулыбались, зашевелились, начали волосы приглаживать и со словами:

    - Что-то мы тут разоспались... Пора и честь знать... - начали исчезать и исчезли.

    И остался Василий Ильич Кулебякин один, совсем один под низким черным небом, высоко над любимою своей державой. В полном одиночестве остался. И грустно ему стало от этого, потому что по-своему, по-партийному любил он их, дураков. Хотя, если вдуматься, совершенно они этого не заслуживали.

    Посидел он так минут несколько, а потом снялся и, насвистывая "Широка страна моя родная", полетел в места не столь отдаленные...

    ВСЕГДА ЖИВОЙ

    Теперь уж так никто никогда и не узнает, почему столь обстоятельный человек, каким был и навсегда остался Николай Кселофонович Копыткин, обратился к укрощению этой текучей и почти что нематериальной субстанции, коей является время. По духовной и физической комплекции ему бы стихии упорядочивать да обуздывать, а тут на тебе...

    Но в том-то и заключается главная жизненная закавыка, что, бывает, пронзится человек мыслью, никак ему не подобающей, и померкнет для него остатний мир со всеми его свершениями и временными катастрофами, как померк он для хорошего товарища Копыткина.

    Это, вначале почти незаметное, отклонение от нормы проявилось у него в первом квартале 1941 года, когда, благодаря воле небес и особой заинтересованности производства в тов. Копыткине Н. К., была выделена ему жилплощадь в квартире ?47 дома ?35 по Взвейскому проспекту.

    Ранее никакие мировые проблемы волновать его просто не могли, потому что тогда в одной с ним комнате проживало еще восемь производственников, в общежитии нелегких и в общении непростых. Поэтому все свободное время уходило у Николая Кселофоновича на восстановление своих законные прав, что, вполне естественно, отнимало много духовной энергии и сил. И времени - прямо-таки уйму, прорву какую-то времени приходилось тратить впустую.

    Так бы, наверное, и жизнь прошла, не выполни Николай Кселофонович план 1940 года на 315,5%.

    Зачем он это сделал, внятно объяснить Копыткин не мог - так устал - да, впрочем, никто его об этом и не спрашивал - и так всем известно зачем планы на 300% выполняют.

    Однако в деньгах он почти вовсе не нуждался, ну а выслуживаться и вовсе не хотел, и рекорд этот образовался сам собою, потому что, стоило Николаю Кселофоновичу в конце смены только подумать о возвращении домой к товарищам дорогим, как руки сами собою новую заготовку в патрон вставляли...

    А ведь ничего-то особенно невыполнимого не требовал от них Николай Кселофонович и естественные их потребности вовсе не ограничивал, а, когда надо было, даже к стенке отворачивался и делал вид, что спит... И единственное, что никак не мог он взять в голову - почему это именно его личным полотенцем необходимо стол перед забиванием "козла" вытирать, да зачем брать без спросу его единственные штаны и возвращать их не только после долгих уговоров, но и совсем непохожими...

    На подобные риторические вопросы никак не мог он найти ответа, отчего и мучался несказанно.

    Не следует, однако, думать, что был Николай Кселофонович куркулем каким. Совсем напротив. Мог он, совершенно не задумываясь, снять с себя последнюю рубашку и отдать ее ближнему, но вот только с тем отдать, чтобы не видеть ее потом и, уж конечно, не одевать более, поскольку имел он к своим вещам отношение на словах не объяснимое, но деликатное, можно даже сказать сокровенное. Словно порядочная душа его, не ограничиваясь телесными пределами, частью своею и в штанах, и в портянках его пребывала. Потому-то всякое вольное обращение с вещами своими незаменимыми воспринимал Николай Кселофонович как личное оскорбление, но, так как характер его был окончательно отформован уже при советской действительности, стеснялся своего чистого чувства и в драку не лез, хотя временами очень хотелось...

    Другой бы на его месте запил или сбежал с профсоюзной кассой в Крым, но Николай Кселофонович пошел нехоженым путем, который впоследствии и привел его через трудовой подвиг к полному физическому и душевному исчезновению.

    Встал, значит, Копыткин к станку своему и оторвался от него лишь через полгода с большим трудом и не по собственной воле.

    Страна, как обычно, к производителям своим относилась с неукротимой заботой и вниманием нечеловеческим, поэтому до самого что ни на есть конца декабря к Николаю Кселофоновичу Копыткину не подошел никто, не тронул его за плечо и здоровьем, конечно, не поинтересовался. Окружающие выказали недюжинную тонкость характеров и даже на мгновение не отвлекли его от любимого дела, наладив бесперебойное снабжение заготовками и оттаск готовой продукции.

    Никто не нарушал его уединения, и даже, приходившая по воскресеньям, одна хорошая знакомая ничего не говорила, а только томилась в стороне, вздыхала, с тоской и тревогой всматривалась в некогда очень близкое лицо и, хотя мыслями была далеко, все же втайне гордилась этим, как видно совершенно бесперспективным, знакомством.

    Противоречивые чувства теснились в ее доброй груди, волнуя и остужая молодую кровь, вызывая тем самым во всем в общем-то здоровом организме нечто похожее на лихорадку.

    То вдруг становилось ей мучительно больно, что не связаны они ничем серьезным, кроме глубокой взаимной привязанности, и значит, не имеет она никакого официального права прекратить это безобразие, оторвать его от механизма и через проходную увести за собою в светлую даль.

    Но не успевала она скомканный платочек к глазам поднести, как все молодое существо ее переполнялось ощущением бесконечной будущей жизни - словно неожиданный паровоз мимо промчался, не задев совсем...

    Но и это душевное ликование было недолгим, потому что будущее будущим, а молодость, словно деньги, уходит неизвестно куда, и ничего хорошего впереди не предвидится, потому что нет у нее никакого гражданского права выйти сейчас через проходную на залитую солнцем улицу и какому-нибудь хорошему парню свидание назначить. Нет у нее такого права, потому что в прошлый выходной ее в таком виде для газеты увековечили, и, значит, историческое ее место здесь. При нем. Вот беда какая...

    Но тут лее возникала в голове фотография эта дурацкая, где оба они были настолько взаимозаменяемы в собственной неузнаваемости, что лишь благодаря подписи народ мог догадаться, что "знаменитый токарь-стахановец тов. Копыткин Н. К. (слева)", а "его верная подруга В. Челкина (справа) "...

    Правда вот фамилию указали, ну да ведь не одна она под такою фамилией ходит, хотя, с другой стороны, кому надо все равно найдут и узнают, какую фамилию ни носи...

    Так вот мучалась она, лишь по понедельникам немного душою отмякая и стараясь про грядущее воскресенье не вспоминать вовсе. Но неумолимо надвигался этот радостный для всего трудового народа день, не оставляя ей никакого иного пути, как сквозь проходную туда, к нему. Не было ей иного пути, потому что за последнее время связь их окрепла настолько, что приобрела гражданское звучание.

    Окончательно поняла она это на тематическом вечере "делать жизнь с кого...", где выступала перед пионерами и рассказывала про товарища ее Копыткина все, что нужно было. И хотя в конце концов с чистым сердцем посоветовала им делать жизнь не с Николая Кселофоновича, а с Феликса Эдмундовича, осадок на душе остался тяжелый. И когда "Как закалялась сталь" отличникам надписывала и руки их потные со значением пожимала, на душе не легчало ничуть, потому что, опытным профсоюзным сердцем, чуяла, что теперь уж общество ни за что ее на сторону не отпустит.

    Однако вышло так, что, по случаю ноябрьских праздников, профком напрягся и выделил ударнику бесплатную путевку в город Красноводск. Но выделить-то выделил, а вручить не смог, потому что Николай Кселофонович ни за какие путевки от станка не отходил и в пустые разговоры не вступал. Работал и все тут. Так что пришлось зачитать над ним приветственную речь, а путевку эту вручить его боевой подруге В. Челкиной, тем более, что проведенные на вахте выходные изрядно подорвали ее здоровье.

    И сказала Челкина - Благодарствую! - и, не медля, отбыла на воды, где и вышла замуж за местного интеллигента, который, наряду со всеми остальными положительными качествами, вовсе не читал газет, и поэтому принял Веруню как единственную на всем белом свете личность и прописал у себя, под своею нерусской фамилией.

    Конечно, если б Николай Кселофонович желание выразил, то вернули бы ее, родимую, будьте уверены, да только к тому времени подобные глупости его уже вовсе не интересовали, ибо выходили за рамки производства. И не помнил уже Копыткин божественного указания плодиться и размножаться, а прилепился к станку своему, словно стал с ним плотью единой.

    Так бы, наверное, могло продолжаться вечно, вплоть до самого коммунизма, если в один пасмурный декабрьский день не возникла у начальства потребность показать Копыткина народу в качестве живого примера и укора.

    Вот тут-то и случилась осечка, потому что, когда попытались, взявши со всею доброжелательностью под локотки, его от станка оторвать, обнаружилось, что Николай Кселофонович отдельно существовать уже не может и являет собою вовсе не пример для подражания, а нечто странное, передовой наукой до конца не изученное.

    Долго освобожденный секретарь парткома В. И. Кулебякин, удалив посторонних, ходил вокруг Копыткина, пытаясь установить, где кончается станок и начинается ударник, но так и не выяснил. Вот тут, вроде, еще станок, хотя что-то немного мягковат, а вот тут уже...

    Сплошное умопомрачение.

    Так ничего и не определив, Кулебякин на всякий случай опечатал цех с трудящимся и пошел к себе в кабинет, где погрузился в мрачные раздумья и разговоры по вертушке.

    Если бы кому-нибудь захотелось с высокой беспристрастностью посмотреть внутрь Кулебякина, то наблюдатель этот наверное смог бы найти там душу пугливую и ранимую. Именно поэтому только что осмотренный гибрид произвел на Василия Ильича настолько тягостное впечатление, что захотелось ему, вопреки государственным интересам, отдать по перечислению этот станок вместе со стахановцем на какой-нибудь другой завод и забыть о них навсегда.

    Когда же человеческое это желание не встретило одобрения, как мелкобуржуазное, предложил Кулебякин выставить товарища Копыткина на ВСХВ - открыть для него специальный павильон, "Станководство " что ли, и гордиться.

    Однако, и это оказалось неосуществимым, потому что, как правильно указали товарищу Кулебякину, в период постоянного обострения классовой борьбы, положительный этот факт может быть неправильно истолкован.

    - Что же с ним делать? - воскликнул вконец измученный Кулебякин и услышал в ответ:

    - Рэзать!

    - Кого? - спросил Кулебякин, но там уже повесили трубку...

    Никогда Василий Ильич не участвовал в подобных операциях и поэтому с самого начала допустил промашку, понадеявшись на автоген.

    Чуть стахановца не испортил.

    А ведь резак пустил вроде по твердому - даже гаечным ключом постучал - звенит, а только вот как резать начал, взвыл Копыткин, да так, что сразу стало ясно - не притворяется.

    Тогда вздумалось Кулебякину позвонить в Кремлевку, да только и это пользы не принесло никакой, потому что приехавшие светила походили вокруг продолжавшего мирно работать Копыткина, походили, за руки подергали, пошептались в углу, насильно взяли анализ мочи и отбыли с глубокомысленным видом.

    И пришлось Кулебякину засучить рукава и вспомнить все, что когда-то умел. Где ножовкой, где зубильцем, а где и само чуть держалось - не привилось, значит, - но к шести часам утра сотворил Василий Ильич из Копыткина самостоятельного человека.

    - У-у, мичуринец проклятый!.. - почти без злобы сказал усталый Кулебякин и, с помощью заспанного шофера, снес Николая Кселофоновича в машину.

    И отвезли Копыткина в Кремлевку, и положили в отдельную палату, да не потому в отдельную, что сильно ценили, а потому что вид его был уж больно нехорош - все же, видать, отвык Кулебякин от ручной работы...

    Своим появлением уважаемый товарищ Копыткин поставил врачей в тяжелое положение, поскольку ранее приходилось им сталкиваться в основном со случаями повального геморроя да цирроза, ибо, в нелицеприятные нынешние времена, до серьезных болезней никто практически не доживал. Но ни тем, ни другим не страдал Николай Кселофонович, а, если говорить честно, и вовсе-то он не страдал, а скорее наслаждался крахмальным одиночеством, куриным бульоном да недосягаемо-соблазнительным видом младшего обслуживающего персонала.

    И ни одного соседа.

    При таком обилии положительных эмоций всякий индивид обнаружит в себе скрытые резервы и, с любого смертного одра, восстанет навстречу прекрасному Завтра, чтобы навсегда скрыться в нем. Не был исключением и Н. К. Копыткин - за какие-то считанные недели организм ударника поглотил все инородное, станку принадлежавшее, и, по показателям гемоглобина, догнал покойного Феликса Эдмундовича.

    Николай Кселофонович почувствовал это исцеление всем существом, каждою освобожденной клеткой ощутил он, что возвращается к жизни, а осознав это, очень испугался и слег, потребовав утку и, на всякий случай, отказавшись от горячо любимого бутерброда с икрой. Да и что еще он мог противопоставить надвигающемуся возвращению в родной коллектив. Не мастырку же себе делать.

    Трудно сказать, сколько бы он так пролежал, снижая и без того невысокий показатель члено-койко-дней, если бы партия в очередной раз не испытала слабость в членах, потому что именно благодаря очередной этой чистке и очистилась комната в немногонаселенной квартире ? 47 дома 35 по Взвейскому проспекту.

    Вполне естественно, что руководство, руководствуясь самыми гуманными соображениями, а также понимая, что последствия трудового энтузиазма Николая Кселофоновича могут отрицательно подействовать на его соседей по общежитию, решило выделить эту комнату именно ему, человеку, так много сделавшему для любимой Родины, отдавшему, можно сказать, всего себя, тем более, что комната была невелика и к ней прилагалось восемь человек соседей. Беспартийных.

    И посетил Копыткина Василий Ильич Кулебякин, и вручил ему ордер, да не обыкновенный, а на комнату, и популярно объяснил, чего именно ожидает от него страна Советов в лице товарища Сталина.

    Николай Кселофонович выслушал это с большим участием и тревогой, но вместо слов глубокой благодарности изрек:

    - А соседей много?

    - Нет, - ответил Василий Ильич, - восемь штук.

    - Понятно! - мрачно сказал Копыткин и, сразу после скоропостижной выписки, отправился не на Взвейский проспект, а в ближайшую скобяную лавку, где купил огромный амбарный замок, засов и две кованых петли.

    Но и после этого не помчался он родную свою жилплощадь сантиметром измерять и горевать по поводу неизбежных протечек, а сел на трамвай и поехал в общежитие, откуда забрал все остатки личного имущества и, упирая на прошлые заслуги, выпросил у коменданта две списанные тумбочки.

    С тумбочками наперевес ворвался он в квартиру ?47 и начал сразу стучать молотком и ругаться незначащими словами, а когда замок был, наконец, прилажен, забрался в комнату и долго еще там лязгал плохо смазанным засовом, пока, наконец, не затих.

    Его явление очень расстроило жильцов квартиры ?47, потому что до этого момента линия фронта проходила в основном по местам общего пользования, а комнаты все стояли открытыми, и не только потому, что брать в них было нечего, а от полного взаимного доверия и уважения.

    Теперь же эти столпы социалистического общежития оказались под явной угрозой, и было совершенно непонятно, что делать, как противостоять чуждому веянию. И напряглось население квартиры, набычилось и приготовилось дать отпор. Но так как новый жилец затаился на своей территории и звериной сущности никак не выказывал, прекрасное это желание получило самый неожиданный поворот, пошло, так сказать, иным путем.

    А виновником этого оказался приемный кот Бечевкиных - Барсик, как всегда находившийся в состоянии легкого валерианового опьянения. К приходу хозяйки он уже немного проспался от утреннего возлияния, вдоволь послонялся по пустой, совершенно неинтересной комнате, насмотрелся на наглых, недосягаемых заоконных воробьев и потому был не прочь пропустить еще капельку. С этой не винной мыслью, словно бы от нечего делать, вышел он за Марией Кузьминичной на кухню, в полном благообразии сел на ничейный табурет и, в ожидании удобного момента, занялся туалетом.

    Но только Мария Кузьминична в комнату направилась, как бросился Барсик к давно принюханному местечку, где старушка Авдотьевна хранила свое сердечное, и начал непослушной с похмела лапой дверцу поддевать.

    За этим самым занятием и был он застигнут наэлектризованной общественностью в лице Прасковьи Никифоровны Коромысловой. Кабы не явление Николая Кселофоновича, это мародерство кончилось бы для Барсика легким нагоняем и водворением по месту прописки, что бывало уже не раз, но Копыткин со всею очевидностью уже вошел в быт квартиры ?47, и потому Прасковья Никифоровна схватила Барсика за скользкую шкирку и начала размахивать, выкрикивая оскорбительные слова, адресованные в основном новому жильцу.

    В большом исступлении находилась.

    На эти крики, думая, что уже началось, стали подтягиваться остальные соседи с видом самым воинственным. Вышла и Мария Кузьминична, а, увидев, как с ее частной собственностью обходятся, кинулась на выручку своему алкоголику, тоже, в свою очередь, произнося разные неправильные слова.

    Тут отворилась входная дверь и, напевая "Нам песня строить и жить помогает...", вошел еще ничего не знающий Фома Фомич Бечевкин, а увидев столь странный разворот, прямо с песней-помощницей на устах вступился воевать за справедливость, для чего и схватил Барсика за заднюю левую ногу и потянул к себе.

    Если все предыдущее воспринималось Барсиком философски - болтался себе в пространстве словно тряпичный, то после вмешательства своего непосредственного хозяина он взвыл и начал бороться за существование.

    И уж совсем было трио Бечевкиных взяло верх, да тут подоспели братья Коромысловы во главе со случайно оказавшимся дома Иваном Сергеевичем.

    И грянул бой.

    В пылу сражения никто и не услышал, как тихонько лязгнул засов, и никто не заметил, как пронеслась по коридору испуганная тень бывшего ударника и, скатившись по бесконечной темной лестнице, скрылась в мартовской ночи, оставив после себя только движение возмущенного воздуха.

    Да и сам Николай Кселофонович не заметил, как он оказался на улице и частично пришел в себя лишь у родной проходной.

    - Зачем? - спросил он, воздев к низкому небу свои золотые руки. - Зачем отлучили меня от станка моего?! Проведите, проведите меня к нему!..

    И вышли из проходной военные люди и, удостоверившись в его личности, провели товарища Копыткина к уже во дворе стоящему станку.

    Как к родному бросился к нему Николай Кселофонович, но холоден и неласков был заиндевевший металл, и ни ручек, ни рычагов привычных не было уже на месте, лишь искореженное Кулебякиным железо.

    Потрясенный Копыткин простоял бы так до самой смерти, до двустороннего воспаления легких, до утра, значит, если бы военные не оказались людьми и не увели его в теплую проходную, где и успокоили всякими народными средствами. А потом уложили на топчан и прикрыли ничейной шинелью, именно для таких случаев и предназначенной.

    В полной безопасности заснул Николай Кселофонович и приснилось ему поэтому все самое хорошее, что было в биографии - мама, девочка Катя из соседнего двора и полная человеческого отношения, недосягаемая, словно коммунизм, кремлевская больница.

    Сладок сон трудящегося.

    В этот самый момент Григорий Яковлевич Кляузер дочитал труды Фомы Аквинского и по этому случаю для продления удовольствия решил чаю испить, но, выйдя на кухню, не поверил собственным глазам, столь резок был переход от темного средневековья к эпохе недоразвитого социализма: весь кухонный пол был исчерчен мелом на какие-то непонятные зоны, в которых почудилось Кляузеру нечто каббалистическое. В двух зонах, словно приросшие к своим кухонным столам, стояли Бечевкины (с одной стороны) и Коромысловы (с другой). Мрачные и растерзанные.

    Близоруко оглядев стоящих, Кляузер наполнил чайник водой, поставил его на плиту и только было спичкой чиркнул...

    - Это наша конфорка! - сказала Прасковья Никифоровна, нервно почесывая расцарапанные руки. - Попрошу впредь не занимать! - и стоявший рядом с ней Иван Сергеевич кивнул головой, не отнимая, впрочем, ложки ото лба.

    Удивился Григорий Яковлевич, но послушно погасил ставшую вдруг чужой конфорку и только, вновь чиркнув спичкой, потянулся к другому кранику, как услышал голос Марии Кузьминичны:

    - Это наша. Уж извините.

    Дивясь происшедшему, в третий раз чиркнул Кляузер спичкой.

    - А эта - Авдотьевны!! - хором сказали Прасковья Никифоровна и Мария Кузьминична.

    - А эта чья? - Кляузер в отчаянии ткнул пальцем в дальнюю конфорку и тут же услышал ответ:

    - А эта - нового жильца!

    - А где же моя? - растерянно спросил Кляузер.

    - Не знаем! - ответили все дружно. - Но пока можете поставить на нашу. Только это в последний раз.

    Григорий Яковлевич на всякий случай поставил несчастный чайник на конфорку отсутствующего жильца и, печально размышляя о керосинке и своем будущем, прошел сквозь мрачный соседский строй к себе в каморку, где было еще столько прекрасного, ни на что не похожего.

    Поздно ночью пришла из церкви Авдотьевна, пропустившая все самое интересное, и премного удивилась:

    - В классы они что ли играли?! - но не стала вникать в эти житейские мелочи и пошла
    к себе, ибо и не такие еще загадки преподносил ей послеоктябрьский период.

    Когда утром Николай Кселофонович Копыткин вскользнул в квартиру, с единственным желанием забрать свои треклятые вещи и уйти хоть на время, хоть на немного, в благословенную проходную, а там - будь что будет, то встретили его довольные друг другом и жизнью вообще Мария Кузьминична и Прасковья Никифоровна.

    - Здравствуйте! - сказала Мария Кузьминична, мывшая пол на кухне. - А мы думали, вы уж померли.

    - Нет, - зачем-то сказал Николай Кселофонович и остановился.

    Домывавшая коридор Прасковья Никифоровна отжала тряпку, бросила Копыткину под ноги и со словами: - Да вы проходите - все одно наследят, - улыбнулась обезоруживающей улыбкой.

    Николай Кселофонович послушно вытер ноги и в полном недоумении пошел по коридору к себе. "Что же это такое вчера было?" - думал он, стараясь идти на пяточках, чтобы лишнего следа не оставить. - "Да и было ли что?!"

    И так тиха была квартира в этот воскресный день, такое ясное солнце стояло за непередаваемо-грязными стеклами, что как-то совсем незаметно покинуло Николая Кселофоновича желание бежать куда глаза глядят, и начал он собирать всякие ненужные бумажки, оставшиеся после экстренного выселения прежнего жильца, да за занятием этим совсем успокоился. Но дверь, однако, перед этим на засов запер - кто их знает...

    А когда уж почти убрался, постучала в дверь Прасковья Никифоровна и предложила чайку испить, потому что, понятное дело, пока в хозяйствование войдешь, аппетит все кишки переварит. И, неожиданно для себя, согласился Николай Кселофонович, тем более, что из-за спины соседки таким духом повеяло - шанешки, что ли? - что для отказа сил никаких не было.

    И пока пил он чай с оладушками в обществе обходительного Ивана Сергеевича и восхитительной Прасковьи Никифоровны, пока вели они разведывательные биографические разговоры с целью выяснения взаимной опасности, возникло в Николае Кселофоновиче ощущение, что ничего страшного не ожидает его в этой квартире, а вчерашнее пограничное столкновение, если и случилось в действительности, то было вызвано каким-нибудь стихийным бедтвием, в суть которого Николай Кселофонович по недомыслию не вник.

    При таком мнении и остался он навсегда. Как-то само собой выделилось на кухне место для тумбочки, купилась кровать и два мосдревовских стула, словом, врос, наконец, ударник, пустил корни.

    Но, однако, радость овладения прекрасной жилплощадью стала постепенно замещаться необъяснимой тревогой, ощущением какой-то утраты, болью душевной. Но как ни вглядывался в себя Николай Кселофонович, как ни пытался найти исток этого странного состояния, объяснения такому положению вещей не находил.

    Требовалась помощь извне.

    Если бы немного еще подождал Николай Кселофонович, если бы еще поглубже взглянул в себя, если бы затих смятенной душой в ожидании, то понял бы, что нужна ему только любовь - свет человеков, но вместо этого купил Николай Кселофонович репродуктор, который постоянно держал его в курсе, но только никакого облегчения не почувствовал, потому что, хотя тот и говорил бодрым голосом про разные достижения и песни народные пел, как хором, так и Руслановой, Копыткин ощущал во всем этом что-то механическое, чего достаточно уже наслышался за свою двадцатипятилетнюю жизнь.

    Так что говорил репродуктор много, а ответа не давал.

    Как-то вечером, в середине июня, сел Копыткин на стул у раскрытого окна, как часто сидел летними вечерами, под уже незамечаемое вещание Левитана, и даже не думал ни о чем, а просто наслаждался открывавшимся взору воздушным пространством, закатным небом и тем призрачным чувством беспредельной свободы, которое дает сидение у окна безоблачным летним вечером в столице нашей Родины. И грусть его как-то сама собой превратилась в сладкую истому, наполнившую молодой организм до отказа, чуть не до слез.

    И улыбнулся Николай Кселофонович, и затуманенным взором проследил полет одинокой вороны, и даже головой покачал, чтобы стряхнуть хотя бы часть этого бесконечного, неизвестно откуда появившегося безо всякого материального повода, счастья, как вдруг в спину ему безысходно грянула радиоточка: "И-и-и зачем мы, горемычные, родились на белый свет?!"

    Далее вздрогнул Николай Кселофонович от этого прямо поставленного вопроса.

    И небо померкло, затянулось фиолетовой серостью до неузнаваемости.

    - Зачем? - спросил Копыткин. - Зачем родились? - даже со стула встал.

    Если бы Николай Кселофонович вел не столь замкнутый образ жизни, он бы, ни секунды не раздумывая, пошел бы к старушке Авдотьевне и получил бы на этот вопрос вполне ясный и недвусмысленный ответ, но дорожка к Авдотьевне была не проторена, и потому попытался Копыткин разрешить этот вопрос самостоятельно, но не смог.

    Если бы его спросили чуточку по-другому, к примеру - "Отчего мы, горемычные, родились на белый свет?..", он бы смог, худо-бедно, ответить, а при такой вот постановке вопроса в любом нормальном ответе было что-то радиоточечное.

    В неразрешимости и спать лег. С тем и проснулся.

    А по дороге на работу вспомнил Николай Кселофонович, что когда-то давным-давно, уже Бог весть когда, в незапамятном детстве, знал он ответ на этот самый вопрос. Может быть не то чтобы ответ, не нечто умное, словами выраженное, а только ощущение этого знания, уверенность в том, что есть некий смысл в именно его появлении на этой земле освобожденного труда.

    И тогда хоть сам Владимир Ильич спроси его в личной беседе:

    - И зачем ты, горемычный, родился на белый свет? - Николай Кселофонович только бы пожал плечами, удивляясь такой непонятливости вождя мирового пролетариата, и просто бы ответил:

    - А чего тут неясного? - вот! - и обвел бы руками все мироздание.

    И Владимир Ильич, думается, был бы полностью удовлетворен таким копыткинским ответом и сказал бы, покачав доброй лысой головой: - Архиинтересно!!! - и, повернувшись к товарищам по партии, добавил - Нота бене!! - что означает - "возьмите на заметку!".

    Вот каким умным был тогда Николай Кселофонович.

    Сейчас же вопрос этот был для него абсолютно и полностью неразрешим.

    Весь этот день и последующие размышлял Николай Кселофонович о том, что же такое случилось с ним за прошедшие с детской поры годы, какие необратимые изменения произошли, но ничего определенного ответить не мог. Вроде бы только укрепился и организмом, и головою, лучше, следовательно, стал, но стать-то стал, а зачем - неизвестно.

    И пришла тут Николаю Кселофоновичу мысль, что это время, лишь оно одно во всем виновато, ушло оно из организма, протекло и унесло с собою много чего невосполнимого, без чего жизнь не в жизнь.

    - И зачем мы, горемычные, родились на белый свет? - спрашивал он себя. - И зачем?..

    Но не было ему ответа.

    Однако недолго мучался Копыткин этим вопросом, потому что очень скоро сама жизнь предложила один из правильных ответов - началась война.

    И пошел Николай Кселофонович, как и все остальные дорогие братья и сестры товарища Сталина, на фронт - запер комнату на замок, повесил ключик на вбитый в косяк спецгвоздь и ушел без слез и сожаления, помахав рукой всему тому, что позади осталось, быть может, навсегда.

    И воевал он так же, как у станка стоял - спокойно и обстоятельно, без суеты и скрежета зубовного, и потому как-то все складно получалось у него на войне: и окопчик всегда был впору, и печка в блиндаже всегда горела, и боеприпасы не истощались, и каши в котелке всегда было ровно столько, чтобы облизать напоследок ложку и упокоено сказать:

    - Славно!

    И злая пуля миновала его, и суровое начальство не донимало ничуть - как-то расходились их пути в пространстве к всеобщему удовлетворению.

    И цель была ясна.

    Наверное, война могла бы оставить у Николая Кселофоновича самые прекрасные воспоминания, тем более, что закончилась полной и окончательной победой, о чем сначала и подумать-то было невозможно, если бы занимался он этим делом один, без друзей-товарищей, таких открытых, таких легко ранимых людей, если бы меньше боли и страданий было бы вокруг. Если бы...

    В свои полные двадцать пять лет считал себя Копыткин уже достаточно пожившим человеком и потому к вражеским посягательствам на свою жизнь относился достаточно спокойно - такое уж их фашистское дело - но погибель молоденьких еще пацанов, у которых и в жизни ничего кроме незаконченного среднего образования не было, каждая такая смерть наполняла Копыткина болью и отчаянием.

    - Так для чего же человек на свет этот появляется? - в который раз безрезультатно спрашивал он себя, но вместо ответа приходилось бежать, когда вперед, когда назад, но всегда по указанию свыше, стрелять, окапываться, есть кашу, ранить и убивать, чинить не выдержавшее напряжения обмундирование, отдавать честь, брать населенные пункты и безымянные высотки, одним словом, выполнять свой долг и, кроме этого долга, не знать ничего, кроме усталости.

    Эту усталость Николай Кселофонович особенно остро ощутил уже после окончания войны, когда неспешный, нескорый, веселый их поезд с песнями да с радостными слезами тянулся к прежней невозвратной уже жизни мимо вечноживущей природы, мимо обнадеженных бабьих лиц на полустанках, мимо их текучих рук, бесстрашных слов, заждавшихся пересыхающих губ, мимо всего этого, что не имеет конца-краю и называется Россией.

    Именно в этом скрипучем теплушечном составе, на третий или, может быть, четвертый день, отоспавшись, почувствовал Николай Кселофонович ту полную безмерную опустошенность, которую и усталостью-то назвать трудно, да только иначе никак и не назовешь, когда и о будущем думать невозможно, и прошлого словно не было вовсе.

    - Что же это со мной было? - подумал Николай Кселофонович, и сам себе ответил: - Война.

    И все прожитое вдруг слилось с войной, и в страшной этой неделимости пропала вся его прежняя жизнь, оставив только крохотный, никому не нужный клочок детства, уже даже не его, не копыткинского детства, а скорее чьего-то чужого, безымянного, не имеющего к нему никакого физического отношения.

    В этом безличном состоянии и вернулся он в квартиру ?47 дома 35 по Взвейскому проспекту.

    И потянулись дни, посыпались в биографию, словно дешевая карамель, слипаясь там в некрасивый и даже на вид невкусный комок, с приставшей табачной крошкой, тополиным пухом и чьим-то шестимесячно-завитым волосом, от которого становится и вовсе противно.

    И вроде бы только сегодня, только что, минуту назад жил и вполне довольствовался этой жизнью, а обернешься - сплошное тьфу неделимое.

    Даже редкие счастливые моменты, которые конечно же случались, только соприкоснувшись с прошлым, исчезали в нем совсем навсегда, оставляя после себя какое-то эфирное чувство - во рту сладко до тошноты, а боль уже опять у изголовья стоит.

    Много времени так прошло, а сколько именно и сам Николай Кселофонович не знал, потому что подобная жизнь не рабочими днями меряется, не межполучечными паузами и не временами года, а идет словно на вес - как определенной тяжести достигнет, так, значит, жизнь-то и прошла. А сколько в ней было юбилеев - пустое это.

    И зачем мы, горемычные?!..

    Ах, чертово это радио, и будь оно трижды проклято вместе с проклятой этой войной, вместе с проклятой этой безответной жизнью.

    Нет, чтоб тогда прокричать ему что-нибудь жизнеутверждающее, что-нибудь эдакое вроде "Вставай страна кудрявая навстречу дня"... Ведь тогда и не услышал бы он ничего кроме радиоточечного "бум-бум-та-та-та!", и продолжал бы жить и радоваться, потому что неправда ведь это, все неправда, и в жизни всегда есть место не только подвигу, но и простой радости. Конечно для подвига места больше, что и говорить, - эвон какую Родину отгрохали безграничную, но ведь, с другой стороны, для радости и места-то много не надо, и этих своих кровных 11 кв. м. вполне бы для нее хватило. Да и не только для радости, но, может быть, и для счастья хватило бы. И еще кому-нибудь досталось...

    А тут приходишь с работы и даже усталость тебя никакая не берет - тупость, правда, и в теле, и в голове имеется, а вот чтобы всем телом потянуться, каждым суставчиком хрустнуть и улыбнуться, представив предстоящий вечер со всеми его возможностями - так нет этого.

    И зачем мы...?...

    Но сколько ни всматривался в прошлое Николай Кселофонович, как ни пытался он связать случившееся с ним когда-то детство и нынешнее свое вполне законченное состояние - не мог. Не видел он в этом своем изменении никакого прогресса. Никакой исторической необходимости и поступательного движения вперед не видел. Хоть тресни.

    И смотрел он по сторонам и вокруг, и замечал, что то же самое, что произошло уже с ним, происходит со всеми знакомыми и даже малознакомыми людьми: соседями, Клавдией из пивного ларька, мастером Флегонтычем и даже освобожденным секретарем парткома В. И. Кулебякиным, хотя уж Кулебякин знал про поступательное движение больше всех и умел с ним обращаться.

    Несколько медленнее других ветшала старушка Авдотьевна, но, болезненным своим взглядом, и в ней различал Копыткин явственные приметы увядания - если и не душевную усталость, то прогрессирующее смирение, которое Николай Кселофонович, будучи потомственным атеистом, принимал за слабость.

    Все вокруг приходило в негодность, и только страна шла вопреки всему, в известном ей направлении.

    Наблюдая за всем этим, утверждался Николай Кселофонович в бывшей своей мысли о пагубном действии времени на организм, о разрушительном его влиянии на человеческую сущность.

    И понял еще Копыткин, что уж если поймет он, что такое время, то уж вопрос "И зачем мы...?" разрешится сам собою без невозможных мозговых усилий.

    Вначале, вполне по научному, представлялось ему время некоей рекой, протекающей сквозь все сущее и вымывающей из него все соки, чтобы унести неизвестно куда, в какое-нибудь светлое будущее всего человечества.

    И народная мудрость, сам могучий русский язык был тому постоянным подтверждением, ибо в нем время текло, утекало, протекало, истекало, а также работало на нас.

    И Николай Кселофонович уж было почти утвердился в таком мировоззрении, когда появился на свет Божий Никита Фомич Бечевкин, и своим появлением неуловимо нарушил упорядоченный ход мыслей, потому что посмотрел однажды Копыткин на свободноживущего Никиту Фомича и почувствовал, что не из времени тот возник, да и не мог он возникнуть из этого всеуничтожающего потока, и все другие дети тоже не временем приносятся в этот временный мир, потому что само их появление вопреки, против течения.

    Вот потом это, наперекор всему, радостно влетевшее сюда существо, начнет постепенно останавливаться, чтобы, сначала медленно, а затем все быстрее и быстрее поплыть навстречу одинаковому для всех будущему.

    Но это - потом. После. А самое начало, само рождение его показалось Копыткину вовсе невозможным, несовместимым со всей стройной его теорией.

    И в полной растерянности остановился Николай Кселофонович. Даже книжки попробовал почитать. Но там или были одни слова, или непонятно что.

    И как ни подступался он к этому вопросу, с какого края ни заходил, не мог прорваться сквозь многовековой философский туман, за которым и понять-то невозможно, есть ли взаправду то, к чему так стремишься.

    И ничто не давало ему ответа.

    Правда однажды, стоя в очереди у пивного ларька, увидел он В. И. Кулебякина, который считал полезным иногда побыть наедине с народом. Копыткин к тому времени выцедил уже две больших и потому не раздумывая бросился к кожаной спине Кулебякина и, вежливо постучав по ней, спросил:

    - К вам можно?

    - Говорите! - сказал Кулебякин, не шелохнувшись.

    - Скажите, пожалуйста, Василий Ильич, - обратился к нему Копыткин, - разъясните... Вы, конечно, знаете... Что такое время?

    Кулебякин спокойно, даже ничем не скрипнув, повернулся и, глядя своими красноречивыми глазами прямо в измученную копыткинскую сущность, внятно произнес:

    - Время - это процесс! - и таким нехорошим смыслом повеяло на Николая Кселофоновича от этой фразы, что он только мелко кивнул головой, тихо сказал - "Ага!" - и поплелся к себе.

    Трудно сказать, что могло случиться дальше с Николаем Кселофоновичем, потому что от рождения был он наделен тихим, но неотступным упрямством, тем самым, которое камень точит, и задавшись мыслью какою или желанием, отступить не то чтобы не хотел, а просто не мог.

    Представляется, что умопомрачение было бы для него далеко не самым плохим ответом на вопрос "и зачем...?", но судьбе было угодно распорядиться по-другому, потому что настал, наконец, тихий июньский день по имени воскресенье, с еще майской ночной прохладой и соловьиным томлением, исходящим из недр Нескучного сада, с нежным, еще ничем не обезображенным запахом цветущей акации и почти лошадиным фырканьем редких поливальных машин.

    Настал он, наконец, этот день, когда все насущные вопросы; словно разрешаясь, отходят на время в сторонку и замещаются светом, льющимся из распахнутых окон, и твердой, неизвестно откуда взявшейся уверенностью, что все - не зря.

    Именно в этот день Николай Кселофонович позавтракал двумя удачно сваренными в мешочек диетическими яичками и спустился вниз в утренний озон, и приятственный мгновенный озноб, поднимающий дыбом редкую растительность на еще почти не загоревших руках, купил на углу "Правду" для ума и вчерашнюю "Вечерку" для души и присел тут же неподалеку в скверике, ибо плана на этот день как обычно не имел никакого, а возвращаться домой не желал вовсе.

    Ознакомившись с истинным положением дел на планете, Копыткин посмотрел по сторонам, чтобы убедиться, что вокруг него все вовсе не так уж плохо, как могло бы быть, и увидел...

    Собственно, ничего особенно интересного не представилось его взору: напротив него нежилась на солнышке молоденькая мамаша, рассеянно покачивая на коленях свое туго спеленутое счастье, а рядом с нею, тоже премного довольная судьбой, восседала растрепанная гражданка, с законной гордостью рассматривая только что добытый китайский термос, весь оранжевый до невозможности, с непередаваемо зелеными цветами и по-азиатски нагло сияющим на солнце колпачком. Ослепительная вещь.

    Другой бы на месте Копыткина скользнул бы по ним по всем взглядом и углубился в изучение возбужденных разводов, но Николай Кселофонович не смог отвести от них взора, ибо в этот самый прекрасный момент в его измученной голове все стало на свои места.

    И никакой тебе загадки бытия.

    И мать с младенцем, и гражданка с термосом давно уже ушли, и на их месте многие посидели, мороженое поели, покурили, подумали и тоже ушли, и солнце, в последний раз одарив Копыткина теплом, тоже ушло за дом ?35, и по Взвейскому проспекту на большой футбол процокали копытами милиционеры, а Николай Кселофонович все сидел с растопыренными глазами, переживая минувшее озарение.

    Все вставало на свои места, и ничто ничему не противоречило, и дети, и мухи, и ДДТ, и слоны, и камни, и все, все, все прояснялось и упорядочивалось, и борьба со смертью и разрушением оказалась задачей чисто технической и, значит, вполне достижимой.

    Николай Кселофонович нашел, наконец, точку опоры и был морально и физически готов перевернуть весь этот мир к чертовой матери.

    "И как же раньше-то я - того..." - восхищенно шептал Копыткин и стучал ладонью по гулкой от счастья голове - "это ж, как дважды два... И слоны вон как долго живут, потому что большие и времени в них много входит - пока все вытечет... А дети, это ж проще простого - они временем полны... время в них налито, а потом утекает постепенно, ведь человек неплотный и дырок много в нем всяких. Поры опять же...".

    К счастью, разгоряченный копыткинский ум не занимало, кто и зачем осуществляет этот разлив времени, ибо этой новой проблемы он бы наверняка не перенес. И тот самый роковой вопрос, заданный радиоточкой, полностью и навсегда исчез за прекрасным, стройным, хотя и немного наскоро построенным зданием.

    - Ай-ай-ай!.. - шептал Копыткин. - Ай-ай-ай!!!

    Именно с этого дня и началась для него совершенно новая жизнь.

    Теперь он был вовсе не похож: на прежнего обстоятельного и временами чуть медлительного Николая Кселофоновича. Теперь он, даже беседуя сам с собою, называл себя не иначе как Копыткин, явственно ощущая в своей фамилии незаметную ранее легкость и стремительность, тогда как до этого, особенно в плохие минуты, слышалось ему что-то парнокопытно-жвачное и ничего более.

    А теперь же...

    О, теперь!..

    Теперь надо было спешить, потому что совершенно неизвестно, сколько в нем осталось времени - может на самом донышке. Ведь хотя и не стар он еще вовсе, а вполне может быть, что в младенчестве недолив произошел. Или потом, когда его Кулебякин от станка отдирал, могло вылиться оно - вещь-то - незаметная. Так что спешить надо было вовсю, и не для себя спешить, а для всего человечества, которое с радостной улыбкой идет по пути всемирного прогресса навстречу неизбежной смерти.

    Надо много еще чего успеть: и теоретическую базу до конца укрепить, потому что остались еще второстепенные не совсем ясные вопросы, и времянепроницаемый материал надо быстрее создавать, и план, мать его так, надо выполнять с перевыполнением, потому что для опытов всяких часто труднодоступных материалов нужна прорва и еда в сухомятку заметно дороже супа на три дня.

    И все, заметьте, один, совершенно один. И один не потому, что всю славу под себя подгрести хочется и потом прокричать всему мирозданию - "эвона я какой!!!", а потому один, что так уж получилось, и письма в Академию Наук, Совет Министров и прочие высокосидящие организации никакой поддержки не принесли. Одна трата бумаги и все того же времени.

    Лишь от Лепешинской получил Копыткин хотя и бесполезный, но вполне человеческий ответ, где она обращалась к нему, как к соратнику, пытаясь заставить его бороться со старостью, что совершенно не устраивало Николая Кселофоновича, ибо в корне противоречило его позиции.

    Так он и отписал ей, со всею прямотой и откровенностью трудового человека, на что уже никакого ответа не получил.

    И Бог с ней!

    К сожалению, Копыткин не вел никаких записей своей научной работы - самое большее - чиркнет пару слов на полях газеты или на любом подвернувшемся под руку клочке бумаги - и не более того. Поэтому все его научное наследие составляют объяснительная записка по поводу незаконного выноса с территории предприятия трехсот грамм асбестового пуха и заявления с просьбой предоставить ему недельный отпуск без сохранения содержания.

    Резолюция, наложенная нетвердой рукой мастера Флегонтыча "Не возражаю", и проставленная там же дата 15 июля 1955 года, позволили определить исчезновение Н. К. Копыткина, как "не ранее 15.7.1955".

    Именно к этому моменту вся черновая часть работы была закончена.

    Много было пройдено тернистых путей и извилистых сияющих тупиков, много составов было испытано на мелких домашних животных вроде мух и тараканов, большинство из которых совершенно безвозмездно положило свою суетливую жизнь на алтарь науки.

    Оставались, конечно, еще некоторые недоработки - куда ж без них?! - но их отложил Копыткин на потом, на бесконечное свое будущее.

    Действительно, взять, к примеру, тех же мух. Ну что из того, что, научившись высасывать из них время, Николай Кселофонович не мог еще вливать его обратно, в, так сказать, хладный труп, оживляя его для нормальной жизни. Успеется. Тем более, что переливание времени он освоил вполне успешно, чему подтверждением - веселая муха Клава, трех годов отроду.

