Булгакова Мария Ивановна
Женские портреты

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Булгакова Мария Ивановна (bulgakowa2@gmail.com)
  • Обновлено: 08/02/2017. 266k. Статистика.
  • Сборник рассказов: Проза
  • Скачать FB2
  •  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    О непростой судьбе женщины, её не всегда лёгкой доле создано немало замечательных произведений в русской литературе, как известными классиками, так и современными авторами. Но кто лучше, чем писатель-женщина, отобразит все нюансы женской души? Мария Ивановна Булгакова, рижский писатель, здесь не исключение. Жизнь самого` этого замечательного человека была богата на события: то испытывала на прочность ужасами войны, то дарила редкие счастливые мгновения человеческого бытия и уникальные встречи с незаурядными людьми. Поздравляю Марию Ивановну на пороге её 93-х летия с Днём рождения, желаю здоровой стойкости и неизменного жизнелюбия!В данной подборке хотелось бы опубликовать отдельные зарисовки о сложных перепитиях в жизни некоторых героинь писателя Булгаковой.Поздравляя Марию Ивановну не могу не вспомнить также о недавно ушедшей от нас латвийском писателе, политике, что стояла у истоков обретения Латвии свободы в 1991 году Руте Максовне Шац-Марьяш. Они были знакомы с Марией Ивановной, относились друг к другу с обострённым вниманием и уважением.Вспоминая оба эти имени, у меня перед глазами книги этих авторов: «Калейдоскоп моей памяти» Р. Шац-Марьяш и «Жизнь души» М. Булгаковой. Читая их я бродил по Риге то в пору моих детства и молодости, то путешествовал во времени, заглядывая в предвоенное прошлое, лихую годину войны и в трудную послевоенную жизнь. Спасибо им, этим чудным рижским авторам, за ПАМЯТЬ, за возможность прикоснуться к самому дорогому и сокровенному !А сейчас же приглашаю окунуться в увлекательнейший мир персонажей трудов Марии Ивановны ! Александр Шелкович.

  •   
      
      
      
      ВОЙНА И ЛЮБОВЬ
      
      
      Так странно устроен человек, что, чем старше он становится, тем явственнее, ближе его душе прошлое, те годы, где все жило, болело, пело, страдало, где ты был полноценным участником бурных событий, а не выброшенным за борт жизни наблюдателем. Память — это осознание себя в мире, а в нем прошлое, настоящее и будущее неразрывно связаны.
      
      Были в истории нашей великой и, к сожалению, распавшейся страны 1418 дней страшной войны. На защиту поднялись все. И как же могла стоять в стороне женщина, жалостливая, эмоциональная, бесстрашная? Девушки смело шли в армию, подавляя страх перед оружием, кровью, смертью, не думая, что могут убить, искалечить, что на груди у мамы не поплачешь и не спрячешься.
      
      Воинская часть, в которой служили хоть одна девушка солдат, не могла воевать плохо. Каждый боец думал: вот она, хрупкая зеленая девчонка, не ноет, не трусит, стойко держится, так почему ж я не могу? Могу! И еще как! Командирам легче было поддерживать боевой дух там, где находилась хоть одна девушка-солдат. Парни опекали нас, чувствовали себя рыцарями, защищавшими Женщину, то есть жизнь. И нам такое отношение давало силы держаться, не сломиться в тяжких условиях войны, фронта. Мы друг другу были нужны, чтобы выстоять, остаться людьми, чтобы наши мужчины не озверели, не забыли, что на земле, кроме ненависти, есть и Любовь.
      
      Мы все тогда были так молоды, так мечтали о любви — разве в тылу было по-другому? Ни до войны, ни после не ощущалась такая потребность в любви, как в войну. Вокруг кровь, смерть, ненависть, жестокость, а в душах юных солдат и солдаток тоска по любви. Как в песне, что мы пели:
      Кто сказал, что сердце губит
      Свой огонь в бою?
      Воин всех сильнее любит
      Милую свою.
      
      Как ждали солдаты писем от любимых! Как тосковали по любви же, кто в свои 17-18 не успели полюбить и, может быть, даже поцеловаться! И это в обстановке, где почти не было надежды остаться в живых, — в ту войну наши потери были, как ни в одной когда-либо воевавшей стране, ужасающи — более 26 миллионов убитых! Что ж удивительного и преступного было в том, что на фронте к кому-то приходила любовь. У свидетелей этой любви она вызывала только грусть, тревогу и желание помочь сберечь ее. И не надо забывать, что большая часть молодежи тех далеких лет отличалась скромностью, чистотой, нравственностью, — так нас воспитывала школа, литература, поэзия , кино. Нам никогда не привыкнуть и не согласиться с тем, что это нормально, когда по TВ, в кино, на страницах газет, журналов, на плакатах, в рекламе открытый во всех подробностях секс, насилие, драки, звериная жестокость, убийства, смерть во всех видах. Разве это не грех показывать смерть так часто, так равнодушно? Рождение и смерть — две великие тайны Вселенной, и нельзя относиться к ним, как к рядовым, обычным явлениям. Тем, кто этого не понимает, придется расплачиваться горем и слезами.
      
      На войне я была старшиной медслужбы, санинструктором стрелковой роты. В моем подчинении находились четыре санитарки — Нина, Надя, Саня и Анка — четыре сильных, ершистых женских характера. Легче всего мне было с Анкой, моей любимицей, самой крепкой, выносливой и надежной. Высокая, ладная, легкая и гибкая, как лозинка, с пленительной улыбкой — девчонка что надо! Она пришла в армию с длинными густыми русыми косами — ну, прямо русская красавица с полотен художника Константина Васильева! Косы и армия — это несовместимо. Через несколько дней после прихода в часть нас повели стричься. Лагерь находился далеко от населенных пунктов, никакой парикмахерской в привычном понимании этого слова быть не могло. Просто на поляну принесли пень вместо стула, и стриг на солдат, кое-как умевший держать ножницы в руках.
      
      Пришла Анка. Он увидел ее косы и ахнул. Ходил, ходил вокруг нее — не мог решиться отрезать такую красоту. Потом сказал:
      — Иди и приведи командира роты. Что он скажет, то и сделаю.
      
      Пришел ротный, посмотрел, вздохнул тяжело и сказал, пересиливая что-то в себе:
      — Ладно. Пусть будет одно исключение — оставим твои косы, чтобы не забывать, какой должна быть женщина.
      
      Ходила Анка со своими роскошными косами недолго — сама поняла, что нужно отрезать. Дома мама помогала мыть, расчесывать, ухаживать, чтоб не завелась нечисть, а тут, в полевых условиях, даже за головой с короткой стрижкой трудно следить, а с косами — беда! И Анка сама, пока никого не было в палатке, ножницами отхватила как попало сначала одну, потом другую косу, чтобы не было пути для отступления, и пошла к "парикмахеру" довершить начатое.
      
      Но и мальчишеская стрижка ей очень шла. Все равно голову украшала корона прекрасных вьющихся белокурых волос. Чудесная улыбка открывала сверкающие белизной и здоровьем не густо посаженные зубы. Анка чем-то напоминала задорного голенастого петушка. Ну, как не влюбиться в такую прелесть!
      
      И появился Борис. Его в наказание за увлечение чкаловщиной перевели из летного соединения в пехоту. Наверное, судьба так распорядилась, чтобы Анка и Боря встретились и полюбили друг друга. Начало их любви проходило у нас на глазах. Мы тогда стояли в заболоченных лесах калининского фронта и ждали приказа о наступлении.
      
      Боря каждый день хоть на минутку, да заскакивал в нашу роту. Анка вся светилась при встрече. Отношения их были так чисты, так целомудренны, что у нас сердца сжимались от тревоги за них. Нам так хотелось, чтоб эта любовь жила долго-долго. Боря не прикасался к Анке, оберегая от пересудов, от косых взглядов.
      
      Однажды под вечер группа офицеров отправилась к передовой на рекогносцировку местности. Анка ушла с ними. Заметив движение в лесу, немцы тут же открыли огонь. Наши быстро рассредоточились. А когда обстрел прекратился и все снова собрались вместе, оказалось, что нет Анки. Темнело. Громко звать нельзя. Отошли немного от передовой и увидели Бориса, с тревогой ожидавшего Анку. Узнав, что она потерялась, Борис, потрясенный, онемел. Начались поиски. Все разошлись в разные стороны, а Борис пошел один по еле заметной лесной тропинке в сторону передовой и, уже почти отчаявшись, вдруг в темноте лицом к лицу столкнулся с Анкой. В порыве бурной радости подхватил ее на руки, спрятал лицо в волосах и смог только выдохнуть: "Жива!" И это слово, вырвавшееся из глубины сердца, вместило всё: любовь, тревогу, радость, счастье.
      
      Ничего выше не было отпущено судьбой моей подружке.
      