    Итак, наступил исторический час. Николай Кселофонович в последний раз осмотрел большой вроде как глинобитный ящик, стоящий посреди комнаты, и остался вполне доволен качеством строительства. После этого он поставил будильник со взведенным звонком на подоконник, взял авоську со специально купленными для этого праздничного мига пучком редиса и бутылкой "Московской" и, включив карманный фонарик, стал протискиваться в люк.

    Если бы не финансовые трудности, если бы не постоянная необходимость во всем зажиматься и отказываться от того, от чего можно было отказаться, то Копыткин безусловно соорудил бы аппарат побольше, может быть даже всю комнату обмазал, чтобы туда не только тумбочка со стулом, а и кровать бы входила, и купил бы не "Московскую", а "Столичную", но даже этих пяти несчастных рублей у него не было. Вместо них была вечная жизнь впереди, что тоже, конечно, немало.

    И емкость для времени была, конечно же, мелковата - чуть больше часа входило - ни отдохнуть тебе, ни поспать...

    Осмотрев прибор изнутри, Копыткин закрыл люк и, опустившись на стул, задумался.

    Не радостны были мысли его - не гремели там литавры и фанфары не пели ему славу. Было так вовсе не потому, что сомневался он в результатах этого решающего эксперимента - отнюдь нет, просто грустно ему было, грустно. Скорее всего, от усталости и от предчувствия той огромной работы, которая предстоит ему завтра, год, век спустя - бесконечно, потому что людей на планете - прорва несчитанная, и пока каждого осчастливишь, повеситься можно.

    Но что же делать, если судьба его такая, если именно ему - простому советскому токарю, выпало вслед за Марксом и Лениным вновь изменить ход человеческой истории.

    Значит надо работать, не покладая рук.

    С этими мыслями великий Николай Кселофонович Копыткин сорвал с бутылки серебряную шляпку, почти наощупь аккуратно налил стакан и, даже не додумав тоста, - разве словами такое полностью выразишь?! - так же аккуратно выпил, гулко выдохнул - Хо!! - и захрустел редисом.

    Темно было в аппарате, немного душновато и запахи всякие ботиночные были, но Копыткина это нисколечко не смущало - все еще впереди - думал он, - у всех все еще впереди. И свет проведем и стены раздвинем, и все, что захотим, сделаем и будет всем хорошо. Все будет.

    И почувствовал Николай Кселофонович, что забрало его немного - не сильно, а самую приятственную малость - словно свадебное томление какое. И стремясь не упустить это свеженародившееся чувство, Копыткин снова налил, и снова сочной редискою вспыхнувший рот остудил.

    И совсем хорошо ему стало.

    И как-то сама собою возникла в воздухе его любимая, давно уж непетая "Из-за острова на стержень", где его особенно радовал этот густо звучавший стержень. Профессиональное, наверно.

    И совсем ему стало хорошо, и после завершающего третьего стакана какой-то легонький мотивчик сорвался с уст - веселенький такой - "ти-та-ти-та-ти-та-та-та-та! ти-та-ти-та-ти-та-та - что-то знакомое, а откуда он, когда и где слышан?! - ти-та-та-та-та-та-та-ти-ти..." - удивительно жизнерадостная мелодия.

    И тут осенило Копыткина - да это ж то самое - радиоточечное с вопросом.

    "И зачем мы, горемычные, родились на белый свет?"

    Какое-то радостное бешенство овладело Николаем Кселофоновичем и он застучал кулаком по тумбочке приговаривая:

    - А вот зачем! вот зачем!! вот зачем!!!

    И ничего добавить к этому не мог и не хотел.

    Тут из-за приборной перегородки, из комнаты, то есть, из другого времени, грянул будильник - прошел, значит, уже час и пора было заливать обратно то, что утекло.

    И встал Николай Кселофонович, и в полумраке нашел емкость со временем и, ожидая удивительных превращений, влил его обратно в себя...

    ...и, опустившись на стул, задумался,

    Не радостны были мысли его - не гремели там литавры и фанфары не пели ему славу. Было так вовсе не потому, что сомневался он в результатах этого решающего эксперимента - отнюдь нет, просто грустно ему было, грустно...

    Не знал Николай Кселофонович, что хотя человеческое время и быстротечно, хоть мало его и неизвестно как оно при такой жизни еще в организме держится, да только дано оно человеку на дела, мысли и чувства его, что хотя и волен он делать и то, и это, и пятое, и десятое, а потом наоборот, да дважды, по-разному прожить одно время нельзя, потому что человек живет навсегда.

    Мухе - можно, а человеку - нет.

    ... и совсем ему стало хорошо, и после завершающего третьего стакана какой-то легонький мотивчик сорвался с уст - веселенький такой - "ти-та-ти-та-ти-та-та-та-та!"...

    Ни всесоюзный розыск, ни титанические усилия наших всемогущих органов не принесли объяснения таинственного исчезновения токаря-ударника Николая Кселофоновича Копыткина 1915 года рождения.

    Обнаруженный в комнате огромный ящик, сделанный из неизвестного, похожего на оконную замазку материала, содержал внутри лишь фанерную тумбочку с инвентарной биркой общежития ?17, стул, стакан, пустую бутылку из-под водки и ничего более.

    ...и тут осенило Копыткина - да это ж то самое - радиоточечное с вопросом.

    "И зачем мы, горемычные, родились на белый свет?!"

    Какое-то радостное бешенство овладело Николаем Кселофоновичем и он застучал кулаком по тумбочке, приговаривая:

    - А вот зачем! вот зачем!! вот зачем!!!

    И ничего добавить к этому не мог и не хотел...

    ДЕТСТВОТРОЧЕСТВО

    Первое, что увидел в своей натуральной жизни Никита Фомич Бечевкин, была лампочка Ильича, которая настолько поразила его душу почти полным отсутствием света и тепла, что закричал юный гражданин страшным голосом, выражая тем самым свое полное и абсолютное несогласие с окружившей его действительностью.

    - Шаляпин будет! - уверенно сказал врач, на что, присутствующая при этом, акушерка со знанием дела возразила:

    - Ни! -Лемешев!

    - Вряд ли... - уставший врач для проверки пошлепал Никиту Фомича по сморщенной от неупотребления попке, а, услышав его протестующий крик, вынес окончательный приговор:

    - Шаляпин!! - сказал, как отрезал и отрезал пуповину, оборвав тем самым все родственные связи с вечностью.

    - О чем это они? - озабоченно думала опустошенная Мария Кузьминична и все старалась заглянуть туда - на сына глянуть, чтобы убедиться, что все необходимое для жизни при нем, а как, наконец, показали его во всей неотразимости, так и поняла Мария Кузьминична, что не будет он никаким Шаляпиным и тем более Лемешевым, потому что будет он единственным на всем белом свете Никитой Фомичом Бечевкиным, а выше этого и быть ничего не может.

    Ну а самого Никиту Фомича вовсе не интересовало столь отдаленное будущее, потому что душа его еще не отделилась от только что покинутого прошлого, прошлого, в котором было все, о чем может мечтать простой человек, да только почти никогда не мечтает в силу различных обстоятельств личного и исторического характера.

    Да к тому же и непривычный еще организм требовал постоянного внимания и собранности недоступной. И пока омывали его, да привязывали на руку клеенчатую инвентарную бирочку с полной биографией, огромная душа Никиты Фомича Бечевкина устраивалась поудобнее в ограниченном его теле, и тело поэтому махало ручками, сучило ножками и различными звуками выражало трудность воссоединения. Но, наконец, стал Бечевкин един и только ощутил доселе ему неизвестную трехмерную свободу, как спеленали родимого по рукам и ногам и, словно снаряд в обойму, положили к товарищам по счастью. Плечом к плечу.

    И пока старшие могли хоть писаньем себя развлечь, еще ни на что дельное не способный гражданин поскучал немного, а потом ощутил вполне объяснимую усталость и решил немного подремать до обеда.

    - Вот и зажили... - удовлетворенно подумал Бечевкин, сглотнул сладкую слюнку и уснул сном праведника, да так крепко уснул, что Марии Кузьминичне пришлось, поборов страх, нос ему зажать, чтобы сыну было чем к груди припасть.

    И тогда распахнул Никита Фомич рот и с поцелуйным звуком набросился на замершую в ожидании Марию Кузьминичну, а, насосавшись от пуза, на непонятном языке прокричал что-то радостное и вновь уснул.

    Со странным чувством смотрела на него Мария Кузьминична и никак мысли свои в порядок привести не могла: неужели это краснолицее и почему-то малость раскосенькое от нее... из нее... ее, в общем... точнее бывшее в ней... ею... что же это такое, Господи, с головою?...

    И живой ведь - вот что самое удивительное. Отдельно, а - живой.

    Ведь, кажется, столько уж было передумано за эти долгие месяцы, и все, вроде, осознано и представлено яснее некуда, а на деле получается непонятность невыразимая.

    И даже головой Мария Кузьминична потрясла и тут, впервые за эти часы, вспомнила о Фомке - что же с ним-то контуженным будет, когда увидит он это свое творение нерукотворное, как же осознает он факт этот и отцом себя почувствует - ведь совсем для него вещь невозможная, куда ему - мужику, всю тонкость ситуации постигнуть, кровиночку свою единственную в сыне почувствовать и оценить...

    - Ну и пусть! - вдруг обиделась за сына Мария Кузьминична, - сами проживем! - и, в порядке утешения, пальчиком его по косыночке погладила.

    Тут прилетела нянька и, прокричав что-то про процедуры, утащила сына в даль коридорную. И со всей палатой так же сделала. Никто даже охнуть не успел и поэтому, почти и не погоревав, начала палата обсуждать какого-то совсем чужого мужа с глупым видом под окном стоящего.

    Те, кому ходить разрешили и тапочки выдали, досконально описывали его, а лежачие мнения свои высказывали и примеры всякие жизненные в доказательство приводили.

    Порешили, что мужик кому-то достался не первый сорт, хотя, безусловно, и мужик, что само по себе уже очень ценно, особенно в нынешнее крайне тяжелое время.

    Вначале Мария Кузьминична заволновалась - уж не Фомку ли ее чехвостят, но как сказали, что в шляпе стоит, так сразу на душе и полегчало. Тогда и она включилась во всеобщее обсуждение и тоже фактом автобиографическим со скучающими массами поделилась и, устав от воспоминаний, заснула.

    А в это время счастливый отец, проспав работу, наслаждался постельным одиночеством.

    В последние месяцы Мария Кузьминична расширилась настолько, что Фоме Фомичу оставалась в кровати лишь узенькая полоска у стены, исключавшая всякое непроизвольное движение. И какую бы рукопашную ему во сне ни показывали, лежал Фома Фомич по стойке смирно, словно перед генералом находился. От этого, понятно, и сон был не в сладость, и по утрам во всем теле ощущалось нечто бревенчатое.

    Теперь же спал Бечевкин вольно, словно ангел на облаке - по диагонали, да еще подогнув коленку и беспорядочно раскидывая повсюду руки.

    Чудо как хорошо спал.

    И век бы, кажется, не вставал, да, однако, всему хорошему в этой жизни предел положон, особенно когда соседи существуют...

    Богомольная старушка Авдотьевна все утро неслышно шаркала под бечевкинской дверью, к храпу прислушивалась и негодовала на такое его времяпрепровождение.

    - Что же это такое получается? - думала она. - Доколе ты, ленивец, будешь спать? Когда ты встанешь ото сна твоего?.. Жена там мучается, голодная, конечно, лежит, а он тут кроватью поскрипывает. Какая все же черствость...

    Если б доподлинно знала Авдотьевна, куда увезли Марию Кузьминичну, плюнула бы она на бесчувственное это, прямо-таки нечеловеческое тело и сама бы поехала к ней, а по дороге зашла бы на рынок, да хоть яблок купила. Тут же - полная неизвестность. И еще пеняла себе Авдотьевна, что пропустила она возвращение Бечевкина домой. Надо было бы в коридоре дожидаться, а так, пока на дверной лязг выскочила, его на этом свете уже не существовало.

    Наконец, уж в начале третьего не выдержала старушка и, презрев всякий Bоп ton, стукнулась к Бечевкиным, да не робко по-мышачьи, а сразу ручкой от мясорубки, чтобы зря руки не сбивать и цели достигнуть.

    Отзывчивый Фома Фомич прокричал -

    - Ща! - не открывая глаз сел на кровати и замер так, слегка покачиваясь в волнах сладкой истомы.

    И взяла Авдотьевна разомлевшую от положительных переживаний главу семейства за мозолистую руку и повлекла за собою, сквозь рынок, сквозь белый налив, сквозь пивные ларьки и прочие жизненные соблазны к Марии Кузьминичне, пребывающей в грустных мыслях о неприбывании молока и о трудностях искусственного вскармливания, когда в магазинах так нехорошо все обстоит.

    Хотя врачи и говорили ей, что явление это нормальное и молоко можно ожидать лишь день на второй-третий, не верила она им, потому что люди они официальные и по должности своей мало ли чего наврать могут - если всем верить, можно вообще сына голодом уморить. Конечно не было ничего проще, чем обратиться за истиной к соседкам, да те вон какие грудастые и спокойные лежат - разве понять им ее неполноценность...

    И в этих грустных мыслях была она бесконечно благодарна Никите Фомичу за то, что в первое кормление сделал вид, будто насытился - экое существо безответное - чем же тут, спрашивается, можно насытиться, когда на соске лишь желтая капля висит, да такая маленькая, что даже не срывается, и ничего более не прибывает кроме боли и грусти.

    Так сильно огорчилась Мария Кузьминична, что даже заснула, а когда проснулась, увидела на тумбочке кулечек с яблоками и, написанную бисерным почерком, записку от Авдотьевны, в которой выражалось удовлетворение свершившимся фактом, ответственность за который целиком и полностью возлагалась на Господа Бога.

    - Ну вот уж и нет! - подумала Мария Кузьминична, и, словно в подтверждение своих мыслей, обнаружила и писульку от Фомки, исполненную тем почерком, каким обычно на заборах пишут, но зато не оставляющую никаких сомнений на счет возникновения Никиты Фомича в этом мире.

    Удивительно родная записка.

    Так сильно обрадовалась она этому мужниному посланию, что даже заснула, а когда проснулась, Никите Фомичу исполнилось уже двадцать пять прожитых в умеренности часов, за которые он немного похудел и укрепился духом.

    Мария Кузьминична проснулась среди солнечного сияния, птичьего щебетания и привычных уже криков из родильного отделения. Но не от криков этих и не от птичьих голосов проснулась она, а от удивительного, непривычного и потому тревожного чувства покоя - никто не бил ее пяточкой в поддых и не щекотал живот изнутри, пронизывая тем самым всю спящую сущность. Тихо было в организме.

    До ужаса тихо.

    Оттого и проснулась она.

    Но, не успев как следует испугаться, осознала, что волнение это пустое, потому что уже Явлен ею на свет Божий младенец Бечевкин и значит, никакой щекотки некоторое время быть не должно. Но хоть и вспомнила она это со всею очевидностью, однако, для самоуспокоения, пустое место над животом рукою все же пощупала и, убедившись, что так оно все и есть, обратилась просветленной душой к сыну своему, тихо спящему среди птичьего посвиста, соседского голошения и света солнечного, пролившегося на него со всею нечеловеческой щедростью.

    Свет этот, исходивший из единого неба, озарил не только младенца Бечевкина, но и всю его нынешнюю историческую родину, которая, сладко позевывая, уж было потянулась своим необъятным трудовым телом навстречу обыкновенной будне, как вдруг, с прекрасной ясностью осознала, что сегодня воскресенье, и вознесла хвалу сделавшему столь хорошо. Словно пасхальный благовест пронесся от Москвы до самых до окраин вздох облегчения и затих, уступив место сопению, причмокиванию, посапыванию и просто неге беззвучной и потому цены не имеющей.

    Лишь квартиру ?47 не порадовало это утро, потому что вместе с ним пришла головная боль, жажда, слабость в членах, одним словом, все то, что приходит на следующий день.

    А ведь началось это непотребство посемейному, с кагора - вина церковного, к пьянству никакого отношения не имеющего.

    Кагор этот давно уж был куплен Прасковьей Никифоровной Коромысловой якобы на случай внезапной простуды, случайного, но дорогого гостя, а, в сущности, для потакания своей слабости, потому что страсть как любила она ложечку чуть тягучего, почти черного, благоуханного напитка в свежезаваренный чай отмерить и, проследив, как распространяется по жидкости темное пламя, сдуть с чашки парок, да огонь этот рубиновый по замирающему от блаженства небу растереть.

    Вполне невинное распутство.

    Однако, в этот августовский день до чаю дело не дошло.

    Возвращаясь из родильного дома, пребывал Бечевкин в настроении приподнятом и воздушном. "Прямо как безе" - думала семенившая рядом Авдотьевна, с хорошей завистью качала головой и сама вроде заражалась этим бечевкинским состоянием - даже вздохнуть поглубже боялась, дабы не взлететь ненароком. И все, как после контузии, словно покачивалось вокруг них, и улица переливалась в улицу, и сограждане, словно эфирные создания, почти не толкались и нехорошими словами воздух не колебали.

    Так, затаив дыхания, и доплыли они до Взвейского проспекта и вознеслись к себе в полном молчании и взаимном удовлетворении.

    Квартира была тиха и пуста.

    Из открытых во всех комнатах окон доносились разнообразные звуки социалистического общежития, которые почему-то радовали душу, усугубляя ее покойное, естественное состояние. И такое охватило Фому Фомича чувство единения со всем народом, какое случалось у него не часто - вот разве что с Марьюшкой, да на фронте бывало. И потому даже в голову не пришло ему уединиться в своей комнате. И сел он посреди кухни на табуретку, и песню какую-то подумал, и папироску-гвоздик размял, да курить пока не стал - столь полон был всем этим августовским воздухом, квартирной тишиной, шумом заоконным, неожиданно возникшим ощущением полного и бесконечного физического здоровья и, следовательно, такой же грядущей жизни среди близких-близких людей. Так сидел он в полном и прекрасном одиночестве и каждый предмет, представавший пред его рассеянным взором, радовал глаз своею неповторимостью и точным соответствием всему живущему рядом. Именно в этот краткий и прекрасный миг открылась ему связь всего сущего, та самая связь, о существовании которой ранее он мог лишь догадываться. Теперь же и потрескавшаяся клеенка на столе у Авдотьевны, и блюдечко с загрубевшей пенкой вишневого варенья у Коромысловых, и неестественно чистый стакан в сияющем жестяном подстаканнике на тумбочке Копыткина, и всегда ранее раздражавший Фому Фомича темно-зеленый цвет стен, изрядно попорченных повышенной влажностью, все-все стало неделимо в его сознании, и хотя не было этому Единому названия, чувствовал Фома Фомич, что название это есть и уж почти оно снизошло на язык, как лязгнула входная дверь, впуская славно поработавшего Николая Кселофоновича Копыткина, и хотя Фома Фомич никак на это не отреагировал, Слово, вроде бы почти что уж сказанное, начало терять свою определенность, пока не исчезло совсем - словно мятный леденец, рассосалось.

    Н. К. Копыткин по привычке сунулся было сразу на кухню - чайник поставить, но, увидев сидящего с открытым ртом Бечевкина, встал на подкованные цыпочки и поцокал прямо к себе.

    Вроде бы невзначай встретившаяся ему по пути Авдотьевна как бы между прочим сказала: "Сын у нас родился!" и, освобождение поведя плечами, проплыла мимо ошарашенного Николая Кселофоновича.

    За Копыткиным потянулись и остальные жильцы квартиры ?47 и каждому, словно бы случайно, встречалась в коридоре помолодевшая старушка Авдотьевна и вместо "здрасьте!" повторяла удивительное свое сообщение. И все, с чувством глубокого неосознанного ожидания чего-то грядущего, удалялись в свои комнаты и замирали там.

    Фома же Фомич уже докурил свою папироску и из крана на нее покапал, и в свое ведро положил, и не знал уж что далее делать, потому что соседи все почему-то на кухню не выходили, а похвастаться сыном хотелось до невозможности.

    Неизвестно сколько бы продолжалось это всеобщее оцепенение, если бы не Прасковья Никифоровна Коромыслова, своею полбутылкой направившая событие в так всеми предвкушаемое русло.

    - Разрешите вас поздравить! - церемонно сказала она, появляясь перед истомившимся Бечевкиным, со стопочкой стопочек в левой руке и кагором в правой. - У Машеньки все хорошо?

    - Ага! - ответил Фома Фомич, осознавая, наконец, что из роддома нужно было идти совсем другим путем - через магазин нужно было идти, потому что стыд и позор получается. И как же это он так?!

    Даже не слухом, а настроенными в резонанс душами, услышали соседи удаляющийся по коридору стеклянный перезвон и, прихватив для приличия чайники и кастрюли, дружно направились на кухню. Все объявились и только говорившую с Богом Авдотьевну пришлось звать специально, но и она не заставила долго ждать.

    Кагора хватило ровно на шесть порций. Тютелька в тютельку накопалось.

    После того, как был поднят объединенный тост "за мать, за отца и за доброго молодца", Фома Фомич, по возможности более точно, описал все происшедшее, а когда закончил, обнаружил, что слушают его лишь Прасковья Никифоровна, да все уже знающая старушка Авдотьевна, а мужская часть исчезла в известном направлении.

    - Я сейчас. - сказал Фома Фомич, порываясь исполнить наконец свой мужской долг.

    - Да сиди уж, - угомонила его Авдотьевна. - Без тебя обойдутся.

    И действительно обошлись, причем самым что ни наесть наилучшим образом. Отсутствовали они недолго, а вернулись какие-то объединенные и шумно-веселые, словно из разведки.

    Одному Богу известно, как в столь тяжкое для физического удовольствия время умудрились они за такой короткий срок разжиться этаким количеством зелья - ведь ни сугубо семейно-производственный человек Иван Сергеевич Коромыслов, ни бывший стахановец Копыткин, ни, тем более, живший в сфере влияния Авдотьевны, Заслонов, по нынешним понятиям и не пили вовсе и, следовательно, никаких полезных связей в торговле не имели.

    Но факт остается фактом: вина белого было добыто столь изрядно, что Фома Фомич проникся к соседям своим невольным, но глубоким уважением, а Авдотьевна с Прасковьей Никифоровной пожалели, что пустили это дело на самотек.

    Расположились, естественно, на той же кухне.

    Правда Копыткин пытался зазвать всех к себе, говоря, что, мол, у него "просторно и вообще", да оказалось, что простор этот объясняется почти полным отсутствием мебели и, в частности, стола. Воздуху, правда, в комнате было много, но роиться всем вокруг тумбочки, да по очереди на кровати сидеть народ не захотел, потому и обосновались в духовном центре квартиры, где столов, что в ресторане, да и само место - для всех и каждого родное.

    С закуской получились некоторые затруднения, ну да худо-бедно, с миру по нитке, набралось все же, и даже один малосольный огурец нашелся.

    Пока Авдотьевна с Прасковьей Никифоровной собирали на стол, стараясь резать потоньше, чтобы видимость изобилия создать оставленные без присмотра мужчины совершили Великий почин и потому, когда уж за стол садились, не было в обществе никакой скованности, а лишь сплошное доброжелательство и проникновенность.

    И столь все они были прекрасны, что старушка Авдотьевна далее невольно спросила себя - и как это я раньше безо всех них жила?

    И тут же сама себе ответила:

    - Хорошо, - что, впрочем, никак не отразилось на ее отношении к действительности.

    А общество тем временем, приступя к осуществлению намеченной программы, со словами "за сына!" тянулось к Бечевкину полными стопочками, и он чокался и в радостном смущении говорил каждому - "спасибо!", и чуть-чуть жалел, что не может прямо сейчас предъявить народу наследника, да и Марьюшки рядом нету.

    А как упала в желудки огненная влага, да папиросным ломтиком огурчика приятно уплотнилась, так сразу и возник второй тост - "за Марию Кузьминичну", а за ним и третий - "за самого!", ибо твердо усвоил народ, что темпы решают все, и старался, как мог.

    Прасковья Никифоровна со старушкой Авдотьевной, правда, не поспевали за мужчинами, но и не придерживали их, потому что чувствовали, что сегодня все должно идти вольно, без окрика, поскольку так уж оно само собою все естественно получилось.

    Тут, слава Богу, подоспела картошка в мундире, пища особая, требующая ручной работы, непрестанного обдувания и даже некоторого жонглирования. И затих сосредоточенный народ, и стопки на время оставил, да, однако, и жажда к этому времени несколько поутихла. Фома Фомич, катая последнюю нераздетую картофелину по своей мозолистой и потому почти что огнеупорной ладони, думал, что вот сейчас он встанет и скажет соседям своим все, что о них думает. От этой мысли даже сердце у него замерло, как обычно бывает перед тем, как в любви объясниться.

    Но только он с картофелины последнюю темно-серую стружку снял, как встала старушка Авдотьевна и произнесла совсем другой, но столь же необходимый, тост:

    - За тех, кого нет с нами! - и, не чокаясь, посмотрела Прасковье Никифоровне в глаза, и поняли они друг друга, и все поняли и выпили за Павлика, Петю и Ильюшу, которого никогда в жизни живым не видели, и еще выпили за всех тех, кого унесло минувшее лихолетье.

    И совсем по-другому затихли все, словно в себе притаились и начали с грустью в ободранной картошке ковыряться.

    Из открытого окна вливалась на кухню тяжелая августовская ночь, в которой шумели липы и падали звезды, но никто не смотрел на них и желания самого сокровенного не загадывал, хотя у каждого было, что несбыточное от Бога потребовать.

    Молчание это могло бы продолжаться бесконечно, если бы Николай Кселофонович Копыткин не обратился помыслами своими к белой рыбе по названию вобла. Думая о чем-то своем, навсегда ушедшем, взял он рассеянными руками рыбину, привычно помял в руках, а потом, опять же машинально, воблою этой о край стола трахнул, да так, что все некоторую невесомость в теле ощутили.

    И словно очнулись все.

    - Эх, гармошку бы сейчас... - мечтательно промолвил Фома Фомич, и Заслонов встрепенулся и сказав:

    - Ща! - исчез, а через минуту уже накручивал в углу кухни ручку граммофона, словно грузовик заводил.

    - А какой патефончик я в Берлине видел... - начал было Фома Фомич, как рухнул на всех уже порядком заигранный Шаляпин и заглушил не только произносимые слова, но и все воспоминание, как таковое.

    Пластинка эта входила в золотой фонд старушки Авдотьевны, и потому, сквозь шипение и треск, кроме мотива можно было разобрать лишь какой-то производственный припев: "люди гибнут за металл! Люди гибнут за металл!!!" Поэтому, когда отшипела эта пластинка, все вздохнули с некоторым облегчением и надеждой, что следующую песню молено будет хором исполнить. И вновь ошиблись, потому что там было слышно лишь "блоха" и "ха-ха-ха!". Тяжелая песня.

    И вспомнили мужчины вшей окопных и недосягаемое шелковое нательное, и грязь, и все прочее, не имеющее никакого отношения к Прекрасному, и, вполне естественно, налили еще по одной.

    Видя такое продолжение событий, вспорхнула Прасковья Никифоровна и сбегала к себе, где давно лежала, купленная в расчете на лучшую жизнь, вовсе неигранная пластинка с русским переплясом.

    И совершенно правильно сделала, потому что, как только Заслонов поменял иголку, да с предельной осторожностью пыль с пластинки рукавом стер и водрузил ее на шпынек, вылилось из трубы нечто такое, от чего раскрепощенные ноги вроде бы сами собою дернулись и, правда тихо еще, словно невзначай, каблучком об пол тюкнули.

    И уж потянулись было все к центру на свободную площадь, да опередила всех старушка Авдотьевна, которая сбросила с себя платок, накинутый на ней, забежала вперед Заслонова и, подперевши руки в боки, сделала движение плечами и встала.

    Где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала, - эта гражданка, воспитанная эмигранткой-француженкой, - этот дух, откуда взяла она эти приемы?

    Но и дух и приемы были те самые, неподражаемые, неизучаемые русские, которые и не ждали от нее. Как только она стала, улыбнулась торжественно-гордо и хитро-весело, первый страх, который охватил было Заслонова и всех присутствующих, страх, что она не то сделает, прошел, и они уже любовались ею.

    Она сделала то самое и так точно, так вполне точно это сделала, что Прасковья Никифоровна, которая тотчас подала ей необходимый для ее дела платок, сквозь смех прослезилась, глядя на эту тоненькую, грациозную, такую чуждую ей, в шелку и в бархате воспитанную гражданку, которая умела понять все то, что было и в Прасковье, и в отце Прасковьи, и в тетке, и в матери и во всяком русском человеке.

    - Ну, Авдотьевна!..- радостно смеясь сказал Заслонов, когда музыка кончилась. И все подумали то же самое и всем захотелось сделать то же и так же.

    Сейчас уже невозможно подсчитать, сколько раз пришлось Заслонову крутить заводную ручку и переставлять иголку на начало, потому что с каждым новым разом пляшущие получали все большее удовольствие от собственных телодвижений и предела этому наслаждению не видели.

    И уже, пытающийся разрешить невольно возникший женский вопрос, Фома Фомич, повязав на голову носовой платок, шел по кругу мелко вскрикивая "ой-ой-ой!", и, выпятив грудь, преследовал его подселенец Заслонов с неприступным выражением на застывшем лице.

    Окончилась эта бесконечная пляска вполне обыкновенно - стуком в парадную дверь.

    И когда наконец услышали и открыли, то перед разгоряченным народом возник, живший этажом ниже, частнопрактикующий врач узкого профиля Семен Исакович Родимчик весь в волосах, в подтяжках, в расстегнутом жилете и во гневе.

    - Доколе, - вопросил Семен Исакович, - вы будете искушать наше терпение?!

    И тут выступила вперед бесстрашная старушка Авдотьевна, хорошо знавшая Семена Исаковича еще в лучшие годы, и повторила ту же чудодейственную фразу:

    - Сын у нас родился!

    И Семен Исакович тут же как будто сник, покачал головой, словно удивляясь, что такое еще возможно, а потом сказал с грустной улыбкой:

    - Сердечно поздравляю! Сейчас это очень нужно, - и уж было повернулся идти терпеть дальше, но был остановлен и почти насильно втащен в банкетный зал, где астматически сипел оставленный в одиночестве граммофон.

    И, посмотрев отдохнувшими глазами на стол, увидел народ, что еще не все съедено и далеко не все выпито и почувствовал голод и жажду неутолимую. И с радостным гомоном все вновь уселись по местам, а все еще грустного Семена Исаковича, словно виновника торжества, посадили во главе стола и заставили выпить штрафную.

    И встал Семен Исакович и, глядя печальными глазами на Фому Фомича, собрался сказать какой-то возвышенный и высокохудожественный тост, но почему-то только хлюпнул носом и не совсем внятно произнес:

    - Пусть ему живется лучше нас! - извиняющеся улыбнулся и выпил, показав миру длинную, худую, поросшую серой щетиной, кадыкастую шею.

    И все единодушно одобрили его пожелание.

    После этого наконец дошла очередь и до Фомы Фомича, который, правда, говорил уже не совсем понятно, однако же чувства им испытываемые сумел донести до каждого.

    И хотя закончил он свою речь странными словами, что "если бы не вы, то и сына бы никакого не было", все поняли его вполне правильно и выпили с гордостью.

    Тут Заслонов вновь поставил полюбившуюся массам пластинку, но народ за это время несколько размяк и в пляску не рвался. Поэтому, чтоб добро зря не пропадало, решили мужчины выпить "за просто так" и тостом этим почему-то очень развеселили Семена Исаковича, который привык закусывать почаще и пить пореже.

    Выпив, Семен Исакович Родимчик хватил рюмку об пол и, по-ленински заправив большие пальцы обеих рук в рукавные дырки жилета, пошел скакать по кухне, чем очень всех порадовал.

    С этим танцем вечер вступил в завершающую фазу.

    Мужское население роилось вокруг стола, словно бы уничтожая перед генеральным отступлением все, что могло достаться врагу.

    Били воблой об стол, звенели стопками и все вместе одновременно произносили длинные речи, полные чувств и междометий.

    Немного захмелевшая старушка Авдотьевна сидела в уголке и не слышала уже ни гама этого, ни воблиного треска, уходя мыслями в глубь памяти, к той мучительной и прекрасной ночи, когда впервые услышала она голос Ильюшеньки своего маленького. И думала она еще - как же одинаковы, как похожи все лее мужчины в выражениях собственных эмоций...

    Тогда незабвенный ее супруг, вполне вроде бы интеллигентный человек, только и дождался-то известия, что все обошлось вполне благополучно и с загадочной улыбкой на лице побегал по комнате, боясь к сыну и к жене близко подойти, а потом побежал в гостиную, где на удивление скоропостижно напился. И всю-то оставшуюся часть ночи, время от времени, с той же бессмысленной улыбкой засовывал голову в комнату, что-то громко бормотал и вновь удалялся звенеть хрусталем. Лишь в десятом часу утра свалила его нечеловеческая усталость и, презрев присутствие все того же Семена Исаковича, словно верная собака пытался он устроиться на коврике у постели Луизы фон Клаузериц и лишь с большим трудом был уведен прочь.

    Правда в последующие недолгие годы совместного существования Павел Константинович отрицал вину, оправдывая то свое состояние усталостью и сильным душевным напряжением, но до конца прощен все же не был, о чем старушка Авдотьевна почему-то очень сейчас пожалела.

    С этими мыслями, как-то совершенно бессознательно встала Авдотьевна и, медленно пройдя меж; пьяными, вышла в коридор и пошла туда, к детской, где в тифозном 1919 году умерла настоящая, единственная ее жизнь.

    Дойдя до конца коридора остановилась Авдотьевна и прислушалась, но не услышала ничего родного, только соседские голоса с кухни, да бой часов кремлевской башни, легко преодолевающий темное ночное пространство.

    И, не глядя, рассматривала она пыльный государственный герб, наложенный опытной рукой оперуполномоченного на дверь кляузеровой каморки, и не думала она ни о чем определенном, а словно собиралась с силами, готовясь к приходу нового, еще никому не известного, живого существа.

    - Только бы все было хорошо... - беззвучно шептала она. - Только бы было... - и боялась неизбывности этих слов. - Только бы... - потому что знала, что не выдержит, если обойдет Господь заботой своей новоявленного Бечевкина.

    Темные предчувствия теснились в ее душе и хотя рассудком и верой своей знала она, что предчувствия эти - не истинные, что вызваны они лишь усталостью от этого ненормального существования, вдруг стало страшно Авдотьевне, да не за себя страшно, не за собственную, в общем-то уже прожитую жизнь и даже не за Бечевкина-младшего, а как-то сразу за все вместе - за весь ход событий, что ли...

    И полная безысходность.

    Тут за спиной Авдотьевны затрепетал иссохший паркет, и подошедшая Прасковья Никифоровна увела ее к себе, в воспоминания, в дела давно минувших лет, людей, цен, словом, всего того, из чего потом получается абсолютно законченная человеческая жизнь.

    А потом пришел смертельно уставший Иван Сергеевич, прервал нить разговора и почти сразу уснул громким сном.

    Пришлось Авдотьевне пойти к заслоновскому посапыванию, в тишину негасимых лампадок и внимательные взгляды угодников.

    И подошла она к открытому окну, и посмотрела в темную даль, и одними губами сказала что-то заоконному миру, и, словно в ответ на эти ее неслышимые слова, на востоке вспыхнула и нестерпимым светом загорелась кремлевская звезда. Всего несколько секунд продолжалось ее полыхание, после чего скрылась она в породившей ее ночи и стала ею.

    Далекая от технического прогресса старушка Авдотьевна и подумать не могла, что причина этого знамения - лишь ветер, развернувший по своей прихоти великодержавный флюгер, и потому перекрестилась она в направлении Кремля, чего раньше, конечно же, никогда себе не позволяла.

    А воскресный день начался с нашествия цыган-погорельцев.

    Утомленное празднеством население квартиры ? 47 в безвольном изумлении наблюдало, как пестрая немытая толпа заполнила и заполонила коридор с кухней и шумными настойчивыми волнами билась в двери комнат, защищаемых старушкой Авдотьевной и Прасковьей Никифоровной, но, ничего не добившись, так же шумно схлынула, наволховав рождение Мессии и случайно украв две вилки.

    После этого наступило небольшое затишье, во время которого и был найден мирно спящий в углу кухни Семен Исакович Родимчик.

    Пока Семен Исакович, бормоча извинения, пытался привести себя в божеский вид и вспомнить, что же с ним все-таки вчера произошло, все мужчины квартиры ? 47, мучимые жаждой и телесной слабостью, повыползали на кухню и как-то совершенно незаметно, вовсе не сговариваясь, начали однозначно сплачиваться вокруг абсолютно ни на что не пригодного Родимчика.

    Понял это Семен Исакович слишком поздно, когда уже прозвучали роковые слова:

    - Пошли к доктору лечиться!

    И был он подхвачен нездешней силой и спущен к себе.

    Когда через час обеспокоенная Прасковья Никифоровна отправилась вниз, дабы проследить, не слишком ли они на медицинский спирт налегают, то увидела на дверях Семена Исаковича Родимчика картонку с надписью:

    ПРИЕМ ЗАКРЫТ ВСЕ УШЛИ В РОДДОМ

    Прасковья Никифоровна махнула на все рукой и пошла убираться после погрома.

    Явление пяти расслабленных мужчин произвело на роддом сильное впечатление: все палатные окна расцвели блеклыми застиранными халатами, бледными лицами и удивленными взглядами. И действительно, было на что посмотреть, поскольку стояли они монолитной шеренгой, взяв на всякий случай друг-друга под руки (с развеселым Семеном Исаковичем в центре) и безо всякого смысла и адреса, глядя в веселое небо, кричали страшными голосами:

    - Ма-ша!! Ма-ша!!

    И с каждым таким воплем стаи испуганных воробьев поднимались все выше и выше, пока вовсе не сгинули в синеве.

    А ничего не подозревающая Мария Кузьминична лежала в разнообразных мыслях и никак на этот призыв не реагировала. Вначале ей, правда, послышалось в этом реве нечто родное, но, когда очевидицы сказали, что целых пять мужиков кричат, поняла Мария Кузьминична, - не к ней это, потому что пяти знакомых мужчин, да еще таких, которые могли бы к роддому прийти, у нее за всю-то жизнь не набралось бы.

    Так что покричали они, покричали, потом безрезультатно попытались передать Марии Кузьминичне что-то малосъедобное и, сильно обидевшись, отбыли восвояси.

    И хотя Мария Кузьминична всем организмом огорчилась отсутствию передачи, однако вполне правильно объяснила происшедшее и простила Фомке его известно какое поведение, ведь ничего иного в такой ситуации ожидать от него было бы невозможно.

    Да, если честно говорить, не очень-то она о Фомке и думала, и голова ее в основном совсем другими мыслями занята была.

    А думала она о неизвестном, вчера начавшемся будущем, том самом будущем, которое вроде бы было насквозь и ею и Фомкой продумано, да вот теперь оказалось ни на что не похожим, потому что не один Никита Фомич вчера на свет Божий произошел, а и она сама, и какая она теперь будет, куда разовьется, никто сказать не сможет, потому что все наверняка будет по-иному, и с таким превеликим трудом добытый жизненный опыт, наверное, не значит уже ничего, потому что, как сказало однажды радио, - бытие определяет сознание, что, конечно, хотя и непонятно, но правильно, потому что воистину все - сплошное бытие и на жизнь никак не похоже, что бы там в газетах ни писали, потому что человек не пятилетками живет, а всегда и только бы...

    Тут Мария Кузьминична немного вздремнула, а когда проснулась подумала, конечно же, о Никите Фомиче - как-то он там без нее - все ли так, как быть должно, и тут поймала себя на мысли, что совершенно не знает, как должно быть, и ужаснулась.

    Ведь ежели сейчас, когда ему ничего, кроме регулярного кормления да сухих пеленок, не надо, такая неизвестность, то что же потом будет, когда вместе с ним и потребности его возрастут неизмеримо? Как же будет она тогда из него человека делать - в нужное русло его направлять?!

    И тут вдруг поняла Мария Кузьминична, что ничего-то не знает не только о нынешнем состоянии Никиты Фомича, но и о своем детстве тоже ничего не знает. Ну, прямо, совсем ничего...

    То есть события всякие, случаи интересные, места различные и все такое прочее, конечно, помнит, но помнит как-то зыбко и вроде бы даже - не головой, а всем существом что ли... И не может отделить плохое от хорошего и назвать так. А просто вот - было детство и все тут...

    И хотя знала Мария Кузьминична, что сейчас, в ее летах, не вынесла бы тогда пережитого, а только вот хорошо, что оно было, прекрасно это, и счастье, и все - там.

    И попыталась вспомнить Мария Кузьминична то свое бесценное состояние, чтобы поближе к Никите Фомичу быть, и то ли действительно вспомнила, то ли придумала, а, скорее, и то, и другое, но дошла она в этих воспоминаниях до самых глубин, чуть ли не до мига собственного нарождения на свет Божий.

    Только Мария Бечевкина это тебе не Лев Толстой, чтобы себя с эмбриона помнить и личностью осознавать, а потому объясняется эта проникновенность просто - старшая она была в семье, и жизнь младших братьев и сестер чуть не с первой минуты на ее глазах да руках происходила. Да к тому же и ушли они из жизни этой до странности рано - зачем и рождались-то? - так что младенчество их обрело печальную, но очень удобную для памяти законченность и завершенность.

    Как бы то ни было, все дальше и дальше от нынешнего дня уходила Мария Кузьминична, и там открывался ей светлый смысл всеобщего нарождения на этой безграничной земле - не сиюминутное - "для чего?", а то, что делает дерево - деревом, траву - травой, и не требует никакого оправдания своему существованию.

    И столь далеко ушла она в это, в общем-то уже нечеловеческое, состояние, что вдруг ясно услышала чистые мысли сына своего единственного, лежащего за тридевять коридоров в тридесятой палате и поняла, что думает он обо всех и о ней в частности, и что мысли его высоки и печальны.

    - О чем ты так? - сочувственно спросила его Мария Кузьминична. - И почему так тяжело? Ведь вся-то жизнь у тебя впереди... А -она знаешь какая... - и замялась, подыскивая нужное слово.

    - Какая? - как-то бесстрастно спросил Никита Фомич.

    - Хорошая! - почти честно подумала Мария Кузьминична.

    - Хорошая? - удивился Никита Фомич.

    - Конечно, - уже неуверенно ответила Мария Кузьминична, и вдруг показалось ей, что нет такого слова вовсе.

    - Она - никакая. Она - просто - жизнь, - спокойно возразил Никита Фомич, потому что для него жизнь была вполне и полностью обозрима до самого что ни на есть конца, который тоже и не конец-то вовсе, а просто иное душевное состояние и не более того.

    Это уж потом, когда окончательно опустишься, припечатаешься к родной земле своими скороходовскими подметками, тогда, конечно, придется жить моментально, зная наперед, что такое - хорошо и что такое - плохо.

    Ну а пока что вся эта будущая жизнь не требовала, да и не могла иметь никакой оценки, поскольку была еще равномерно разлита в мироздании, где прошлое и будущее - едино.

    И Никита Фомич тяжело вздохнул, жалея новорожденную мать свою и все ее взрослое окружение, жалея за потерянность и одинокость в этом суровом и тягостном мире.

    И его товарищи по палате тоже вздыхали, а особо слабонервные даже пытались плакать, будто бы материальное это соучастие могло снять с них хоть малую толику вечной их вины за творимое повсеместно и вокруг.

    В таком бесконечном самоуничижительном состоянии пребывал Никита Фомич до следующего утра, ознаменовавшегося прибытием молока с которым и началось окончательное возвращение Бечевкина на землю.

    Настало, наконец, трудное для всех время.

    И пока Никита Фомич ел да спал, ошалевший Фома Фомич метался между работой, рынком, роддомом и просто домом, но и дома не было ему отдыха и покоя, потому что к возвращению Марии Кузьминичны порешил он создать так удачно замысленную табуреточку с приступочкой, а от бесконечной этой суматохи столь явственно и точно возникший образ словно подернулся мутною пленкой и потому никак не удавалось Фоме Фомичу найти то единственное соотношение размеров, при котором и Марьюшка с сыном, и табуретка, и он сам, в этой по возможности обставленной комнате, были бы едины и воистину хороши.

    И еще чувствовал Фома Фомич, что не делом он сейчас занимается, что нету никакой насущной необходимости в табуретке этой несчастной - покормить сына и на стуле можно - что не столько для Марии с дитем, сколько для самого себя ладит он это изделие, ведь что же это такое - она эвон какого сына невообразимого родила, а он что же - ни на что годное не способен, что ли?! Так - с боку-припека?!

    А, наверное, вместо табуретки этой, вместо шлифования стеклышком да сощуривания глаза в поисках соразмерности, надо что-то делать с подгузниками и распашонками, да пыль повсеместно оседающую уничтожать.

    Но Фома Фомич погрязал в гордыне, соря повсюду опилками и стружкой.

    Лишь накануне возвращения Марии Кузьминичны, табуретка обрела, наконец, законченную форму и хотя получалась, конечно, хуже прообраза своего, и с Никитой Фомичом ни в какое сравнение идти не могла, да, однако, за недостатком времени, остался Фома Фомич ею все же доволен.

    - Ничего штука! - сказал он и начал по полу веником шаркать.

    Тут на помощь подоспели Авдотьевна с Прасковьей Никифоровной, и к полуночи привелась комната в достойное состояние.

    Они могли бы сделать это и побыстрее, если бы Фома Фомич не мешался все время под ногами:

    - Ведь клей же еще не схватился! - стонал он, оберегая свое творение от бесцеремонного обращения.

    С пеленками и подгузниками оказалось совсем просто, потому что, хорошо знающая своего единственного мужа, Мария Кузьминична все необходимое сложила уже в стопочку и даже английской булавкой записочку прикрепила, да к тому же попросила Авдотьевну проследить, что и было сделано.

    И все обошлось самым наилучшим образом - Фома Фомич радостно бросился к опавшей супруге, тепло пожал ей руку, потом кинулся на нянечку, горячо облобызал ее и, словно краб, обхватив пока еще компактного Никиту Фомича, побежал домой, вовсе забыв о существовании общественного транспорта и любимой своей жены Марии Кузьминичны Бечевкиной.

    Дома же со всею остротой встала перед Бечевкиными проблема отцов и детей, причем в самом что ни на есть материальном воплощении, поскольку оказалось, что положить Никиту Фомича некуда.

    - Не стул надо было делать! - растерянно разводя руками, сокрушался Фома Фомич. - Опять сплошными глупостями занимался... Ну что же за человек я такой никудышний, Господи!..

    Наверно счастливым родителям пришлось бы коротать ночь на табуретках около своего бывшего брачного ложа, если бы у старушки Авдотьевны не нашлось корзины для белья, теперь совершенно ей не нужной по причине почти полного отсутствия содержимого.

    Беспокойно зыркающего глазами Никиту Фомича возложили в тщательно вымытую корзину на душистый сенной матрасик, и он тут же уснул благодарным сном.

    Так вот и началась для Никиты Фомича невозможная в своей прекрасности человеческая жизнь, почти всегда сухая, сытая и сонная. Вот только временами так пузико пучило - прямо сил никаких не было терпеть и приходилось тогда безнадежно звать на помощь, которая, правда, почти не помогала.

    Но случалось это, слава Богу, не столь уж часто, а в остальном же все было совсем хорошо, если бы не почти полное отсутствие свободного времени. Редкую минуту удавалось посвятить созерцанию, потому что жизненноне-обходимое кормление неминуемо приводило к упадку духовных сил, при котором помочь мог только сон. Но не успеешь веки разомкнуть да глотку прочистить, как начинают тормошить да перепеленывать, после чего трясут, пока уставший вестибулярный аппарат не выключит помутневшее сознание, а уж потом, как откроешь глаза, так сразу и увидишь грудь неотразимую, зовущую к новым свершениям.

    Так что редко когда удавалось взглянуть на эту жизнь по-своему, так глаз поставить, чтобы мир окружающий самою сокровенной сутью повернулся и в таком состоянии раскрылся до конца.

    - И к чему это я так стремился? - слабо думал Никита Фомич, но так ничего ответить себе и не мог, хотя еще какие-нибудь недели назад и цель, и смысл своей будущей жизни не только ощущал, но и знал, а это бывает не так уж часто.

    Сейчас же осталось только чувство - томительное, по силе и необъятности почти неотличимое от голода, а знание ушло куда-то и чем больше стараешься его вспомнить, тем дальше уходит оно в прошлое, в неземные его пределы. Хоть плачь. И, наморщив лобик, плакал тогда Никита Фомич, но вместо смысла жизни предлагали ему все ту же грудь, а тут уж какая может быть философия... Сплошное надувательство.

    И все возвращалось на круги своя...

    И уходили из памяти образы невещественные, а вместо них укреплялись в сознании стулья и столы, трещины на потолке и лица осязаемые, на ощупь шершавые и иногда колючие.

    И, как головой ни верти, кругозор не расширяется ничуть.

    От такого образа и подобия жизни у Никиты Фомича образовалась плешка на затылочке, отчего слал он немного походить на Ильича - Мария Кузьминична даже заволновалась, что так и останется.

    - Пройдет! - говорили ей все.

    - А Котовский? - спрашивала Мария Кузьминична, чем повергала собеседников в уныние.

    - Ну... - растерянно говорили все и недоуменно пожимали плечами, ибо уж на кого,
    на кого, а на героя революции Никита Фомич сейчас вовсе не походил. От Заслонова, правда, что-то неуловимое в облике было, а вот чтоб Котовский... Нет. Решительно ничего.

    Никита Фомич же, совершенно не думая о своей внешности, возрастал и укреплялся духом, исполняясь премудрости, и благодать Божия была на нем.

    - Наш человек! - говорила старушка Авдотьевна, и Никита Фомич радостно агукал в ответ.

    Если б Мария Кузьминична была бы, не дай Бог, матерью-героиней, она, несомненно, обратила бы внимание на некоторые особенности Никиты Фомича и, вполне возможно, с помощью самой передовой медицины, навсегда избавила бы его от дальнейших мучений. Но Никита Фомич был первеньким и последненьким, и потому наивная Мария Кузьминична считала, что так оно все и должно быть, что все младенцы такие - тихие да улыбчивые, что все они с непонятным пониманием относятся к родительским потребностям, не вопят без дела и неизвестными желаниями окружающих не тиранят.

    А ведь еще в самую первую ночь смеялся Никита Фомич, да так громко, так заразительно смеялся, что Мария Кузьминична с Фомой Фомичом были вынуждены забраться к себе под одеяло и там посмеяться вместе с ним.

    Им бы не смеяться надо было, а задуматься, над чем же это младенец веселиться может, когда ничего-то кроме бесплатной медицинской помощи не видел, когда ничего-то об жизни этой развеселой не знает, да и видит все кверху ногами, когда пупок еще не до конца зажил и вообще...

    Им бы разбудить его, да перепеленать на всякий случай потуже - во избежание, а они вовсе напротив - эгоистично размякли душой, одобряя такое его нестандартное поведение. Надо сказать, что и в дальнейшем рос Никита Фомич при полном родительском попустительстве и свободе, о которой вокруг никто и помыслить не мог, что, конечно же, отразилось...

    Такому поведению Бечевкиных-старших можно найти человеческое оправдание - вокруг происходило очередное обострение социализма, враги народа были уже неотличимы от самого народа, и от этого, понятное дело, всем не до смеха было, а тут вот рядом - руку протяни - лежит доброе, ненавязчивое и - очень важно! - насквозь свое, и растет, и - тьфу-тьфу-тьфу!!! - не болеет, и радостью своею со всеми беззастенчиво делится, и не боится ничего.

    Чудо!

    Да к тому же и кормится грудью и ни масла сливочного, ни прочего чего карточного и не совсем свежего не требует, а с молоком пока что, слава Богу, все прекрасно, лучше не бывает.

    Действительно, молока у Марии Кузьминичны было - хоть залейся, что на фоне всеобщей жизненной тяжести выглядело просто неприлично.

    - Прямо коммунизм какой-то... - говорил со стеснением в голосе Фома Фомич. - Кисельные берега...

    Но что было, то было - такое не раскулачишь - и потому, хотя ел Никита Фомич от пуза, оставалось еще предостаточно.

    Фома Фомич в целях всемерной экономии - не выливать же! - пробовал по утрам пить желудевый кофе с марьюшкиным молоком, но никакого удовольствия от этого не получал вовсе - "сытно..." - говорил он, отставляя недопитый стакан и, на ходу закуривая, спешил на работу.

    Но продолжалась такая экономия, слава Богу, недолго, потому что очень скоро по соседству обнаружилась нормальная семья, где не то что молока, а и вообще ничего не было, кроме голодного ребенка и измученных родителей, и отныне, практически целыми днями, ходила теперь Мария Кузьминична с грудью нараспашку, кормила и доилась, доилась и кормила. Какая-то совхозная жизнь.

    Чуть не до нового 1947 года так жила. Тут уж, конечно, не до сыновьих отклонений было.

    Ну и, разумеется, соседи, ожидавшие криков, воплей, бессонных ночей и пеленочных джунглей на кухне, они-то, понятное дело, всячески одобряли тишину и высоко натянутые веревки - без Фомки и не снять - они, конечно, твердили хором - "святое дитя!" - и даже иногда помогали чем могли.

    Правда вот свекровь, ненадолго приехавшая из Сердобольска, та, дождавшись ухода Фомы Фомича на работу, прямо сказала Марии Кузьминичне:

    - Странный он у тебя какой-то. Блаженный.

    Но, ввиду того, что жила она далеко и от природы была женщиной суровой, считавшей, что вся жизнь есть последний и решительный бой, Мария Кузьминична на ее слова должного внимания не обратила, а вовсе напротив - обиделась и что-то невнятно намекнула на Фому Фомича и его близких, что-то вроде "сколько бечевочке ни виться..." и еще что-то, отчего Анастасия Афанасьевна замолчала и молчала до самого вскоре произошедшего отъезда, потому что в Сердобольске дела всякие, огород опять же, да и сколько ж можно на столе спать - не покойница пока что...

    Ну и до свидания!..

    Так что своевременный этот сигнал прошел мимо счастливой Марии Кузьминичны, а Фома об этом и вовсе ничего не узнал.

    Никита же Фомич не чувствовал никаких своих особенностей, а был вполне доволен и качеством, и количеством молока, правильным выбором родителей, а также - легко управляемым телом своим.

    Да, родители ему решительно нравились. Особенно Мария Кузьминична. Было в ней что-то такое, может быть и не очень разумное, но зато доброе и вечное. Родное, словом.

    Отца же своего Никита Фомич видел не столь уж часто - в основном по воскресеньям, да иногда, если не спал, по утрам. От него интересно, хотя и невкусно, пахло и голос его было приятно и щекотно трогать.

    Что же касается народа, то к нему Никита Фомич относился настороженно, чувствуя, что любой встречный-поперечный может вторгнуться в неокрепшее еще сознание и непоправимо его изменить. А попутно ручку с ножкой выдернуть ему - раз плюнуть.

    Поэтому сторонился Никита Фомич посторонних и протестовал при их приближении, делая, правда, исключение для старушки Авдотьевны, которую сразу же, неизвестно по какому социальному признаку, выделил и приблизил, за что она ему до конца дней своих была благодарна.

    Много взаимоприятных минут провели они вместе, давая Марии Кузьминичне немного пожить личной жизнью - спокойно постирать белье, в очередях с народом пообщаться и вообще в поликлинику не торопясь сбегать и разрешить некоторые наболевшие женские вопросы.

    Именно Авдотьевна, самовольно переворачивая Никиту Фомича на животик, приучила его правильно держать головку, как и пристало человеку всеобщего завтра.

    И не склонять ее.

    И Никита Фомич привык уже к человеческому существованию, в котором оказалось много, ранее неосознанных, положительных моментов. Тут тебе и еда, и гуляние на саночках, и передразнивание родителей, которые, правда, никак не хотели узнавать себя, поскольку давно уже выяснили, что ушки врастопырочку - папенькины, а носик с бульбочкой - маменькин, и потому представить себе не могли, что вот этот только что безо всякого повода исторгнутый вой - тоже папенькин и означает - "ооох, спааать оохооотаа...", а полуптичье щебетанье по утрам - конечно же мамашкино.

    Так что, славно было жить Никите Фомичу - иногда купаться, коротать время соской, смотреть и слушать, одним словом, обогащать себя всеми знаниями, которые выработало человечество.

    И прошлое с будущим словно на время отделились от него, чтобы мог он спокойно пожить текущим моментом и не мучался от собственной беспомощности и невозможности выполнения поставленных перед ним задач.

    Никита Фомич радостно принял эту уступку небес и по собственной воле старался ни о чем не думать.

    Только вот во время крещения вспомнил Никита Фомич нечто, но вспомнил как-то странно, словно издалека, подумав "...оказывается и так можно... и этак - хорошо..." и поднял глаза вверх, где в этот момент яростно заворковал, спасающийся от крещенского мороза, одинокий голубь.

    И наклонившиеся над Никитой Фомичом лица святых смотрели на него из своего высоко, и он смотрел на них из своего сегодня, и узнавали они друг друга, и были взаимно спокойны.

    А потом все опять пошло по-прежнему, да к тому же еще и зубы начали резаться, а это уж никому мудрости прибавить не может, ибо растут они из головы, и не просто растут, а с трудом, и голова принимает в их выдвижении посильное участие.

    А тут еще родители требуют, чтобы их называли соответственно и членораздельно, да еще пристают с совершенно непонятными "А-а!" и "пись-пись-пись!!!", что звучит хоть и весело, но скоро надоедает.

    Для Марии Кузьминичны и Фомы Фомича это время было не менее трудным, чем для их отпрыска.

    Мария Кузьминична сбивалась с ног, хлопоча по хозяйству, ну а Фоме Фомичу приходилось подрабатывать где только возможно и невозможно, потому что деньги летят, как перелетные птицы, а оставаться с одной зарплатой на троих, да еще кормить сына витаминами, которых, кажется, и в природе-то не существует, - задача совершенно и вовсе непосильная. Если же учесть, что героическая женщина Мария Кузьминична по совету врачей-вредителей желает во что бы то ни стало кормить Никитушку грудью до года и значит, сама нуждается в подкормке, то жизнь получается совсем уж интересная.

    И хоть бы какая помощь со стороны производства, ну там, чтобы взять чего, народу нужное, одним словом, поучаствовать в распределении доходов, так этого тоже нет.

    Конечно, ежели из цеха целый самолет спереть, то от желающих отбою не будет, но не в той он должности, чтобы целыми самолетами брать, а что касается его личного участка социалистического строительства, то там в быту все вещи неупотребимые. Какая-то совершенно бесполезная работа.

    Вот прежняя - с вешалками да прищепками, это же прямо дар Божий, а не работа была. И по сей день в прищепках никакого недостатка нет и весь шкаф, неизвестно для чего, пустыми вешалками забит.

    И задним умом жалел Фома Фомич, что так непроизводительно использовал свою производительность - ни копейки не припас.

    Конечно, сажали за это и сажают, ну да ведь, почитай, за все сажают, что ни возьми, а если понемногу брать - только на самое-самое необходимое, в обрез, всячески себя ограничивая, то вполне и можно бы... Только ушла та работа навсегда, и адреса от нее никакого не осталось.

    Но если Фома Фомич от своих непрекращающихся забот несколько поусох, что, кстати говоря, ему очень даже шло, то Мария Кузьминична при тех же самых заботах умудрилась раздобреть, приобрести плавность движений и всяческих женских линий, что безусловно тоже было фактом положительным.

    Да и Никита Фомич не выглядел никаким таким заморышем, а был, как памятник - не ущипнешь, так что сторонний наблюдатель мог бы сказать, что погрязли Бечевкины в довольстве и благополучии, если, конечно, смотреть на них голых, потому что с одеждой и ботинками было не то что плохо, а просто никак.

    Но, слава Богу, совершенно незаметно подошло лето и отодвинуло некоторые проблемы до осени.

    По такому случаю Мария Кузьминична возложила ответственность за Никиту Фомича на старушку Авдотьевну, взяла Фомку под ручку и направилась в кино.

    А фильмы тогда крутили красивые, не из какой-нибудь колхозной жизни - отнятые у империализма фильмы крутили, а в них показывалась прекрасная, почти что коммунистическая жизнь, где все пели словно ангелы и о завтрашнем дне вовсе душою не страдали. И не строили ничего... И одеты были, как незнамо что.

    И столь удивительно, так ни на что не похоже жили эти экранные люди, что даже зависти никакой у народа не вызывали, а все выходили из темного зала радостные, счастливые и еще некоторое время шли независимой походкой.

    И только отдельные малочисленные хорошо обеспеченные отщепенки бормотали что-то вслух, стараясь запомнить месторасположение складочек да оборочек, чтобы перенести их на родную почву. Бедные дамочки.

    - И мы так когда-нибудь заживем, - тихонько сказала Мария Кузьминична, прижимаясь головой к фомкиному плечу. - Вот Никитка на работу устроится и заживем. Только бы войны не было.

    - Ага! - сказал Фома Фомич и поплотнее прижал локтем послушную и теплую женину руку. - Конечно. Обязательно. Не так еще заживем! - и оказался абсолютно и полностью прав.

    Тихим, отпускным шагом пошли они сквозь хранящую дневное тепло тишину бульваров и там, во тьме и таинственности, насмотревшийся зарубежной жизни Фома Фомич, вдруг притянул ничего хорошего не ожидающую жену к себе и, ни с того, ни с сего, поцеловал ее крепко и проникновенно. Уже начал, видимо, разлагаться...

    - Ты чего это? - удивленно спросила Мария Кузьминична.

    - Много будешь знать... - ответил довольный собой Фома Фомич и повлек ее дальше, мимо будущего Дворца Советов, места мрачного и отгороженного, по улочкам загогулистым и пришли они наконец домой, где застали мирно спящих в их постели старушку Авдотьевну и Никиту Фомича.

    И на самых что ни на есть цыпочках пошли Бечевкины на кухню, и долго еще там сидели, говорили вроде бы о незначительном и пили чай с сахаром, купленным на предпоследние деньги в коммерческом магазине за углом.

    И эта ночь, и этот вечер почему-то запомнились им навсегда.

    Осенью их затаенные мечты о прекрасной жизни начали сбываться, потому что свекровь умудрилась собрать со своего пустяшного огорода невиданный в стране урожай и прибыла в Москву не только нагруженная всяческими соленьями и маринадами, но и с подшитой к поясу материальной помощью, с которой Бечевкины расправились в один момент.

    Внучку ее единственному - Никитушке - была подарена удивительно пронзительная свистулька, изображающая зеленого черта - героя сердобольского эпоса.

    И все были очень рады, а особенно Никита Фомич, который, воспользовавшись всеобщим восхищением от рассматривания покупок, тихонько шастал по квартире и разбойничьим свистулькиным свистом приводил в оцепенение беззащитных соседей.

    Но, наконец, был он отловлен, отчитан и уложен спать у старушки Авдотьевны - после всего происшедшего класть маменьку на стол было никак невозможно, тем более, что старушка Авдотьевна давно уж нашла с Никитой Фомичом общий, мало кому понятный язык.

    Все провели эту ночь прекрасно, если не считать подселенца Заслонова, который, сам не зная почему, все время вставал к Никите Фомичу, зачем-то подтыкал одеяло и слушал, ровно ли дышит, чем, правда, совсем его не беспокоил.

    Только утром, когда Никита Фомич наконец проснулся и что-то призывно крикнул умиротворенно спящей Авдотьевне, Алексей Никанорович провалился глубоко в сон, откуда извлекли его с большим трудом.

    Анастасия Афанасьевна пробыла в Москве недолго, потому что зима в тот год наметилась ранняя и, раз уж такое дело, нужно спешить назад к кормильцу, готовить его к стуже и вообще заниматься снегозадержанием. Но и за эти короткие дни Никита Фомич оказал на бабусю благотворнейшее влияние - неизвестно каким образом смягчил ее закоренелую душу, возвратив к жизни неисчислимое количество, кажется уж намертво забытых, сказок да припевок, слышанных ею еще в беззаботные годы царской реакции.

    Анастасия Афанасьевна говорила, напевала и удивлялась сама себе, а Никита Фомич совсем напротив, принимал слышимое, как должное, хотя в бабушкиных речах встречалось много ветхих малоупотребительных при социализме слов. Каждый из нас по-своему Арина Родионовна...

    А вот Фома Фомич смотрел на маму с любопытством узнавания, потому что носил в душе совсем иной ее облик, может быть и не воительницы, но уж никак не сказительницы и запоздало сожалел, что почти и не слышал от нее ничего подобного в далеком детстве своем.

    И, конечно, не винил он ее, потому что не только головой, но и всей сущностью своей помнил, как они выживали тогда - в годы ее преждевременного вдовства и его раннего сиротства.

    Ну а как вырастила она его, оперила, да в Москву на заработки определила, виделись они до обидного редко, да и те нечастые их соприкосновения были замусорены какими-то необходимыми глупостями - печку починить, штакетник достать, да все тот же огород перелопатить, а после всего этого уж какие сказки да прибаутки: поговорить-то как следует не удавалось...

    Что же касается Марии Кузьминичны, то она, хотя и радовалась такому видоизменению свекрови, однако до конца в него поверить не могла и полностью распрямилась душою лишь после ее отъезда.

    Именно тогда, на следующий день по ее убытию, Никита Фомич произнес первое членораздельное слово, причем сделал это осмысленно, с полным пониманием происходящего.

    Как ни странно, слово это было не "папа", не "мама" и не "империализм", о котором так много говорили большевики из радиоточки. А сказал Никита Фомич отцу своему, который отказался за хлебом сходить, ссылаясь на усталость и прочие трудовые ощущения, сказал Никита Фомич с сильным детским акцентом:

    - Надо!

    И глава семейства, посмотрев на него странными глазами, послушно начал одеваться.

    Обсудив на кухне происшедший факт, все отнесли его на счет бабушки, как известно, всегда жившей всему наперекор и, если не поперек, то по диагонали, куда ее сносил исторический ход событий.

    Сам же Никита Фомич не вдавался в гносеологию данного слова, поскольку возникло оно само, словно материализовавшись из окружающей жизни, которая, по его наблюдениям, двигалась не по произвольному и свободному устремлению человеческих душ, а лишь из-за какой-то, пока еще ему неясной государственной необходимости, словно из-под палки бежала не оглядываясь - спать ложилась в тоске и каждое утро встречала с прохладой.

    Так что ничего удивительного в этом слове нет, а есть лишь сплошное подтверждение теории отражения.

    Так вот и начал Никита Фомич говорить.

    А это ведь такое дело - только тронь, только покажи, что можешь и умеешь, тогда уж родители и прочие другие от тебя ни за что не отстанут и своими вопросами доведут до полного объяснения действительности.

    Итак, слово "надо" было сказано... И распростерлось оно надо всей его последующей жизнью, обозначив всю будущую несвободу и ее осознанную необходимость. А ведь, когда собирался только вымолвить его, душа испуганно вздрогнула и замерла в предчувствиях. Но сорвалось оно с уст, слетело и потянуло за собою остальные - "мама", "папа", "баба" и т. д., и т. п.

    И если раньше мир перед ним был, как один предмет, прекрасный в своей неразделенности, то теперь вдруг оказалось, что состоит он из столов и стульев, деревьев и птичек, котов и милиционеров, и никакой памяти не хватит, чтобы упомнить все это.

    Прямо на глазах рушилось мироздание и каждый обломочек, обретая имя, казалось, уносил с собою часть души.

    Это было больно и несправедливо.

    Поэтому поначалу Никита Фомич старался говорить как можно меньше, отчего Мария Кузьминична даже заволновалась - не сбывается ли давнишнее свекровино предсказание.

    Но, в конце концов, раскололи его окончательно, и Никита Фомич стал получать от этого действия некое болезненное удовлетворение и тогда ходил он по дому и с укором и неутоленной обидой говорил всему стоящему и лежащему:

    - Ты - стул! Ты - стол! Ты - чашка?.. - и мстительно топал ножкой, словно сводил с ними счеты.

    А потом пошел снег и это - новое - очень понравилось Никите Фомичу, трудно даже сказать чем именно понравилось, наверное, всем вместе - и тем, что было везде и вокруг, и тем, что было плавно и в воздухе, и на земле, и на домах, и на деревьях, и тем, что в тепле исчезало, превращаясь в обыкновенное, и тем, что оказалось, хотя и нельзя, но вкусно, да просто тем, что - было - понравилось - чистым своим существованием и все тут.

    До самой весны, пока не расквасилась вся эта небесная красота, вставал Никита Фомич с мыслями о прогулке и очень огорчался, когда Мария Кузьминична со словами - что-то ты мне сегодня не нравишься... - трогала совершенно холодный лоб и категорически отказывалась идти с ним на улицу.

    По вечерам же Никита Фомич любил ходить в гости, потому что своя комната была в пределах досягаемости насквозь изучена, а за границей - у соседей что-нибудь сладенькое всегда находилось и вещи попадались прямо-таки удивительные.

    Взять хотя бы Коромысловскую коробку со старорежимными пуговицами. Это же сплошное восхищение и замирание сердца. На них и смотреть - глаз не оторвешь, и на вкус-то они разнообразные - то - кисловатенькие, то вроде бы с горчинкой, а свеженародившийся зуб цокает об них с упоительным звуком, какого ни одна алюминиевая ложка не даст.

    У Авдотьевны, хотя и не было пуговиц, зато горели на стенах разноцветные огоньки и, если очень попросить, рычал из трубы какой-то зверский человек. Но, кроме всего этого, Авдотьевна умела не надоедать с воспитательными вопросами и не заставляла терять драгоценное время в бесплодном сидении на горшке.

    И только с Копыткиным отношения у Никиты Фомича как-то не сложились, хотя и у него всегда находилось что-нибудь опасное для аппетита. Да вот в комнате вовсе не было ничего такого-разэтакого, да и говорить с Николаем Кселофоновичом было нелегко из-за отсутствия общих интересов.

    Так что Никита Фомич заходил к Копыткину нечасто, но все же захаживал и вовсе не из-за сахара или там леденца на палочке, это все можно и на кухне получить, а заходил он к нему лишь из справедливости, потому что уже хорошо знал, каково человеку бывает одному среди четырех углов.

    Вначале Мария Кузьминична, хотя и чувствовала некоторое неудобство, была все же рада этой никитушкиной общительности, потому что именно тогда и удавалось ей немного посидеть в одиночестве, без которого она очень уставала, и сделать все опасные хозяйственные дела с горячими утюгами да с иголками.

    Когда же, самую малость отдохнув, и приведя в порядок обветшалое имущество, она, наконец, возревновала его к соседям, было уже поздно, потому что Никита Фомич стал вроде как сын полка и домой загонялся со слезами, взаимными оскорблениями, за что сразу становился в свободный угол.

    Однажды, уже после праздника, во время которого мужчины вели себя как обычно нехорошо, уже в середине мая с ослепительной ясностью поняла Мария Кузьминична, что если так будет продолжаться, совсем потеряет она, пошедшего по рукам, сына единственного и всерьез опечалилась.

    И, самое главное, выхода вроде никакого не намечается, потому что соседи относятся к ней с непонятной терпимостью и никаких поводов к обострению отношений не дают и на ее слабые попытки взаимностью не отвечают.

    Но нет таких тупиков...

    И все разрешилось просто, да к тому же с несомненной пользой для сына.

    Однажды вечером, поставив перед усталым Фомой Фомичом дымящуюся тарелку, Мария Кузьминична села напротив и безо всяких околичностей начала разговор о пришедшем ей в голову во время утренней прогулки.

    - Почему? - спросила Мария Кузьминична повышенным тоном. - Почему всякие кровопийцы могут своих детей по дачам белокаменным возить, а мой сын должен в духоте пылью да автомашинами дышать?

    Фома Фомич поначалу несколько онемел от такого неожиданного разговора, а потом, отложив ложку в сторону, тихо и популярно объяснил ей почему это именно так исторически сложилось и попенял на неосторожное, случайно вкравшееся слово.

    - Но чем мы хуже? - спросила Мария Кузьминична, на что Фома Фомич только развел руками и вновь принялся за остывающие щи.

    - Это - несправедливо! - заявила тогда Мария Кузьминична и, вопреки истине, добавила, - не для этого мы Революцию делали!

    - Это - временное! - невнятно пережевывая пищу ответил Фома Фомич. - Потом все будет по-иному - как надо.

    - Никите надо сейчас!

    - А пети-мети? - спросил Фома Фомич и пошелестел в воздухе пальцами.

    - Найдем! - уверенно заявила Мария Кузьминична, а Фома Фомич только с сомнением покачал головой.

    Первый этот разговор, естественно, не завершился ничем, кроме легкого взаимного отчуждения. В постели Фома Фомич сразу повернулся на бок и даже не дал жене на своем плече полежать, отчего Мария Кузьминична долго не засыпала и проснулась в трудном настроении, с единственным желанием бороться до победного.

    Вечером неоконченный этот разговор возобновился с новой силой и, хотя тоже ни к чему не привел, Фома Фомич к концу начал уже чувствовать некоторую усталость.

    - Конечно же, - думал он, выходя на
    кухню курить. - Как было бы прекрасно сына на природу отправить - это для всякого развития полезно, ну да ведь денег нет, хоть стреляйся, а тут еще государство взаймы берет и отказать ему хоть и молено, да никак нельзя... Оно, конечно, и в городе ничего - никто из знакомых пока еще, кажется, не помер, но вот в прошлое лето ведь какая жара завернула, а если опять... Нет, чего уж тут спорить, ясное дело, надо бы, но ведь даже продать нечего. Ну, абсолютно ничего нет. А в долги залезать нельзя, потому что отдавать надо, да и брать не у кого. До получки четвертной стрельнуть это - одно дело, а тут ведь, неверное, неизвестно какие большие деньги нужны. Нет, никак невозможно...

    - А может к маме? В Сердобольск? - сдавая позиции, робко спрашивал на третий день Фома Фомич.

    - А дорога? - ощущая привкус победы, возражала Мария Кузьминична.

    - Ну, транспорт у нас работает на ять! - вспоминая когда-то прочитанную газету, бодро отвечал Фомич.

    - То-то и оно, что - на ять! - роняла Мария Кузьминична, зная, что хотя транспорт,
    как все и всегда работает с перевыполнением плана, их жизнь, судя по всему, вовсе незапланированная и напоминает скорее стихийное бедствие, так что в целости и сохранности сына в Сердобольск никак не доставить.

    - Ну что же делать? - восстонал наконец Фома Фомич.

    - Думай! - сказала Мария Кузьминична покорным голосом. - Ты - глава семьи, вот и думай.

    На эту грубую лесть отец семейства отреагировал довольно своеобразно - вскочил, начал срывать с себя остатки верхней одежды и кричать срывающимся голосом:

    - На! Бери! Продай! Снеси на барахолку... в утиль... На! На! На!! И вот эти еще бери!!! - а потом бросился к шкафу и, покопавшись среди пустых вешалок, вытащил одну с довоенным еще галстуком, бросил ее к ногам жены и хотел еще что-то крикнуть, но только широко раскрыл рот и беззвучно заплакал крупными слезами.

    Заплакал и разбуженный отцовским поведением Никита Фомич, и Мария Кузьминична посмотрела на своего голого, неравномерно волосатого и тоже заплакала.

    И как-то сами собой стянулись они у испуганного Никиты Фомича, слились там в какую-то странную, не совсем красивую скульптурную группу и от взаимной близости и душевной растерянности с новым воодушевлением отдались слезам.

    Первым, наверное от холода, успокоился Фома Фомич. Он начал гладить своих родных по растрепанным волосам, пришептывая непослушным еще голосом:

    - Ну, ладно, ладно... Чего-нибудь придумаю... Ладно!..

    - Чего же тут придумаешь?! - сквозь всхлипы возразила Мария Кузьминична. - Что уж тут придумаешь?! Не по нам это... Думай - не думай... Оденься лучше - совсем сына испугаешь.

    - Маме напишу, - сказал Фома Фомич. - Может пришлет хоть немного. Должны у нее быть. Обязательно пришлет.

    - Оденься, мечтатель! - махнула на него Мария Кузьминична и начала успокаивать сына.

    Но Фома Фомич был уже абсолютно уверен в задуманном и, как изредка бывает, именно так все и получилось.

    Свекровь незамедлительно выслала деньги и, хотя в письме, отправленном вдогонку своим кровным, выразила удивление по поводу сыновьего ни на что не похожего замысла, в конце не очень последовательного послания все же сделала приписку, что московский воздух, конечно, не идет ни в какое сравнение и способствует помутнению мозгов, и что глупо, имея свой дом в Сердобольске, тратить деньги таким странным образом, но уж если Фома считает, что Никитушке так лучше, она, конечно же, сильно не возражает.

    А тут еще Кулебякину потребовался книжный шкаф, потому что основоположники заняли своими стройными рядами все емкости, а у Василия Ильича вновь наметилось прибавление.

    Нет, что ни говори, хорошим человеком был освобожденный секретарь парткома дорогой товарищ В. И. Кулебякин: ведь запросто мог этот шкаф в план завода включить - никто бы и слова ему на это не сказал, а он по-простому, по-рабочему, вызвал Фому Бечевкина к себе в кабинет, попыхивая папироской набросал чертежик и, не держа зла за прошлое, сказал:

    - Давай! - и потом расплатился если и не по-царски, то и не по-партийному - деньгами расплатился, а уж потом - Спасибо! - сказал.

    Из настоящих он все-таки был.

    К тому же Фома Фомич взял отпуск деньгами, и так вот оно и получилось, что Никита Фомич оказался первым и последним Бечевкиным, проводящим лето на даче.

    И обосновались они под Новым Иерусалимом в деревне Горчушкино, случайно спасшейся от разрушительного действия фашизма и коллективизации.

    Собственно, назвать дачей эту комнатушку с открытой верандочкой можно было бы лишь с большой натяжкой, но Бечевкины называли это именно так, подчеркивая особое свое социальное положение.

    Готовить на керосинке было медленно и неудобно. Обалдевший от свежего воздуха Никита Фомич стал совершенно неуправляем и в мгновение ока скрывался в буйной приусадебной растительности, за которой сразу начинались дремучие Горчушкинские леса, да к тому же паслась, очень интересовавшая Никиту Фомича, хозяйская коза.

    Коза эта вызывала у Марии Кузьминичны недоверчивое чувство, потому что была оснащена убойными рогами, и в ее желтых глазах легко читалось дьявольское коварство.

    Так что Марии Кузьминичне приходилось много бегать и кричать во все стороны.

    Но зато вечерами, бесконечными летними вечерами, когда Никитка уже спал без задних ног, будучи даже не в силах повернуться, колдовскими росистыми вечерами выходила Мария Кузьминична за околицу, в стрекотание ошалевших от жизни кузнечиков, в низкий полет бесшумных ночных тварей и стояла по колено в росе, и слушала тишину и свою удавшуюся счастливейшую жизнь, и улыбалась загадочной ночной улыбкой и столь чиста была мыслями своими, что даже грустные от постоянного недоедания комары облетали это светлое неземное видение и из последних маленьких своих сил летели дальше, туда, на другой конец деревни, где, судя по громким, негармоническим звукам кто-то еще продолжал жить человеческой жизнью, и стояла она так, и благодарила Бога за это счастье и, вовсе не думая о себе, жалела, что до субботы, до приезда Фомушки еще далеко и вечер этот никогда не запомнится ему и, значит, никогда не узнает он этой пронзительной радостной боли, после которой - хоть помирай - ничто не страшно.

    Но суббота все же наступала и тогда Мария Кузьминична брала за руку Никиту Фомича и шла в недалекий Иерусалим встречать Фомку.

    И подкатывал, окутанный уже ненужным паром, поезд, и выходил из него до предела нагруженный самым необходимым Фома Фомич и улыбался измученной и ожидающей улыбкой.

    И Никита Фомич, пробуксовывая кожаными подметками специально купленных на лето сандалий, словно падая, мчался к нему и от собственной сумасшедшей скорости даже кричать ничего не мог, кроме татаро-бандитского - А-ла-ла-а!!!

    А когда выходили они на окраины этого милого Богу городка, Фома Фомич снимал ботинки, закатывал штаны и с наслаждением шлепал разлапистыми своими ногами по глубокой дорожной пыли, спрессованной невесомым и невидимым туманом, и был счастлив, ощущая, как тугие ее фонтанчики продираются сквозь обмятые ботинками пальцы.

    Чуть отстававший от отца Никита Фомич тоже делал ногами - плюх!-плюх!, а, идущая совсем позади, Мария Кузьминична опять же была бесповоротно счастлива.

    Никогда за один сезон так много радости не выпадало на ее тяжелую женскую долю.

    И Никита Фомич, хотя и буйствовал наравне с природой, все время был с ней, и Мария Кузьминична отдыхающим сердцем чувствовала это постоянно и не боялась уже разлагающего действия соседей, как, впрочем, вообще ничего не боялась, если, конечно, не считать козы.

    Эту козу бечевкинская хозяйка, баба Маня, держала вовсе не из каких-либо корыстных соображений - какая может быть с козы корысть - молока глоток, да шерсти клок, а только коза эта была спутником, товарищем, можно даже сказать - подругой суровых ее дней и вечеров, когда рядом никого из живых существ кроме клопов нет, и знаешь, что во всей последующей, пусть уже и недолгой, жизни то же самое будет.

    Раз в году, в урочное время, идя навстречу пожеланиям природы, баба Маня приводила Розочке козла, скрепя сердце, привязывала их рядышком и, не оглядываясь, уходила в дом, где ожидала ее, купленная именно для этого случая, бутыль самогона.

    А потом плакала она, пела песни и немного терроризировала привычное деревенское население.

    Не было у нее никого роднее Розочки и потому на все, с ней, пушистой, связанное, реагировала баба Маня остро и не всегда справедливо.

    От этого, когда, почти сразу по приезде, обратилась к ней Мария Кузьминична с предложением продавать весь надой, баба Маня обиделась и заломила такую цену, что Мария Кузьминична не поверила собственным ушам.

    - Что? - переспросила она. - Десять рублей?!

    - Десять! - мстительно подтвердила баба Маня. - Десять!

    - Это за стакан-то молока - десять рублей?! - не могла поверить Мария Кузьминична. - Этакие деньги!.. С ума сойти!.. Да вы что?!

    - Я-то ничего, - ответила хозяйка. - Ты-то чего?! Не хочешь, не бери - никто не уговаривает.

    - Нет, это просто невозможно! - продолжала возмущаться Мария Кузьминична. - Уступите, хоть полцены. И то дорого будет.

    - Моя цена - крайняя! - стояла на своем баба Маня. - Ни полушки не скину!

    - A y вас кто-нибудь раньше за такие деньги молоко брал? - засомневалась Мария Кузьминична.

    - Да ты что! - замахала ручками баба Маня. - Кто ж за такие деньги брать-то будет?! Сама пью.

    - Ну и пейте себе на здоровье, - обиделась Мария Кузьминична. - Тут ребенок... Организм растет. А вы... - и разошлись женщины по своим углам во взаимном неприятии.

    Вечером баба Маня, приведя козу с выгона, долго расчесывала ее деревянной чесалкой и делилась своими обиженными мыслями:

    - Вот, Розочка, какие люди пошли, - бормотала она. - Все со своими деньгами в душу лезут - то им подай, это им подай... Плотют они, вишь-ли... Тебя эти козлы чертовы, прости Господи, мучают, и чтоб я еще за это, за тебя деньги брала... Совсем все с ума посходили... Право слово...

    Баба Маня привычно подоила и уж совсем было собиралась выпить почти горячее, резко пахнущее молоко, но потом задумалась, с кряхтением поднялась со скамеечки и направилась к постояльцам.

    - Держи! - сказала она Марии Кузьминичне, протягивая, словно накрытый ноздреватой пеной, стакан. - На.

    - А почем? - осторожно осведомилась Мария Кузьминична.

    - А низапочем! - отрезала баба Маня. - Так. - А еще раз про деньги заладишь - вообще из дома выгоню! - и ушла вновь недовольная своим поступком.

    Воистину, под счастливой кремлевской звездой родился Никита Фомич, потому что общеизвестно, что целебнее парного козьего молока нет ничего на всем белом свете, а уж в России тем более, да к тому же оказалось, что Розочка была в Горчушкине единственным источником этой удивительной, приготовленной самой матушкой природой, пищи, ибо ни одна коза до XXX юбилея Советской власти естественно не дожила, поскольку еще задолго перед войной произошла спайка между голодом и селом со всеми вытекающими оттуда последствиями.

    Так вот во всеобщем счастии и расположении духа проходило это лето одна тысяча девятьсот сорок восьмого года.

    Только Никита Фомич не знал, что переживает один из самых счастливейших периодов своей личной жизни, и потому наслаждался полнее других.

    Вокруг лежала, стояла и росла еще никак не названная им природа, и он сам в этой природе словно потерял свое имя и название и был только частью ее - такое вот странное дерево с глазами и руками, или, может быть, птица с неоперившимися крыльями, или - неизвестно что - растущее и дышащее, полностью и навсегда живое. И как-то совсем не мешали они друг-другу - и трава примятая его легкими ногами вновь поднималась за ним, и муравьи спокойно переползали через нарочно поставленный палец и спешили дальше по своим надобностям, и уставшие сверкать стрекозы отдыхали в его волосах, и он сам не испытывал уже никакой тяжести и вины за свое существование и рос, и прорастал сквозь эти травы, этот воздух, это небо и не было ему никаких преград и лишь иногда жалость к потерянной маме заставляла его отрываться от всего огромного этого и, встав во весь свой человеческий рост, кричать ей в ответ - Ау-у!! - и, уходя с этим криком, в последний раз слышать, как далеко-далеко замирает потревоженное его маленькими легкими пространство.

    И даже во сне уже не снилось ему ничего из прежней его жизни, потому что вся его жизнь опять стала сплошным сегодня, и не было этому ощущению ни конца, ни края. И часто грезилось ему ночами, что стоит он за околицей в стрекотании ошалевших от жизни кузнечиков и рядом с ним летают бесшумные и почти не страшные ночные птицы, и все это было почему-то так хорошо, что счастье вечной жизни опять переполняло его, и он вновь смеялся во сне.

    Днем же ему приходилось быть серьезным, потому что чувствовал он ответственность за все равноправно с ним живущее и старался нарочно ничего не портить - ну там, не отрывать крылышек у бабочек и стрекоз, а если это каким-то непонятным образом получалось, то обязательно плевал на них и пытался приклеить обратно. Удавалось это, правда, не всегда и тогда Никита Фомич очень, чуть не до слез, огорчался.

    Однажды он даже пожаловался на такую вот свою беду Марии Кузьминичне, и она, думая видимо о чем-то своем, просто сказала:

    - Значит ты плохо хочешь. Если сильно и по-настоящему хотеть - всегда и все получается, - и сама себе утвердительно кивнула головой.

    Никита Фомич безоговорочно поверил ее словам, и действительно оказалось, что дело лишь в его желании - стоило захотеть чуть послабже, и восстановленная стрекоза улетала недалеко, без звона и как-то боком.

    - Господи! - сказала бы, наверное, Мария Кузьминична, узнав обо всех этих сынов них деяниях. - Господи, как же это?! - и в удивлении развела бы свои ласковые руки.

    Но Мария Кузьминична ничего об этом не знала, а сам Никита Фомич ничего обо всем этом не говорил, поскольку не видел тут ничего необыкновенного, ибо просто жил, считая, что так было и так будет всегда.

    Прошло в общем-то совсем немного этого прекрасного времени и стукнуло ему два года - несильно стукнуло, скорее даже просто погладило по выгоревшим волосам и помчалось дальше, потому что, слава Богу, много таких удивительных по всему белому свету живет.

    А потом, вовсе неожиданно для всех, наступило время возвращаться в Москву.

    - На завтрашний год приедете? - спросила отъезжающих дачников баба Маня.

    - Постараемся! - безнадежно ответила Мария Кузьминична, уже мысленно вернувшаяся к обыкновенной жизни и потому понимающая, что, старайся не старайся, а вряд ли еще выпадет такая вот сказочная возможность просто пожить.

    И действительно, хотя пытались Бечевкины откладывать на лето сколько можно, да только можно оказалось очень немного. Совсем почти ничего. Хорошо еще - долгов не нажили. Да и то не нажили лишь оттого, что стосковавшаяся за лето Авдотьевна окружила вернувшегося разбойника таким постоянным нечеловеческим вниманием, что Марии Кузьминичне ничего не оставалось делать, как определиться на работу, расположенную, правда, недалеко, но зато столь нудную и никчемную, что и говорить о ней противно.