      А через несколько дней во время бомбежки, еще до начала боев, Анку тяжело ранило — осколком разворотило колено. Господи, как это было бессмысленно и несвоевременно! Я так надеялась на мою бравую санитарку, так гордилась ею! Но на войне — как на войне, загадывать, строить планы наперед нельзя. Во время этой бомбежки я лишилась сразу двух санитарок: Саню убило, а Анку, хоть живую, рота тоже теряла, и на двести человек нас, медичек, оставалось всего трое.
      
      Анке же, если рассуждать, в чем-то даже повезло. В это время еще не начались бои, и можно было надеяться, что на длинной и опасной дороге к госпиталю с ней ничего страшного не случится. А вот в период боев перевязанного раненого могло ранить еще и еще, да и запросто убить. Поэтому я и сказала Анке, отвозя ее в санбат:
      — Ах, Анка, не мучайся так. Подумай, ты уже знаешь, что с тобой будет. А мы? Кто из нас останется в живых?
      И эти слова она напомнила мне, когда через сорок четыре года мы, наконец, встретились.
      А тогда в хмурый ноябрьский день 1942 года Борис шел рядом с подводой, такой несчастный и печальный, что я не могла смотреть на него — боялась расплакаться. Пришло время прощаться. Борис наклонился над Анкой, посмотрел в глаза долгим глубоким взором и поцеловал — первый и последний поцелуй в их жизни. Они будут помнить его до смерти. Больше Боря и Анка никогда не встретятся, но будут писать друг другу письма, полные любви. Письма помогли Анке выдержать все, что было связано с ранением. Был один черный день, когда назначили операцию — ампутировать ногу (а ей сказали, что хотят основательно исследовать рану). Анка узнала о готовящейся ампутации от операционной сестры, с которой подружилась, и решила, что лучше умрет, но не поддастся. И когда в палату вошла врач с санитарами, чтобы увозить ее в операционную, Анка вцепилась в кровать, царапалась, кусалась, вырывалась из рук санитаров, потом в гневе и отчаянии запустила костылем во врачиху. Та закричала:
      — Да вы просто бешеная! Ну, и помирайте! Не хочу с вами возиться!
      
      И выскочила из палаты.
      
      Пока Анку отпаивали валерьянкой, пришел старенький, седой, как одуванчик, начальник отделения, спокойно поговорил, погладил по руке, посмотрел синюю, отечную, похожую на колоду ногу и сказал:
      — Что ж, давайте рискнем и попробуем обойтись без ампутации. Сначала хорошенько почистим рану — терпеть умеете?
      
      Анка готова была перенести все, что угодно, лишь бы осталась нога. И муки оказались не напрасны: нога, хоть не гнется, сильно хромает, все же служит Анке. После госпиталя до самого конца войны моя храбрая подружка рвалась в нашу часть, но с такой ногой медицинская комиссия в пехоту не направляла, и она стала связисткой. Борис вернулся в летную часть, писал, заочно познакомил ее с матерью, сестрой Клавой, и те писали ей как своей, родной. Кончилась война, был назначен день встречи и свадьбы на август 1945 года, а в июле пришло письмо от Клавы: Борис погиб во время испытания самолета. После войны!
      
      И жизнь для Анки остановилась, потеряла смысл. Стало все равно, как она пойдет дальше. Года через два вышла замуж, чтобы не оставаться одинокой, чтобы, как у нормальной женщины, была семья, дети.
      
      Письма Бориса берегла, прятала, тайком перечитывала и горевала, а однажды вернулась из школы (преподавала историю) — нет писем! Муж, ревнуя к армии, к Борису, хоть и мертвому, сжег все, до единого.
      
      И от всей любви осталось Борино вырвавшееся из сердца: "Жива!" и единственный поцелуй.
      
      Да, трудно складывались судьбы моих однополчанок — и на войне, и после. Но удивительно, что и в письмах, и при встречах никто не ноет, не жалуется. Если рассказывают о своих горестях, то всегда с улыбкой, соленой шуткой, иногда приправляют матом: мол, не то пережили, а это чепуха, выдержим! Крепкий народ мои фронтовые подружки, стойкий, закаленный трудностями и бедой! От них идет такая волна жизнелюбия, надежности, удивления, что судьба по-царски наградила их, подарив жизнь! Жаль только, что мало среди них любимых и счастливых,— юность сгорела в огне войны, а старость так незащищена и горька.
      
      
      Март 1998 г., РИГА.
      
      
      
      
      МОЯ СВЕКРОВЬ
      
      
      Моя свекровь — удивительная женщина с необычной судьбой.
      Евтушенко прав, когда писал:
      
      Людей неинтересных в мире нет.
      Их судьбы — как истории планет...
      У каждой все особое, свое,
      И нет планет, похожих на нее.
      
      Вот и моя свекровь — одна из таких планет.
      
      Была она тринадцатым ребенком в шумной, темпераментной, дружной еврейской семье Славиных — единственной еврейской семье в рабочем поселке Дядьково, что на Брянщине. Мать Анна Исаевна, красивая, дородная, мягкая, добрая, рожала детей, вела дом, кормила, шила, стирала, пела колыбельные песни очередному младенцу и снова готовилась стать матерью. К ней шли со всего поселка за советом, помощью. Она помогала при родах, лечила, мирила ссорящихся, готова была отдать последнее нуждающемуся. И оттого, что она ничего не жалела для других, люди ничего не жалели для нее и ее семьи.
      
      Отец многодетной семьи работал на фарфорофаянсовом заводе Мальцева механиком и кочегаром. Чтобы прокормить такую семью, никакой зарплаты не могло хватить, и приходилось вести подсобное хозяйство, где был большой огород, сад, много гусей и кур, было несколько коров. Свиней выкармливали не для еды (свинину не ели!), а только на продажу, чтобы за вырученные деньги купить корма для коров и птицы. Работы хватало всем. Дети росли в русской рабочей среде, и в семье все говорили по-русски абсолютно чисто, без акцента и еврейских интонаций, хотя знали идиш и умели писать и читать на иврите. Родители строго придерживались еврейских праздников со всеми их обычаями и традициями, но в субботу отцу приходилось работать, и это его смущало и огорчало. Заботы, тяжелый труд подорвали здоровье главы семьи, и вскоре Анна Исаевна осталась одна с ребятами. Как жить без кормильца такой семье? Небольшой запас быстро растаял, и пришлось отдать последнюю, а посему особенно любимую Лизу в семью самого старшего сына Владимира, который жил в Риге. Мать со слезами отрывалась от своей ласковой, умной девочки. На прощанье она сказала сыну:
      — Я умоляю тебя об одном: дай Лизе такое же образование, как своим детям. Поклянись всем святым для тебя, что выполнишь мою просьбу!
      
      Сказано это было с таким жаром и силой, что маленькая Лиза, присутствовавшая при разговоре, стояла взволнованная и потрясенная. Слова матери: "она должна стать образованной" запали ей в душу, стали лейтмотивом всей ее жизни.
      К сожалению, брат Владимир не сдержал слова, моя свекровь не получила образования, всегда страдала от этого и до конца жизни считала брата виновником всех ее бед и не могла простить.
      
      Почти десять лет Лиза жила в Риге, полюбила этот город и считала его своим, родным. Может быть, поэтому и Борис чувствовал себя в Риге хорошо, относился к ней с любовью и уважением.
      
      Брат Владимир был деловой, умный, энергичный, работящий человек. Он занимался лесным делом, имел свои склады, контору, хороший двухэтажный деревянный дом в левобережной части Риги, недалеко от станции Засулаукс (до 1920 года — Заксенхоф). Дом еще и теперь стоит, но запущенный, обветшалый, доживающий свой век.
      
      На работе все было в его руках, дома же всем командовала жена, высокая, красивая, властная женщина, которую все побаивались, в том числе и супруг. Известно, что атмосфера дома зависит от женщины. В Дядьково семью объединяла умная, добрая, заботливая, ласковая Анна Исаевна, и всем в доме жилось уютно и тепло. У брата Владимира ничего подобного и в помине не было. Тон всему задавала Госпожа Командирша, на все случаи жизни у нее имелись свои категоричные суждения, и оспорить их было непросто. Так, она считала, что если человек нашел свое дело и хорошо зарабатывает, то никакие гимназии и университеты ему не нужны, а на образование девчонок вообще не стоит тратиться, лучше на эти деньги приготовить хорошее приданое и толково выдать замуж. Отец многодетного семейства (шесть своих детей да плюс Лиза) думал иначе, но на работе он так уставал, что дома хотел мира и покоя, поэтому во всем уступал супруге. Хозяйка с первого дня невзлюбила Лизу, считала ее лишней обузой для семьи, не разрешала даже присутствовать в комнате, где занимались с учителями ее дети. И чтобы Лиза не думала об учебе, навалила на нее столько дел по дому, что та еле справлялась с ними.
      