    Однако деньги какие-никакие платили.

    Никита Фомич тем временем испытывал вместе со страной трудности роста, но, в отличие от последней, делал это органически, не принося никому особо сильного вреда.

    Старушка Авдотьевна никак не могла сформулировать - что же такое произошло с Никитой за лето. Ну, загорел и выгорел, вырос, конечно, сильно, так это все - внешнее, а ведь есть и что-то другое, но что именно - словами никак не обозначалось.

    Только глубокой уже осенью, в пасмурный несчастливый день случайного разбития ее любимой чашки, наконец поняла Авдотьевна, что изменилось в ее любимце, и выразилась довольно странно:

    - Ненарочный он.

    Вряд ли бы кто-нибудь понял эти ее слова, но для самой Авдотьевны в них не было ничего загадочного, ибо она просто приравняла Никиту Фомича к ветру и дождю, для существования которых не может быть да и не нужно никакого оправдания, поскольку цель их равна всему сущему.

    И, глядя на его покорно склоненную голову, вместо нудных укоризненных слов, Авдотьевна спросила:

    - Само?

    Никита Фомич поднял на нее благодарные глаза и честно ответил - Ага.

    - Тогда ладно... - сказала Авдотьевна
    и начала подметать осколки.

    Мария Кузьминична уже вовсе не ревновала Никитку ни к Авдотьевне, ни тем более к Коромысловым и Копыткину, отчасти потому что уставала все же, а в основном потому, что чувствовала свою постоянную связь с ним и радовалась этой невидимой близости.

    И Никита Фомич, сам того не осознавая, радовался такому вот повороту событий - с Авдотьевной было интересно, потому что она знала много разных красивых стихов, показывая портреты Бога и всяких прочих негодников, рассказывала об их приключениях, и у нее у единственной не орало все время радио, а было наоборот тихо и приятно пахло...

    И еще было удивительно как грустно и хорошо все время помнить и ждать прихода мамы...

    Никита Фомич находился в том возрасте, когда чувства еще не разделились на хорошие и плохие, и были просто острейшим напоминанием не столько о том, что у него есть душа, а скорее о том, что он еще весь состоит из души, для которой любовь и ненависть суть едино.

    Душевное было время...

    Вот только сердобольское хозяйство в этом году постиг жестокий неурожай, и обиженная на все свекровь даже не приехала в Москву, хотя писала чуть ни по разу на неделе.

    По письмам этим чувствовалось, что чем дальше, тем все более и более тянется она к Никите Фомичу - устала, видимо, от своего мировоззрения и огорода - но, имея железный характер, направила его на неповторение уроков минувшего года.

    Так что, при нынешних ценах на навоз, ни о каком вспомоществовании думать было никак невозможно.

    Именно поэтому, когда в одном из писем Анастасия Афанасьевна предложила Никите Фомичу провести лето у нее, Бечевкины никак не воспротивились.

    Конечно Марии Кузьминичне страсть как хотелось пожить хоть месяц, на воле, в одиночестве с отдельным входом, но никакого иного выхода не было и потому в начале июня повез Фома Фомич сына в тихий город Сердобольск, расположенный не то чтобы очень далеко, а просто крайне неудобно.

    Более суток продолжалось их путешествие, во время которого в мутных вагонных окнах показывалось столько всего интересного, что из поезда вылез Никита Фомич с весьма расплющенным носом.

    Поездка в автобусе понравилась ему гораздо меньше, потому что мест у окна не было никаких, да и вообще, можно сказать, мест не было, и потому пришлось им внедряться в гору колючих, угловатых мешков и трястись так в пыли и запахах, потеряв счет времени и невидимому пространству.

    В Сердобольск они прибыли лишь к вечеру, столь усталые и помятые, что даже напрасно убитая по такому случаю молодая длинноногая курица не смогла поразить Никиту Фомича своей ласково блестящей нежнопупырчатой кожей и осталась сохнуть по нему на столе.

    И едва успели его положить в непривычно пахнущую июньским солнцем постель, как он уже спал, и дыхание его было влажно и бесконечно.

    Увидев, как мирно и покойно уснул намаявшийся сын, Фома Фомич облегченно вздохнул, с большим чувством выпил добротно наполненный лафитник и начал обгладывать изящную куриную ногу.

    - А все-таки хорошо здесь!.. - сказал он шепотом Анастасии Афанасьевне.

    - Конечно, - так же шепотом ответила она и почему-то начала рассказывать ему последние сердобольские новости.

    От изобилия незнакомых имен и фамилий внимание Фомы Фомича несколько рассеялось, как обычно бывало, когда по радио передавали о стахановцах, а тут еще дорожная усталость и эта, в общем-то на суточный тощак выпитая водка, так что очнулся он глубокой уже ночью на узеньком топчанчике в полной ясности отдохнувшего сознания.

    Фома Фомич тихонько надел стоящие тут же ботинки, и, прихватив с накрытого полотенцем стола пару плотных редисок, прокрался на улицу.

    Над Сердобольском царствовала тишайшая ночь. Далекий собачий взлай растворился в межзвездном пространстве и на смену ему не пришло ничего. Фома Фомич остановился у калитки, с наивной верой столичного жителя ожидая, когда же, наконец, души населения проявят хоть какие-нибудь признаки жизни. Но за годы, дарованные им судьбой-изменницей, сердобольские граждане приучились жить тихо, ничего не нарушая, и потому безо всяких признаков существования затаились они сейчас за бревенчатыми стенами на своих хорошо отлаженных кроватях.

    Простояв так несколько минут, напряженным до предела слухом он все же уловил некий не принадлежавший тишине звук, и, повертев головой, без особого труда определил, что источником его является, конечно же, маменька, своенравно посапывающая в непрочном вдовьем сне.

    - Все не как у людей! - с улыбкой покачал головой Фома Фомич и хрупнул редиской, да так хрупнул, что в отвыкших от подобных катаклизмов домах зазвенели стекла, а на самом дальнем конце Сердобольска отозвались взволнованным лаем озверевшие от безработицы псы.

    Фома Фомич испуганно вынул откусанное изо рта, осторожно положил в травку и, выйдя за ограду, пошел к центру, почти не узнавая ночных улиц когда-то родного городка.

    Словно привидение проплыл он по тишайшей уличной пыли до главной и единственной площади.

    По старинному славянскому обычаю утром эта площадь превращалась в рынок. Тут же в бывшем доме городского головы расположился сложный комплекс городского и партийного управления, и в обеденный перерыв многочисленные служащие, из которых в основном и состоял Сердобольск, лично проверяли цены на огурцы, помидоры, сало и семечки.

    К вечеру площадь пустела и только рябые пыльные курицы с разноцветными чернильными метками лениво и нехотя бродили по потрескавшейся от дневного жара земле. А когда темнело, и курицы со своими петухами расходились по семейным насестам, уже поздно вечером, вдруг начинал что-то наигрывать висящий на площади громкоговоритель. Никто в городе не знал, откуда и почему он работает. Он никогда не передавал ни последних известий, ни далее сводок погоды. Он выводил лишь густую, тягучую, похожую на жизнь, мелодию.

    Мотив был простой и днем каждый третий горожанин насвистывал или напевал его, но спроси его - что он поет? - и он ничего бы не смог ответить. Взбрело в голову. И все.

    Одно время поползли по городу слухи, что это работает подпольная радиостанция, и даже приезжала какая-то комиссия. Комиссия эта, подстелив под себя газеты, целую ночь просидела на прилавках и, лузгая семечки, прослушала всю радиопередачу до конца, но ничего предосудительного в ней не нашла, и уехала сонная, посоветовав починить усилитель и более по такому поводу не беспокоить.

    Но, так как пожелание это письменно оформлено не было, то починку усилителя, который, кстати говоря, находился неизвестно где, откладывали, пока не забыли об этом совсем.

    Так он и жил своей нормальной, а потому никому непонятной жизнью.

    Много хороших воспоминаний, имя которым молодость, было связано у Фомы Фомича с этой мелодией. И прислушался он, надеясь услышать если и не звук, то хотя бы отзвук ее, но мертвая тишина стояла над площадью и над всем чутким городом Сердобольском.

    Тогда попытался Фома Фомич сам вспомнить тот далекий мотив и действительно, какая-то до боли знакомая музыка проявилась и зазвучала в его душе, и он попытался пропеть ее, но уже после первых звуков понял, что поет совсем-совсем другое, но не замолчал, а продолжил пусть тихо, еле слышно, но уже со словами:

    -...вставай на смертный бой

    с фашистской силой темною,

    с проклятою ордой!

    Пусть ярость... - тут его голос пресекся, и он начал хлопать ладонями по организму в поисках отсутствующего курева.

    И Никита Фомич, сквозь сладчайший, совершенно беспочвенный сон, почувствовал безысходное отцовское состояние и, не просыпаясь, прокричал ему что-то оптимистическое, и звук его бесстрашного голоса, словно пионерский горн, пронзил вязкое сердобольское пространство и, попав прямо в сердце Фомы Фомича, заставил его улыбнуться и поспешить домой к спасителю.

    Когда он уезжал, Никитка еще дрых во все лопатки, и Фома Фомич тихо поцеловал сладкий воздух над его головой и отбыл на свой секретный завод достраивать светлое будущее.

    Так вот почти на три месяца попал Никита Фомич под начало бабуси, которая вблизи огорода оказалась не совсем похожей на прежнюю бабушку-рассказчицу со свистулькой за пазухой.

    На этот раз Анастасия Афанасьевна подарила внуку никакую не свистульку, годную лишь для бесцельного времяпрепровождения, а вещи прямо употребимые: ведерко, леечку, лопатку и, для скрашивания досуга, набор песочных формочек.

    И, в меру своих слабых сил, включился Никита Фомич в создание семейного изобилия: ходил с бабусей за водой, когда надо делал дождик, словом, помогал огороду бороться с действительностью, и делал все это не по указке и тем более не по принуждению, а только из неиссякаемой душевной щедрости, так что Анастасия Афанасьевна не могла налюбоваться внуком, стоящим на правильном жизненном пути.

    Никите Фомичу нравилось помогать жить беззащитным растениям, и только одного никак не мог он понять - почему надо выдергивать одних, чтобы росли другие.

    - Почему? - прокурорским голосом спрашивал он бабусю.

    - Они - неполезные, - отвечала та, не задумываясь.

    - Кому - неполезные? - спрашивал тогда Никита Фомич, и Анастасия Афанасьевна хотя и говорила:

    - Людям, - чувствовала собственную вынужденную несправедливость и поэтому старалась Никиту Фомича на прополке не использовать.

    С этого первого "почему?" и начался у Никиты Фомича страшный для окружающих вопросительный период.

    Анастасия Афанасьевна в меру сил объясняла Никитушке как, зачем и для чего растет и строится, делается и разрушается все окружающее, и сама поражалась удивительной и окончательной целесообразности этого мира, где все, оказалось, можно употребить по назначению и на благо если не личного, то хотя бы народного хозяйства.

    С вопросами - "почему?" было немного посложней, но и они довольно просто приводились ко все тому же - "зачем?".

    И лишь один вопрос, видимо запавший в его душу с прошлого года, поставил ее в полный тупик.

    Спросил Никита Фомич:

    - Как в козе молоко делается? - и то ли тем, что не вообще, а именно в "козе", то ли еще почему, но Анастасия Афанасьевна не нашла никакого приемлемого объяснения, ибо ответ - "из травки" - саму ее совсем не устраивал.

    На следующий день она даже посоветовалась с живущим неподалеку зоотехником, но он только посмотрел на нее со странным сожалением и начал говорить про всякое кислое брожение, ферментацию, лактацию и прочие, ему самому, кажется, малопонятные вещи.

    Так и остался этот очень хороший процесс одной из загадок бытия.

    Никита Фомич очень удивлялся, слушая бабусины объяснения и не потому, что говорила она вещи не всегда соответствующие представлениям современной науки, а лишь потому, что раньше казалось ему, что все в этом мире, да, впрочем и сам этот мир, имеет одну единственную цель и, задавая первые свои вопросы, он ожидал лишь подтверждения этого факта. Оказалось, что никакого такого единства вовсе нет, а есть лишь какое-то дурное разнообразие всего окружающего.

    Но хотя чувствовал он в этом некую неправду, уличить бабусю ни в чем не мог.

    Лишь с козой вроде бы немного получилось. Да и то...

    А образовавшееся от прополки личное время Никита Фомич проводил разнообразно.

    Вначале он безуспешно пытался наладить контакт с живущим за забором семейством, состоящим из сдвинутого вида мамаши и семерых сыновей в возрасте от семи до четырнадцати лет, рыжих и, судя по всему, трудновоспитуемых.

    - Сущие бесенята!.. - уводя Никитку от забора, говорила про них Анастасия Афанасьевна и жалела бедную мать их Марусю за такое вот Господне наказание.

    Эти братья-разбойники были заняты лишь разрешением своих постоянно возникающих внутренних проблем и совершенно не обращали внимания на торчащие из-за забора бечевкинские глаза.

    Поэтому Никита Фомич без слез и сожаления уводился за бабусей и, если не было никаких созидательных дел по огороду, копался в сарайном скоплении всяких интересных и необходимых вещей неясного назначения.

    Бог знает сколько лет оседали в сарае эти вещи, не то чтобы ни на что уже негодные - в хорошем хозяйстве таких не бывает - а скорее просто малоупотребительные, немного совсем поломанные или просто найденные на дороге - ну там зуб от бороны или же какая-нибудь запчасть то ли от трактора, то ли от самолета.

    Встречались тут вещи громкие и звонкие, вроде прогоревших самоварных труб и медных, требующих лишь лужения, тазов для варенья.

    Попадались вещи блестящие и сквозные - всякие разные цветные стеклышки, а однажды попалась даже почти хрустальная подвеска сквозь которую мир размножался и сине-зелено-красный разбегался в разные стороны, покачиваясь и исчезая.

    Были вещи и просто загадочные, о существовании и назначении которых даже Анастасия Афанасьевна ничего не знала.

    - Это чего такое? - спрашивал ее Никита Фомич, и бабуся разглядывала принесенное со всех сторон, прилаживаясь и так, и этак, а потом честно говорила:

    - А кто его знает... Положи-ка лучше на место.

    И Никита Фомич послушно шел к сараю и, широко размахнувшись, кидал неизвестное на место, слушая, как в темном нутри звенит и грохочет еще не изученное богатство.

    Но, кроме разбирания этих воистину бесценных сокровищ, нравился ему сам влажный застоявшийся воздух сарая, нравилась прохладная бездонная темнота углов, когда, оглянувшись, видишь сияющий мир за сточенным деревянным порожком, и дверь угрожающе скрипит от порывов сухого горячего воздуха и кажется вот сейчас, сию минуту, захлопнется она навсегда, заперев во тьме и вечности.

    От этого страха и сырого холода неподвластные разуму мурашки дружно бежали по голым рукам, но Никита Фомич не позволял себе ударяться в панику и бежать, за что потом всегда бывал награжден такой невероятной радостью избавления, что хотелось кричать нечленораздельное и скакать по двору с зажмуренными от восторга глазами, что и делалось с огромным удовольствием.

    После одной такой пляски Никита Фомич открыл глаза и за забором увидел небесной красоты девочку, окруженную тишиной и ангельским сиянием. Она прошла мимо - куда? - зачем? - и скрылась в раскаленном мареве августовского полдня, оставив в его сердце сладкую незаживающую рану.

    Девочка эта часто снилась теперь Никите Фомичу, причем почти всегда под утро, когда сны легки и немного печальны, и в каждом таком сне она проходила мимо него, и он только поворачивал за ней голову и даже не мог ничего крикнуть, такою безысходной радостью и тишиной был полон этот сон.

    И хотя сны были вроде бы похожи один на другой, Никита Фомич помнил каждое ее видение отдельно, так что к приезду отца в голове его помещалась целая тишайшая толпа прекрасных, проходящих мимо девочек, и от их нечеловеческого обилия иногда хотелось плакать и ломать нужные вещи.

    И тогда он со злобной нежностью кидался на ничего не понимающую бабусю, и был столь противоречив в своих душевных движениях, что приводило это только к стоянию в углу, занятию хотя и скучному, но полезному.

    Никита Фомич был даже благодарен Анастасии Афанасьевне за такое вот с ним обращение, потому что, поведи она себя с ним ласково, он, кажется, сошел бы навсегда с ума от душивших его чувств.

    А угол, не говоря уж о названии, одною формой своей действовал отрезвляюще, заставляя вести себя, как и подобает мужчине.

    Фома Фомич приехал за сыном в конце августа, приехал ненадолго, так что, не говоря уж об отдыхе, даже по хозяйству почти ничего не успел сделать - сущие какие-то пустяки.

    И затаенную свою мечту так и не исполнил.

    А ведь всю-то муторную дорогу слышал, как позвякивают в коробке из-под леденцов крючочки и поплавочки, как разнокалиберные дробинки перекатываются.

    Но оказалось, что, когда-то рыбная и ясная, река Козючка с нынешнего лета стала совсем плоха по причине завершения социалистического строительства Сердобольского самогонного завода.

    А ведь раньше чего только не водилось в этой реке - даже водяных видели...

    Теперь же какая-то пьяная, пузырявая жижа течет неизвестно куда, и не то что водяных, а и лягушек-то не встретишь. Спилось все...

    Зато сын Фоме Фомичу очень понравился - что надо сын. Если бы еще чуть поменьше спрашивал о самом разнообразном... А то прямо как на допросе - какая-то очная ставка с действительностью.

    И в автобусе продолжались эти вопросы, и в поезде, и лишь когда увидел Никита Фомич мать свою, замершую в ожидании на грязном сутолочном перроне, так и онемел словно. Но прежде чем вырваться из занятых еще и другими вещами отцовских рук, вдруг показалось Никите Фомичу, что похожа мама на ту проходящую сновиденческую девочку и потому с нечеловеческой скоростью просквозил он громкую толпу и прильнул, уже на последнем воздухе выдохнув:

    - Ма... - и бездыханно замер. Насилу потом отдышался.

    Мария Кузьминична, присев на корточки, обхватила сына круглыми руками и, еще не веря происходящему, прошептала с легким сомнением:

    - Не забыл!..

    Целый воскресный день не отходил Никита Фомич от мамы, не давая ей ничего делать и, в меру возможностей, рассказывая ей о пережитом. Так что к вечеру Мария Кузьминична даже почувствовала к сыну прежнее чувство и спать уложила с радостью.

    А ведь у старушки Авдотьевны лежал специально купленный к прошедшему дню рождения огромный красный шар, который подселенец Заслонов обещал надуть по первому требованию. И действительно, сразу по возвращении Бечевкиных, надул до непередаваемых размеров, но за весь-то день Никита Фомич заглянул к Авдотьевне лишь на секундочку, причем, кажется, лишь по наущению Марии Кузьминичны.

    Так что Авдотьевна даже немного обиделась на Никиту за такое его недружелюбное поведение, а шар этот несчастный, занимая чуть не полкомнаты, так и пролежал весь день и всю последующую ночь, пока не остались они одни в квартире.

    Ах, что это был за шар! Необъятный! Неправдоподобно легкий! Если смотреть вдоль - словно матовый, а на самом деле - насквозь прозрачный и так неравномерно искажающий лежащий за ним мир, что хотелось быть одновременно и там, и здесь. А как удивительно скрипел он под наслюнявленным пальцем! И если приложить ухо к обманчиво-теплой его поверхности, то все тихие квартирные и заоконные шумы, усиленные в тысячу тысяч раз, становились ясными звуками.

    Весь мир в один момент померк для Никиты Фомича, вместившись в этот туго обтянутый резиной воздух, и ничто не могло с ним сравниться. Даже гулять Никита Фомич не пошел, потому что, благодаря усердию подселенца Заслонова, шар этот не проходил ни в какие двери, а расставаться с ним Никита Фомич не желал ни в какую.

    Трудно сказать, чем бы все это кончилось, но уже вечером зарвавшийся шар поднялся до Бога, где был настигнут негасимой лампадкой и, издав огромное БУХ!!!, закончил свое обманное существование.

    И столь велика была потеря, столь огромным было горе, что Никита Фомич даже не заплакал, а только замер в молчании, склонив голову, словно в почетном карауле находился, а потом сразу лег в кровать и никогда больше вслух об этом шаре не вспоминал.

    А на следующий день стало ему окончательно ясно, сколь скучна городская жизнь, сколь ограниченно квартирное пространство, как до предела затравлены деревья и вообще...

    Целый день продолжался этот нигилизм.

    Целый Божий день.

    Измученная Авдотьевна старалась отвечать на мрачные Никитины вопросы со всевозможным оптимизмом, но, так как врать не умела, не только не изменила его состояния, а совсем напротив, чуть было не впала в него сама.

    Следующий день оказался и того хуже, ибо, хотя встал Никита Фомич вполне нормальным, не прошло и часа, как был он зверски покусан электрификацией и, от бесконечной несправедливости происшедшего, лишь после дневного сна чуть подобрел душой.

    Трудно складывались у него отношения с Москвой-красавицей. Без взаимности.

    А потом совсем скоро наступили дни бесконечной слякотной осени, связанные с промоканием ботинок, соскакиванием калош, с общей неприспособленностью человеческого организма к проживанию в этом неумеренном климате.

    И погрузился Никита Фомич в насморк, во вкусные до тошноты валериано-анисовые капли, во вкрадчиво-жестокие горчичники и прочие совсем не детские вещи, и окончательно выбрался из них лишь к весне, выучив наизусть почти всего Александра Сергеевича, да изрядно поднаторев в происхождении мира и человеков.

    Конечно, можно сказать, что прожил Никита Фомич эти месяцы неинтересно, даже не прожил, а скорее перемогся, ложась спать с распаренными до невкусного вида ногами и просыпаясь от прикосновения беспокойной маминой ладони ко лбу, но именно за время этого бесконечного затворничества, когда о прогулке и мечтать-то уже надоело, именно за эти тихие безрадостные серые дни, что-то зародилось в Никите Фомиче, засверкав теплыми красками в печальном кристаллике одиночества - а болезнь ведь это всегда - одиночество...

    Ничто подобное никак не могло бы возникнуть среди катания с гор, творения снежных баб и прочих шумных забав, отвлекающих любознательную душу от самосозерцания.

    И когда, наконец, вышел Никита Фомич на свежий воздух, набросилось на него все, имеющее место под весенним солнцем, мгновенно заполнило всего-всего, и забилось в ушах с оглушающим звоном. И это было столь огромно и едино, что пока распалось на отдельные предметы, звуки и запахи - словно жизнь прожил.

    А когда настало время присмотреться, поразился Никита Фомич открывшемуся его глазам: не шумным машинам и не огромным домам поразился, не беспрестанному человеческому движению в разные от него стороны, не водосточным трубам, изрыгающим сияющие ледяные болванки, вовсе не этим, а поразился вещам совсем почти никому не заметным, может быть лишь только молодым воробьям да кошкам, истонченным от собственной лени и обилия инстинктов.

    ...если присесть на корточки, а потом еще наклонить голову и совсем приблизить внимательный глаз к убегающему в мировой океан ручейку, если заглянуть в самую глубь его и не спешить, и не отзываться на Авдотьевские уговоры, если сделать все именно так и иметь много терпения, то сквозь беззвучную игру звонких радуг, примерно там, где лежит набухшая веточка с желто-серой отслоившейся корой, да, именно там, и именно в данный прекрасный момент происходит нарождение крохотного, смугло сияющего воздушного прыщика, возникающего естественно из этого обилия разноцветного света и упругого прикосновения гладкого водяного движения. И как мучительно интересно наблюдать, как медленно-необратимо растет он, возникая из ослепительного ничего и уже с трудом держится и дрожит от напряжения и не хочет, и стремится... Но - мгновенно - по диагонали - из поля зрения - синей шляпкой - все...

    За это неуловимо исчезнувшее мгновение сколько всего пережил Никита Фомич, сколько радости, боли, отчаяния было в его стремительном движении вверх, к свету, к родному воздуху, к смерти, навсегда...

    А вместо всего этого можно было сделать, да и любой бы сделал этакое - плюх! - ноздреватой льдиной, и хотя это, безусловно, было бы очень красиво, да только вот ничего общего с Прекрасным не имело бы вовсе. Плюх и есть плюх! И ничего более.

    А ведь если присмотреться и вдуматься, точнее - вдуматься и присмотреться, можно найти превеликое бесконечное множество вещей, для которых есть обозначение только в мыслях, а слов для них нет.

    Да и много ли толку в этих общеупотребительных словах, когда одно их неисчислимое количество показывает, сколь случайны и недолговечны эти изобретения человеческого разума, уставшего от одиночества и всеобщего непонимания.

    Вот что такое в определенные жизненные моменты - рыхлая носоглотка, припухшие железки и насморк всех оттенков серо-зеленого...

    Но ежели Никита Фомич еще вовсе не был отягощен биографией и потому свалившуюся на него хворь переносил и перенес, не потеряв присущей ему бодрости молодого духа, то родителям его, и особенно старушке Авдотьевне, эта зима показалась совершенно бесконечной и безвыходной, сплошь состоящей из сквозняков, незакрытых форточек, холодного пола, неподогретого молока и прочих опасных веяний.

    - Надо увольняться! - говорила Мария Кузьминична и Фома Фомич согласно кивал головой:

    - Конечно надо, раз сын такой хворый пошел... Авдотьевна с ним совсем измаялась. Неудобно просто... Дачи в этом году, понятное дело, не осилить, но и в Сердобольске такое его здоровье никак нельзя на маму перекладывать, тем более, что огород там и, значит, колодезная вода и вообще хождение босиком, а опять же дожди с лужами... Тут глаз да глаз нужен... Но ведь на воздухе же... Так что увольняйся! - говорил Фома Фомич, но Мария Кузьминична вдруг начинала сомневаться:

    - А ну, как не выживем?! Ведь Никитке и то нужно и это, опять вот штаны порвал, из ботинок большие пальцы лезут... Нет, нельзя. Никак нельзя!!

    - Выживем! - успокаивал ее Фомич не совсем уверенным голосом. - Выживем! Почти никто с голоду не помирает. А нет, так опять устроишься - какую-то работу всегда найдешь.

    - Это-то конечно... такую-то всегда... - соглашалась Мария Кузьминична. - Да, надо увольняться! - но дни проходили за днями, а она все никак не могла решиться, потому что хотя и знала, что концы с концами всегда сводятся с превеликим трудом, но, с другой стороны, они, вроде, как резиновые - подожмешься, поднатужишься и все сойдется, - но только собственной недрогнувшей рукой окончательно укоротить бюджет не могла никак.

    Тут-то и пришла телеграмма из города Сердобольска, в которой сообщалось, что Анастасия Афанасьевна Бечевкина скоропостижно скончалась от разрыва сердца.

    Телеграмму эту вручили Авдотьевне в середине прекрасного майского дня, и пока Никита Фомич высиживал на горшке какой-то очередной свой вопрос, постояла Авдотьевна напротив Бога, пославшего завидную, легкую смерть этой внешне неприступной женщине, а потом одела Никиту по-походному, и направились они к Марии Кузьминичне, которая только сказала:

    - Господи! - на мгновение прижалась к ничего не понимающему сыну и, словно, собравшись с силами, побежала подавать наконец заявление об уходе с этого треклятого предприятия.

    Фоме Фомичу сообщить печальную новость не удалось, потому что, хотя завод его был вот он - почти под рукой, за этим же забором да, как видно, настолько был секретен, что никакой проходной Авдотьевна обнаружить не смогла - зеленый забор с колючей проволокой уходил куда-то за горизонт, изгибаясь и поворачиваясь под палящим солнцем, а как люди туда попадают и тем более выходят обратно - совершенно неизвестно.

    А тут еще Никите Фомичу надоело бесконечное бессмысленное хождение вперед, да к тому же время обеда давно подошло, так что пришлось Авдотьевне оставить этот завод нерассекреченным.

    Бечевкины покинули Москву лишь к вечеру следующего дня - пока Фомич отпуск выбивал да деньги у кого можно и нельзя занимал, пока Мария Кузьминична бегала с бегунком, да пока в очереди за билетами стояли, словом, лишь к вечеру тронулись они в это невеселое путешествие.

    Очень скоро совсем стемнело и за окнами замелькали длинные ослепляющие огни, неинересные мутные полустанки да разъезды, и Никита Фомич быстро утомился от их однообразного движения, да и мама была какая-то тихая и не такая, и папа все время курил в тамбуре, так что пришлось съесть крутое яйцо и угомониться до утра, хотя, конечно, можно было бы еще походить по вагону да поглазеть на всякие жизненные проявления. Вот только настроения не было.

    Так же и день прошел...

    В Сердобольск приехали уже затемно и в усталости и печали прошли сквозь незамечаемый город к дому Анастасии Афанасьевны Бечевкиной, наполненному малознакомыми и вовсе незнакомыми людьми.

    Мария Кузьминична сразу же уложила складывающегося Никиту Фомича в постель, всего несколько минут постояла около совершенно уже беззащитной свекрови, а потом включилась в приготовление к завтрашним поминкам, потому что похороны это ведь такое дело - это только одному уже легко, не надо ни о чем думать и волноваться, а остающимся забот и печали хватает, тем более, что у них вся-то жизнь еще впереди.

    И отрешенный Фома Фомич послушно ходил за водой, чистил картошку, резал лук... А когда вроде бы все было сделано, уже под утро, сел он на стул рядом с мамой и просидел так, пока не начал собираться народ, просидел ни о чем, в общем-то, не думая, а скорее просто привыкая к новому своему сиротскому положению.

    А Никита Фомич спал крепко и сладко, как всегда спал в этом городе. Но сны его были совсем иные, не похожие на те - прошлогодние, потому что в них почти не было простора,

    а было лишь ожидание чего-то огромного, ни на что не похожего, и никакому уму-разуму недоступного.

    Последние два дня прожил он среди новых, совершенно неясных ему слов и наверное именно поэтому сны были нескончаемые, необъясненные и тревожные...

    И приснилось ему, что открывает он скрипучую дверь бабушкиного сарая, подпирает кирпичом и начинает изучать наваленные там вещи, и вдруг среди всего этого развала, в куче какого-то неинтересного тряпья, находит ту небесную девочку с голубыми глазами, и он берет ее, мягкую, на руки и несет в огород к бабусе и - Чего это такое? - спрашивает.

    - А это, Никитушка, - смерть - отвечает бабуся. - Положи-ка ее пока на место, а то, не дай Бог, затеряется куда. Это - штука дорогая...

    И Никита Фомич несет сладкую свою ношу обратно к сараю и, уже подходя к нему, понимает, что нет у него сил с нею расстаться, и сажает ее на солнечную травку у двери, и говорит - посиди здесь! - а она только улыбается и глазами - луп-луп...

    И зачем-то бежит он обратно к бабусе и видит, что ее уже нет, как нет огорода с культурными растениями и вообще ничего нет, даже города - голое поле вокруг и лишь сзади, и это он совершенно точно знает, сидит у развалившегося, истлевающего сарая маленькая, небесной красоты девочка, от которой так нежно болит сердце и ждет его, и улыбается, и ждет и страшно так шелестит ресницами, и знакомым голосом ласково зовет его:

    - Никитушка!.. пора, Никитушка!.. - Никита Фомич открыл глаза и странная, почти неуловимая мысль, что-то вроде - "зачем ты меня сюда, чтобы умереть?" - пронеслась в его голове, а потом он разглядел склоненное над ним мамино лицо, и так обрадовался его любимому выражению, понятности и полной осязаемости, что заплакал, причем сразу в голос, со слезами.

    Долго еще не мог он успокоиться, потому что ужасно устал за эти два странно прожитые дня, устал от тяжелой, совершенно непонятной неизвестности, от какого-то темного мира воцарившегося между родителями, от какого-то непознаваемого страшного знания устал, и лишь с этими слезами начала очищаться его душа, и когда, наконец, успокоился, снова стало ясно в нем, светло и просторно.

    И когда подвели его к лежащей на столе бабушке, он вовсе не удивился такому ее поведению, а просто спросил:

    - Умерла? - не вкладывая в это слово никакого смысла, и, получив ответ, пошел во двор к запертому сараю, где не было уже ни девочки, ни бабушки, а только солнце, трава и тишина.

    За забором братьев-разбойников не творилось ничего интересного, и по улице никто не проходил, и было скучно, пока, наконец, не пришла самая настоящая лошадь с телегой, откуда соскочил какой-то кривоногий и деловой походкой прошел в дом, где сразу засуетились, заговорили и глухо затопали ногами.

    А потом все высыпали на двор, и их оказалось неожиданно много, и за их высокими телами ничего не было видно, и лишь по тому, как одновременно поворачивались у всех головы, можно было догадаться, что там - за ними - что-то происходит.

    А потом все вышли на дорогу и встали за телегой, на которой лежала некрасивая, но большая лодка и кривоногий проорал:

    - А ну, пошла, родимая! - и лошадь звонко хлестнула себя хвостом, сделала шаг, и телега тронулась, и тронулись все стоящие за ней и пошли, пошли и скрылись.

    Никита Фомич остался совсем один и вдруг, непонятно почему, наверно от полной забытости, стало ему так грустно и тяжело, что присел он на травку около сарая, именно там, где недавно сидела девочка, и, склонив голову, безо всякого внимания смотрел, как по яркой траве ползают невзрачные букашки.

    И почему-то ему стало жалко ушедшую лошадь, которой никто не помогает возить такую большую телегу и все только кричат на нее и обижают.

    Тут резко скрипнула калитка и Мария Кузьминична со словами:

    - Господи, ты здесь, родненький мой!.. - бросилась к печальному сыну.

    Телегу они догнали довольно быстро, потому что несчастная лошадь шла не спеша и никто ее почему-то не торопил.

    Эта прогулка не понравилась Никите Фомичу - папа и мама крепко держали его за руки, не давая ни прокатиться на телеге, ни просто поволочить ноги, загребая еще холодную пыль.

    Где-то в середине дороги Никита Фомич вспомнил, что сегодня его даже не покормили и, хотя есть вовсе не хотелось, очень огорчился такому вот родительскому невниманию и начал безуспешно хныкать.

    Когда, наконец, пришли на какое-то холмистое место под названием - "кладбище" - Никита Фомич совсем заскучал, потому что трава вокруг росла огромадная и было столько прекрасных мест для прятания, а родители не отпускали его ни на шаг и даже прикрикивали с раздражением.

    А потом все остановились у большой ямы, сняли с лодки крышку, и там обнаружилась всего лишь бабуся, как всегда строгая, неулыбчивая и, как потом оказалось, почему-то на ощупь холодная.

    Тут к Никите Фомичу подбежала давно замеченная им собака и спросила:

    - Ты скоро?

    - Сейчас, - ответил Никита Фомич. -
    Вот только бабушку похороню...

    - Давай быстрее! - сказала собака. - А то совсем поиграть не с кем.

    Но когда, совершив совершенно непонятное и страшное, тронулись, наконец, в обратный путь, никакой собаки уже не было, многие плакали, и Никита Фомич все думал - "зачем это взрослые играют в такие нехорошие игры?", но ничего ответить себе не мог.

    Зато дома было хорошо - пахло свежевымытыми полами, под легким сквозняком колебались на открытых окнах ситцевые занавески, и от их плавного движения становилось спокойно и мирно.

    Этот день показался Никите Фомичу нескончаемо долгим - родители о нем совершенно забыли - только покормили трудно проглатываемой рисовой кашей с изюмом и отправили на улицу, где делать было вовсе нечего и потому пришлось строить из сухого рассыпающегося песка кучи, просеивать его сквозь пальцы и все это в ожидании бабуси, потому что должна же когда-нибудь кончиться эта взрослая игра - нельзя ведь играть навсегда, но она все не приходила и не приходила, а потом наступил вечер и вышла из дома румяная мама и увела его спать.

    За стеной шумели гости, и поэтому Никита Фомич долго не мог уснуть, и все ждал и ждал, сам уже не зная чего, пока не пришел к нему серый сон.

    Уже поздней ночью, когда оставшийся народ, почти что забыв о причине их собравшей, пытался петь, Фоме Фомичу захотелось тишины, и он, вроде бы по нужде, вышел во двор.

    Над Сердобольском стояла многозвездная ночь, но как не похож был город на прежнее свое состояние.

    Фома Фомич помнил, какая обморочная тишина стояла тогда, минувшим летом, теперь же, несмотря на поздний час, отовсюду доносились нечленораздельные выкрики, нестройное некрасивое пение, всхлипывали, давясь звуками, гармони, и время от времени кто-то безрадостно стрелял в изумленные звезды.

    - Да... - подумал Фома Фомич, - экий крохотный заводик, а каким коренным образом изменил он человеческое сознание... Теперь и на улицу-то без особой надобности не выйдешь. Распрямился народ. Как же я Марьюшку с сыном тут оставлю?! - Жуткое дело!! - и, докурив, пошел назад к прощающимся гостям.

    Слава Богу, с оформлением дома никаких особых сложностей не вышло - всего полтора дня потратил он на нудное и нехорошее это занятие. Лишь полтора дня - удивительный случай.

    Но как ни противно, как ни унизительно для маминой памяти было возиться с присвоением еще хранящей ее тепло недвижимости, да, однако, знал Фома Фомич, что никакого другого времени не будет, потому что до следующего лета отпуска ему не видать, а за год много чего плохого произойти может.

    Тем более, что с деньгами был полный и окончательный прорыв - практически все, что привезли они с собой, ушло на поминки, да на погашение какого-то непонятного, но огромного, неуплаченного ранее, налога. И в Москве срочные долги.

    Так что с домом нужно было кончать именно сейчас - не медля.

    Бечевкины даже и не обсуждали-то этот вопрос по-настоящему. Еще в поезде сказал Фома Фомич:

    -... и дом продавать надо. - На что Мария Кузьминична только головой кивнула - конечно, мол, продавать. Не переезжать же в это захолустье.

    Вот и все обсуждение.

    И пока Фома Фомич обивал казенные пороги, Мария Кузьминична убиралась после поминок и все думала, что же это они с такою прорвою денег делать будут?! - и ничего придумать не могла. Получалось, что даже если купят, наконец, все необходимое, будут каждое лето на дачах проводить и вообще почти ни в чем себе не отказывать, то, по самым скромным подсчетам, хватит буквально на всю жизнь. И Никитушке останется предостаточно.

    Это неожиданно свалившееся на семью богатство Мария Кузьминична никак не связывала со смертью Анастасии Афанасьевны, словно события эти пришли по отдельности - вначале - горе - и она помнила о нем, и честно скорбела, а потом - совсем наоборот, потому что вздохнуть ведь можно. Можно ведь!

    Происходило такое неестественное разделение не из-за какой-то там душевной черствости или жадности, отнюдь нет, а лишь из-за одной усталости от хронического безденежья, к которому, как ни привыкай, все одно до конца не привыкнешь, потому что есть ведь надо, да и голым при таких погодах не походишь.

    Мария Кузьминична, слава Богу, до конца даже не осознавала этой постоянно висящей над ними тяжести, вот только щедрые нэповские времена старалась не вспоминать, а если ненароком и вспоминала, то обязательно с горькой обидой, поскольку именно тогда воочию увидела истинную свою нищету. Это же было сплошное наказание трудовому народу, а никакая не экономическая политика, ибо не то что в магазин, а и мимо витрины пройти грустно. То ли дело сейчас...

    Теперь же, когда появилась возможность о деньгах думать легко и, позабыв проклятое прошлое, вырваться из нынешнего дня, устремившись в светлое завтра, она сделала это со всею страстностью своей открытой натуры.

    Только вот на такую кучу денег никакого воображения не хватало...

    Однако, когда Фома Фомич поинтересовался насчет цен на строения, оказалось, что все обстоит не так просто, ибо сердобольские граждане со страшной силой бежали навстречу хорошему снабжению, отчего покупателей было немного и все соревновались в низости цен.

    - С вещами продаем! - напирал Фома Фомич. - Все, как есть, под корень!!

    И тут народ задумывался, потому что с вещами это, конечно, совсем другой коленкор - с вещами - это да...

    Городской житель и не посмотрел бы на эти вещи, но в деревне (а что такое Сердобольск, как не город деревенского типа?!), в деревне все имеет свою непреходящую ценность, в силу обретаемой при долгом выживании универсальности и полной взаимозаменяемости.

    Так что все же нашелся покупатель, который предложил, если и не приличную, на мечту никак не похожую, но, однако, вполне приемлемую сумму.

    - Хрен с ним! - сказал Иван Тимофеевич, осмотрев бечевкинские хоромы. - Возьму. Все одно - мой долго не продержится, а на вашем конце, видать, поспокойнее... У нас там - чистая Херосима!..

    Вначале Бечевкины не поняли о чем это говорит покупатель, но потом все выяснилось и объяснилось очень даже просто.

    Оказалось, что, после постройки первенца сердобольской промышленности, в городе участились пожары - почти каждый день кто-нибудь горел синим пламенем, а дом Бечевкиных был далеко от завода, и веселая его продукция, если и достигала этих отдаленных мест, то в количествах ограниченных, почти не приводящих к последствиям.

    Поэтому все сложилось на диво удачно и дом продали, и целое лето могли еще в нем жить - "если, конечно, раньше не сгорю. Тогда уж извиняйте - придется потесниться!"

    - Конечно-конечно! - радостно согласились Бечевкины. - После пожара - прямо к нам. Мы вас ждать будем!

    - Ну вот этого уж не надо! - мрачно сказал Иван Тимофеевич и поспешил к себе, поскольку откуда-то издалека донесся жизнерадостный крик набата.

    Оставшиеся десять дней фомкиного отпуска Бечевкины провели как короли - ходили гулять в недалекие леса, пили чай на улице, всей семьей чинно посещали рынок, где, почти не торгуясь, покупали семечки и ничего не делали по хозяйству. Ведь продали же.

    И на девятый день не устраивали они ничего шумно-грустного - посидели немного, да сходили на кладбище, где обнаружили, что новая могилка вроде начала немного осваиваться среди старожилов и почти не выделялась своею хоть и незатейливой, но назойливой праздничностью.

    Поэтому Бечевкины ушли с кладбища грустные, но успокоенные тем, что оставили Анастасию Афанасьевну среди хороших, хотя и чужих людей, которые ее не обидят и не прогонят.

    Странное прохладное чувство.

    А потом опять потянулись, так необходимые их душам и телам, дни сплошного отдохновения.

    Под конец, Фома Фомич даже устал от подобной неправдоподобной жизни и поэтому несколько отставших досок прибил, да забор укрепил, и Никита Фомич ему всячески в этом начинании помогал - забивал повсюду гвозди, а однажды чуть не подпилил крыльцо.

    - Зачем ты это делаешь? - спрашивала Мария Кузьминична трудящегося Фомку. - Отдохнул бы лучше.

    - Нет, - отвечал Фома Фомич. - У человека горе будет. Пожар - вещь серьезная. Это тебе не хухры-мухры. Да мне и не трудно вовсе.

    Перед самым своим отъездом Фома Фомич притащил откуда-то огрызок рельсы, повесил перед домом на видном месте и рядом положил ржавый лом.

    - Ежели чего, - сказал он Марии Кузьминичне, - звони, не стесняйся - пожар - дело общее. Тут должна быть полная солидарность. - Лично вшил деньги в трусы и, сильно потолстевший, уехал в Москву.

    Слава Богу, надобности в рельсе никакой не возникло - лето выдалось гнилое - май кончился и пошли дожди, дожди - в общем-то не холодно, но мокро очень и влажность сильно повышенная.

    Марию Кузьминичну эта мокротень даже радовала, потому что, с одной стороны, можно было не опасаться самовозгорания, а с другой стороны получала она неизвестное ей ранее удовольствие от хождения по своему защищенному от непогоды дому, пусть уже и проданному, но пока еще вроде бы как своему.

    Да и печку иной раз подтопить было для нее и для Никиты сущим наслаждением, которое ни одна жековская жилплощадь ни в жисть не даст.

    Дров с зимы оставалось много, поэтому Мария Кузьминична иногда даже по утрам протапливала печку, а когда все прогорало, закрывала вьюшку и, если позволяла погода, шла с Никитой гулять - чаще всего на кладбище, собирая по дороге веселые цветочки, а иногда и просто так - по плавным полевым дорогам, да лесным проселкам, не имея иной цели, кроме как полное душевное умиротворение.