      С племянниками и племянницами, которые по возрасту были ей близки, Лиза ладила, жила мирно, хотя все же иногда чувствовала неравенство. Мать и с ними была неласкова, но они не унывали, жили в своем мире. У матери наблюдались разные странности. Так, она часто что-то теряла, забывала, не могла найти нужную вещь и, измучившись, звала на помощь ребят. Глазастые, сообразительные, они быстро находили нужное и получали за это от матери то горсть изюма, то чернослива, то конфет, а иногда и копейку-другую. Это им так понравилось, что они стали сами припрятывать мамины вещи, чтобы потом разыграть сценку с веселыми поисками и находкой и получить вознаграждение. На те копейки, что перепадали им от матери, они покупали в соседней лавочке очень вкусные крендельки. Однажды Самуил прибежал к девочкам и таинственно сообщил:
      — Хотите узнать, почему крендельки такие вкусные? Пойдем, я покажу.
      
      Все побежали за братом к булочной. Через низкое, у самой земли окно они увидели большую комнату в подвале. У белого от муки стола стоял толстый, обнаженный до пояса пекарь, энергично вымешивал тесто, шлепая его о стол, потом этим тестом промокал волосатую, мокрую от пота грудь, подмышки, красное мокрое лицо и нос, при этом кряхтя от удовольствия, и снова шлепал на стол, посыпал мукой и месил, месил...
      
      Сколько раз в нашем доме я буду слышать этот рассказ! Если к утреннему кофе в воскресенье покупались булочки и крендельки и семья садилась завтракать, Борис, сдерживая озорную улыбку, с веселыми искорками в глазах произносил заговорщицки:
      — А вот вы знаете...
      И дальше жестами воспроизводилась давно известная всем сцена вымески теста. Дети, Саша и Лена, моментально включались в игру, заливались звонким смехом, видя мое брезгливое выражение лица и отодвинутые в их сторону крендельки. Это-то и требовалось: вкусные крендельки доставались им.
      
      Как-то, находясь в своей комнате, Лиза случайно услышала громкий разговор супругов:
      — Ты опять заводишь свою старую песню: Лиза, образование,— раздраженно и сердито говорила хозяйка.— Твоей сестре давать образование было совершенно незачем, согласись же наконец со мной! Ей скоро девятнадцать, мы выдадим ее замуж с хорошим приданым, и хватит этого! Я уже присмотрела жениха — вдовца Исаака с шестью детьми. В такой семье нужна будет только одна наука — уметь работать, а этому твоя сестра обучена хорошо.
      
      Владимир только кряхтел с досады, но возражать не смел, боясь семейной бури.
      А Лиза стояла за дверью, ни жива ни мертва от горя, и первой реакцией на услышанное было желание бежать, немедленно бежать из этого дома, где никто ее не любит и не хочет заступиться. Наплакавшись вволю, она успокоилась и утвердилась в своем решении при первой возможности уйти из дома. Действовала Лиза очень осторожно и обдуманно. В один из дней, когда все были заняты своими делами и никто не обращал на нее внимания, она оделась и, сказав, что хочет погулять, отправилась на вокзал, чтобы узнать расписание поездов, цены на билеты (карманных денег имелось очень мало). Дома продумала, что с собой взять, незаметно собрала сумку, и пришел день, когда она, оставив только короткую записку брату с просьбой не мешать ей начать самостоятельную жизнь, без сожаления покинула неласковый к ней дом.
      
      Она решила ехать в Одессу, зная, что в этом городе евреям можно жить и учиться.
      
      
      
       * * *
      
      Как восхитительно наивна была моя свекровь в свои девятнадцать лет! Как неопытна!
      
      Приехав в Одессу и кое-как устроившись, она с уверенностью, что все будет так, как ей хочется, пошла поступать... в университет! Ей казалось, что достаточно объявить о своем желании быть студенткой, как все устроится само собой.
      
      Стояло знойное одесское лето, в университете не оказалось никого, кроме сторожа. Выслушав Лизу, он сказал:
      — Каникулы сейчас, барышня. Приходите осенью.
      
      Но до осени еще надо было как-то дожить, ибо ее "миллионы" растаяли мгновенно. Юная Лиза, прекрасная своей молодостью, привлекла внимание и по незнанию жизни едва не оказалась завербованной в публичный дом. Потом ее стал обхаживать толстый пожилой грек, предлагая свое покровительство.
      
      Эти два случая напугали, но и научили ее осторожности и осмотрительности.
      