    Кто бы только знал, как светло и прекрасно небольно топтать ногами родную землю, помня, что дома в горячей еще печи упревает каша.

    И к огороду Мария Кузьминична не прикасалась вовсе. То есть, конечно, лук или самовольно выросшую морковку для полноценного питания выдергивала, а чтобы с сорняками да вредителями бороться, так этого нет, и поэтому на бечевкинской усадьбе растительность прямотаки буйствовала и, несмотря ни на что, приносила всяческие обильные плоды.

    Оказалось, что даже самый отъявленный сорняк, если над ним не висит угроза полного уничтожения, ведет себя вполне прилично - растет в меру, ничего шибко культурного не теснит и насмерть не забивает.

    Никита Фомич был очень доволен таким огородным поведением, поскольку оно полностью соответствовало его мироощущению.

    Да, Мария Кузьминична жила ни в чем себе не отказывая, но, собственно, и отказывать-то было не в чем, поскольку выяснилось, что прежняя жизнь каким-то образом сравняла потребности и возможности, а к новым возможностям она еще не привыкла.

    Изредка, вечерами, заходил к ним новый владелец дома, причем не доглядывать да присматривать заходил, а лишь для того, чтобы снять постоянное душевное напряжение.

    - Я же там прямо как на вулкане живу... - горестно говорил он, потягивая чай с самолично принесенным сахаром. - А тут у вас рай. Ей-Богу - рай... - и расспрашивал Марию Кузьминичну о столичной жизни.

    Делал он это из одной только вежливости, потому что был патриотом своего спивающегося городка, и Москва, равно как и берег турецкий, были ему вовсе не нужны. А уж Африка и подавно...

    Человек он был тихий и непьющий - больной, наверное. И никогда допоздна не засиживался - выпьет пару стаканов, скажет - Благодарствую!.. Рай, чистый рай... - и домой заторопится.

    А Мария Кузьминична со стола соберет, да и посидит еще в тишине, под сладкое никитушкино сопение и серебристые стоны отгорающих углей.

    К концу июля солнце все же сбороло хляби небесные, и установилось долгожданное лето.

    Однажды, уже в августе месяце, затеяла Мария Кузьминична большую стирку - от праздного времяпрепровождения из чистого почти ничего не осталось, да и день выдался на славу - с легким утренним туманом, который уже к десяти часам сгинул, оставив после себя полную ясность - вмиг белье высохнет.

    Теплый ветер срывал с обнаженных рук гроздья радужной пены и, играя ею на солнце, разносил по всему огороду.

    Никита Фомич уже несколько устал от каждодневного беспрерывного общения со своей любимой мамой и поэтому, ощутив данную ему свободу, лишь мельком посмотрел на пролетание призрачных мыльных пузырей и направился прямо к забору братьев-разбойников, в котором с недавнего времени образовалась дыра, видимо связанная с созреванием яблок на единственной бечевкинской яблоне.

    Никита Фомич подошел к забору, просунул в дырку голову и внимательно оглядел это заветное, притягательное место.

    Честно говоря, ничего такого особенного там не было - пыльный раскатанный несдержанным поведением двор, пошедший как бы на сторону дом, да закрытый на слегу сарай казематного вида.

    И - ни живой души!..

    С некоторой опаской шагнул он на чужую территорию, ожидая немедленной кары за этот своевольный поступок. Но все было тихо и мирно. Он походил по двору, пахнущему чужой бесшабашной жизнью, но не нашел там ничего интересного - все было словно сметено могучим ураганом.

    - Эй, пацан! - вдруг сказал кто-то угрожающе-ласковым голосом (Бог, наверное). - Поди сюда!

    - Чего? - испугался Никита Фомич.

    - Да к сараю же! - сказал голос, и Никита Фомич послушно подошел к сараю. - Выпусти нас отсюда!

    - Зачем? - осторожно спросил Никита.

    - Нас мать нечаянно заперла! - соврали из сарая. - Давай-давай! - и Никита Фомич начал дергать тяжеленную слегу.

    И не успела она коснуться земли, как с ужасающим скрипом распахнулись двери, из адской тьмы со свистом и улюлюканьем вылетело семь бесов и с горящими глазами унеслись куда-то за пределы, производя такой ужасный шум и страх, что, встретившееся им на пути, стадо колхозных свиней окончательно обезумело и от безысходного свинского ужаса самовольно утопилось в многовонной реке Козючке.

    Видевшие это пастухи сразу же побежали через магазин в город, где и рассказали о случившемся всем, кто спрашивал, с леденящими душу подробностями.

    Когда вечером вернулась с непосильной работы, все уже знающая, мать их Мария, участь сынов была предрешена и поэтому, не заходя в опустелый дом, села она на истоптанное крыльцо и закручинилась о никчемной своей жизни.

    - Да чтоб ты провалился, загубитель мой! - внезапно выкрикнула она, обращаясь одновременно к Богу и к ни в чем не повинному и давно отсутствующему мужу своему Кольке. Никогда, кажется, раньше так не говорила, потому что, по всеобщему убеждению, супруги жили душа в душу.

    Результатом этого душевного взаимопроникновения и явились семь сыновей, появлявшихся на свет Божий с интервалами, доступными только плановому хозяйству.

    Бедная Мария было уж вешаться хотела от такой неизбежности, но тут, как обычно, помогло государство: уставшего от непрерывного деторождения Коленьку увели как-то под руки в ночь, откуда он так и не вернулся.

    И пришлось ей растить сыновей одной - тянуть семь лямок и более не знать ничего. И уж кажется, как только не проклинала Мария судьбу свою, загубленную этими развеселыми мучителями, а вот, как оказались они замешанными в "групповом бандитском нападении на колхозное имущество", поняла она, что глупый соседский мальчик с самыми хорошими намерениями освободил ее не только от этих семи бесов, а в общем-то и ото всей жизни.

    И долго еще был страх на всех живущих, и рассказывали об этом по всему городу Сердобольску и его окрестностям.

    Вот только Мария Кузьминична с Никитушкой ничего об этом не узнали, потому что под утро раздался в их доме настойчивый стук в окно.

    Мария Кузьминична, придерживая на груди расползающуюся ночную рубашку, выглянула на улицу, но там была бандитская темень и страшно.

    - Кто там? - спросила она максимально мужественно.

    - Я! - ответил знакомый голос. - Я - Иван Тимофеевич!

    - Что случилось? - уже догадываясь, спросила Мария Кузьминична.

    - Сгорел! - радостно прокричали в ответ. - Вот-то крест! Подчистую!!! Чтоб мне сдохнуть!.. - говорил ранний гость, протискивая в дверь два объемистых узла непонятного содержания. - Лучше всех горел! Я ж на кухне четверть керосина хранил... ух, фугануло!!

    Ну, слава Богу, теперь можно будет спокойно пожить... - выдохнул он, по-хозяйски усаживаясь на кухне.

    - А не жалко? - спросила Мария Кузьминична, поглубже запахиваясь в холодный халатик.

    - Да застраховано же все насквозь - чего жалеть-то?! - махнул рукой владелец.

    - Тогда конечно... - неуверенно согласилась Мария Кузьминична. - Ну а как-нибудь избежать-то может можно ведь было, а? - безнадежно поинтересовалась она, на что Иван Тимофеевич уважительно изрек:

    - Ни! - это - стихия!! - и поднял вверх палец.

    Утром Мария Кузьминична с Никитой Фомичом в последний раз зашли к Анастасии Афанасьевне.

    Под настойчивыми ласками небесной влаги холмик начал уже проседать и покрываться растительностью.

    - А бабушка скоро вырастет? - озабоченно спросил Никита Фомич, глядя на сытую
    траву. - Может, прополоть надо?

    Не нашла Мария Кузьминична ответа на такие сыновние слова, а потому только прижала его к себе и впервые за эти два месяца по-настоящему заплакала - и по свекрови, и по маме с папой, и по братьям и сестрам своим - по всем ушедшим заплакала.

    Совершенно живой Никита Фомич почувствовал себя лишним и, освободившись от печальных маминых рук, безо всякой внешней цели, пошел мимо посеребренных непогодой крестов, мимо гордых жестяных обелисков с неприятно-красными звездами, и забрался в самую глубь кладбища, где присел на заботливую скамеечку и задумался.

    Во время бабушкиных похорон был он слишком озабочен собственной усталостью и плохим настроением, отчего пустынное это место почти никак не тронуло его.

    И хотя потом они с мамой приходили сюда часто, но только сейчас вдруг приоткрылось ему незамечаемое ранее - внезапно услышал он идущие из ниоткуда в никуда голоса, увидел спокойную и стремительную жизнь - ветер? - солнце в высокой траве? - и вдруг всем своим огромным, неокрепшим человеческим сердцем ощутил Великий Покой и Порядок несуетной этой земли.

    И хотя знал он, что многие здесь плачут - вон и мама тоже - не нашел он тут ничего печального, а скорее наоборот - и даже подумал - какое живое... - и бабушка, которую наверняка заглушат бесполезные сорняки, далеко уходящая бабушка, обернулась и с улыбкой сказала что-то одобрительное, но сказала так тихо, что за шелестом травы и не разобрать было...

    Когда они вернулись домой, Иван Тимофеевич уже перетащил туда все свое недогоревшее и хотя был весел, благодушен, предлагая не обращать на него никакого внимания да пожить до морозов, почувствовали Бечевкины, что они здесь чужие и начали собирать вещи. Все дорогое сердцу Фома Фомич увез с собой, а носильного было как обычно немного, поэтому сборы времени не отняли.

    Иван Тимофеевич вызвался следить за могилкой - "у меня там все свои!" - и собственноручно посадил в автобус.

    Так и закончилось это лето одна тысяча девятьсот пятидесятого года.

    Как ни мала была вырученная за дом сумма, появилось в ячейке Бечевкиных некоторое подобие достатка - даже чайный гриб завели и иногда его сахаром кормили.

    Да, жить стало легче, жить стало веселее, но вот только совсем негде, потому что Никите Фомичу был куплен самый настоящий пружинный матрац, на котором, к сожалению, разрешалось только спать и лишь иногда, вроде бы устраиваясь на нем поудобнее, удавалось немного позвенеть попкой по тугим неподатливым пружинам.

    Осень случилась славной - и погодой своей - дожди лишь к ноябрьским зачастили - и почти полным отсутствием насущных вопросов - да просто хорошая и большая выдалась осень.

    Ежедневно Мария Кузьминична ходила с Никитой в долгое и увлекательное путешествие за продуктами, где он на всю жизнь научился стоять в очереди, и почти всегда покупала ему шоколадное молоко, а дома разрешала самому выковыривать из него вощеную крышечку.

    Нехитрое это занятие очень нравилось Никите Фомичу, не только из-за предчувствия близкого наслаждения - он орудовал вилкой с осторожностью хирурга, стараясь не расслоить картонку, и совсем не понимал взрослых - чмок в горлышко большим пальцем, и крышка - крак - на дыбы - вкривь, вкось, некрасиво и с нее полупрозрачная шелуха сыплется - как же это молено?! - ведь ежели добыть ее в целости и сохранности, то, после всего прочего, на ней еще и можно ногтем или там спичкой что-то видимое лишь на ощупь нарисовать, и вообще...

    Нет, не понимал он взрослых.

    После обеда и восстановления затраченных на еду сил, выходили они во двор, где у Никиты Фомича завелся, наконец, закадычный друг Леша - мальчик с большими способностями ко всему, что Марию Кузьминичну очень тревожило.

    Вечера же проводили они, как правило, вместе, иногда захаживали в гости к соседям, иногда, подкинув Никитку почти всегда согласной Авдотьевне, посещали кино, одним словом, жили светской жизнью.

    Когда Фома Фомич проверял облигации, а делал он это часто и весьма азартно, словно в карты играл, Мария Кузьминична уводила Никитку к Авдотьевне, потому что нечего ребенку такие слова знать - наслушается еще. Но и до комнаты Авдотьевны доносилось иногда:

    - ! Два номера!! Всего два номера!!! - или - Серия!? Серия!?! - и что-то еще, от чего Авдотьевна морщилась и безо всяких уговоров заводила граммофон.

    Совпало так, что после очередной безвыигрышной проверки, уже утром, спросил Никита Фомич маму:

    - А как люди получаются?

    - С трудом... - честно ответила Мария Кузьминична, а сама подумала - наслушался... Вот и начинается страшное время - теперь ни за что не отстанет... - и, чтобы по возможности пресечь дальнейшее развитие разговора, сказала - Пойдем-ка погуляем, - и почти насильно вытащила Никиту Фомича в неполезный для здоровья мелкий осенний дождь.

    Вечером она поделилась новой тревогою с главой семейства, который пришел с работы в хорошем расположении духа и, вместо того, чтобы озаботиться, спросил с наивными глазами:

    - А действительно, как? - за что и был несильно треснут полотенцем по голове.

    Однако совершенно напрасно волновалась Мария Кузьминична, поскольку пока что этот вопрос, равно как и последующие - о жизни и смерти, не содержал никакого подвоха и возник не из-за какого-то там полового развития, а только потому, что Никита Фомич не до конца еще привык к телесному существованию - не видел еще его пределов, и просто хотел узнать, как это все на Земле получается.

    Никита Фомич конечно не удовлетворился уклончивым маминым ответом, но, попытав и так, и этак, довел ее до отчаяния, и понял, что она видимо сама не совсем хорошо это знает и поэтому на время успокоился.

    Действительно - то - аисты всякие, то - капуста какая-то, то - магазин, а то еще вообще - "из семечка" - это ж сколько детей прошлым летом перелузгали?!..

    И отец не внес никакой ясности, хотя на него Никита Фомич очень надеялся. Фома Фомич ответил что-то совсем странное - мол, если это узнаешь, то скоро состаришься... - и Никита Фомич, почувствовав в этих словах некую скрытую угрозу, отстал.

    Как-то совсем незаметно подошла весна, застучала по карнизам капель, загрохотали водосточные трубы, по особенному зачирикали воробьи, в сладостной агонии заголосили дворовые кошки, и Мария Кузьминична сделала Фомке несколько бутербродов, налила в бутылочку сладкого чаю и отправила его под Новый Иерусалим снимать дачу.

    С первого захода у Фомича ничего не получилось, потому что подгадал он прямо на Розочкину свадьбу, и баба Маня была не только невменяемая, но даже и опасная.

    Так что вернулся Фома Фомич сердитый, с мокрыми ногами, нетронутыми бутербродами и купленной на обратном пути чекушкой.

    - Как все же легко ты попадаешь под дурные влияния! - обронила Мария Кузьминична, подавая ему сухие шерстяные носки, но Фома Фомич словно вовсе не расслышал этого выпада - с глубоким удовлетворением выпил водочку, поел картофельного супа, смолотил котлету и настолько утешился, что чуть было не рассказал Никите, как люди получаются.

    Насилу Мария Кузьминична его спать уложила.

    Пришлось ей взять это дело в свои руки.

    Переждав для верности пару недель, поехала она в Горчушкино и подоспела как нельзя более удачно: сделавший свое черное дело козел никакого особого вреда Розочке не принес, отчего баба Маня пребывала в расположении - и чаем Марию напоила, и дачу сдала, причем довольно задешево.

    И в самом конце мая, предчувствуя тихую и благостную жизнь на лоне, Мария Кузьминична привезла Никитушку в Горчушкино. Однако тихой жизни в этом году у нее не получилось - у сына начал выковываться характер и стал он на диво упрям и своенравен.

    Теперь он уже не ограничивался ближайшими дебрями, а шастал, где хотел и, кажется, вовсе не испытывал к Марии Кузьминичне никаких родственных чувств - даже на призывы ее не отзывался, хотя и слышал.

    Многим жителям Горчушкина навсегда запомнилась простоволосая, кажется немного безумная женщина, бегающая по деревне и окрестностям с криком:

    - Никита-а-а! - и спрашивающая всех - не видел ли кто вот такого, в голубой рубашечке... да, да... и ушки врастопырочку... ну, нет, так нет...

    Много в это лето избегала дорог Мария Кузьминична, со многими людьми пообщалась и много сказала сыну всяких правильных безответных слов.

    - Да, слава Богу, хорошо хоть не прошел по возрасту в деревенскую компанию - те и в ночное запросто ходят, и на омута бегают купаться и, кажется, вообще никакой привязанности в жизни не имеют. Голь перекатная, -
    думала она бесконечными летними вечерами, когда Никита был уже в пределах досягаемости.

    Однажды, когда Никита Фомич исчез основательно, не оставив никаких следов в памяти народной, измученная Мария Кузьминична нашла его в колхозном саду, где он собирал ненужные народному хозяйству бесплодные ветви, и бросал их в огонь, который создал увеличительным стеклом.

    Обессиленная Мария Кузьминична уже не несла в себе никаких слов и поэтому просто опустилась на траву и стала смотреть в костер, не обращая никакого внимания на трудолюбие своего сына.

    И лишь когда немного пришла в себя спросила его:

    Ну и зачем ты все это сделал?

    - Им так лучше! - ответил Никита Фомич, шмыгнув носом.

    - Ну тогда - ладно... - неожиданно согласилась Мария Кузьминична. - А теперь - пошли домой - обед уже давно простыл.

    И, пораженный маминым смирением, Никита Фомич сам взял ее за руку и послушно поплелся в укрытое вечерним туманом Горчушкино.

    Почему-то именно после этого случая Мария Кузьминична успокоилась, словно поняв всю тщетность прежнего поведения, и отчаянным своим голосом уже больше не пугала домашних животных.

    И стало ему - все можно.

    Самым удивительным для Марии Кузьминичны было то, что Никита Фомич вовсе не воспользовался этаким ее попустительством, а совсем напротив - поутих, стал порывисто-ласковым, и если временами стремился куда-нибудь в неизведанное, то почти всегда сообщал ей об этом, а иногда даже брал с собой.

    Получалось, что, чем дальше его отпускаешь, тем ближе он остается. Странное дело...

    И не знала Мария Кузьминична, что именно с этого дня, только из-за ее усталости и уважения неизвестных его желаний, именно из-за такого ее человеческого отношения, закончилось детство единственного ее сына Никиты Фомича. Бечевкина, потому что этою своей слабостью возложила она на него особую ответственность - не за грядку с огурцами - "чтоб полито было!" - не за выгуливание отяжелевшей уже Розочки, возложила она на него ответственность за себя самого, а что может быть тяжелее и печальнее такого дара человеку, полному любви ко всему сущему...

    Отныне, присно и во веки веков кончилось детство!

    А ведь он еще совсем маленький был - до пяти лет не дожил - легко ли - так - сразу?! - и потому вернулись к нему тревоги и вопросы, разрешение которых он, совершенно о том не задумываясь, только из чувства самосохранения, откладывал на позднейшие времена.

    И недели не прошло, как спросил он Марию Кузьминичну:

    - Мама, а ты умрешь?

    - Конечно, - ответила она просто.

    - А папа?

    - Тоже.

    - И я умру? - вытянув шею, напрягся Никита Фомич.

    Нет, Никитушка, - честно сказала Мария Кузьминична, - ты никогда не умрешь, потому что дети не умирают.

    И хотя Никита Фомич вроде бы на время удовлетворился таким ее ответом, стал он тихо и горько плакать во сне, но когда Мария Кузьминична будила его, то ничего он не мог вспомнить и только всем существом своим прижимался к ее скорбному, теплому, еще сонному телу и шептал лишь по-взрослому -

    - Ничего... ничего... ничего... - и вновь засыпал, но и у спящего губы были ниточкой - нехорошие, страдальческие губы, и весь он был полон бесконечной болью, и, со слезами сочувствия на глазах, Мария Кузьминична ложилась рядом с сыном, потому что было невозможно, не разбудив, разжать вцепившиеся в нее пальцы, и только тогда общий сон их был покоен и долог.

    Утром же от ночного кошмара не оставалось и следа - Никита был весел, голоден и направлен во вне.

    - Совсем взрослый стал... - думала Мария Кузьминична, оставаясь одна в пустом доме. - Что же дальше-то будет?!..

    Конечно, нельзя сказать, что ее дневные тревоги с этого времени полностью кончились - вовсе нет. Часто, особенно поначалу, осознав отсутствие Никитушки, не находила себе места Мария Кузьминична, но теперь уже никуда не бежала в полном помутнении рассудка, а вроде бы шла гулять, шла безо всякой цели - куда глаза глядят и, самое интересное, почему-то всегда, чисто случайно, натыкалась на чем-то занятого Никиту и, проходя мимо, спрашивала:

    - Не хочешь со мной? - и он оставлял все свои дела и шел, куда глядели их глаза, куда несли их легкие ноги, куда должен был упасть свет их короткого земного существования.

    Один Бог знает, как могло образоваться у Марии Кузьминичны такое обилие мудрости, хотя, впрочем, и пора бы - сорок скоро - далеко не первая молодость.

    Но сорок-то - сорок, а ведь и в более степенном возрасте мало кто может сказать себе, что лучшие представители человечества - дети - всегда за границей, всегда с той стороны любых запретов и ограничений и, значит, граница эта должна быть лишь в сердце твоем.

    Один Бог знает, почему именно к Марии Кузьминичне пришло это невысказанное, трудное для всех знание.

    Все разрешала ему Мария Кузьминична и лишь однажды, когда собрался Никита Фомич в Африку, заявила решительный протест:

    - Нет! - сказала она. - Ни за что! Африка - ужасна! Туда - нельзя!! - и, чтобы пресечь все поползновения, даже ногой топнула, потому что знала уже - разреши ему это путешествие - уедет, как пить дать уедет - не в Африку, конечно, потому что, слава Богу, граница с нашей стороны на замке, но куда-нибудь очень далеко умотает за милую душу. И ищи его потом по детским домам и прочим колониям.

    По субботам по обычаю ходили они в Новый Иерусалим встречать отца, который не знал еще, что для взаимной любви нужна полная свобода и потому был весьма уважаем сыном своим.

    К тому же на работе он делал самолеты, которые летают выше, дальше, быстрее, и вообще лучше всех, делал жужжалки из сургуча и конского волоса, ниточный телефон, по которому на огромное расстояние отлично слышно - "дзынь!" и много чего другого, никому не доступного.

    Почти все эти штуки Фома Фомич привозил из Москвы, потому что скучно там было одному и грустно, и делать после работы совершенно нечего.

    Ну, выпили несколько раз с Заслоновым, о жизни поговорили, войну повспоминали и немного взаимно пресытились. А что еще делать-то?

    Правда, один раз Фома Фомич попытался развеяться и провел нормировщицу Зиночку до троллейбусной остановки.

    Он вел ее под слабеющую руку, улыбаясь говорил какие-то оставшиеся от молодости слова, и она хихикала и, кажется, млела, но прогулка эта никакого логического продолжения не получила, поскольку по пути встретился им дорогой товарищ Кулебякин, который поздоровался и ни с того ни с сего передал пламенный привет жене. Марии Кузьминичне, то есть.

    И Фома Фомич задумался, что же такое и когда оно между ними было, потому что Мария Кузьминична это тебе не братская партия и ей так просто привет не передадут. От этой задумчивости и семейной обремененности стал Бечевкин Зиночке вовсе неинтересен.

    Так что делать ему в Москве было совершенно нечего и оставалось одно - вспоминать детские свои забавы, да новое что подхватывать и творчески развивать.

    В одну из суббот, отужинав, Фома Фомич хлопнул себя по лбу и со словами -

    - Совсем забыл! - полез в штаны, достал оттуда что-то вроде записочки и протянул ее доверчивой Марии Кузьминичне.

    Смущенно улыбаясь, она развернула бумажку, и вдруг оттуда зажужжало, запрыгало и выскочило что-то, из-за собственной быстроты рассудком неуловимое, и поэтому настолько страшное, что Мария Кузьминична закричала таким человеческим голосом, что у неподготовленной Розочки начались роды, закончившиеся, слава Богу, быстро и вполне благополучно.

    - Что же это было? - спросила Мария Кузьминична Фомку, когда кончилась суматоха, связанная с ненужным родовспоможением.

    - Колорадский жук! - ответил Фомич и захохотал. Уже утром Мария Кузьминична с
    трудом нашла этого колорадского жука, упрыгнувшего под кровать, и даже головой покачала - совершенно идиотское изобретение, сделанное из канцелярской скрепки, пуговицы и аптечной резинки.

    - Ты чего - совсем, что ли? - спросила она мужа и красноречиво покрутила рукой у виска.

    - А чего? - обиделся он. - И пошутить с тобой нельзя... - надулся и пошел делать сыну настоящий воздушный змей.

    Идея его сооружения пришла к нему еще в поезде, но думал он заняться этим не сейчас, а через недельку - запастись на работе материалами и тогда уж сотворить, как следует, но, после выступления колорадского жука, необходимо было побыть вне дома и потому Фома Фомич оторвал Никиту от лицезрения новорожденного козла и повлек в сельпо за нитками.

    Вернувшись из магазина, Фома Фомич тщательно выбрал сосновую чурку, извлек из нее шесть тончайших воздушных лучинок, нашел где-то на задах немного бывшую в употреблении мочалку и принялся за дело.

    Одно только смущало Фому Фомича - полное отсутствие папиросной бумаги - и где же ее достать-то?! - так что пришлось обойтись газетой "Правда", пригодной для всего на свете.

    - Это - ничего страшного! - говорил он сыну. - Как миленький полетит - мы, понимаешь ли, - птицы большооого полета... - бормотал он, обматывая ниткой уголки, потому что помнил, как прекрасно летали змеи, оклеенные никудышними "Биржевыми ведомостями" - полетит! Еще как полетит!!

    Но то ли газеты стали весомее, то ли ветер был слаб, то ли еще что, но, сколько ни бегал Фома Фомич по лугу, сколько ни колдовал над ниточками, змей ни в какую не хотел отрываться от родины.

    Никите Фомичу уже надоело следить за стремительными передвижениями папаши, а тот все носился и носился по высокой траве и никак не желал признать свое поражение.

    Оставив отца на летном поле, Никита Фомич один пошел домой и совершенно правильно сделал, ибо Фома Фомич вернулся только через час, огорченный, усталый, окруженный потным запахом и принялся поглощать чай.

    Из-за таинственных особенностей человеческой психики от всего прекрасного горчушкинского лета в памяти Бечевкиных сохранился лишь этот несчастный змей, и стало оно называться - "летом, когда папа змея запускал".

    Вопиющая несправедливость, потому что ведь столько интересного, куда более значительного произошло в эти дни, да вот только забылось навсегда.

    Но все лее хорошим выдалось это лето, хотя и недолгим - с самого начала августа зарядили дожди с грозами и все поднебесное и надземное пространство набухло, словно немножко вывернулось наизнанку, предвещая окончательный конец света.

    Случись такая беда с погодой в собственном Сердобольском доме, Мария Кузьминична с радостью провела бы этот последний летний месяц на воле, но на дачной половине бабманиной избы отопление предусмотрено не было, а от керосинок никакого тепла не исходило - только сгущалась сырость и в доме пахло сгоревшим воздухом.

    Поэтому, помучившись с неделю, собрали Бечевкины нехитрые свои пожитки, навсегда попрощались с бабой Маней и отбыли в государственный город Москву, где, по крайности, можно хотя бы духовку запалить.

    И подгадали они прямо к Никитиному юбилею, на котором присутствовали все те же соседи, и совсем не было друзей детства.

    Никита Фомич, не задумываясь, обменял бы всю эту взрослую нравоучительную компанию на одного-единственного Лешу, но тот был, к сожалению, далеко, а эти сидели здесь, и все говорили и говорили о послушании и хорошем поведении, а сами, кажется, нацеливались на подарочный арбуз.

    И вещи подарили совершенно не нужные, а полезные, которым наверняка сносу не будет.

    Если уж так хотели, а самим лень, лучше бы побольше всякого тряпья и пустых скляночек-бутылочек принесли - он и сам смог бы обменять их на что-нибудь настоящее - вон старьевщик чуть не каждый день под окнами душу бередит.

    А пока все это подаренное в тряпье обратишь - жизнь пройдет и зима наступит.

    Лишь Авдотьевна не много выделилась, подарив обыкновенную волшебную фикусову семечку, которая, к сожалению, желаний никаких не исполняла, да к тому же и росла крайне медленно. Вовсе не росла, если честно говорить.

    Уж Никита Фомич и поливал ее, и щепочкой окучивал, и по подоконнику за солнышком двигал, а из кастрюльки - ни привета - как была черная земля, так и есть.

    А ведь целых три дня, как проклятый, поливал. Какое уж тут волшебство. Ошиблась, наверное, старушка. Обозналась. А может и спекулянты обманули.

    И совсем было потерял Никита Фомич смысл существования, как привалило ему настоящее, никакое не волшебное, человеческое счастье - вернулся наконец Леша и сразу же предложил за две свистящих гильзы и потертого солдатика тугой кусок красной авиационной резины. Отличная рогаточная вещь! Да и солдат был уже совсем старенький и кажется даже не военный - знаменосец или еще что - не поймешь уже, потому что немножко поломанный был солдатик этот прекрасный.

    Но с этим обменом отнюдь не кончилась у Бечевкина-младшего полоса удач, поскольку буквально на следующий день, во время прогулки, сам собою нашелся отличный американский ботинок без подошвы, высокий, с таким длинным языком, что из него получились целых две рогаточных кожанки.

    Одну Никита Фомич оставил себе, а за вторую обратно выменял одну гильзу, потому что скучно по улице беззвучно гулять.

    Все было для рогатки, кроме свободного отцовского времени, а на скорую руку Фома Фомич ничего делать не любил.

    ? Рогулька - это же главная, наиглавнейшая вещь! - учил он сгорающего от нетерпения сына. - От нее рогаточная целкость зависит. От резины - убойная сила, это да, оно, конечно, но только что в этой силе проку, когда не знаешь, куда попадешь. И я тебе скажу - резинка может быть и - тьфу! - сопля-соплей, но если ведешь прицельный огонь, так сказать не в бровь, а в глаз, то...

    - Господи!.. - громко вздохнула далекая от милитаризма Мария Кузьминична. - Не дай-то Бог!

    - А зачем тебе рогатка? - опомнился Фома Фомич.

    - Фашистов бить! - глядя пионерскими глазами ответил сын.

    - Ну, это мы еще посмотрим... - дипломатично сказал Фома Фомич, ощущая выразительный взгляд жены. - Это мы еще поглядим - кого бить... Но чтоб живого - ни-ни! А рогульку я как-нибудь тебе присмотрю...

    Вечером, когда Никита уже спал, родители немного поговорили о воспитании, но, к сожалению, общего языка не нашли. Да и какой может быть общий язык у бывшего хулигана с разбойными воспоминаниями с кисейной барышней, для которой рюшечки да оборочки важнее защиты родного Отечества от посягательств отовсюду.

    И как столько лет вместе прожили - уму непостижимо.

    Правда на следующий вечер вроде бы стали появляться некоторые общие моменты. Так, например, пришли они к тому, что лучше все же в бровь, и вовсе необязательно, чтоб с километра наповал, но только на резинке от трусов да чтоб во всем и всегда, как Павлик Морозов, не сошлись. Но, однако, некоторую гибкость проявили.

    А на завтрашний день об этой рогатке вовсе не вспоминали и на вопрос Никиты - Ну скоро рогатку-то делать будем? - Фома Фомич сурово ответил -

    - Сейчас времени нет. А в воскресенье займемся... Если будешь себя хорошо вести!!

    Дожить до воскресенья оказалось совсем не так просто - четыре дня, это же - целых четыре дня - четыре днища! И Никита Фомич затаился в ожидании, а к пятнице даже немного поостыл, потому что, после короткого перерыва, вновь зарядили дожди, и в окружении беззвучного шума, в изменчивом движении водяных струй по стеклу, в словно размазанных серых днях прокралось в его душу чувство собственной старости и бренности очень похожее на то летнее, только куда более острое, ибо не было вокруг него вечной природы, не летели никуда птицы, и никто не рос вместе с ним, а совсем вовсе наоборот.

    Его осторожное поведение поразило наблюдательную старушку Авдотьевну. Прислушавшись к Никите, да поговорив об услышанном с Богом, Авдотьевна со всею остротой ощутила никитушкино одиночество, связанное с непомерно ранним повзрослением и как будто даже вспомнила, как безысходно трудно жить на белом свете маленькому, куда-то все время растущему существу. Радостно-то, конечно, радостно, да только от этой радости может быть еще труднее, потому что не в раю же все это происходит. Совсем не в раю.

    Но чем же могла она помочь ему в этот трудный период? Да ничем в сущности - лишь быть с ним рядом да, по возможности, навевать ему сон золотой. Быть рядом, при такой погоде оказалось вовсе не сложно, а вот для навевания необходимы книги, отданные за бесценок для поддержания затянувшейся одинокой жизни. И поэтому пошла Авдотьевна в ближайший книжный магазин, куда не захаживала уже Бог весть с каких времен, по причине вполне понятной каждому культурному человеку, и купила там Букварь.

    Когда же дома открыла она мутно-красную обложку, оттуда посмотрело на нее очень хорошо знакомое всем лицо.

    - Здравствуйте! - сказала Авдотьевна. - Давно не виделись. - Подумала, перелистнула несколько страничек, потом аккуратно закрыла учебное пособие и, взяв двумя пальчиками за уголок, вышла в коридор.

    Вначале она, было, хотела отнести книгу, как это теперь принято, в туалет, но по дороге раздумала - а вдруг кто читать будет?! - и поэтому, как есть, в шлепанцах, вышла в дождь и возложила покупку во всеядную урну.

    Домой она вернулась в прекрасном настроении, повторяя нараспев

    - Мы не рабы! Рабы - не мы!! Мы не рабы...

    Так вот и получилось, что к знанию пришел Никита Фомич не совсем нормальным путем, вроде бы немножко с другой стороны.

    Судя по всему, это некоторым образом и определило его дальнейшую судьбу, потому что Пушкин в подлиннике - такое дело...

    И склонились они над солнцем русской словесности, радуясь легкости шрифта, ясности мыслей и взаимной заинтересованности этим занятием, и летели над ними суровые серые будни и праздники, из которых выпадала влага и огни заоблачного салюта. И было им так хорошо, что даже чуткий к нематериальным влияниям фикус доверчиво устремился вверх, навстречу прекрасным миазмам.

    Мария Кузьминична не могла нарадоваться на никитушкины успехи, потому что к весне не только Пушкина, но и газеты мог он читать довольно свободно, а там, как известно, напечатано много неразговорных слов.

    Никита Фомич очень не любил эти газеты, потому что не было в них никакой мысленной ясности, буковки были словно под воду опущенные и вообще... То ли дело Александр Сергеевич Пушкин - там тоже встречается иногда что-нибудь непонятное и языколомное, но звучит-то как - ГВАДАЛКВИВИР!!! - мороз по коже, не то, что империализм какой-то.

    Этим Гвадалквивиром он озадачил Марию Кузьминичну, ибо не только от Фомки, но даже в очередях или проходя мимо пивнушек, не слышала она ничего подобного и даже что это может значить в натуральной жизни, не представляла вовсе.

    Поэтому, на всякий случай, без объяснения, поставила она Никиту Фомича в угол и сама пошла к Авдотьевне, чтобы окончательно все выяснить.

    И оказалось, что вовсе ничего страшного. Совершенно ничего, а чистый смех и Никитку жалко.

    Вечером она рассказала об этом Фомке и посмеялась вместе с ним. Фома Фомич не без труда заучил это потрясающее название и некоторое время употреблял его по работе, чем в кратчайший срок снискал всеобщее уважение, пока нормировщица Зиночка не пригрозила ему Кулебякиным.

    А сын его Никита Фомич Бечевкин продолжал преуспевать в премудрости, поскольку, кроме великого и могучего, ухитрился освоить и политэкономию социализма под названием - арифметика.

    Дело в том, что однажды, проводя ревизию, Мария Кузьминична обнаружила, что сердобольские денежки если и не тают на глазах, то, по крайней мере, подтаивают и значит пора прекратить жить не по средствам, вспомнив главную остонадоевшую заповедь - "Социализм это - учет!". Поэтому купила она тетрадочку в клеточку и начала заносить туда все свои растраты.

    Никита Фомич, со свойственной ему любознательностью, насмотрелся на это печальное мамино занятие и, задав всего несколько вопросов, научился орудовать циферками с поразительной легкостью, как будто это были не трудовые копейки, а Бог знает что.

    Надо сказать, первое время этот процесс так ему нравился, что садился он вечером за стол, открывал свой некрасиво исчирканный альбом для рисования и начинал пытать Марию Кузьминичну, что и почем было ею куплено за отчетный период.

    Потом проводил жирную черту, закусывал язык и начинал усиленно складывать. Через некоторое время получалась сумма, от которой Мария Кузьминична охала и бросалась проверять своего Ломоносова, но, как почти всегда оказывалось, напрасно.

    А ведь ничего же такого-разэтакого себе не позволяли... Совсем ничего.

    Одной ей вести этот печальный список казалось несравненно легче, потому что она-то к этой удивительной жизни давно уж привыкла, а с детства приучать сына к закрепленному на бумаге нищенству было лишь дополнительной горечью и болью. Ведь не для этого ежедневного занятия носила она его под сердцем. Совсем не для этого. Лучше бы вообще считать не умел, да с деньгами жил...

    Слава Богу, это никитушкино увлечение продолжалось недолго - наступила весна и его словно выдуло во двор, где сама собою сколотилась отличная, вооруженная до зубов, компания, может быть, конечно, не столь образованная и начитанная, но зато веселая и легкая на подъем.

    В свое время, одичавшие за войну люди с радостью принялись за дело, в результате чего у Никиты Фомича получилось сразу много хороших товарищей и боевых подруг.

    Тут, как нельзя более кстати, пришлась рогатка, которую Фома Фомич соорудил еще зимой, но, так как оружие это - сугубо сезонное, черед ее наступил только сейчас.

    Сделана она была на уровне лучших отечественных и зарубежных образцов, да вот только авиационная резина оказалась немного чересчур хорошей и поэтому слегка выламывала руку, отчего целкости, прямо скажем, не было никакой.

    И пришлось Марии Кузьминичне достаточно близко познакомиться не только со всеми жильцами своего прекрасного дома, но и с веселым стекольщиком, который быстро оценил возможности Никиты Фомича и даже немного сбавил цену.

    Среди родителей говорили об этом стекольщике нехорошее: дескать, он и красную резину во двор подкидывает, и американские ботинки разбрасывает, и даже - уж совсем клевета невероятная - будто однажды он за свой собственный счет, в той же погоне за сверхприбылями, завез во двор полуторку мерного щебня.

    Однако поймать его на месте преступления никому не удавалось и поэтому всем приходилось пользоваться его услугами, тем более что со двора он никуда не отлучался, и для всеобщей досягаемости сидел всегда в самом центре и, если слышал звон, сразу кричал - иду-иду! - и делал свое светлое дело быстро и сравнительно недорого.

    Никиту Фомича он очень уважал и отзывался о нем как об очень способном мальчике.

    Самое интересное, что стекольщик был не одинок в такой оценке Бечевкина младшего, ибо участковый говорил то же самое.

    - И неужели ему всего пять с половиной? - спрашивал он каждый раз.

    - Ага, - убито отвечала Мария Кузминична. - Августовский он.

    - Очень способный мальчик... - говорил участковый. - Пора на учет ставить. - Но, так как был он человек еще молодой и добрый, ничего такого не делал, а только однажды конфисковал эту злосчастную рогатку и в первый же свой выходной, переодевшись в штатское, в чужом дворе немного пострелял по воробьям...

    Никита Фомич довольно легко смирился с этой потерей - руку больно, папа уже который день обещает ремень купить, да и маму жалко - ведь правда же - не Рокфеллер она и потому очень за все переживает.

    Да к тому же наступили другие времена - другие игры. Вовсе не хуже...

    Так что вновь пришлось Марии Кузьминичне смирить свое сердце, а, с возрастанием сыновних способностей, это становилось все труднее и труднее.

    Правда видела она, что лихая дворовая компания вовсе не так страшна, как кажется на первый взгляд, когда, с криками и воплями, проносится мимо, но все равно часто бывало ей неспокойно, и тогда она опасно высовывалась из окна, выглядывая своего ненаглядного.

    Слава Богу, двор был обширен и снабжен всякими сарайчиками, помойками, барскими гаражами, словом, было где развернуться, и поэтому шумные их забавы никогда не выплескивались на страшный Взвейский проспект с его машинами и трамваями.

    Однако, игры-играми, но ведь приближалось лето, а ведущая бухгалтерию Мария Кузьминична никак ни на что не могла решиться.

    Конечно, с одной стороны, можно было бы ухнуть большую часть сбережений да снять опять дачу, а там - будь что будет, но, с другой стороны, никаких денег там не будет, а все мы под Богом ходим, так что при маленьком сыне с совершенно пустыми карманами оставаться никак нельзя, но ведь и без дачи уйдут денежки к стекольщику или обратно к государству, а сыну совсем не эта атмосфера спертая нужна, а натуральный воздух... Вот и решай...

    Фома же Фомич, словно не замечал приближения дачного периода - ходил себе, как заведенный, на работу и вечерами говорил только о чем-то внешнеполитическом, недоступном уму, озабоченному выживанием. А ведь шел уже май.

    Однажды, выглянула Мария Кузьминична в окно и не нашла своего единственного в дворовой круговерти. Так бывало и раньше, но всегда оказывалось, что сидит он в каком-нибудь захороне и ждет момента. Однако в этот раз испугалась Мария Кузьминична, потому что вдруг показалось ей, что с Никиткой случилось что-то нехорошее, неотвратимое, что попал он куда-то, - то ли под машину, то ли под чье-то сильное и дурное влияние.

    Мария Кузьминична выбежала во двор, не без труда отловила проносившегося мимо друга Лешу и спросила -

    - Никита где?

    - А он в школу пошел! - как о чем-то совершенно обыкновенном сказал Леша и, выдернувшись, умчался в неизвестном ему самому направлении. Однако, кажется, не соврал.

    Немного успокоенная Мария Кузьминична на всякий случай направилась в школу, где и нашла Никиту Бечевкина, сидящего среди растителей малолетних, очень пораженных его речами и точками зрения.

    К сожалению, Мария Кузьминична застала уже самый конец, их беседы, точнее лишь заключительную, хорошо знакомую всем фразу:

    - Приходи с родителями!

    - Я - родитель! - кажется немного не по-русски сказала Мария Кузьминична, и сразу застеснялась и этих своих нечеловеческих слов, и всего домашнего, в общем-то тоже нечеловеческого вида, на который, слава Богу, никто не обратил внимания.

    И подошел к ней, вроде бы немного подмятый собственной мудростью, человек, и сказал почтительно -

    - Думаю, что вашему сыну пора систематизировать свои разнообразные знания.

    - Чаво? - с неизвестно откуда появившимся рязанским акцентом спросила Мария Кузьминична и вовсе смешалась.

    - Ему надо учиться! - терпеливо объяснил человек. - В июле приходите на комиссию,
    и вопрос будет решен окончательно, думаю - положительно. И неужели ему всего пять с половиной?

    - Ага! - привычно сказала Мария Кузьминична. - Августовский он...

    - Непременно приходите! - сказал человек и повлекся куда-то в сторону, сокрушенно бормоча про себя - тут бьешься, бьешься... бьешься, бьешься... - и сгинул.

    По дороге домой смотрела Мария Кузьминична на сына своего с недоверчивым осуждением - всегда вроде был нормальным ребенком, никаких особых способностей, слава Богу, не выказывал, а тут... И вовсе неизвестно - хорошо ли это...

    Но сколько его дома не пытали - чем же так сильно сумел он поразить прошедших всяческие испытания учителей, да, однако, ничего путного добиться от него не смогли.

    - Так о чем же вы там говорили? - в который раз спрашивала его Мария Кузьминична.

    - О жизни! - ответствовал сын, и все.

    - Что же это такое знает он об этой, так называемой, жизни? - думали вечером Бечевкины, когда их сын, обозванный Авдотьевной "вундеркиндом", уже свистел в две дырочки. - Как бы беды какой не вышло - маленький он еще - не твердо знает, где чего говорить можно. Не к добру это.

    С тем и уснули.

    Но неделя прошла без последствий, за ней другая, и, чуть раньше обычного, наступило самое настоящее лето - время окрошки и праздных воскресных прогулок по опустевающему городу, время самим Творцом созданное для свободного, не обремененного лишней одеждой существования, время обильное светом и теплом - хорошее время.

    Вполне естественно, погрузившись в него, Бечевкины забыли о тревогах и даже совсем наоборот, начали гордиться своим необыкновенным творением.

    Да и как же иначе? - читает не хуже радио, считает, как главбух, а главное - вроде бы начал на государственную шею перелезать и, следовательно, Мария Кузьминична с полным правом может на работу устраиваться и зарплату получать.

    Но чем больше Бечевкины радовались такому повороту событий, тем сильнее страшила их июльская комиссия. Во-первых, потому что знания Никиты Фомича столь велики, что никому не известны; во-вторых, вполне могло оказаться, что Мария Кузьминична чего-то не расслышала - может и комиссия-то не в школе, а в исполкоме по борьбе с малолетними... и, в-третьих, было просто страшно, ибо школа, в которую занесло Никиту Фомича в тот знаменательный весенний день, была не какая-нибудь общеобразовательная, а совсем наоборот - образцово-показательная, потому что там всем головы брили и заставляли одинаково некрасиво одеваться.

    Никиту же Фомича эти тревоги никак не касались, ибо за какой-то час вознесся он столь высоко своею непокорною главой, что друзьям-товарищам пришлось его немножко побить.

    А потом почти все поразъехались и остались лишь сливки дворового общества, к которым Никита Фомич по малолетству допущен не был, и тогда осознал он сколь глубоко был неправ, погрязнув в гордыне своей.

    Делать было абсолютно нечего - не в песочек же играть, и Никита Фомич слонялся по пыльному двору, иногда прятался в каком-нибудь хорошо ему известном месте и, неудобно скрючившись, сидел там, наблюдая в щелку за размеренной дворовой жизнью и бессмысленно думая о чем-то грустном, прекрасном, уже почти совсем забытом или еще вовсе не случившемся, потому что это ведь совершенно одно и то же, и тогда чувствовал, как, неподвластные уму и смыслу, растут в разные стороны его руки, ноги и все тело, растут, все дальше отделяя невесомый комочек Души от Мира ее породившего.

    Когда окончательно все затекало и начинало колоться, так никем и не найденный, вылезал он на всеобщее обозрение и начинал скучать дальше.

    Иногда он выносил на прогулку сильно выросший фикус и, пока тот нежил под солнцем свои жирные листья, сидел рядом с ним на скамеечке и тоже немножко нежился.

    Но наступил, наконец, судный день и невыспавшаяся мать повела беззаботного Никиту Фомича Бечевкина на комиссию, которая показалась ему совершенно нестрашной, поскольку ничего такого особенного от него и не потребовала - вначале она заставила его прочитать - "мы не рабы, рабы не мы", потом, увидев его бойкость, что-то из газеты о поступательном движении, восхитилась и заставила складывать что-то очень дешевое, а потом попросила прочитать что-нибудь наизусть, и Никита Фомич уж было вознамерился поразить всех любимым авдотьевским "Из Пиндемонте", но, слава Богу, не поразил, потому что вовремя раздумал и прочитал совсем не хуже - "Мойдодыра" прочитал, где, правда, были неясные места вроде маминой спальни, но вообще стих был хороший и правильный.

    И комиссия поразилась точности его выбора и сказала, обращаясь к сидящему в углу серьезному мужчине - главному, наверное, -

    - Очень способный! Надо брать! - и, осуществляющий общий надзор за всем происходящим, Василий Ильич Кулебякин сказал привычно -

    - Брать, так брать!! - потому что по опыту работы знал, что из каждого можно высечь искру, для этого нужно только долго сечь.

    - Взяли! - беспечно сказал Никита Фомич изволновавшейся в коридоре Марии Кузьминичне и повлек ее за обещанным мороженым.

    Приготовления к 1-му сентября понравились и запомнились Никите Фомичу больше, чем все последующие, потраченные на образование, годы, да и как же может не понравиться хождение по прохладным, пустынным, летним магазинам и покупание завораживающих душу предметов - перышек, вставок, стиралок, кисло пахнущих знанием тетрадей, специально прошитых чистилок для перышек, карандашей точилок для карандашей, ни за что не отмывающихся фиолетовых чернил, пенала с ребристой, уходящей в никуда крышечкой, прописей, учебников и еще Бог весть чего, без чего из тебя никогда не выйдет настоящего человека.

    А ранец?!

    Про ранец-то совсем позабыли! Ну, как же так можно, дорогие товарищи, про ранец-то, про самую что ни на есть наиглавнейшую вещь забыть?! Это же не портфель какой - это же - ррранец! - на нем даже язык гордится, как же можно про него забыть - он же тугой, как барабан, у него плохо открывается замок, а когда все же открывается, и полукругло распахивается его довольное нутро, то делается это с музыкальнейшим мелким тишайшим треском заждавшегося человеческого прикосновения дерматина, и оттуда идет ни с чем не сравнимый, крепкий, какой-то может быть даже солдатский, в лучшем смысле этого слова, запах, даже не запах, а дух...

    Ну, как же так можно - про ранец-то, про такую вещь и забыть?!

    Ай-ай-ай!

    И все это богатство не в результате какого-то тройного обмена, когда отдаешь навсегда что-нибудь очень хорошее и свое. Совсем нет! Все это - совершенно само собой - ходишь и берешь, что надо, а тебе еще в желтоватую бумагу все заворачивают и говорят -

    - Учитесь на здоровье! - везет же человеку! Жаль только, показать некому.

    И Мария Кузьминична конечно же радовалась вместе с сыном, но только ее радость была не столь безгранична, потому что упиралась в возможности. Я когда посчитала сколько стоит это бесплатное образование - ужаснулась.

    А еще ведь и ботинки нужны, и костюмчик форменный тоже будет стоить, хотя его, конечно, придется мастерить самой, с помощью Прасковьи Никифоровны Коромысловой - она всегда своих сыновей обшивала...

    Но худо-бедно все было сделано, как у людей. Никита Фомич был наголо выбрит и своими наследственными ушами стал походить одновременно и на Котовского, и на недоразвитый пропеллер.

    И, наконец, с первой по-настоящему взрослой мыслью - "не проспать бы!", лег в чистую до мурашек постель. Пришло долгожданное 1-ое сентября.

    Утром Никите Фомичу вручили плотный, кажется немножко деревянный цветок, обтекаемо называемый "гладиолус", и, взяв для приличия за руку, повели по праздничному городу в школу ? 59.

    Никита Фомич был очень напряжен, смотрел в одну точку и яростно скрипел негнущимися, новенькими, вроде чуть протезными ботинками и чувствовал, что тянет его назад - ранец что ли? - но, как всегда, никакой дороги назад уже не было.

    Из-за собственной сосредоточенности он даже не обернулся и не посмотрел на дом, где в прекрасном обществе беззаботно пролетели его лучшие невозвратные годы, не обернулся и не увидел стоящую у окна старушку Авдотьевну.

    А она смотрела на него из своего бесконечного далекого мира и гордилась вместе с ним, и немного его жалела, хорошо зная, что, умножая познания, умножаешь скорбь, и немного завидовала уже недоступной ясности и одержимости его чувств, и попутно думала, что прежде день этот, кажется, был все-таки лучше, потому что мальчики и юноши были словно поручики, и барышни качали пружинными локонами, а теперь же все - немножко рабочие и колхозницы, но тоже хорошо, хотя и грустно. Так думала она, а вслух сказала только -

    - Хорошо! - перекрестила превратившихся в неделимую точку Бечевкиных и пошла печь яблочный пирог.

    Во дворе школы было беспорядочно и оглушающе.

    Испуганные первоклассники прятались за букетами, от волнения хотели писать и, хотя еще перед выходом из дома было ясно, что из этого ничего не получится, некоторые с мученическим видом стояли в сторонке у забора, просвечивая сквозь вроде бы скучающих родителей, и уже вовсе ничему не хотели учиться.

    Потом образовалось некоторое подобие порядка, с отчаянием проголосили что-то мажорное пионерские горны, и откуда-то из невидимой за старшеклассниками глубины до Никиты Фомича донеслись какие-то зычные бесформенные слова, и когда они, наконец, кончились, старшие расступились и, словно на заклание, пошли одинокие малыши в темную, знобкую, неизвестную тишину.

    Первый класс "В", в котором волею судьбы очутился Никита Бечевкин, приняла на свои опущенные плечи Варвара Дмитриевна - отечная пожилая женщина, лицом немного похожая на беременную Крупскую, с жидковатым, чуть дребезжащим голосом. Кажется добрая.

    Первый школьный день ничем таким особенным Никите Фомичу не запомнился - вначале Варвара Дмитриевна читала список, и все по очереди вставали, потом она рассказала насколько хорошо им живется в стране Советов, почему происходит именно так, и кто лично в этом виноват. Потом она рассказала, какие ужасы творятся во всем остальном непослушном мире. Потом, испачкав мелом рукав, нарисовала на доске несколько палочек, сказала, что надо так и, потирая белые пальцы, поведала какие хорошие люди вышли из этой замечательной школы, но вот только надолго ли вышли, не сказала.

    А потом, когда все устало сидеть на жестком, прозвенел немного испугавший всех звонок, и их отпустили по домам.

    Никита Фомич очень огорчился такой скорости обучения - только ранец зря таскал - даже открыть не пришлось. И вовсе ничему не научился. Напрасно прожитый день.

    Однако, ожидавшей его на улице, Марии Кузьминичне ничего плохого не сказал, а на ее вопросы отвечал -

    - Нормально. Ага! И училка - ничего. Нормально.

    И никаких комментариев.

    А Мария Кузьминична так ждала его подробного рассказа - ведь словно из армии вернулся, а он ничего путного сказать не может - сунул ей ранец да носится кругами, как наскипидаренный. Надо было, наверное, еще годик повременить, чтоб остепенился. Надо.

    Дома неинтересность первого рабочего дня полностью забылась, потому что, кроме вожделенного, еще горячего яблочного пирога, встретил его необхватный арбуз, целый брикет мороженого и книга с бородатым вооруженным человеком, по названию "Робинзон Крузо".

    К сожалению, последующие дни никаких новых знаний Никите Фомичу не прибавили, потому что Варвара Дмитриевна объясняла уже необъяснимые с его точки зрения буквы и рисовала на доске палочки, палочки с хвостиком и хвостики без палочек, которые у Никиты Фомича получались похожими на дождевых червей.

    И хотя тосковал он по самовольно оставленной абсолютной свободе, да, однако, понимал уже ее недосягаемость и поэтому послушно склонялся над косо расчерченной тетрадкой и выскрипывал бессмысленные палочки, палочки с хвостиком и просто хвостики, хвостики, хвостики, чтоб им пусто было.

    Пока он занимался этим бесполезным для души делом, Мария Кузьминична вновь устроилась на работу, не приносящую ей никакой радости, кроме зарплаты.

    Да и на что иное могла она рассчитывать, если, из всей массы хороших и нужных занятий, более всего нравилось ей любить Никитушку с Фомкой, а если делать что еще, так исходя лишь из их, а никак не государственных интересов.

    Именно поэтому Никитины тетради проверяла Мария Кузьминична со страшным пристрастием и в табеле всегда расписывалась сама, разучив специально для этого действа столь изысканное начертание своей фамилии, что, как в пятом классе обнаружил Никита Фомич, подделать ее подпись было никак невозможно. Это тебе не прежнее корявое "Б" с вытекающей из него волнистой линией, это - целая фантазия со всякими зигами, загами и прочими излишествами.

    Вот только жаль, что Мария Кузьминична не могла лично участвовать во всем процессе обучения, ограничиваясь лишь устными наставлениями. Однажды, правда, попыталась она скопировать строчку прописей, да, слава Богу, Никитушка к тому времени уже спал и не видел ее трудов, поскольку вместо стройности и четкости получились какие-то дождевые черви, и все это среди клякс и, неизвестно откуда появившихся, сальных пятен. Позор да и только.

    Так что Мария Кузьминична руководила сыном устно - чего это у тебя не палочки, а червяки какие-то?! - говорила, и все ждала, когда же в сыновьей учебе появится некоторая осмысленность, чтобы можно было поделиться с ним небогатыми, но самолично добытыми знаниями.

    Никита же Фомич не ждал уже ничего, ибо, прочитав букварь до конца, понял, что ни к каким вершинам духа он его не приведет, а арифметика, разлученная с натуральными продуктами, оказалась не только бессмысленной, но часто и несправедливой, потому что кто же станет отдавать свои яблоки мальчику, у которого и так уже три есть.. Уму непостижимо.

    Однако, Варвара Дмитриевна была Бечевкиным очень довольна и часто ставила его в пример старшим товарищам, и лишь пройденная дворовая школа коммунизма избавила Никиту Фомича от коллективных мер. А тут кстати тяжелая и продолжительная болезнь подоспела, болезнь, полученная от долгого постоянного общения со здоровым коллективом.

    Прекрасная заразная болезнь - скарлатина. Ни тебе насморка, ни особой температуры - ничего подобного, лишь загадочная сыпь, некоторое облезание кожи и все. А взамен - не только карантин, но и возможность осложнений.

    Удивительная, звездная болезнь.

    Правда вот строгий постельный режим, но какой же он строгий, если все обращаются с тобой как с королем - еду в постель носят, а когда все на кухню выходят, можно немножко и на кровати поскакать.

    Да и постельный режим для образованного человека вовсе не страшен, потому что целыми днями можно читать книги, на букварь вовсе не похожие, а принесенные Авдотьевной из частного собрания доктора Семена Исаковича Родимчика.

    Ах, что это были за книги! - с пиратами, давно вымершими от неправильного распорядка дня, с сокровищами, тайнами, подземельями, черепами и прочими вещами, из-за которых приходится читать, забравшись с головой под одеяло - там хоть и потно, и темно, но намного смелее. Не книги, а - сплошное блаженство и мороз по коже.

    И читать их лучше всего до прихода родителей - так оно страшнее, а к тому же к вечеру наступает совсем другая, не менее замечательная жизнь - весь мир вроде как бы начинает вращаться вокруг ужасно больного сына - и тебе яичко в самую что ни на есть смяточку, и по первому требованию хрустящий гребешок от французской булочки, словом, все чего только не пожелаешь. А с приходом отца - шашки и звонкие вышибалы.

    Сказочная жизнь, и до школы еще - незнамо сколько карантина впереди.

    Однажды его навестил товарищ по классу - второгодник Пыка, с которым Никите Фомичу выпало счастье сидеть на одной парте, причем, самое удивительное, что навестил он его сам по себе, а вовсе не по чьему-то наущению свыше.

    Никита Фомич сначала подумал, что Пыка хочет немножко заразиться, и спросил его об этом, чтобы специально покашлять на него или может быть даже чихнуть - ничего ведь для хорошего человека не жалко, но тот вполне по взрослому отказался:

    - Ни... - сказал Пыка задумчиво. - Мне болеть никак нельзя. Дома спокойно не полежишь - и так все друг у друга на головах живут. Это у тебя прямо как... ну, прямо как мавзолей - лежи не хочу. А мне - нельзя.

    Так что ничем Никита Фомич не мог отблагодарить этого прекрасного человека Пыку. Даже покурить тому спокойно не удалось - только свеженайденный бычок засмолил, как пришла Авдотьевна и сурово сказала:

    - Здесь не курят, молодой человек! - и Пыка засунул бесполезно догорающий окурок в рукав и заторопился домой, ссылаясь на невероятное:

    - У меня еще арифметика не сделана! - сказал он, и ушел.

    Никита Фомич даже обиделся на Авдотьевну - и так у человека жизнь трудная, а тут еще... Поэтому, когда она спросила:

    - Сколько же лет этому твоему... приятелю? - он только буркнул -

    - Девять скоро... - и отвернулся к стенке.

    - Неплохо!.. - сказала Авдотьевна, и открыла форточку.

    На улице шел дождь, и в комнате было темно и тоскливо.

    Однако, зря Никита Фомич переживал, потому что, как потом оказалось, Пыка оказался человеком огромной души и вовсе не обиделся на Авдотьевну.

    - Мои бы - убили! - только и сказал он, добавив при этом: - Ничего старуха... - и больше этого происшествия не касался.

    Не говорила о нем и Авдотьевна, и лишь, склоняясь к Никите Фомичу, несколько учащенно дышала носом, но тлетворного влияния, слава Богу, не чувствовала.

    Никиту Фомича выпустили в школу только в середине декабря, но и за короткие две недели он умудрился не только догнать, но и перегнать ошалевший от однообразных занятий родной коллектив.

    Так в торжестве пытливого ума над бренной плотью наступили первые в жизни каникулы - самый хороший период образовательного процесса. И не какой-нибудь там отдых ни за что, вроде дачи, а самый настоящий заработанный отпуск.

    Эти дни слиплись в голове Никиты Фомича в один огромный сияющий ком, в котором можно было найти все что угодно, начиная с потерянных варежек и кончая опасным, закончившимся репрессиями, походом на Воробьевы горы, столь великие и крутые, что, забравшись наверх, уже и катиться-то не очень хочется, а потом - один сплошной минутный восторг, и что во время этого восторга с тобой происходило - неизвестно. Так хорошо, что даже память отшибает.

    А еще из этого великолепного снежного кома раздаются крики хозяина горы, свистящий шелест старательно спрессованных снежков, и грустная голова Семена Исаковича Родимчика говорит немного картавым голосом:

    Было очень приятно познакомиться! Заходите почаще, молодой человек! Вон их сколько еще осталось! - и острым подбородком показывает на тускло сияющие в полутьме полки с книгами самого разнообразного содержания.

    К Родимчику Никита был приведен старушкой Авдотьевной, которая устала выискивать среди всего этого истинного богатства, от которого и оторваться-то трудно, одноглазых пиратов, лихих моряков и прочих специальных представителей рода человеческого...

    - Пусть сам выбирает! - сказала она, но предварительно все же поинтересовалась, высоко ли стоит Апулей с Овидием и, убедившись, что под самым потолком, привела, тем более что книги по недетской специальности Семена Исаковича находились вовсе в кабинете.

    Первая их встреча продолжалась недолго, - Никита Фомич каким-то верхним классовым чутьем нашел еще нечитанного Мариетта и удалился, не забыв сказать "спасибо!" и "до свидания!".

    В следующий раз он зашел к Семену Исаковичу после Воробьевых гор. Почти вся их прекрасная компания сидела в этот день по домам, а некоторые только ходили или лежали. Очень тяжелый был день.

    - Что вы такой грустный, молодой человек? - вежливо поинтересовался Родимчик, и Никита Фомич рассказал ему о последствиях катания с гор.

    - О-о... Понимаю, понимаю!.. - воскликнул Семен Исакович. - Какой русский не любит быстрой езды?! - и театрально отвел в сторону руку.

    - Ага! - грустно согласился Никита Фомич и, только чтобы поддержать так хорошо начавшуюся беседу, спросил

    - Вы - доктор?

    - Я - врач! - гордо ответил Родимчик.

    - Значит - вредитель? - осведомился Никита Фомич серьезно и безо всякого осуждения, относясь к Семену Исаковичу, как к чему-то огородному, чему тоже жить надо.

    - А что - очень заметно? - заволновался Родимчик, тщетно пытаясь увидеть в зеркале свой профиль, хотя и по фасу все было ясно.

    - Да нет, не очень, - успокоил его Никита Фомич.

    - А ты не обманываешь? - с надеждой спросил Семен Исакович.

    - Нет! - честно ответил Никита Фомич, и пожалел, что задал этот вопрос.

    Но видимо Семен Исакович разглядел что-то в зеркале, ибо печально проговорил:

    - А могу ведь... очень даже могу... - совершенно непонятно о чем это он. А потом полез куда-то в шкаф, достал оттуда книгу и протянул ее Никите.

    - Вот! - сказал он. - Гоголь - прекрасная книга! - и добавил, думая о чем-то своем, - с чертями и прочей гадостью...

    Вот это была книга, так книга! Даже слов никаких не найдешь. Книга - и все тут. Ее даже под одеялом читать невозможно, потому что не помогает одеяло - слабо оно, а читать ее можно лишь взяв папу и маму за руку, да еще так примостившись, чтобы нога к ноге была, а то страшно до ужаса.

    - Поднимите мне веки! - эту восхитительную фразу, от которой хочется обратно в
    сон, бормотал Никита Фомич будившей его Марии Кузьминичне, и от всего стоящего за этими словами сразу же просыпался и садился на кровати с широко открытыми глазами. За окном было черным-черно и жить было неуютно и холодно.

    А как только подумаешь о предстоящем умывании, так и вовсе загрустишь - ведь такая вода холодная, что пальцы становятся ломкими, а зубы вообще хочется выплюнуть.

    А потом в школу - во тьме, по холоду, ощущая собственную малость и беззащитность рядом со свирепствующей русской природой, а в школе, хоть и не холодно, да как-то зябко и тускло, потому что весь свет в черные окна утекает и вокруг все черное - парты варом покрашенные, доска черная, на всех черные костюмчики - совершенно беспросветная жизнь. Лишь к третьему уроку становилось немного светлее и от этого теплело на душе. Только к третьему уроку!

    Ну кому, скажите пожалуйста, может понравиться такое существование? Тоска. А тут еще Сталин помер... Только этого и не хватало.

    По молодости лет Никита Фомич не понял, что он потерял вместе с этим человеком, и поначалу отнесся к потере достаточно спокойно. Правда потом его все же настигла многомиллионная печаль осиротевшего человечества, и хотя плакать он не плакал, но день провел в полном смирении, спал плохо и проснулся с чувством такого глубокого прискорбия, что даже забыл помыться.

    Но более всего волновали Никиту Фомича цветы, потому что на траурном митинге директор школы Иван Михайлович Болдырев настоятельно потребовал сделать добровольные пожертвования в виде цветов.

    Когда Никита сказал об этом Марии Кузьминичне, та окончательно запечалилась:

    - Где же их достать-то в такое время?! Опять же - восьмое марта на носу. Совсем беда.

    - А этот чем плох? - спросил находчивый Фома Фомич и показал на мирно растущий фикус. Всем цветкам цветок!

    - Мне кажется, - заметила Мария Кузьминична, - это - скорее все же дерево.

    - Ну, до дерева ему еще далеко, - возразил Фома Фомич. - А все лучше, чем с пустыми руками.

    - Конечно лучше... - задумчиво согласилась Мария Кузьминична, и счастливая судьба фикуса была окончательно решена.

    И один лишь Никита Фомич пребывал в сомнении, но ничего поделать не мог.

    - Не забудь про цветок! - сказала после завтрака Мария Кузьминична, чмокнула его в темечко и умчалась скорбеть на производстве.

    - Прощай! - сказал Никита Фомич фикусу, с которым все же немного подружился за время совместных прогулок и тяжелой восхитительной болезни. - Тебя там поливать будут.

    И пришлось Авдотьевне, нехорошо думая о происходящем, тащить этот, так называемый, цветок в школу. И ведь только у них с Никитой был этакий подарок - все остальные дети несли нечто интеллигентное, за тончайшей папиросной бумагой невидимое, но явно прекрасное, безвольно мечтающее окончательно умереть, а у них же не цветок, а какой-то вскормленный в неволе орел молодой.

    Кажется из последних уже сил доволокла она фикус до залы, где цветы складывали и, под укоризненным потусторонним взглядом вождя, как можно более аккуратно, стараясь не устроить никакого политического скандала, опустила коричневую кастрюлю на полированный мрамор, и тут, внешне спокойный и ко всему безразличный, можно даже сказать, культурный, цветок радостно издал злобный стон и сразу же, безо всякого стеснения, начал самоопыляться, и, сделав свое грязное дело, помер от наслаждения.

    Редкий ветеринар вынес бы это зрелище. И поэтому почти все присутствующие, за исключением некоторых старшеклассников, закричали нехорошими голосами, и изумленная старушка Авдотьевна, со словами:

    - Гадко! Все - гадко!! - как надломленный одуванчик упала в цветы, вовсе не ей принесенные.

    И один лишь вождь спокойно взирал на происходящее и, кажется, чуть улыбался своею незабываемой улыбкой.

    В этот день Никите Фомичу совсем не удалось погрызть гранит науки - старушку Авдотьевну унесли, а его увели в кабинет самого директора школы, товарища Болдырева, где долго выпытывали никому не известное, а потом, повелев привести родителей, отпустили.

    - На работе они... - жалобно промямлил потрясенный Никита.

    - Как придут - сразу сюда! - ответили ему непреклонно. - Хоть ночью!..

    И чуть не до смерти огорченный некрасивой смертью растения, Никита Фомич понуро поплелся домой, не думая уже ни о чем, потому что не мог. Рассеянными ногами гнал он перед собой ледышку, и хотя она иногда стукала прохожих, те входили в скорбное его состояние и вовсе ничего плохого не говорили. Только смотрели косо. Так и догнал он ее до самого своего подъезда, а потом каак врезал ею в стенку - сразу в пыль! Мирово получилось, но настроение почти не поправилось.

    В квартире на него сразу напала Прасковья Никифоровна Коромыслова и начала выспрашивать, что же в школе произошло, потому что люди, которые принесли Авдотьевну, только нехорошо улыбались, а объяснить ничего или не могли или не хотели.

    - Не знаю я!.. - устало сказал Никита Фомич и, уронив по дороге ранец, пошел в комнату, где сразу же - как был - в пальто и ботинках - упал на кровать и уснул.

    Насмерть перепуганная Мария Кузьминична с трудом растолкала его и начала задавать все те же вопросы. С ума, что ли, все посходили...

    - Ничего страшного! - успокоил ее Никита. - Велели родителям прийти, - и начал стягивать пальто - запарился весь.

    Слава Богу, Мария Кузьминична не понеслась в школу сама, а дождалась прихода Фомки, у которого намного больше всяких заслуг перед непреклонной Родиной: всю войну прошел, на серьезном заводе работает и с самим В. И. Кулебякиным близко общался.

    Фома Фомич Бечевкин отсутствовал так долго, что Мария Кузьминична уже решила, что - все, на всякий случай, чтоб потом не суетиться, собрала три кулечка с зубными щетками и прочим необходимым, а в Никитин, кроме сухариков еще и засохший пряник положила, а сама села у стола и принялась ждать неизбежного.

    Ждала она, ждала, потом заняла у Прасковьи Никифоровны сахару, добавила в Никитин узелок и только вновь присела, как явился Фома с нехорошими словами на родных устах.

    - Суки! - сказал отец. - Дело шьют! Этот мерзавец фикус им там показательную еблю устроил, а мне дело шьют, тыловые крысы!

    - Так что же все-таки случилось? - в который раз за сегодняшний день спросила Мария Кузьминична, пропустив все фомкины украшательства мимо ушей.

    - А х...хто их знает! - объяснил Фома Фомич и вдруг развеселился. - Ну, фикус! Ну, цветочек!!! Ну, молодец!!! Я бы им еще не то устроил!

    Так ничего и не понявшая Мария Кузьминична переложила кулечки на подоконник и пошла готовить ужин.

    А на кухне уже суетился Заслонов и все чего-то спрашивал, спрашивал про Авдотьевну и совершенно ничего не хотел понимать, ни что больницы задавленными скорбящими переполнены и некуда старушку класть - не-ку-да! - ни какие лекарства когда давать - ничего не понимал. Вконец ополоумел.

    Такой вот веселенький денечек выдался.

    Эту ночь спали Бечевкины-старшие чутко - на каждый коридорный скрип просыпались, но, слава Богу, пока вроде бы пронесло.

    Как это ни странно, вообще никаких последствий этот день не принес. Народу - да, а им - нет. Лишь только на большой перемене к Никите подошел какой-то прыщавый старшеклассник и потребовал фикусову семечку, а когда узнал, что больше нет, больно стукнул по шее и ушел. Тоже - Лысенко нашелся!..

    А кроме этого - ничего - ни повестки, ни ночного стука в дверь - совершенно ничего. Вот это и называется - счастье!

    Сам же Никита Фомич к происшедшему не только никак не относился, но даже вовсе и не помнил о нем, ибо тот целебный дневной сон заботливо стер в его голове все это ужасное событие, словно никогда и не было этого скорбного дня.

    И только когда допустили его в полутемную комнату старушки Авдотьевны, осознал Никита Фомич, что случилось, наконец, и в его жизни нечто страшное и непоправимое.

    Он подошел к ее постели, почти неслышно тронул сухую, прохладную руку, и Авдотьевна, словно вернувшись из неземных далей, широко открыла глаза, выдохнула резкий надсадный звук, и Никита Фомич, приблизив руку к ее стиснутому подушкой лицу, вдруг заплакал и выбежал из печальной комнаты.

    Долго еще не мог он успокоиться, и Мария Кузьминична гладила его горестную голову и убежденно говорила неправду:

    - Ну, что ты... что ты.... Что ты, Никитушка... - говорила она. - Ничего, Никитушка... Поправится Авдотьевна... Поправится... Вот увидишь, поправится... Не надо... - а он продолжал плакать и плакать.

    Как просто и ясно быть взрослым, когда огрубевшие мысли и чувства без особых усилий вмещаются в слова и, становясь названиями - "жалость", "радость", "горе", "счастье", "беда"... - замещают чувство. А когда весь ты словно лесной воздух, словно талая вода, как же нелегко тогда жить на белом свете, среди собственной любви, ничего до конца не означающих слов и бесконечного множества событий, переполняющих и без того полного тебя. Как это безвыходно и нелегко.

    Так что, если в чью-нибудь дурную голову пришло бы спросить Никиту Фомича, о чем он плачет, то ничего бы он не ответил, а только еще горше заплакал бы, потому что в этом едином и единственном подступившем к горлу чувстве было и одиночество (свое и ее), и их прощание, и их прощение, и светлое - "до свидания!..", и боль, и почему-то, кажется, радость, и - самое страшное - собственное бессилие - не-мо-гу...

    А ведь еще полжизни назад смог бы - одним движением, прикосновением, взглядом, желанием. Бог знает чем, но, словно оторванное стрекозиное крыло приставить, смог бы... Всего пол коротенькой жизни назад...

    И куда все это делось? Когда это все ушло? - отчего и почему? - даже понять невозможно. Да и было ли когда-нибудь? - Не приснилось ли? Не из сказок ли и книг?! Не из воображения ли?!.. И хотя душой знаешь, что - нет, - так все и было на самом деле, а в голове - "приснилось, что ли?!". И полная невозможность...

    А добрая Мария Кузьминична и подумать не могла, что вовсе не из-за жалости к старушке плачет любимый ее, и поэтому гладила его по голове и говорила неутешительные, неутешающие слова, потому что на самом деле нету таких слов на земле.

    И еще одно, очевидное и потому неосознанное, томило Никиту Фомича - своими, привыкшими к правде, глазами видел он, что расходятся они с Авдотьевной в разные стороны, что, как-то почти незаметно, миновали они, затерявшуюся среди будней, развилку, и по разным уже дорогам идут все дальше и дальше, а это и трудно, и больно, ведь, оказывается, все это время шли они рядышком да за руки держались.

    И знал Никита Фомич, что не достанет уже у него сил взять Авдотьевну с собой, а с ней хоть и хочется, да никак нельзя - иная у него дорога, а почему и зачем иная тоже уже и не скажешь. А рука-то еще в руке, и время - тик-так-тик-кап-тик-кап-кап...

    Так в слезах и уснул.

    И еще почти год жил он в таком, словно надорванном, состоянии, и, хотя внешне это почти никак не проявлялось, очень от себя уставал. Словно ждал чего-то, ни на что уже не надеясь.

    Родители же его совсем наоборот - ждали и надеялись, что ждут напрасно - почти до самой середины лета жили они в томительном ожидании прихода к ним социалистической законности, и потому бесконечные эти дни ушли, не оставив о себе никакой памяти, кроме той же душевной усталости. Но все же прошло это время благополучно, потому что невидимый Маленков вроде бы особенно сильной тяги к насаждению справедливости не выказывал, и, в конце концов, не выдержав собственной доброты, ушел в отставку.

    Этим летом, наконец, сбылась давнишняя мечта Бечевкина-старшего, но сбылась хотя и полностью, да вроде как бы не совсем, то ли из-за долгого предварительного мечтания, то ли потому, что клев был плохой, то ли еще почему, но если раньше думалось ему - вот порыбачу с сыном, а там - хоть помирай, то, по возвращении домой, не было в нем никакого ощущения до конца исполненного долга.

    Вот если бы Мария Кузьминична с ночевкой отпустила, да дня на два, вот тогда бы... А так, хоть и вышли из дому к первому трамваю, да только на Истру попали, когда клев уже заканчивался - два раза мелюзга какая-то тюкнула и - как отрубило.

    Вечером же, после жаркого дня, клевало совсем вяло и даже ерши брали осторожно, словно какая-нибудь плотва. Не рыбалка, а сплошное крушение надежд.

    Правда день был хорош, тут ничего не скажешь, отличный выдался денек - безветренный, безоблачный - как с утра одно облачко на горизонте застыло, так и простояло до вечера. И жарища...

    В такую погоду, конечно, какая уж рыбалка. Вот если бы моросило, да ветерок бы с запада, да чтоб такая погода уже с недельку простояла, тогда да, тогда - хоть на голый крючок...

    Но день, конечно, прекрасный, что и говорить, отменный, можно сказать, день - и покупались, и позагорали, и костерчик попалили, и картошку испекли, вот с клевом только - беда...

    Да, зарвался Фома Фомич Бечевкин в своем неуемном стремлении к прекрасному, потерял ощущение объективной реальности. А ему бы взять да и поучиться у сына своего - вот ведь он рядом совсем - на солнышке тело свое голубое городское прогревает, и хорошо ему, как кажется никогда в жизни не было. И хорошо ему не только потому, что немножко уже оплавляться начал, и не потому, что сам костер делал, и не потому, что скоро клев должен начаться, а хорошо ему сразу из-за всего вместе - и из-за солнышка, и из-за картошки печеной, и из-за того, что папа рядом лежит, и как хорошо, что нашлись они на этой многолюдной земле, и так хорошо нашлись, что не соседи какие-нибудь, а самые близкие люди, и лежат они тоже рядышком на солнышке, а ведь рядом мог бы лежать совершенно чужой, незнакомый дядька и тогда ничего хорошего бы не было. Очень хорошо!

    Вот у кого нужно было бы товарищу Бечевкину поучиться.

    Ну а когда Никита Фомич своего первого в жизни ерша вытащил, чувства его вообще перестали как-нибудь называться, потому что слов таких человечество не выдумало и, судя по всему, никогда уже не выдумает. Можно только сказать, что Фома Фомич не перенес бы такого, а тут же на месте и скончался бы от счастья.

    А ведь поначалу совсем незаметно - тюк-тюк... - вроде бы задевает за что на дне - тихо так - тюк... тюк, а потом вроде бы вовсе остановился поплавок и... ррраз, и нет его, был и нет, во какая поклевка и - большой какой - на ладони с трудом помещается - кит прямо, а не ерш, огромадный прямо ершик, ершунчик, ершище, ершино, ершушечка...

    Ну а потом все какая-то мелочь баловала - даже за крючок зацепиться не могла - конечно, таких больших рыб в реке может больше и нету - один всего был такой, откуда другим-то взяться. А мелюзгу и ловить-то жалко, пусть подрастет еще. Да и домой пора - все равно всю рыбу не переловишь.

    Вернулись они уже затемно, осоловевшие от свежего воздуха и после ужина сразу же отвалились, так что Мария Кузьминична еле успела сына сметаной намазать - это же надо за один день так сгореть. И куда только отец смотрел?!

    А отец уже смотрел сон, в котором моросил мелкий обволакивающий дождичек, и от легкого устоявшегося ветерка - мелкая рябь по воде - именно такая, чтоб и рыба не боялась, и поклевку самую легкую было видно, и клюет, как из пушки - резко, с проволочкой, в заглот, и все лапти грамм по четыреста, один к одному, и столько их, что класть уже некуда - все завалено и ведра под ними уже не видно, и тут из туманного дождика на личном линкоре выплывает Василий Ильич Кулебякин, выходит на берег и говорит человеческим голосом:

    - Ты, Бечевкин, по рыбалке прямо-таки генерал-генералиссимус! - и снимает с себя погоны, и лепит их прямо на голые бечевкинские плечи, а погоны словно огненные - аж больно... спалил все же плечи... и чего толкаться... такой сон испортила... генерал, генерал... устал, вот и сплю поперек... а генералы отдельно спят... у них - это... там сметаны не осталось?., такой сон испортить... Я тебя тоже как-нибудь разбужу - как увижу, что что-нибудь хорошее смотришь, так и разбужу. Помяни мое слово!

    И, уже насметанившись, долго еще Бечевкин что-то бормотал, ворочаясь с боку на бок, но настоящий сон все никак не шел, а те смутные, нематериальные видения, которые все же проносились перед его мысленным взором, были скучны и неинтересны. Конечно, разве второй раз такой сон покажут? Да ни за что в жизни. Такой сон может всего один и есть на все прогрессивное человечество. Теперь хоть до смерти жди... Такой сон!.. С тем и уснул.

    Как скоротечно время каникул!

    Кажется только что прозвенел последний звонок, вручили тебе неинтересную книжку с приятной надписью, погладили по головке и отпустили на заслуженную свободу, ведь только что, ан хвать! - и все кончилось - пролетело, пронеслось, словно бы и не было ничего, а ведь, если вдуматься, много чего успел сделать, прямо ого-го как много - тут тебе и рыбалка, и запретное купание в яме, которая получилась вместо Дворца Советов, и круговая лапта, и разрывные цепи, и книги, книги - всего не перечислишь, и совершенно непонятно, как это все могло поместиться во времени, которого, кажется, не было.

    Одно счастье, что в августе 31 день, а могло ведь быть не только 30, а даже 28, хотя уж такого бы, конечно, никто не допустил.

    Но хоть и 31 день, а и последний кончается, считанные вольные часики осталось прожить, да и те уже в делах - учебники обернуть, тетради надписать, да все это в ранец запихать, а потом в ванну и - прощай свобода!

    Утром Никита Фомич категорически отказался от цветов и лишь из жалости взял с собой Марию Кузьминичну - как-никак человек специально на полдня с работы отпросился, пусть посмотрит, как люди с волей расстаются, хотя ничего в этом нет такого интересного. И цветы пусть сама несет, хотя дома с цветами намного красивее, а лишних нет, но уж если без этого никак нельзя, то - пожалуйста, но только сама - он уже не первоклашка какой!

    Так они и пришли в школу - первым - независимый Никита Бечевкин, а на некотором отдалении - вроде бы чужая - Мария Кузьминична с цветами и растерянной улыбкой.

    А как посмотрел Никита Фомич на перепуганных первоклашек, так сразу жалость к их неразумному страху переполнила его доброе сердце, и он подошел к одному из них и попытался утешить.

    - Да не бойся ты! - сказал мудрый Никита Фомич. - Ничего там нет страшного. Учат и все.

    И первоклассник, подняв круглые от ужаса глаза, прошептал - Да? - и заплакал тихо и безысходно. А ведь, наверное, ровесник.

    Никита Фомич даже плюнул с досады и пошел к своим, делиться воспоминаниями о прожитом лете.

    А забытая всеми Мария Кузьминична стояла в сторонке и грустила по удаляющемуся сыну, и радовалась его самостоятельности и неопасной еще взрослости, и в мыслях этих не заметила, как сгинули все в темном храме науки, и осталась она с так и не врученными цветами - неудобно даже... Хотя, конечно, ничего страшного.

    И пошла она домой, неся в руке красный благоуханный букет, и все думали, вот идет училка, у которой сегодня нет уроков, и почему-то так ей было радостно идти домой с цветами, словно со свидания, а и со свидания, кажется, так не ходила, это кто-то в каком-то фильме так ходил, но все равно - хорошо. Чуть на работу не опоздала.

    И потянулись для Никиты Фомича дни, как таблица умножения - наперед известно, что когда будет. Скучное время. Вот немножко погодя, когда народ втянется в процесс и поймет, что все равно всего не выучишь, тогда и времени свободного побольше будет и игры повеселее пойдут, а сейчас же - одна скукота.

    Поэтому Никита Фомич снова зачастил к Родимчику, который, судя по всему, окончательно решил направить Никиту по правильному пути.

    - Это, - однажды сказал Семен Исакович голосом Христофора Колумба, - удивительная книга! "Герой нашего времени"!!

    - О Сталине? - обреченно спросил Никита Фомич.

    - Нееет! - со скрытой угрозой в голосе ответил Родимчик. - Совсем наоборот!

    И Никита Фомич не без сомнения взял эту книжку, потому что было в ее названии что-то настораживающее, хотя, вполне может быть, что и про войну это.

    А оказалось, что хотя там немного стреляют, но герой - вовсе не герой, и наше время - вовсе не наше, но, несмотря на это, книга Никите Фомичу очень понравилась, хотя Бог знает чем понравилась, может быть отдаленным созвучием имен с родительскими, может быть небольшими кровопролитиями, а может быть и еще чем-то. Даже, скорее всего чем-то еще, но чем именно, никак он не мог придумать.

    Попытался он выяснить это у старушки Авдотьевны, но та еще не совсем оправилась после похорон вождя и, хотя ходила уже сносно, говорила мало и не совсем понятно.

    - Это - литеатуа... - ответила она задумчиво. - Это - тайна, Китушка...

    Как ни странно, эти, в общем-то ничего не объясняющие, слова что-то объяснили Никите Фомичу, как-то успокоили его разум, уже привыкающий называть все своими, пусть и неправильными, именами. И душа осталась вполне довольна таким ответом, потому что за время старушкиной болезни научился Никита Фомич понимать ее лепетание не хуже, чем она когда-то понимала его. А тут слова - лишь предлог для понимания, и поэтому, даже до того, как произносила она какое-нибудь мягкое, растекающееся, расслаивающееся слово, еще до этого знал уже Никита Фомич, что ей сейчас нужно, и напряженно льющиеся звуки слушал лишь для того, чтобы не обидеть, не дать понять всю страшную простоту ее нынешних желаний и поступков.

    Так было в начале ее болезни, но и потом, когда стала она уже почти что до конца живой, понимание это не исчезло. Оно вовсе не удивляло Никиту Фомича, потому что и про маму с папой тоже почти все и всегда можно было наперед сказать, а с кошками и собаками по-другому и вовсе ничего не получалось.

    Никита Фомич прислушивался к Авдотьевне и слышал удаляющуюся тишину, ее уходящий покой слышал, и чувствовал, как, из-за ни с чем не соизмеримой огромности их разделя ющего, все страшнее натягивается связующая их ниточка-веревочка, и все не рвется, и тянет, и звенит...

    Он ясно и обреченно понимал, как далеко и, наверное, навсегда ушла от него пожилая его подруга, и поэтому очень обрадовался, когда она немножко впала в детство.

    Случилось это перед самым Новым Годом, когда, по случаю внеочередного катара верхних дыхательных путей, родители, немного раньше срока, подарили ему "Круглый год", из которого можно было сделать все, что угодно, начиная с крейсера "Авроры" и кончая таким же театром теней.

    Как увидел Никита Фомич это великолепие, так сразу забыл про культурное развитие и начал творить.

    Первым он создал почему-то слона, который получился великолепно, хотя как бы несколько сдвинутым, но и на трех ногах стоял, как влитой, если, конечно, не трогать и не дуть.

    Взял Никита Фомич этого слона и пошел к Авдотьевне хвастаться, и тут старушка словно проснулась, - попросила бумагу, ножницы и, прямо на ошеломленных Никитиных глазах, сотворила ангела. Совсем, прямо, как живого.

    - Золотца бы... - проговорила она мечтательно.

    - Сейчас, - сказал Никита Фомич и побежал к себе, где под кроватью в коробке из-под неизвестно когда и кем купленных ботинок, хранилось много воспоминаний о шоколаде.

    И до позднего вечера сидели они у стола и плодили эфирные создания, которые раз от разу получались все лучше и лучше. Целое стадо понаделали.

    А на следующий день, когда все золото кончилось, Авдотьевна не остановилась на достигнутом и принялась изводить вату, из которой получались птички, снежные бабы, клоунские рожи и прочие занятные вещи.

    Никита Фомич с открытым ртом смотрел на это сотворение сказочного мира и очень жалел, что раньше не разбудил это дремавшее в старушке умение.

    Так вот в народном творчестве прошли короткие декабрьские дни, и наступил новый 1954 год. С его приходом Авдотьевна снова отдалилась от Никиты Фомича, а скорее он сам отдалился, потому что, не выдержав каникул, насморк и кашель на некоторое время совершенно исчезли, и двор снова засосал его в свою веселую пучину.

    Так что, когда вернулся Никита Фомич к родным и близким, Авдотьевна была уже далеко, почти на горизонте, и он никогда бы не дотянулся до нее, если бы она сама, увидев его растерянность, уже из последних земных сил, не подошла к нему и не взяла за все еще доверчивую руку.

    Но произошло это не сразу, а лишь весной, накануне Пасхи.

    До этого странное опасное чувство никак не покидало Никиту Фомича. Это было какое-то бесконечное мгновение раскрывания осторожных ладоней, несущих живую тихую птицу навстречу бездонному небу и ничем не ограниченной свободе, это был томительный, никак не кончающийся миг ее мгновенного ослепления ворвавшимся светом, когда уже ничто не держит ее, и разворачивающееся крыло уже трогает такой вроде бы непрочный воздух, и она уже почти там - вне, но тепло ее беззащитного тела еще обжигает руки... и боль прощания... и радость... и жалость к себе остающемуся... и - ну, скорее же... и - мне - нельзя... и нет конца этому времени и самого времени нет вовсе, а есть только доброта, небо и утрата.

    Нет более одинокого чувства.

    Могла ли Авдотьевна не прийти к нему на помощь?! Ведь это было только между ними, и только они, пусть и по-разному, знали, что происходит. Могла ли она оставить его одного?! Ведь ни умные книги, ни шумные игры, ни тем более выполнение домашних заданий не нарушало этого томительного его состояния, и Никита Фомич мог часами простаивать у окна, глядя, как медленно сереет невысокое московское небо, и думать как-то обо всем вместе - о папе, маме, Авдотьевне, бабушке, невезучем человеке Пыке и еще множестве вещей, связанных между собой только его маленькой жизнью, от которой уже никто его не избавит.

    - Ты, случаем, не заболел? - спрашивала его тогда Мария Кузьминична, и Никита Фомич только мотал в ответ головой, смотрел на нее огромными распахнутыми глазами и был послушен и ласков.

    - Инкубационный период, - обреченно говорила себе Мария Кузьминична и даже подумать боялась, какая же за таким периодом может быть болезнь.

    Именно тут и подошла к нему старушка Авдотьевна, взяла за удивительно живую руку и вывела на затихающий проспект, в горький весенний воздух, и шли они молча, ничего не говоря и ни о чем не спрашивая, и не спешили никуда, и небо сочилось звездами, и пустые подворотни хранили их неспешные шаги.

    И, наконец, все вокруг них кончилось, и впереди, сквозь бережную пергаментную руку, засветилось легкое, согнутое осторожным движением пламя, и другое, еще... И немолодое пение почти не нарушало вечной тишины, его породившей.

    Тут Никита, словно испугавшись чего-то, вздрогнул и остановился. Авдотьевна посмотрела на него и поняла, что дальше - нельзя, дальше - ему уже невозможно, и сама остановилась, выпустив его внезапно напрягшуюся руку.

    И стояли они так, пока не уплыли, не исчезли огни, желтоватые плоские лица, пока густо и больно не задрожал воздух и высокие голоса не увели эту боль в высокую тишину вечного неба.

    Тогда Авдотьевна перекрестилась и положила легкую руку на теплые Никитины вихры, и он словно очнулся, вздохнул и вдруг как-то всем телом, всем существом своим почувствовал, какой же он все-таки живой, и даже засмеялся этому осязаемому чувству.

    - Пойдем домой, Никитушка, - сказала Авдотьевна, - поздно уже.

    - Ага! - ответил Никита Фомич, продолжая улыбаться. - Пошли! - и поскакал впереди.

    И шла за ним уже совершенно свободная Авдотьевна, и желтые фонари сближали и разъединяли их тени, и настоянный на липовых почках воздух был прохладен и целебно-горек.

    Кто может сказать, что произошло с Никитой Фомичом в эту весеннюю ночь?

    Авдотьевна?! Но ведь, беря Никиту за руку, не ожидала она никакого там исцеления-избавления (не дай ему Бог такого исцеления!), и никакой тяжести не хотела снять с его души, потому что не тяжесть это вовсе. Да и вообще не ждала она ничего называемого, и потому именно так все оно и произошло.

    Ну а Никите Фомичу и в голову не могло прийти прилаживать к себе различные слова, ибо знал он уже, что стоит назвать что-нибудь словом, как это названное будто каменеет, чем точнее название, тем сильнее каменеет и словно не живет больше, да и зачем ему жить, если вместо этого чувства, настроения, Бог весть чего, если вместо этого есть слово, которое можно писать, говорить - показывать другим.

    Да к тому же почти ничего и не изменилось, а скорее наоборот - встало на свои прежние места - ив школе, и во дворе, и дома. А что с Авдотьевной, так тоже все почти по-прежнему - не лучше и не хуже. Даже не ближе они стали, а если с ними что и случилось, так самая малость - времена их разделились - и все. Всему свое время...

    И, как обычно бывает, когда душа человека не имеет особой земной привязанности, включился Никита Фомич в общественную работу, тем более, что никакого другого выхода у него не было. Все включились. Вся школа включилась.

    Вполне понятно, что первыми ощутили его усердие жильцы квартиры ? 47, потому что Никита кидался на каждый клочок бумаги и утаскивал его в государство.

    Однако, много ли бумаги могла дать родная его квартира, где один лишь Иван Сергеевич Коромыслов выписывал макулатуру, да и то старался дочитать ее до конца, хотя и говорил при этом, что пишут все одно и то же. И весь подъезд был такой. Разве так 3-й "А" перегонишь?! Да никогда в жизни.

    Так что личный вклад Никиты Фомича в дело охранения лесных богатств от периодической печати был невелик, пока судьба не направила его послушные ноги в соседний район, где все, со страшным грохотом, занимались сбором металлолома.

    И оглянулся Никита Фомич по сторонам, и увидел, как несутся в переплавку водопроводные трубы, урны, кастрюли, связки вырванных с корнем дверных ручек, как катятся навстречу доменным печам мусорные баки, чтобы стать потом если не танками, - то водопроводными трубами, урнами, кастрюлями, дверными ручками и, конечно же, мусорными баками, без которых уж больно грязно везде. Как увидел все это Никита Фомич, так сразу и побежал за подмогой.

    Этот налет на макулатурный заповедник принес им совершенно немыслимое обилие газет и журналов - таскать упарились - а ведь всего два дома обошли. Очень культурный район.

    Но дальше получилось много хуже, потому что следующий, вроде бы совершенно нормальный дом, встретил их нехорошо, оказавшись поселением советских писателей, людей странных, обидчивых и даже опасных.

    - Нет! Не было!!! И не будет!!! - ответили Никите Фомичу в первой же квартире и, пфыкнув, громко захлопнули богатую дерматиновую дверь.

    Во второй квартире ему вообще никто не открыл, хотя из-за двери ясно доносились звуки активно ведущейся там жизни.

    Третью дверь отворил какой-то великий писатель карликового вида, а когда Никита Фомич задал ему свой страшный вопрос о макулатуре, вздрогнул и, злобно зыркая из-под непричесанных бровей, ласковым голосом посоветовал обратиться в квартиру ? 53, потому что "там этого добра предостаточно".

    - Запомни, мальчик - квартира номер пятьдесят три! - повторил он, как-то сразу посветлел, поблагообразнел, с задумчивой улыбкой на страшном лице сказал - Счастливо! - и неясно прикрыл дверь.

    Доверчивый, неправильно образованный, Никита Фомич Бечевкин!

    Не надо было ему ходить в эту квартиру, ведь там даже табличка с фамилией висела...

    И в детстве не Пушкина надо было читать, потому что помер он и, следовательно, ничего плохого, при всем желании, сделать тебе уже не сможет - живых надо было читать и разбираться в литературном процессе.

    Когда оглушенный Никита Фомич оказался на улице, внутри было муторно, в голове - пусто, и никакого желания обгонять 3-й "А" не осталось.

    И вся их компания была уже там, в состоянии удивленно-удрученном, и почти без добычи. Все были на редкость тихи, и только Пы-ка, передразнивая какого-то основоположника, нехорошим голосом повторял:

    - Сосреалист, сосреалист!!! - потом добавил кое-что от себя лично и, смачно плюнув, повел всех домой.

    Когда на следующий день оказалось, что их класс вышел на первое место по школе, Никита Фомич конечно покричал вместе со всеми "Ура!!!", но сделал это без особого воодушевления и радости. Да и чему тут радоваться и чем воодушевляться, когда все их труды вовсе не для безудержного строительства социализма, а лишь для того, чтобы было на чем этих печатать.

    Поэтому отныне Никита Фомич уже не смотрел вожделенными глазами на киоски "Союзпечати" и не вырывал из рук Ивана Сергеевича свежего номера "Правды".

    Освободившимся временем Никита Фомич распорядился далеко не лучшим образом, предавшись пагубной аристократической страсти, чего старшие явно не одобряли.

    - Ну почему непременно расшиши? - спросила однажды, случайно наткнувшаяся на притон, старушка Авдотьевна. - Это же - хулиганизм какой-то. Поиграли бы во что-нибудь иное.

    - Во что? - нетерпеливо спросил Никита, у которого на кону стояли последние 20 копеек.

    - В серсо, например, - мечтательно ответила Авдотьевна, и, не видя недоуменного
    никитиного взгляда, добавила:

    - Или вот еще была хорошая игра - бильбоке... лото... фанты... флирт... волан, опять же... - замолкла, и потом тихо, уже словно из небытия прошептала, - крокет... - и от этого своего совершенно невозможного предложения, повернулась лицом к суровой действительности, где наиболее исторически закономерны именно расшиши, подумала, вздохнула и пошла к себе, искать для Никиты царский пятак, который, однако, не принес ему удачи.

    Сколько пирожков с повидлом не съел Никита Фомич, сколько эскимо растаяло в жарком, пыльном межсарайном пространстве, пока не надоела ему эта в общем-то неинтересная, но запретная игра.

    Когда же это, наконец, произошло, лето уже клонилось к концу, катилось под уклон, и вольные дни со страшной скоростью, даже с каким-то свистом, проносились мимо, пока не увязли в сентябре.

    В этом памятном году Никита Фомич направился в школу с большим интересом, потому что партия и правительство пришли, наконец, к мысли о слиянии мальчиков и девочек, но это, столь часто обсуждаемое на кухне, событие ничего особенного не прибавило, а далее наоборот - отняло много хороших товарищей, несправедливо обмененных на некудышних девчонок, которые ходят парами и щебечут тощими голосами о таких глупостях, что уши вянут. Нет, только еще скучнее все получилось, хотя, попервоначалу, показалось, что есть среди них достойные представители. И ни одной с их двора...

    Как совершенно правильно сказал дорогой товарищ Пыка -

    - Сплошная лабуда!

    Но, несмотря на это, прошло лишь несколько недель, как случилась с ним скоропостижная, томительная любовь к сидящей впереди девочке со сказочным именем Элеонора.

    Произошло это столь внезапно, что он даже удивился: вдруг, в один прекрасный момент осознал Никита Фомич, что не слышит объяснений Варвары Дмитриевны, потому что надтреснутый ее голос в его голове странным образом преображается в прозрачную музыку, звучащую в такт нечетко работающему сердцу. И в глазах - не написанные на доске примеры безударного Е, а лишь перламутровое сияние покрытой нежным пушком шеи, и почудилось ему, что подобное с ним уже когда-то было, но когда, и было ли - вспомнить не мог.

    Это пламенное чувство принесло ему много бесценных, невыразимо-печальных минут, полных сладостной тоски и противоречивых побуждений.

    Бедная девочка с волшебным нерусским именем! Сколько бессловесных признаний вытерпела она от пылкого Никиты Фомича, сколько совершенно недвусмысленных знаков внимания было ей оказано, и все она вынесла, ни разу не пожаловавшись Варваре Дмитриевне.

    Когда же Никита Фомич совершенно справедливо увидел в ее терпеливом непротивлении некое ответное чувство, он безоговорочно капитулировал и никогда больше не привязывал ее банта к парте, и с загадочной улыбкой не дарил ей коробочку с живым тараканом.

    Правда, что делать вместо этого он не представлял - не портфель же ее таскать! - и поэтому, на всякий случай, под неблаговидным предлогом пропажи ластика, приревновал сидящего непосредственно за ней Пыку, который не понял его возвышенного чувства и просто дал по шее.

    Теперь он часто смеялся и плакал по ночам, к большой радости Марии Кузьминичны совсем не простужался и в школу теперь никогда не опаздывал. Вот какой сознательный!

    Именно тогда, в период острейшего счастья и абсолютной, но радостной душевной растерянности, накануне уже нежеланных каникул, совершенно неожиданно для всех, кроме него, умерла старушка Авдотьевна.

    Никита Фомич принял это известие странно спокойно - даже не плакал, да и тосковал по ней много меньше, чем весной 53-го года, когда только наметилась ей эта тропинка, и вообще, словно стороной прошло это событие, совсем стороной, и не задело, вроде, ничуть, да только вдруг почему-то оказался Никитушка Бечевкин сразу в мае, и на передней парте сидит добрая девочка с ласковым именем, но кроме слез в горле, нету уже к ней никакого чувства, и куда, а, главное, когда пролетели две четверти - неизвестно. Отметки в табеле есть, и ничего отметки - приличные, а оглянешься, посмотришь назад, во вчера, а там - хлопья декабрьского снега и черная ночь над яркими уличными фонарями. А сразу после этого - май, подведение годовых итогов и "Повесть о настоящем человеке" за "отличное поведение и примерное прилежание", а что это за поведение - неизвестно, но написано - "отличное", значит так оно и было, да только за что же тогда в марте родителей вызывали? Об этом ведь тоже написано, правда не в книжке, а в тетради по арифметике. И не спросишь, а то вспомнят еще.

    Но что бы там ни было, известно одно, что уже не было там старушки Авдотьевны.

    А так все ничего, вот только Заслонова жалко, но заходить к нему бесполезно - молча можно и дома сидеть, да и в комнате еще Авдотьевной пахнет - еле-еле, но от этого только грустнее и хуже.

    Но все равно жалко его - сидит у себя, словно Прасковья Никифоровна, но ту хоть на кухне увидеть можно, а дядю Лешу только если на улице встретишь или в дверях столкнешься. Совершенно незаметный человек.

    И вообще, странная какая-то квартира стала - вроде даже в размерах увеличилась - коридор длиннее, и все отдельно, и только их комната совсем наоборот, словно немножко ссохлась. И как-то пыльно все и тускло. Стекла, что ли, грязные... Ну и ладно...

    Из-за такого своего мироощущения Никита Фомич вовсе не удивился, однажды увидев в квартире совершенно чужих людей с осторожными глазами скупщиков краденого, которые по-хозяйски обходили комнаты, чиркали что-то в толстых блокнотах и на вопросы встревоженных жильцов не отвечали.

    И к последующему за этим обходом известию о возможном переселении он отнесся так же спокойно, равно как и к случаям бытового пьянства, принявшего после этой комиссии повальный характер.

    От природы испуганные люди не ждали никакой милости и обреченно скорбели о надвигающихся переменах в биографии.

    Люди, когда-то связанные с сельским хозяйством, утешали себя грядущей свежестью воздуха, полноценным питанием и вообще близостью к матери-земле.

    Хуже было передовому рабочему классу, которому без средств производства - верная хана. Разве что - МТС?!

    Но самый обвал намечался для прослойки, которая поэтому сидела дома, писала яростные протесты и никак не решалась отправить их по назначению.

    В данной ситуации, вполне естественно, народ начал скидываться. И за кратчайшее время это движение приобрело всенародный размах.

    Из всего дома оно не затронуло лишь специалиста по женщинам Семена Исаковича Родимчика и квартиру ?47, воспитанную в лучших традициях непротивления злу тем же.

    Это лето Никита Фомич проводил все больше во дворе, потому что дома было немножко мертво, а за его пределами жизнь довольно сильно била ключом - почти до утра рыдали гармони, и пелись гражданские песни с походным уклоном. Какие-то постоянные свадебные поминки. Но, какая- никакая, а все же жизнь. Не то, что дома.

    Когда же выяснилось, что никто не собирается отлучать от Москвы-красавицы присосавшийся к ней народ, эта весть почти мгновенно истощила подточенные силы, и во дворе стало, как весной после Ледового побоища.

    Увидев такой невеселый поворот событий, Никита Фомич направился к старому своему другу Леше, чтобы организовать какую-нибудь выходку за пределы этого покойного места, но по дороге, на площадке второго этажа наткнулся на лежащую в углу фигуру.

    В подъезде было темно, могильно-зябко, откуда-то сверху настойчиво протекал водопровод, да к тому же, вопреки физике, почему-то дуло из угла. Мог ли Никита Фомич пройти мимо этого обреченного?!

    - Встаньте! - вежливо сказал Никита Фомич, но человек не шелохнулся.

    - Встаньте, пожалуйста! - повторил Бечевкин безрезультатно, а, выползшая из ближайшей двери, старушка ангельским голосом прошепелявила -

    - И-и, милый, так он четвертый день тут почивает - с получки, видать. Нихто поднять не может... - и пошуршала хлопотать о законной пенсии.

    - Ну встаньте же! - не отступился Никита Фомич. Человек открыл один глаз и не совсем внятно спросил -

    - Ты кто?

    - Никита, - ответил Никита.

    - Никита?! - изумился человек, сразу сел, протер плохо открывающиеся глаза и начал усиленно вглядываться в стоящего перед ним Бечевкина.

    - Нее! - сказал он, наконец. - Обманываешь! Какой же ты Никита!..

    - Бечевкин, - ответил Бечевкин.

    - Это - может быть... - милостиво согласился человек и вдруг встревожено спросил: - А сколько времени?

    - Наверное полвторого, - наугад ответил уже немного подмерзающий Никита Фомич.

    - Обеденный перерыв, - печально констатировал человек и опять немножко отпал.

    - Встань и иди отсюда! - солдатским голосом сказал рассерженный Бечевкин, и человек, немного помедлив, сел, глядя на него испуганными глазами.

    - Ты кто? - спросил он хриплым шепотом.

    - Никита, - терпеливо ответил Никита, которому это мероприятие стало уже надоедать.

    - Никита?! - вновь изумился человек.

    - Я - другой Никита! - почти по слогам объяснил ему Бечевкин.

    - Опять поменяли... - промолвил неизвестный и вдруг, услышав сигналы точного московского времени, сказал, - раз-два-три! - вскочил, и с радостным криком: - Что-то стало холодать! - просквозил вниз на улицу.

    А сделавший доброе дело Никита Фомич Бечевкин побежал к Леше, который, к сожалению, в это время, под усиленной охраной бабушки, занимался никому ненужной громкой и некрасивой музыкой.

    Да, странные дела происходили этим летом в доме ?35, и поэтому, когда в июле без вести пропал странный человек Николай Кселофонович Копыткин, жильцы квартиры ?47 приняли это как должное и лишь для очистки совести сообщили в милицию.

    Когда, по поводу его исчезновения, пришел настоящий следователь, Никита Фомич очень обрадовался и немного попутался под ногами, пока его не выгнали погулять. Да и ничего в этом следователе не было - ни пистолета, ни собаки, а только шныряющие глаза, пузыри на коленях и вид плюгавый. А вопросы и того хуже:

    - Какого числа сего года вами был в последний раз замечен гражданин Копыткин Николай Кселофонович?

    Жалко вот комнату опечатал, потому что, когда дверь взломали, Никита Фомич увидел там нечто очень интересное, похожее одновременно на избушку и на термитник - сооружение явно загадочное и хранящее тайну. Но что это была за тайна, узнать так и не удалось. Опечатали ко-пыткинскую дверь и стало в квартире две запломбированных двери. Многовато, однако.

    И куда делся Николай Кселофонович не знает никто, кроме, конечно, отдохнувшей общественности, единодушно решившей - шпион - домой побежал.

    Хотя Никита Фомич хорошо знал, что никакой Копыткин не шпион, а такой же несчастный человек, как и все, он не выступал с опровержением, а совсем наоборот - в узком кругу проверенных людей рассказывал ужасные истории, из которых следовало, что его родная квартира ?47 была настоящим шпионским гнездом, агентурной явкой и, разумеется, складом оружия, а бедный Николай Кселофонович, оказывается, по ночам пищал морзянкой на разных языках и один, или далее два раза, сквозь окно, стрелял из пистолета со специальным глушителем по проезжавшему Взвейским проспектом Василию Ильичу Кулебякину, но промазал.

    И столь убедителен был бечевкинский рассказ, столь жизненны были подробности, что уже через какую-то неделю общественность почти забыла о Копыткине и стала косо смотреть на Фому Фомича, его сожительницу Марию Кузьминичну, а также на почерневшего от ночных шифровок и радиопередач Заслонова. И про Коромысловых не забыли.

    - Ясно! - говорила общественность. - Понятное дело!! Кляузер - раз! - и загибала палец. - Копыткин - двас! - загибала еще один. - А резидентом была Клаузериц с партийной кличкой "Авдотьевна", - трис! - она давно окопалась - еще на кайзера работала. Все понятненько. Скоро и остальных возьмут - связи вскроют и возьмут. Это у нас быстро!!

    Все соглашались с общественностью и дружно кивали головой:

    - Это у нас - раз плюнуть! Всех повяжут, будьте уверены! - ив предвкушении потирали свои золотые рабочие руки государственных людей.

    Теперь Никита Фомич, пожиная посеянное, старался сидеть дома, потому что на улице стал он фигурой заметной, на которую показывали пальцем и говорили:

    - Вон он! Вон он - прихвостень из гнезда! - так что лучше сидеть дома, читать книги никого не подозревающего Родимчика и стараться не думать о возвращении в школу, где жизни никакой, конечно, не будет.

    Судьба Никиты Фомича ожидала и остальных жильцов квартиры ?47, но если Заслонов вовсе не замечал загустевания атмосферы, то Мария Кузьминична и Фома Фомич уже очень скоро почувствовали это, да, как обычно, оценили совершенно по-разному.

    Однажды, придя с работы, Мария Кузьминична, даже не заходя к себе, постучала к Заслонову и попросилась посмотреться в большое зеркало. Осматривалась она недолго и осталась собой явно недовольна, о чем сразу же и заявила открывающему дверь мужу.

    - Ты - как хочешь, - сказала она решительно, - а мне нужно платье! - И после некоторой паузы добавила: - И туфли!

    Фома Фомич задумчиво закрыл входную дверь и с какой-то неясной, непродуманной интонацией промолвил только ничего не значащее:

    - Да?!

    - Да! - сказала Мария Кузьминична. - Необходимо! В таком сейчас только манекены в
    витринах стоят. А я - живая! На меня уже люди оборачиваются и пальцем показывают.

    - И на тебя тоже?! - заинтересовался Фома Фомич. - На меня уже дня три показывают.

    - И что? - спросила Мария Кузьминична.

    - И ничего, - сказал Фома Фомич. - Штаны без дырок - всесторонне проверял. Может, похож на кого.

    - И на кого же ты похож? - сочувственно спросила Мария Кузьминична.

    - На киноактера какого-нибудь, - приосанившись сказал Фома и добавил, - давай в
    кино сходим.

    - Господи! - всплеснула руками Мария Кузьминична. - На актера! На чучело ты похож,
    а ни на какого не на актера.

    Но Фома Фомич, хотя и обиделся, попытался все же настоять на своем.

    - Из-за этого пальцами не показывают, - сказал он, надув губы. - Все так ходят.
    Пальцев не хватит на всех показывать!

    - Нет, Фомушка! - убежденно сказала Мария Кузьминична. - Ошибаешься. Далеко не
    все так ходят - я позавчера такую кофточку видела - сплошное умопомрачение - материал
    весь из себя воздушный, чуть приталена и выточки...

    Фома Фомич с профсоюзным выражением лица выслушал жену до конца, а потом с неожиданной злостью сказал -

    - А мне необходима шляпа, в таком случае!

    - Тебе? - изумилась Мария Кузьминична. - Тарзан несчастный! - но Фомич уже
    убежал в ванную комнату остужать свой возмущенный разум.

    Неизвестно, что бы случилось за ужином и после него, если бы Никита не успокоил родителей, заявив -

    - Да вас шпионами считают.

    - Кто считает? - тихо, но дружно выдохнули Бечевкины-старшие.

    - Люди, - мрачно обронил сын и вновь уткнулся в книгу.

    Какой уж тут ужин и шляпа с кофточкой. Только чаем горло промочить...

    - И давно? - спросили родители обреченно.

    - Да с неделю, - ответил сын.

    - Но почему? - взмолились Бечевкины.

    - Откуда мне знать... - соврал Никита Фомич, а его отец вдруг начал качать права -

    - У меня секретность! - воскричал он. - Я Кулебякину шкафы делаю. Я всю войну туда-
    обратно прошел. Я... - и в этот момент в парадную дверь хорошо, по-хозяйски, постучали.

    - Я сам! - сказал Фома Фомич, останавливая медленно поднимающуюся жену. - Сам!! - еще секунды две посидел, потом поднялся, оказавшись неожиданно высоким, и почти строевым шагом направился к двери, в которую кто-то вновь стучал государственной ногой.

    - Кто там? - мужественно спросил глава семейства и услышав волшебное слово - Ордер! - стал сразу маленьким, нормальным, немножко похожим на чучело и покорною рукою отпер английский - ну почему - "английский"?! - замок.

    - Коромысловы дома? - спросили из тьмы, и не верящий собственному счастью Фома Фомич сразу засуетился, став еще почти на
    голову ниже и, приговаривая -

    - Щас узнаю... Щас узнаю!.. - помчался к дорогим соседям, мечтая только об одном, чтоб дома они были, все дома, как в домовой книге записано.

    Рано или поздно мечты трудового человека всегда сбываются, а Фоме Фомичу и вовсе повезло, ибо мечта его сбылась не рано и не поздно, а в самый как раз - дверь отворил, а там - за столом - Иван Сергеевич и Прасковья Никифоровна - сидят тихие, немножко счастливые и чай с малиновым вареньем пьют - дома!..

    - Заходите, Фома Фомич! - радушно сказал Иван Сергеевич, поднимаясь со стула. - Чайком побалуемся. Пашенька!.. - повернулся он к жене.

    - Нет! - сказал Фома Фомич. - Нет. - И тут вдруг ему стало так стыдно за радость свою, за эту шакалью пробежку по коридору, за это - "только бы дома были!..", так ему стыдно стало, что будь он не такой потный после пережитого волнения, тут же на их глазах сгорел бы от стыда. Прямо тут же - на самом сквозняке, чтобы пепел его поганый развеяло.

    - Там - ордер... - голосом удавленника сказал Бечевкин, показывая глазами на открытое окно, рядом с которым, кажется, проходила пожарная лестница.

    Но Коромысловы почему-то вовсе не испугались, а спросили странное -

    - Уже? - спросили они.

    - Ордер! - словно глухим повторил Фома Фомич. - Ор-дер!! - и даже в воздухе
    букву О рукою начертал.

    Коромысловы переглянулись и уже с некоторой настороженностью опасливо спросили -

    - На квартиру?

    - Не знаю... - тихо сказал Фома Фомич, потом вдруг засмеялся и так шлепнул себя ладонью по лбу, что Прасковья Никифоровна вздрогнула. - Конечно! - облегченно смеясь, почти пропел он, - конечно!.. Ну!.. - и, высунув свою, продолжавшую смеяться, голову в коридор, прокричал - Дома! Дома Коромысловы!! - и оттуда надвинулись безразличные шаги, и появившийся человек с большой синей казенной книгой ткнул кривым пальцем в какую-то графу и велел ответственному квартиросъемщику разборчиво расписаться.

    Когда черный человек молча удалился, настало время всеобщего чаепития и обсуждения полученной бумажки.

    Никогда ранее присутствующие не видели ничего подобного, потому что в свое время их появление в квартире ?47 происходило, так сказать, явочным порядком, а если какие бумажки и требовались, то не для того, чтобы вселиться, а для того, чтобы, не дай Бог, не выселиться.

    И вот ведь, вроде бы - никчемнейшая бумажка - подтереться не хватит - ан - документ на совершенно и абсолютно отдельную квартиру, полезной площадью в целых 16 квадратных метров, и своя кухня - считай еще 4,5 метра. Вот! Какого размера все остальное, совмещенное с квартирой, неизвестно, но на двоих-то куда же больше? Да и не дадут больше. Никому не дают. Удивительно, что это-то дали. Как бы не раздумали еще...

    В том, что больше, действительно, не дают, Бечевкины убедились через три месяца, когда им вручили такую же бумажку, на такую же квартиру.

    - Да что же это такое?! - завозмущались Бечевкины.

    - Им - на двоих, а нам - на троих?! Да ни за что!.. Никите скоро жениться... Там дети
    пойдут, а впятером, или даже вшестером на 16 метрах?!? Да лучше повеситься!

    - Нет! - сказали Бечевкины исполкому. - Решительно - нет!!

    - Как хотите... - сказали там. - Но учтите - это и так больше санитарной нормы. Потом пожалеете, но поздно будет.

    - Не пожалеем! - гордо ответили Бечевкины и удалились, на всякий случай не хлопнув дверью.

    Но пожалели Бечевкины очень даже скоро, потому что дом постепенно разъезжался, а им вовсе ничего не предлагали, и от этой неизвестности было тоскливо и неуютно. И холодно еще было, жутко холодно, потому что, в целях экономии, топить уже почти перестали, а как-никак - декабрь уже стоял. И сидели тепло одетые Бечевкины, пили чай, слабо радовались, что газ еще дают, и думали уже, что зря так вот сразу отказались от отдельной, совершенно и навсегда отдельной квартиры. Там тепло, - думали они, - и вообще ничего страшного. Ну и что, что 16 метров - не чужие все же. Да пока Никита женится, еще вон сколько времени пройдет. Правда, сынок?

    - Правда! - отвечал Никита, выдыхая облачко пара.

    - Вот! - удовлетворенно говорили Бечевкины. - Сколько времени пройдет!.. Лет десять... Правда, сынок?

    -Ага! - незаинтересованно отвечал Никита.

    - Вот! - вздыхали Бечевкины. - Целых десять лет могли нормально пожить. Целых десять лет! Да и не вечные же мы... И не молодые... А за десять лет-то - чего только не случится... Зря. Зря отказались. Да теперь не воротишь... Там уже наверняка живет кто-нибудь и без пальто по дому ходит, да форточку еще открывает, потому что душно ему, видите ли, подлецу, жарко ему...

    Когда же в марте месяце вручили им ордер на 16,5-метровую комнату в общей квартире, Бечевкины вначале чуть не расплакались, а потом исполнились таким праведным гневом, что Фома Фомич со сжатыми кулаками побежал в исполком, но там, слава Богу, закрыто было.

    На следующий день уже остывший Бечевкин, отпросившись с работы, пошел в исполком и, просидев четыре часа в склочной очереди, добрался наконец до стола, на который можно было положить эту злосчастную бумажку и сказать твердое беспартийное -

    - НЕТ!!

    - Но почему? - спросили его безразличным голосом. И тут, бывший видимо где-то рядом, Господь Бог, сделав губы трубочкой, вдунул в голову Фомы Фомича странный, но очень убедительный довод, и он, совершенно не задумываясь, сказал -

    - Разнополые мы!

    - Да?! - удивился начальник. - Это мы просмотрели! - и через две недели прислали ордер на двухкомнатную квартиру площадью в целых 18 квадратных метров и кухня - 4! Вот до чего доводит настойчивость и знание своих неотъемлемых прав.

    Осмотренная квартира Бечевкиным очень и очень понравилась. Даже уходить не хотелось - тепло в ней, и хотя потолки по темечку скребут, и страшные обои кое-где уже отстают, но обои это ведь не жилплощадь, это так - видимость и украшательство, а жилплощадь - вот она - две огромные комнаты - хочешь - вдоль ложись, хочешь - поперек. Не квартирка, а - загляденье. Правда, вот ехать почти как до Сердобольска, ну да ведь всех так раскидывают, потому что, как была здесь свалка, так и есть, только для другого... Но квартира - что надо. Хорошую им квартиру Государство подарило. Не зря столько лет на него ишачили.

    Надо брать.

    И взяли.

    Как Никита Фомич умудрился в столь трудных социально-бытовых условиях окончить 4-й класс на хорошо и отлично, неясно никому, кроме Варвары Дмитриевны, у которой почти полкласса расселялось.

    Да к тому же за Никиту Бечевкина была она спокойна, причем спокойна не из-за каких-то там его особых способностей, а просто по-человечески спокойна. Стоило ей посмотреть в его бездонные глаза, и словно вокруг никакого хулиганства и распоясывания не было. Покой и все тут.

    Так что к лету 1956 года Никита Бечевкин по образованности догнал своих малообразованных родителей, за что и был награжден очередной именной книгой с обескураживающим названием - "Как закалялась сталь".

    В связи с повальным расселением дома ?35, слухи о массовом шпионстве квартиры ?47 полностью угасли. Вместо этого народ обсуждал своих непосредственных врагов, окопавшихся в исполкоме.

    Однако, Никиту Фомича это не радовало, потому что за минувшие месяцы их монолитный дворовый коллектив дал трещину, развалившись на остающихся и отъезжающих, которые в свою очередь были, словно горсть песка, заранее развеяны по разным домам, кварталам и даже районам.

    Так что во дворе уже редко когда было весело.

    Родная же его квартира стала действовать на него удручающе - после смерти ее бывшей хозяйки, словно разом, все стало быстро приходить в негодность, пока, наконец, не пришло.

    И ведь никто, кроме Никиты, не обращал уже никакого внимания на вечно текущие краны, выскакивающий паркет и темные пятна, словно грозовые тучи, заволакивающие высокие потолки.

    Все дружно махнули на квартиру рукой, словно уже переехали, никто не ходил ругаться в домоуправление и не устраивал облаву на слесарей и сантехников.

    И единственное, что все же вынуждены были сделать, это вбить рядом с туалетом гвоздь и повесить на него уже не нужный старушке Авдотьевне зонтик, который, правда, был не от погоды, а от солнца, но, несмотря на это, хорошо заменял крышу, прохудившуюся именно над этим притягательным местом.

    Как же невыразимо грустно было сидеть под пятнадцатисвечевой лампочкой, под зонтиком, под громкой мерной капелью и думать о былом...

    - Скорей бы отсюда! - каждое утро шептал Никита Фомич. - Скорей бы...

    Но родители бегали с какими-то бумажками, добывали подписи, до исчезновения маленьких, начальников, и в этой суете, кажется, совсем позабыли, зачем они это все делают.

    Но вот наступил наконец вечер, когда в комнату ввалился довольный собой Фома Фомич, со словами -

    - Все! Подписал, сукин сын! - опустился на стул и показал семье небольшую бумажную простынку, густо исписанную с двух сторон.

    - И что теперь? - спросила Мария Кузьминична.

    - Ничего, - сказал Фома Фомич. - Все. Есть хочу.

    -Как это - все? - не двинулась с места недоверчивая Мария Кузьминична. - То есть, как это все? - переспросила она.

    - А вот так! - объяснил муж.

    - И теперь что же - переезжать? - испуганно спросила Мария Кузьминична.

    - Да! - сказал Фома Фомиче и Никита радостно завопил -

    - Ураааа!! - ведь у него все давно было собрано для переезда - вон полный подоконник завален. Только веревочкой перевязать, и в путь, в дорогу дальнюю!..

    Но родители не поняли его радости и вновь начали обсуждать давно уже обсужденное и решенное - чего брать, чего не брать. И чего тут думать, ведь еще месяц, назад порешили, что брать надо все - выкинуть всегда успеется - так нет же!.. Совершенно бесполезные разговоры.

    У самого Никиты Фомича кроме дивана и папы с мамой ни к чему большему привязанности не было, и поэтому с вопросом - когда? Ну когда же? - он ежесекундно встревал в их обстоятельный разговор.

    Не понимал еще Никита Фомич, что для родителей эта беседа все равно, что дача в Горчушкино - призрак иной жизни, где каждому не только по труду, и потому обиделся, когда ему недвусмысленно сказали -

    - Цыц!

    Но, наконец, наобсуждались и, конечно, решив взять все, кроме стула, который Фома Фомич уже третий месяц обещает склеить, назначили точную дату отъезда - воскресенье.

    Эти предотъездные дни получились нервными и немножко голодными, потому что, гуляющая за свой счет, Мария Кузьминична все время перекладывала газетами фаянсовую посуду, из горячего готовила только чай и ничего не могла найти, за что попадало ни в чем не повинному, но всегда бывшему под рукой, Никите Фомичу.

    Однако, совершенно напрасно она волновалась - в пятницу все уже было окончательно собрано, уложено, увязано, упаковано, так что суббота с Фомкиным отгулом получалась вроде пролетарского праздника, когда времени много, а что делать - неизвестно.

    Мария Кузьминична даже опечалилась по этому поводу - надо бы им на работу выйти, а то сейчас - ни постирать, ни поштопать - все где-то там - внутри. Захочешь - не найдешь.

    И сидели они будто сами у себя в гостях, пока не пришла Фоме Фомичу спасительная мысль провести этот случайный досуг не просто, а культурно.

    - Оттуда ведь просто так не выберешься! - пояснил он эту странную свою идею, и все с ним согласились.

    Решили начать с осмотра вождей, хотя один вроде уже не вождь, а просто личность, каких мало; потом надо посмотреть на прекрасное - в музей, то есть; потом пообедать в какой-нибудь хорошей столовой, покататься на речном трамвайчике, а вечером, пригласив Заслонова, посидеть в кругу семьи - все же последний вечер дома.

    Но громадью их планов, как обычно, сбыться не удалось, потому что в мавзолее был санитарный день, и они только посмотрели на великий пост, охраняющий вечный покой этих, слава Богу, наконец успокоившихся людей, и пошли по звонкой брусчатке в Третьяковскую галерею, которую нашли с большим трудом, поскольку прохожие дружно шагали в ГУМ и про культуру ничего не знали и, судя по всему, знать на хотели.

    Но когда, уже думая - а может не стоит?! - нашли это невысотное здание, и вступили в прохладные его залы, поняли, что стремились сюда не зря.

    Собственно говоря, они ощутили это даже чуть раньше, еще в буфете, но рассудком осознали только прикоснувшись к искусству, которое трогать нельзя.

    Чинно ходили они вдоль культурного наследия проклятого прошлого и Фома Фомич, неизвестно с какой стати взявший на себя роль экскурсовода, зоркими своими глазами вычитывал крохотные таблички и, делая оперный жест рукой, объявлял очередное творение.

    Именно здесь, первый раз в жизни Никита Фомич вдруг застыдился своих непосредственных родителей, а особенно папы, который на своем заводе отрастил выдающийся голос и, словно Поль Робсон, поражал всех своей образованностью.

    Через некоторое время за ним даже увязалось несколько иногородних, которые смотрели на Фому Бечевкина восхищенными глазами, переспрашивая зачем-то записывали произносимые им названия в блокноты и спешили дальше, потому что Фома Фомич на ногу был скор.

    Наконец Никите Фомичу удалось незаметно отстать, затерявшись среди истинных ценителей. Он с тихой радостью слышал далекий родной голос -

    - А это - картина мирового художника И. Е. Репина - "Запорожцы пишут открытое письмо турецкому султану"! - а когда он затих вдалеке, пошел по пустынным залам, чувствуя себя каким-то немножко чужим.

    Не мог он, как это делали некоторые, - встать и вылупиться на какой-нибудь очередной шедевр, и потому рассматривал все словно ненароком, вроде бы искоса, чтобы не помешать им.

    Вот если бы мог он остаться один на один с этими картинами, без всяких глубокомысленно-восхищенных людей, и бдительно дремлющих старушек-служительниц, вот тогда бы, может быть, и смог бы он посмотреть прямо в лицо какому-нибудь Ивану Грозному или по-простому сказать Морозовой - До свидания!.. А так вот - при народе - не мог.

    Похожее чувство возникало у него в школе, когда, по настоянию Варвары Дмитриевны, Пыка читал Пушкина. Трудно объяснимое, но сильное чувство, похожее почему-то на стыд.

    Однако, из-за его осторожного разглядывания, картины словно окончательно оживали - печально уходила куда-то по аллее темная женщина, падали с деревьев золотые листья, и все это было удивительно прекрасно.

    Но не успел он донаслаждаться до конца, как услышал нарастающий топот ног, приближащиеся лесные крики - Ау-у! - и через несколько мгновений, словно паровоз, вылетел на него Фома Фомич, за которым с трудом поспевали Мария Кузьминична и десятка полтора почитателей бечевкинского зрения.

    Так и окончилась эта встреча с прекрасным. И на трамвайчике не покатались.

    А вечером устроили Бечевкины маленькие проводы - позвали сильно постаревшего Заслонова, у которого было что-то не в порядке с бумажками, и тихо посидели, в меру выпили, немножко поели, повспоминали ушедших и уехавших и, ощутив грусть и взаимное нежелание расставаться, разошлись, потому что - "завтра трудный день".

    Печальный Заслонов пошел к себе и долго еще не мог уснуть. Чувствовал он себя окончательно и бесповоротно несчастным. Он курил одну за одной, и неземной образ Марии Бечевкиной, образца 1945 года витал неподалеку, а когда уже рассвело, Алексей Никанорович сказал ей -

    - Все равно в гости буду ходить! - и, не услышав никакого возражения, уснул.

    Утром приехала машина и Никита Фомич с папой и Заслоновым быстро перетаскали все, чем наградила их действительность за отличное поведение и примерное прилежание. Даже сломанный стул прихватили.

    Фома Фомич сел к шоферу, Никита прилип к овальному окошечку, а Мария Кузьминична с Заслоновым чинно уселись на Никитин диван, и все помчались по вертлявым московским улицам. Над ними хлопал плохо закрепленный брезент, и Заслонову это чем-то напоминало войну, а Бечевкиным - праздничный салют.

    - Вот и все... - думал Заслонов, ощущая сквозь тоненькие штаны обжигающий жар ее бедра. - Никого. - И ловил эти последние мгновения, непроизвольно используя каждую дорожную выбоину - чуть вообще не спихнул ее на грязный машинный пол.

    - Ну и дороги!.. - сказал смущенный Заслонов и, отодвинувшись на самый край, для верности вцепился в шифоньер.

    - Известное дело! - рассеянно улыбаясь Заслонову, но, явно думая о своем, согласилась Мария Кузьминична и вновь замолчала.

    Наконец, к великому огорчению Заслонова, приехали, вознесли все наверх, немножко усталые сели среди старательно упакованного бечевкинского имущества и задумались.

    Вдруг в соседней квартире - или наверху? - но где-то совсем рядом - кто-то с удовольствием чихнул и все вздрогнули.

    - Будьте здоровы! - сказал воспитанный Заслонов.

    - Спасибо, - ответили из-за стены, будто так и надо.

    - Не за что... - зачем-то сказал Заслонов и все замерли прислушиваясь, но за стеной было тихо.

    - Мария Кузьминична, огорченная такою особенностью новой квартиры, начала собирать на стол, а Заслонов не нашел ничего лучшего, как крикнуть невидимому соседу - Это что - у всех так слышно?

    - Не орите! - сказали оттуда. - Я не глухой. А слышно у всех. У нас еще ничего, а у некоторых так даже усиливает.

    - Как так? - удивился Заслонов.

    - А вот так! - ответили ему мрачно. - Дайте почитать спокойно.

    - Извините! - сказал Заслонов.

    - Ничего... - ответили ему и все стихло.

    Никита Фомич не стал есть вместе со всеми, а, схватив кусок уже осточертевшей колбасы, пошел в свою комнату и начал разбирать свое, полученное в обмен на жизнь, богатство.

    Подавленные акустикой взрослые вначале разговаривали шепотом, а иногда даже знаками, но потом, трижды отметив новоселье, стали говорить нормально, да к тому же из-за музыки сверху шепотом все равно не поговоришь...

    Быстро захмелевший Заслонов расхваливал квартиру, говорил, что это большое счастье в их личной жизни, и Бечевкины недоверчиво соглашались.

    - И сосед вам хороший попался - книжки читает - тихий, значит! - продолжал Заслонов свои сладкие речи.

    - Книжки - книжками, - возразил Фома Фомич, - а лучше бы его совсем не было.

    - Был бы другой - песни бы пел, - резонно возразил Заслонов, встал, подошел к стенке и, постучав кулаком, прокричал -

    - Ты тихий?

    - Еще раз так испугаешь, - ответили оттуда, - узнаешь, какой я тихий!

    - Вот видите! - сказал Алексей Никанорович на цыпочках отходя от стены. - Повезло вам - окончательно повезло.

    Когда Заслонов, напевая "Я другой такой страны не знаю...", ушел, было уже темно и долго еще с улицы до ячейки Бечевкиных доносилось

    - "Человек проходит, как хозяин!.." и разные другие слова, сопровождающие продвижение Алексея Никаноровича по пространству огромного неплодородного, глинистого пустыря к автобусной остановке.

    Шел дождь.

    Мария Кузьминична, покопавшись в тючках, постелила Никите, и он быстро и так крепко уснул, что даже не слышал ничего такого, о чем с печальной завистью на следующий день говорили невыспавшиеся родители.

    Когда он проснулся, квартира была пуста, на улице шел все тот же вчерашний дождь, и Никита Фомич без особой радости немного повалялся на своем родном диване.

    Было влажно, неуютно и почему-то так грустно, что он почувствовал себя княжной Таракановой.

    - А ведь каникулы! - подумал он, но и это волшебное слово ничего в жизни не изменило.

    - Надо вставать! - решил Никита Фомич, сел на кровати и увидел лежащего на окне немного помятого серебряного ангела.

    - Где я? - вдруг отрешенно подумал Никита Фомич и оглядел окружившую его действительность. Как я сюда попал? Откуда? Зачем?

    Но вокруг стояла тупая тишина и не было ему в ней ответа.

    Он спустил ноги на непривычно холодный линолеум, встал и подошел к окну, за которым было пусто, серо, сыро и ничего, кроме будущего, видно не было.

    ИВАН СЕРГЕЕВИЧ

    И

    ПРАСКОВЬЯ НИКИФОРОВНА,

    СУПРУГИ КОРОМЫСЛОВЫ

    Судя по всему, ныне покойному Ивану Сергеевичу Коромыслову была уготована судьба астронома. Для этого у него были все данные - хорошее зрение, спокойный характер и хроническая бессонница.

    Эта хроническая бессонница доставила в свое время много хлопот его родителям, потому что Иван Сергеевич круглыми сутками лежал, с открытыми глазами, словно рассматривая невысокий, плохо побеленный потолок, синее небо, ветки яблони, словом, все то, что оказывалось перед его глазами.

    Но постоянно волноваться и расстраиваться из-за одного и того же невозможно и поэтому, когда Коромыслову-младшему исполнился год, с его нескончаемой наблюдательностью свыклись, а когда Ивану Сергеевичу стукнуло три года, отец, матерясь вполголоса, фанерной перегородкой разделил комнату на детскую и взрослую половины.

    Над кроваткой Ивана Сергеевича сразу стало светлее, и даже ночью он мог бы видеть косую, уходящую в шумную родительскую клетушку, трещину на штукатурке. Мог бы...

    Но Ваня смотрел в окно.

    С того самого момента, как он помнил себя (правда, в конце жизни он уже был не совсем уверен, что помнил именно себя), с того самого момента вся последующая и довольно долгая жизнь представлялась Коромыслову бесконечным небом за мутными и волнистыми окнами, небом черным и синим, фиолетовым и серым, сиреневым и красным.

    Расположение созвездий столь прочно отпечаталось в его памяти, что, когда он, пятнадцатилетний, бесполезно пытаясь заснуть, закрывал глаза ("Все спят, а я... Наверное, болен я чем-нибудь нехорошим..."), когда он закрывал глаза, то огромное звездное небо зажигалось перед его мысленным взором, и через несколько минут ему начинало казаться, что веки его мелко проколоты булавкой и оттого пропускают свет.

    Когда к нему приходило это ощущение, он открывал глаза, и, словно выпущенное из глубин его мозга, настоящее, черное, сияющее звездами небо восходило наверх и застывало над ним в своей неизменной медленной подвижности и красоте. И тогда он забывал о том, что не похож на других и смотрел в это небо широко, навсегда открытыми в него глазами.

    Каждая сочащаяся светом точечка была ему по-своему интересна и важна, и потому он не соединял их условными линиями и, соответственно, не называл скопления звезд "черпаком" или "буквой Ха". Он просто знал, где находится каждая звезда, и знал в себе ощущение от каждой звезды, а это было, наверное, важнее включения каждой из них в какую-нибудь геометрическую фигуру.

    И еще тишина. И все спят.

    Именно из-за этой неназываемости, из-за этой самоценности каждой звезды и случилось так, что Коромыслов не стал астрономом, потому что кроме звезд есть еще и родители, уже достаточно взрослые, чтобы их слушаться, и еще достаточно молодые, чтобы иметь желание пожить своей жизнью.

    Так что к шестнадцати годам пришлось Ивану Сергеевичу окончательно перелезть с родительской шеи на свою, которая, впрочем, оказалась не намного жестче.

    Примерно в это же время случилась с Иваном Сергеевичем любовь. Обыкновенная, скоропостижная, какая обычно и бывает в эти года. Прасковью Никифоровну Коромыслову кликали тогда просто Пашей Ладошкиной, и была она не то чтобы безмерно хороша собой, а премного добра, смешлива и легка той необыкновенной легкостью добрых натур, которые, еще только начиная жить, несут в себе ощущение уже сложившейся, и притом удачно сложившейся, жизни.

    Не все было гладко в этой любви, да и то сказать, когда страна переживает потрясение за потрясением, стоит ли о своих невзгодах помнить. Не стоит, тем более что и невзгоды-то эти были вполне обычными невзгодами хороших и верно любящих друг друга людей.

    Но затихли полночные гармони, отскрипели по крещенскому снегу яловые, оставшиеся еще от царя-кровопийцы, сапоги, отголосила, откричала свое бесконечное "Горько!" некрасивая и жадная до дарового самогона свадьба.

    А потом пошли годы, годы, годы, да гак плотно, так стык в стык, что, и крепко задумавшись, не разберешь, что когда было и с какой такой стати говорили иногда: "С Новым годом! С новым счастьем!" и опрокидывали стопку-другую, и хрустели капустой, а когда еще водилось, то и сальцем не брезговали,

    И даже ногтем не подковырнешь, никак не отколупнешь какой-нибудь славный годик, чтобы приладиться да рассмотреть его и так и эдак, рассмотреть с той добродушной старческой пристальностью, которую, еще вроде бы совсем недавно, называл по глупости мудростью.

    Замшело все.

    Только географию родную вспомнить-то и можно, да только что она, эта география, значит, когда на опыте уже проверено, что Земля круглая, а арбуз ли, пресная морошка - все одно - ягода. Да и тошно как-то вспоминать все географически, потому как не ероплан ты, не автомобиль, а какой-никакой человек и, следовательно, душу свою в разные времена вспоминать тебе надлежит.

    Ну да как ее вспомнишь, эту душу-то, когда доподлинно и неизвестно, есть ли она... Ну, допустим, сейчас-то, верно, есть, а была ли тогда, с полной определенностью и не скажешь. Дело было, работа была, города разные - Тамбов, Черновцы всякие были, а что душа в это время делала, какою болезнью болела, какую благодать осознавала, и не скажешь. Так что вроде не было ее вовсе.

    Эк пожили мы с тобой, бабка, - плюнуть да растереть, и делов-то! - говорил при таких мыслях Иван Сергеевич, и Прасковье Никифоровне становилось почему-то обидно и больно, словно в давней измене старик ее признается.

    Тогда лезла она в шкапчик, доставала оттуда вазелиновое масло, которое теперь только по рецептам и выдается, наливала полнее лампадку тяжелого темного стекла и тихой, невзначай, да так глубоко запавшей с детства молитвой, прощала старику эту глупость его, потому что знала наверное не только то, что душа каждому человеку от рождения присуща, но и то, что всю их плотную, словно свалявшуюся жизнь, были их души при деле, хотя бы просто потому, что любили они друг друга, да за детьми своими ходили, поили, кормили (упокой их душу, Господи!), да мозоли за советскую власть, где только возможно, набивали.

    И знала еще Прасковья Никифоровна, что, когда догорит лампадка досуха, до того догорит, что в комнате тряпочкой тлеющей завоняет, знала она, что придет тогда другой вечер - тихий да благостный, - когда будет Ваня сидеть в телогрейке и валенках у раскрытого окна, да в самодельный, сделанный из очковых стекол телескоп смотреть на звезды, да бормотать им что-то такое ласковое, от чего и сейчас нет-нет, а и стукнет невпопад, да так гулко, бабкино сердце. Аритмия.

    И знала она, что если до того времени тучи не закроют звезды ее звездочету, то просидит он так, почитай, всю ночь, и уже засветло, кряхтя и стараясь не очень скрипеть пружинами, приляжет рядом с ней да будет долго ворочаться, потому что ревматизм да утренняя холодная сырость в их летах - верная погибель. И знала она, что больше не уснет, а так, чтобы не волновать его понапрасну, побудет еще с часок в кисейной дреме, полежит еще, потом пойдет на кухню, где всегда дела есть, а когда время подоспеет - ив магазин за хлебушком.

    Тогда же старик отогреется, повернется на бок и не будет смотреть пронзительным взглядом в потолок.

    В первую их ночь крепко напугал он ее этим своим взглядом. Проснулась и видит - лежит ее Ваня, нос острый, глаза открыты, и будто сквозь потолок смотрит. Сперва даже бежать хотела, да венчание это тебе не ЗАГС - расплевались да по домам. Потому сдержала себя, а потом обвыклась и даже в разговоре с товарками несколько раз хвастала - дескать не храпит мой-то по ночам и тяжелым сонным телом к стене не придавливает, а совсем даже наоборот: по хозяйству все чего-то ладит, а то и слово доброе говорит.

    Подруги хоть и не верили, да, когда она уходила, все же жалели ее за то, что мужик ей достался с изъяном и мало ли еще чем нехорошим показать себя может.

    Раз до нее дошли эти бабьи пересуды, и она, хоть и посмеялась над ними, да говорить о необычности своего перестала, потому что любила его, да и времена стояли не те. Сложные времена.

    Но ведь почитай всякую странность можно к делу приспособить, к выгоде общественной обратить, особливо ежели голова на плечах имеется, да родные не протестуют. А Ивана Сергеевича и приспосабливать-то особенно и не надо было, потому что оказалось, что хроническая бессонница в тяжкое время первых и последующих пятилеток, в общем-то - дар, ибо, когда страна встает на ноги, подсобить ей в этом могут лишь люди одержимые да двужильные. Именно таким и случился Иван Сергеевич.

    Днями да ночами, без всякого вреда для здоровья и нервной системы, тянул Коромыслов свою лямку, да так весело и споро тянул, что на работе его не только в пример ставили, но даже продвигали по службе, причем продвигали так аккуратно и заботливо, вроде бы вбок, что нечем ему было потом и вспомнить культ личности, как явление в нашей жизни отрицательное. Да, к слову сказать, и нужды-то особенной вспоминать не было.

    Лишь единожды в году, когда подходило время выбивать пыль из облигаций, вспоминал Иван Сергеевич о своих бесконечных трудовых буднях, но, тщательно выколотив каждый заем отдельно, складывал перевязанные бечевочками пачки обратно в кладовке, не держа ни зла, ни обиды за душой.

    - Знатную деньгу зашибал, - только и вздыхал он, да запирал кладовку на амбарный замок, прикидывая, словно невзначай, сколько им еще предстоит существовать на негустую, а по новому курсу прямо-таки оскорбительную пенсию. Получалось, что всю жизнь, потому что долгожители только в Дагестане и живут, а Иван Сергеевич не был столь жаден до денег, чтобы из-за этих несметных тыщ забираться на край света, где и живут-то долго, только потому, что и жизни-то, верно, никакой нет.

    - Дуб вот тоже живет себе и живет, чуть не всегда, так это его, дубовое, дело! - сказал себе однажды Иван Сергеевич, кончил расстраиваться и боле о крупных деньгах и не вспоминал.

    Только когда обрывался с календаря листок, на обороте которого кто-то нагло спрашивал его - "А знаете ли вы?", - сожалел Иван Сергеевич, да не по себе, и не по деньгам большим, а токмо по Паше своей, по Прасковье Никифоровне.

    - Лучшие годы ее отнял, промотал, да и огарочку догореть не даю, - думал тогда Иван Сергеевич и хотя знал, что ни на какие райские кущи его Паша столицу не променяет, потому что снабжение здесь и мясо бывает, хотя знал он это, но непременно заводил с ней грустные и по доброте душевной туманные разговоры о других прекрасных краях, где вокруг тебя облака, да орлы порхают.

    - Уж не помирать ли ты, отец, собрался? - волновалась тогда Прасковья Никифоровна и плакала, да не от будущего горя, ибо знала, что человек не только вечно, но и слишком долго жить не должен. Вечная жизнь на земле представлялась ей как большая подлость, в основном потому, что скучала она уже по сынам своим (упокой их души, Господи!) и чувствовала себя немного виноватой за свое затянувшееся существование.

    А плакала она только от слабости своей, да от того, что вот уж скоро год, как скрывает она от старика, что костюм его черный, бостоновый, сразу после войны купленный, мыши да моль потратили, а новый при их возможностях и вовсе невозможен. Не в телогреечке же его укладывать, думала она, и хотя понимала, что его сухонькому старческому телу будет уютнее лежать в приношенной, да и не такой уж старой телогреечке, чем в по-казенному просторном (одни кости-то и остались) сшитом для мужчины в соку костюме, хотя понимала она все это и почти уже смирилась, но мысли эти ее все же тревожили, растравляли душу, тем более, что ее-то платье коричневое с оборочками по груди и моль никакая не брала.

    - А славно было бы ему костюмчик справить, - думала Прасковья Никифоровна и пыталась откладывать понемногу, подрезая пониже фитилек в лампадке, да всякую, никому-то нынче не нужную, копеечку с асфальта подымая.

    И даже, когда не слишком холодно было, молилась она, не заходя в церковь и, значит, не тратясь на свечку да на подаяние, крестила высушенное жестоким, героическим ветром лицо, да просила за эту экономию прошения у Бога. Но, хотя Бог и прощал ее, за иконой Николы Чудотворца лежало в чистенькой тряпочке всего 2 рубля 32 копейки, на что, понятно, не то что костюма, а и пуговиц от костюма не укупишь.

    Как-то зимой, тайком от деда, подрядилась она подработать - почту разносить, - да путного ничего из этого не вышло, потому что все шибко умные стали, и на второй же день ее службы привалило ей разносить журналы "Здоровье" да "Работницу", что при повальной грамотности, слабом ее организме и прожитых вместе с народом годах, оказалось делом непосильным. На полпути от почты поставила Прасковья Никифоровна сумки в снег, села на них, да проплакала почти весь свой рабочий день.

    Старческие слезы известно - что вода, но ведь не глазами старики - всей жизнью плачут, и поэтому нашлись-таки добрые люди и не только до дома проводили, но и не потребовали ничего за испорченные и уже не пригодные для культурного развития журналы, а просто сказали ей: "Иди ты, бабка, обратно на печку". Да только вот за проработанный день не заплатили, хотя по закону и положено было, и могли бы войти в положение, если по совести...

    Но Иван Сергеевич обо всех этих страданиях своей старухи не знал и поэтому пугался ее слез, закруглял разговор о долгожителях и нарочито грубым голосом говорил:

    - Да что ты, старуха, мы еще поживем! - и заводил новый, другой разговор о своих любимых звездах, потому что последнее время все чаще припоминалось ему детское его ночное небо, да так верно, так точно и все сразу - до положения каждой малой, чуть видной звезды. А то уж думал Иван Сергеевич, что совсем прошло это небо, эта звездная его болезнь. Ведь с того самого времени, как пристроился Иван Сергеевич работать, да как втянулся, словно к водке прилепился, в проценты да квартальные, так стихли его звезды, словно и совсем пропали.

    - А, впрочем, ну их вовсе к лешему! - думал первое время Иван Сергеевич, а потом и думать перестал. Так они и потухли до самой до пенсии, на которую Коромыслов вышел неохотно и с большим запозданием, задержав тем самым продвижение многих молодых и перспективных работников. Но все же вышел, и даже сувенир музыкальный - коробочку в виде книжечек для папирос - получил: за каждую взятую папироску должен был бы теперь два куплета из "Широка страна моя родная" слушать. Если, конечно, машину заводить. Но профсоюзная и партийная организации проявили несвойственную им неосведомленность, ибо Иван Сергеевич сроду не курил, и потому, чтобы добро зря не пропадало, переложил он все свои и старухины нехитрые документы из коробки "Зефир в шоколаде" в эти покрашенные масляной краской книжечки и с тем на пенсию и вышел.

    Но пенсия - это подарок на всю жизнь, как бы подъемные перед дальней дорогой, в которую собираться нужно обстоятельно и спокойно, без спешки, покупая самые необходимые вещи. Старик знал это, но с первой же даровой своей зарплаты купил он не кальсоны теплые, так ему необходимые, а потрепанную книжечку "Юный астроном", ибо, выйдя на пенсию, высунулся он ночью в окно и увидел над собой такие же яркие, детские его звезды. Они стояли на том же самом месте, что и жизнь назад, на том же самом месте, словно не было и войны, и Хиросимы, и убийства президента Кеннеди, за которого старик в свое время, сам не зная почему, шибко переживал.

    И удивился старик, и огорчился этому факту.

    - Это что же такое получается? - подумал он звездам. - Живешь, живешь, черт-те знает, сколько уже прожил, и один Бог знает, сколько еще проскриплю, а когда далее и помру, вы ни на вот столечко не сдвинетесь, - и старик показал звездам кончик желтоватого и словно бы уже чужого ему мизинца.

    - Может, и вправду вечность существует?! - думал он утром, тщетно пытаясь согреться на скрипучем своем, холодном семейном ложе - Прасковья Никифоровна высохла настолько, что и тепла-то уже никакого не давала, а только занимала место, да дрожала веками. - Эк, и слово-то какое.., - думал старик. - "Вечность" - противное какое слово...

    В чем заключалась противность этого слова, старик сказать не мог, но был твердо убежден, что звучит оно нехорошо.

    И в один из дней снизошло на Ивана Сергеевича Коромыслова озарение.

    - Нету никакой такой вечности! - провозгласил он как-то утром, громко поставив не
    допитый стакан на блюдце. - Нет и быть не может! - и даже прихлопнул сухой, но костями еще тяжелой ладонью по столу.

    Прасковья Никифоровна до того испугалась этого мужниного возгласа, что пролила сладкий чай на третьего дня сделанный из, негодной уже к застиланию, простыни фартук, а потом пришла в себя, согласно закивала головой и, вспомнив про второе пришествие, скоренько перекрестилась.

    С этого самого дня круглыми ночами просиживал теперь Иван Сергеевич у окна, подстерегая любое неосторожное движение звезд, чтобы ткнуть туда пальцем и сказать:

    - Я так и знал!

    Но звезды оставались все на тех же местах и двигаться никуда не желали. Вот тогда-то и купил Иван Сергеевич "Юного астронома", потому что подозревал, что заминка не в больших звездах, а в малых, невидимых его хотя и зоркому, но, как ни крути, уже старческому глазу.

    Внимательно и многократно прочитав книгу, Иван Сергеевич с удивлением обнаружил, что каждая точечка на небе, оказывается, имеет свое собственное имя, а так же, что еще древние греки засвидетельствовали, что каждая звезда имеет на небе свое, раз и навсегда отведенное ей место.

    Соприкоснувшись таким образом с тьмой веков, Коромыслов почувствовал свою задачу еще более важной и значительной.

    - Это же дело мирового масштаба! - говорил он жене, забирая у нее авоську с ситным. - Это весь мир перевернет и на место поставит!

    Прасковья Никифоровна мелко трясла маленькой своей головой с седыми, забранными в аккуратную дулечку волосами и присаживалась на табуретку отдышаться. С тревогою слушала она эти рассуждения о вечности, ибо, привычкой чувствовать его, понимала, что мысли эти происходят от того, что кончилось у старика дело всей его жизни и заскучал он этой жизнью, тяготится ею, и, всемерно понимая, через это жалела его, да так, что, когда прожили они еще немного времени, и засел старик за разработку проекта телескопа, Прасковья Никифоровна, скрепя сердце и вздыхая про себя по костюму, все же выделила ему целых пять рублей.

    Много с этим телескопом было работы и внутреннего напряжения. Но в один прекрасный день старик, наконец, махнул рукой, решился, да и освоил капиталовложения, купив стекла от очков, клей, картон, черную бумагу, а также два калейдоскопа, из которых по первоначальному проекту предполагалось сделать тубус.

    Постройка телескопа заняла немало времени, но старик особенно и не спешил, держал марку, ибо можно ли суетиться, замахнувшись на вечность.

    В процессе работы оказалось, что по своим технологическим данным калейдоскопы для осуществления проекта использованы быть никак не могут, чему старик очень огорчился и долго еще чувствовал себя виноватым за такое глупое разбазаривание средств, утешая себя лишь тем, что Прасковья Никифоровна получила в подарок два калейдоскопа - "в котором больше красненького" и "в котором больше синенького", - и часто, и подолгу смотрела в круглую дырку, стараясь унять старческую дрожь в руках, чтобы подольше насладиться особенно понравившимся ей узором.

    Целыми днями, когда дед сумрачно ходил по комнате, с тоской во всем теле ожидая наступления ночи, сидела она на табуретке и, словно капитан дальнего плавания, глядела в подзорную трубу и видела там свое детство, смешливую молодость и Бог еще знает что - хорошее, хорошее и, как ни странно, еще не забытое, такое хорошее, что оставалось только шептать: "Господи, Господи..." - и иногда глубоко вздыхать.

    Хотя старик в глубине души и считал это занятие супруги крайне несерьезным, он ей все же не мешал, от комментариев воздерживался и тщательно обходил ее, стараясь не застить свет. А Прасковья Никифоровна все плыла и плыла, а возвращаясь, улыбалась так забыто, что почти и незнакомо. Эта ее улыбка сильно помогала старику, потому что днями он очень тяготился, понимая, что времени ему отпущено, хотя и неизвестно сколько, но вряд ли особенно много, и надо бы и поспешить, да как поспешишь, когда лето на улице и день конца и вовсе, почитай, не имеет, А особенно волновало его, что, пока он тут без дела ходит по комнате, именно в этот самый момент и может произойти то самое, долгожданное изменение звездных миров.

    И только Прасковья Никифоровна была ему утешением в этой заботе.

    - Хорошее что? - спрашивал он изредка супругу, и она, не отрываясь, только и могла сказать:

    - Ах!

    Но и от этого коротенького и почти неслышного слова узор в калейдоскопе менялся, становился неизвестно чем, но хуже, и старик ощущал это и от дальнейших расспросов воздерживался.

    Чтобы хоть как-то скоротать бесконечные часы дневного ожидания, привадился старик ходить в библиотеку и окаменело просиживал там, листая страницы разных ученых книг, в которых, к сожалению, было слишком много всяческих формул и значочков, чтобы понять их досконально.

    Так они и жили, пока однажды старик не вышел с ведром к мусоропроводу и, словно впервые, не посмотрел на уходящую в потолок трубу.

    Будто рубильник перекинулся в его голове, потому что, ни с того, ни с сего, вспомнил он детство, когда спустил его отец на веревке в колодец, искать упущенное по-пьянке ведро. Колодец был глубокий и потому, когда нашарил таки сведенными от холода руками проклятое это ведро и, усевшись в петлю, запрокинул голову, чтобы прокричать - "тащи!" - увидел на темно-синем, почти фиолетовом, небе звезды.

    Вспомнив все это, Иван Сергеевич так разволновался, что, забыв даже выбросить помойку, словно оглушенный, вернулся домой, сел на свой табурет и просидел так около часа, радостно, но все же негромко, вскрикивая и блаженно качая совсем уже седой своей головой. Потом он надел брюки, в которых иногда на бульваре сидел, и пошел вниз доподлинно проверить свою догадку, но ничего так и не узнал, потому что оказалось, что уходящая в небо труба мусоропровода до неба все же не доходит, потому как заткнута крышей.

    Много пожил Иван Сергеевич на своем веку, повидал много и горестей всяких и невзгод перенес предостаточно, да почему-то из-за этой несчастной трубы расстроился так, как, кажется, никогда в жизни и не расстраивался, чуть не плакал, а придя домой, занемог и пролежал в полной недвижности три дня и две ночи, доставив своей хворью много волнений Прасковье Никифоровне, которая эти три дня и ходила-то еле-еле, поминутно присаживаясь на табуреточку, да черную старушечью косынку за концы теребя.

    И эти две ночи провела она в большом расстройстве и напряжении духа, потому что, хоть и привычна уже была ей мужнина бессонница и глаза его открытые, в потолок устремленные, а все же и страшно ей было от этого взгляда, ибо понимала уже, что возраст у ее старика такой, что невзначай и заснуть может. И лежала она рядом и прислушивалась: дышит ли, - и уже нечувствительной старушечьей грудью пыталась уловить ритмичное движение одеяла, а почувствовав его, вздремывала, хотя и ненадолго.

    Но от вызова врача Иван Сергеевич отказался.

    - Не лекарское это дело! - сказал он, да таким твердым, прежним таким голосом, что Прасковья Никифоровна испуганно кивнула головой и больше о врачах не заговаривала.

    Однако и старик оказался прав - не лекарское это дело, потому что к исходу третьего дня, мощно проскрипев, сел он на кровати, сразу обеими ногами попал в разношенные тапочки, со вкусом выпил чаю вприкуску да с ситным хлебушком, а потом и приступил к научным наблюдениям, сказав только:

    - Не грусти, старуха, мы еще поборемся!
    На следующее утро сильно удивил он

    старуху, потому что не только не прилег к ней в постель, а даже в магазин сходил, чего давно уже по причине занятости и плохого отношения к очередям не делал.

    Когда крошки со стола смели, достал старик из шкафа свой фанерный чемодан, с которым его бронь на войну не пустила, вынул оттуда пилу-ножовку, дрель со сверлом 12, молоток да топорик, положил струмент в сумку хозяйственную и полез на чердак.

    Пробыл он там так долго, что Прасковья Никифоровна устала уже в окошко выглядывать и с замиранием своего слабенького сердца ждать, не пролетит ли мимо супруг ее Иван Сергеевич Коромыслов. Но все обошлось благополучно, и вернулся он домой, напевая про себя шансонетку нэпманских времен, чего за ним ранее не замечалось, и отобедал с аппетитом.

    Не напрасно столь волнительным показался этот день Прасковье Никифоровне, потому что именно после него и начал старик целыми днями просиживать с телескопом в бункере мусоропровода, напряженно, но как-то радостно глядя вверх, в кругляшек ночного неба, да увертываясь от выпадающих из этого неба пустых консервных банок и бутылок, бумажечек всяких, что при его летах было не так уж и просто.

    И хотя, в конце концов, Прасковья Никифоровна пообвыкла и по утрам провожала мужа, как на работу, каждый раз напоминая, что, "как три раза по трубе постучу - боле не засиживайся, а поспешай обедать - простынет", хоть и примирилась с этим новым чудачеством своего звездочета, но все же и не просто так, не без смирения своего, хотя и старческого, но не такого уж, как оказалось, немощного духа, ибо для смирения этого духа сотворила однажды молитву, свечечку пожгла, да целый пятиалтынный в кружку бросила, только через это и полегчало. А усилия такие проистекали оттого, что уж больно нехорошо стал с недавнего времени пахнуть ее Иван Сергеевич.

    Никогда Прасковья Никифоровна не думала, что такой сильной чувствительностью к запахам обладает, хотя и в темноте клевер, скажем, от ромашки одним носом отличить могла, но чтоб такие запахи, да еще в таком количестве, да с силою такою ощущать, этого с ней до той поры вроде бы никогда не случалось, если не брать то время, когда она второго носила, да ведь тогда и есть через это, почитай, ничего и не могла.

    А Иван Сергеевич возвращался со своего дежурства хоть и усталый, с покрасневшими глазами, но все равно до того веселый, что разные смешные истории рассказывал, да и сам смеялся. Давно уж его таким не помнила Прасковья Никифоровна, потому что последние годы все больше молча жизнь коротали, ибо знали наперед и мысли друг друга, и слова, и радовалась она этой наступившей с мужем перемене, но хоть и радовалась, делала это с тревогой, повторяя про себя - "не к добру все это", - а вечерами умаливала Бога повременить.

    То ли от множества прочитанных по астрономии книг, то ли еще по какой так никому и не известной причине, но воевать с вечностью Иван Сергеевич перестал, а напротив, стал считать миропорядок и жизнь свою совершенной абсолютно и если и ходил наблюдать звезды, то не для свержения и не для перемены общественной мысли, а только ради радости своей, да ради повторения прежнего детского ощущения прекрасной цельности мироздания.

    Сколько времени так минуло, никто толком сказать и не смог бы, потому что не по московскому времени, да и не по Гринвичу доживал жизнь свою Иван Сергеевич.

    И только странным ему казалось, что, при всей своей внешней недвижности, мог он доподлинно вспомнить каждый свой проведенный в бункере мусоропровода час, что очень уж отличалось от прежней его, так сурово прожитой жизни.

    Но не судил он ту свою жизнь, а только иногда жалел, что нечасто гулял, да беседы вел со своей Прасковьей Никифоровной, словно бы не замечал ее, смотрел мимо, а куда - уж и не припомнишь. И все чаще, вглядываясь в проходящие перед его взором звезды, ощущал он, что тоскует по благоверной своей, и с радостью слышал условный, тройной, гулкий стук по трубе.

    Однажды вернулся Иван Сергеевич со своей утренней вахты особенно довольный и, отобедав, не пошел опять на свою наблюдательную точку, а взял у старухи пятьдесят копеек и отбыл в писчебумажный магазин, откуда вернулся с ручкой-вставочкой, пузырьком фиолетовых чернил, блокнотом в клеточку и конвертом. Он расчистил полстола, сдвинув в одну кучу все бабушкины тряпочки, ниточки, иголочки да булавочки, для верности протер доску кухонным полотенцем, сел, отвинтил черную крышечку с пузырька, пристроил на ней перо и задумался.

    - Что это с моим стариком творится? - тревожно подумала Прасковья Никифоровна, потому что писем им писать вроде и некому было, а прошлое, с великими муками и исправлениями писанное письмо, сочинялось ими перед самым окончанием войны и было адресовано в наипоследнейшую инстанцию лично дорогому товарищу Сталину с просьбой найти их пропавшего без вести сына Пашу - Павла Ивановича Коромыслова, одна тысяча девятьсот двадцать четвертого года рождения.

    После того как получили они из самого Кремля официальную бумагу, в которой было сказано, что найти Павла Ивановича Коромыслова никакой реальной возможности нет, не писали они больше никуда, да и сами писем не получали, только разве что извещения о том, что за такой-то месяц ими произведена недоплата за свет.

    Потому-то и затревожилась Прасковья Никифоровна и даже булавочкой укололась, и тихонько ойкнула, но Иван Сергеевич пребывал в размышлении и тревожить его она не решилась, рассудив, что, коли надо будет, то и сам поведает, а нет, так и не надобно значит, потому что последнее время совсем он странный стал и не сделать бы большого греха, оторвав его от таких важных и, кто знает, может, уже и последних мыслей, потому что верила Прасковья Никифоровна в предчувствия и знала, что смерть о себе задолго знать дает, чтобы человек имел возможность во всей своей целости перед Богом предстать.

    Долго думал Иван Сергеевич, а потом отложил вставочку в сторону, аккуратно завинтил пузырек с фиолетовыми чернилами, положил все это на полочку, переоделся в рабочее, взял телескоп и, ни слова не говоря, вышел из дома. Только поздно вечером, когда Прасковья Никифоровна уже подушку за один уголок держала, а по другому уголку кулачком цокала, вернулся Иван Сергеевич, да от ужина отказался, только чаю и попил, да вновь достал все письменные принадлежности и - уже безо всяких сомнений - принялся писать.

    Эту ночь не просидел он у открытого окна, следя движение светил, а провел в муках, скрипя вставочкой и растерянным взглядом провожая падение на бумагу толстых чернильных капель. Однако к утру, судя по всему, написал и остался доволен написанным, потому что сложил пронумерованные листочки в конверт, заклеил его; зачем-то, покачав на широкой ладони, прикинул вес, а потом вывел по желтоватой бумаге адрес: "Москва. Академия наук СССР", потом задумался, загибая пальцы на левой руке и шевеля губами, пересчитал буквы в слове "СССР", опять же остался доволен и приписал чуть пониже: "Главному Ученому. Лично".

    Сквозь сон Прасковья Никифоровна смутно слышала, что старик ее одевался и ненадолго куда-то уходил, но не было у нее сил поднять голову и спросить, не худо ли ему и не надо ли чего, да и сон к тому же показывали такой красивый, что, хотя утром ничего и не помнила, а ночью оторваться от него ну никак прямо не могла. А когда проснулась, было уже и светло совсем, а старик ее сидел за столом, да так улыбался, что Прасковье Никифоровне сразу покойно стало.

    - Проснулась, старуха! - встретил ее старик, когда она вернулась из магазина.

    - Совсем уж он у меня старенький стал, - заботливо подумала она о его невнимательности. - Где и живет-то?.. - шептала она, собирая на стол нехитрый завтрак. - Годков тридцать назад и приревновать бы стоило, - и Прасковья Никифоровна улыбнулась несуразной этой своей мысли.

    И за завтраком Иван Сергеевич был все так же рассеян и через это не в меру и сумбурно разговорчив, и старуха развеселилась и тоненько смеялась, всплескивая сухонькими ручонками, потому что со времен жениховства Иван Сергеевич столько за раз глупостей не говорил.

    - В последний раз на дежурство иду, - сказал Иван Сергеевич, вставая из-за стола. - Одну только звездочку проверить надо, а потом целыми днями будем мы с тобой беседы разговаривать да по паркам гулять. Экую жизнь отмолотили - и отдохнуть имеем полное и законное право.

    Правду сказал Иван Сергеевич, сам того не ведая до конца, истинную правду, потому как, находясь в приподнятом состоянии духа, следил он движение небесных сфер, да так пристально и упоенно следил, что и не заметил, как домработница Настя с восьмого этажа скинула на него остатки вчерашнего дня рождения, и маленькая баночка из-под майонеза "Весна" стукнула Ивана Сергеевича прямо по тому самому месту, где под пергаментной с коричневыми точечками кожей до самого последнего времени билась на виске синенькая, неспокойная жилка.

    Только охнул Иван Сергеевич, да и откинулся, и столь удачно откинулся, что не засыпало его вовсе мусором всяким, а напротив того, почти сразу нашли другие бабушки, гуляющие у подъезда с внуками.

    Как принесли его домой, как на постель их семейную, с этого самого часа одинокую, положили, да телескоп совсем чуть и помятый в головах пристроили, как обмыли, да как одели, да как на стол их обеденный положили, - Прасковья Никифоровна не помнила. Осталось в ней только странное удивление от того факта, что муж: ее на столе не поместился, случившись почему-то длиннее, так что пришлось занимать у соседей гладильную доску, которую они, хотя и дали, но потом почему-то назад забирать не хотели.

    И еще запало в память вдове Коромысловой, что костюм Ивана Сергеевича оказался не так уж и сильно мышами да молью потрачен, все более по спине, да по низу, а что на груди, да на рукавах, так то просто цветочками прикрылось - на пустыре перед домом много их беленьких росло, так что старушка улыбнулась даже, что греха на душу никакого не пришлось, и все честь по чести и по вере получилось.

    А потом повезли их с мужем куда-то, далеко повезли, и дорога какая-то крученая была, такая крученая, что и обратно-то пути не найдешь, и неизвестно - есть ли, нет ли этот обратный путь.

    И потом, когда с покойным прощалась да образочек нательный в его негнущихся пальцах поудобнее устраивала, вдруг поняла она, что мужа ее, Коромыслова Ивана Сергеевича, сейчас сжигать будут, и никогда он телом своим в одну землю к детям их не ляжет, и с нею, с Пашей Ладошкиной, землею этой связан не будет, и когда поняла она все это и почувствовала, что плакать не может, и смутно вспомнила, что и не плакала все эти часы, то покорила себя за это, а потом вдруг упала на жесткое тело его, на цветы белые пустырные, в дырочки засунутые, и не слышно никому закричала: "Со мною, со мною", - а что "со мною", при всей своей боли и желании сказать и подумать не могла.

    Легонькая она стала, и потому никому никакой трудности не составило отделить ее от старика да придержать немного, пока, скрипнув, не провалилась жизнь ее в обтянутую черным бархатом бездну.

    А потом отошла немножко, хотя кто ее домой привез и не помнила, но устроила все же поминки у настоящие поминки с кагором и кутьей.

    Правда, с кутьей чуть не вышло конфузу, потому что не стало вдруг в магазинах изюму. Рис есть, а изюму ну прямо нигде нет, и потому пока терпеливые от собственного равнодушия соседи сидели за тем самым столом, на котором еще несколько часов назад лежал этот чудак, пока сидели они, призванные ее жалостливым "уважьте старика в последний раз", пока сидели они да вели свои соседские разговоры, да недоумевали, куда же это вдова задевалась и не случилось ли чего, бегала Прасковья Никифоровна от магазина к магазину и упрашивала невнимательных, равнодушных, уставших от постоянных покупателей продавцов. А те ни за что не хотели войти в ее положение и достать его из-под прилавка, ведь не может же быть, чтобы изюма, на который они со стариком раньше и не смотрели, чтобы этой, приторно-сладкой, чужой, заморской ягоды нигде совсем не было, И когда поднималась домой, шепча: "Прости ты меня, Иван Сергеевич", - казалось ей, что все идет нехорошо, не по-христиански, и значит, не будет успокоения душе ее звездочета никогда.

    Но все же обошлось, потому что у тех же соседей, что и гладильная доска под ноги, нашлась горсть изюма, и с "что же вы раньше не сказали", был сварен рис и под "хороший был старик", и "все там будем..." посидели с четверть часа и разошлись, даже вина хорошего, церковного, до конца не допив.

    Прасковью Никифоровну это не обидело, а прошло как бы мимо, потому что память - это ведь их со стариком да сынами разговор, и незачем чужих силой притягивать.

    И заткнула Прасковья Никифоровна бутылку вчетверо сложенной газетой, поставила ее к сердечным каплям, и начала жить одна, все больше в церкви, тем более, что можно было уже не экономить старику на костюм, и, не терзаясь, тратить деньги на упокоение ушедших от нее душ.

    И одно лишь печалило и лишало покоя Прасковью Никифоровну - не знала она где, и есть ли могила мужа ее, потому что в том здании, где видела его в последний раз, навряд его оставили - ведь не большим человеком он был, чтобы во мраморах таких лежать, а где его прах приют нашел, и не знала Прасковья Никифоровна. Очень ее это томило, да и вправду сказать, и сыны неведомо в каких краях, под какою былинкой полевой спят, и муж; ушел из жизни, да так далеко ушел, словно бы и не было его вовсе.

    Старому человеку никак невозможно жить без родных могил, потому как души у них легкие и без такой привязанности улететь могут.

    Но дороги до крематория, чтобы самой все разузнать и доподлинно выяснить, она не запомнила - крученая была дорога, а спросить кого стеснялась, да и не была уверена, что по такому серьезному делу может ей кто-либо всю правду поведать. И поэтому все чаще и чаще вспоминая, какие серьезные были лица у служителей в том каменном здании, ждала она официальной бумаги, вроде как похоронки по ее старику, в которой ясно и точно будет указано, где Иван Сергеевич, бывший муж ее, похоронен.

    И действительно, пришел однажды к ней почтальон, и лично из рук в руки передал пакет и заставил Прасковью Никифоровну в какой-то книжечке против галочки расписаться. Когда почтальон ушел, долго крутила она в руках вынутую из пакета официальную бумагу, да ничего толком разобрать не могла, потому как давно уже ей стало казаться, что света в мире становится все меньше и меньше, словно экономит кто.

    Соседка, которую Прасковья Никифоровна попросила прочитать бумагу, вначале быстро пробежала по ней глазами, затем удивленно и как-то растерянно покачала головой, а потом наконец прочитала бумагу, которая адресована была вовсе не ей, Прасковье Никифоровне Коромысловой, а бывшему мужу ее, Ивану Сергеевичу Коромыслову, которому и выражались признательность и восхищение за то, что открыл он (И. С. Коромыслов) новую, науке доселе не известную звезду, и что, согласно просьбе Ивана Сергеевича Коромыслова, и по праву его как первого, звезду эту увидевшего, и присвоено звезде этой имя Прасковья, о чем и будет напечатано в книгах и сообщено не только во все страны мира, но даже и в Америку. А в конце бумаги желали Ивану Сергеевичу долгих лет жизни на благо советской и мировой науки.

    Ничего не поняла Прасковья Никифоровна из этого письма, а только спросила соседку: "Ну и где лежит-то, похоронен где?" - чем премного ее озадачила и смутила.

    Когда соседка сумела все же втолковать Прасковье Никифоровне, что к чему, то в первый и последний раз в жизни пожалела Прасковья Никифоровна о тех деньгах, которые были им положены за геройски павших сынов, тех самых денег, от которых звездочет ее отказался, заявив, что нехорошо за жизнь отданную Отечеству, с этого Отечества еще и деньги получать. А пожалела она потому, что во всей полноте осознала вдруг, что за великий человек был ее Иван Сергеевич, а уж такому человеку не крестик деревянный, а мраморный, да с золотом памятник поставить надлежало бы. Но потом о деньгах этих думать она перестала, справедливо рассудив, что раз уж таким великим человеком оказался ныне покойный муж: ее, то и государство, на которое он столько поту пролил, возведет ему памятник, да получше и по красивше ее, вдовьего, потому как известно, что у государства деньги несметные и несчитаные, не ее трудовым копейкам чета.

    И, раз уж такое дело случилось, выспросила она у той же доброй соседки, где мужа искать, на что соседка, видя, что имеет дело с вдовой великого человека, вызвалась сама за прахом съездить, чтобы Прасковья Никифоровна старые кости свои лишний раз не утруждала.

    И впрямь, через день привезла она урну с прахом, вид которой глубоко огорчил Прасковью Никифоровну, потому как маленькая шибко была, и не мог ее Иван Сергеевич, что с ним ни делай, поместиться в такую вот крохотулечку.

    - Не иначе, как опять обвесили, прослышали про звезду и улучили момент... - подумала тогда Прасковья Никифоровна.

    Но недолго продолжалась эта ее печаль, потому что вдруг поняла она, что раз такие люди прахом ее мужа интересуются, а ведь через них кто только ни проходит, то значит воистину большим человеком был новопреставленный раб Божий Иван.

    И поставила она урну к так и не допитой бутылке кагора и стала ждать, когда власти в ее комнатушку придут да о судьбе надгробия предложение сделают, потому что не может такой большой человек успокоиться в гипсовой, похожей на копилку вазочке.

    Но время шло, а никто так к ним и не приходил, и старуха постепенно стала забывать о вздорных своих мыслях, а только обтирала Ивана Сергеевича мокрою тряпочкой да, когда копеечка откладывалась, цветочки ему покупала, потому что пустырь был теперь весь снегом заметенный.

    А потом, когда настала весна, попался Прасковье Никифоровне в руки калейдоскоп, тот самый, "в котором больше красненького", но то ли испортилось в нем что, то ли узоры красивые кончились, но, сколько ни трясла она его, сколько к глазу ни подносила, так ничего хорошего увидеть и не смогла.

    Мутно было все, да темно как-то, и детство и всю жизнь не напоминало и не соответствовало.

    В тот же день кончилось ее ожидание, и сняла она с полочки урну с Иваном Сергеевичем, да аккуратненько подстелив на стол газетку, растюкала молоточком эту странную копилку, а потом закопала пушистый, кисло пахнущий прах в стоявший на подоконнике, уже и не упомнишь, когда стариком сделанный, ящик для цветов. И молитву сотворила, и поплакала немного, поплакала чистыми, совсем почти несолеными, святыми слезами, от которых и взошли потом в ящичке странные, полупрозрачные, сияющие по ночам, и пугающие этим сиянием новых жильцов, деревья.

    - Спи, звездочет мой, я за тебя досмотрю все до самой до последней звездочки, - сказала она и достала телескоп, что на той лее полочке, что недавно и Иван Сергеевич, лежал.

    Не знала она, что днем в самый сильный и научный прибор звезды смотреть никак невозможно, и потому увидела ту самую россыпь хрусталиков, которой скрашивал свою, да и ее жизнь покойный ныне астроном-любитель Иван Сергеевич Коромыслов.

    Только звезды со странным именем Прасковья найти она не смогла, потому что должно было пройти еще несколько часов, прежде чем звезда эта загорелась бы на небосклоне.


  • Оставить комментарий
  • © Copyright Антонович Александр (alexant11@gmail.com)
  • Обновлено: 28/03/2010. 539k. Статистика.
  • Роман: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.