      Вскоре Лиза устроилась на конфетную фабрику завертывать карамель в разноцветные бумажки. Работа была сдельной, до отупения однообразной, требовала сноровки, которой у начинающей не было, поэтому зарабатывала она гроши. Ее товарки работали, как автоматы, и не сразу разглядели новенькую.
      В обеденный перерыв Лиза не садилась с ними перекусить, а отходила в сторону и, пососав карамельку-другую, ждала окончания перерыва. В цеху всем стало ясно, что у новенькой нет ни гроша за душой. На следующий день работницы послали Лизу в лавку купить все для немудреного общего обеда. Тот, кто этим занимался, освобождался от платы, и Лиза воспрянула духом.
      
      Работницы на этом не остановились. Видя, как медленно она работает, они незаметно стали подсыпать в ее ящик часть своей готовой продукции, чтобы Лиза могла заработать чуть больше. Их доброта, такт вызвали у нее горячее чувство благодарности, сблизили с ними. Вскоре Лиза уже знала все о каждой, но когда на их просьбу рассказать о себе они услышали, что их голодающая товарка убежала из богатого дома, чтобы не выйти замуж за нелюбимого и чтобы поступить учиться в университет, они посмотрели на нее, как на ненормальную, и, поняв, что она не их поля ягода, равнодушно отвернулись.
      
      Подошла долгожданная осень, и Лиза поспешила в университет. Там все бурлило и шумело. Она оробела и стояла, растерянно озираясь. Вскоре к ней подошли две милые девушки и участливо спросили:
      — Ты кого-то ищешь? Может, мы можем помочь?
      
      Лиза обрадовалась им, и разговор завязался естественно и непринужденно. Это были студентки университета, сестры Катя и Люба Фриденсон. Они вызвали у Лизы такую симпатию и доверие, что она как на духу рассказала им о побеге, о желании стать студенткой. Катя спросила:
      — А гимназию ты окончила?
      — Гимназию?— удивилась Лиза.— Нет. Я училась три года в школе.
      — И ты хочешь стать студенткой университета?— заливаясь веселым смехом, в один голос спросили сестры.
      Но увидев растерянное, недоумевающее лицо девушки, перестали смеяться.
      — С начальным образованием никто тебя не примет в университет. Это ты что-то нафантазировала,— серьезно сказала Катя.— Давай мы растолкуем, с чего тебе надо начинать. В девятнадцать лет поступать в гимназию поздно, но ее можно закончить экстерном, а для этого придется брать платные уроки. Чтобы было чем платить, нужно найти хорошую работу. Специальности у тебя никакой нет. Значит, что требуется? Курсы! Курсы будем искать все, и, увидишь, найдем.
      
      И нашли! В городской больнице шел набор на курсы массажисток. Лиза рассталась с конфетной фабрикой и переключилась на медицину. Ночные дежурства в палате тяжелых больных освобождали ее от платы за учебу и давали возможность кое-как перебиваться. Но сколько раз она спасалась от мук голода тем, что приходила в студенческую столовую, садилась за стол, где всегда стояла тарелка с бесплатным хлебом, и, делая вид, что кого-то ожидает, рассеянно брала кусок хлеба, намазывала горчицей и с аппетитом съедала. И так ломоть за ломтем, пока затихали голодные спазмы в желудке.
      
      Думаю, не раз ей снился богатый и сытый дом брата с его крендельками и всякими вкусностями.
      
      И все же в душе не было раскаяния. Наоборот. Радость!
      
      Лиза успешно сдала экзамены и стала массажисткой. Эта специальность, единственная в ее жизни, будет выручать мать и сына в трудные годы и дни их жизни, особенно до Октябрьской революции, когда врач, в контакте с которым она работала, часто назначал своим богатым пациентам массаж.
      
      В Одессу Лиза приехала накануне бурных событий революции 1905 года и вместе со студентами участвовала в демонстрациях, митингах, сходках, не очень разбираясь, какие цели они преследуют. Ей было достаточно знать, что она с теми, кто борется с несправедливостью.
      
      В конце июня 1905 г. подошел к Одессе и стал на рейд броненосец "Потемкин" с восставшими матросами на борту, и в городе творилось что-то невообразимое: толпы возбужденных, взбудораженных людей перемещались по улицам. Флаги, митинги, выкрики, конная полиция с нагайками в руках — казалось, вот-вот все взорвется. От всего, что творилось вокруг, было и страшно, и радостно.
      
      Университет закрыли на неопределенное время, и сестры Катя и Люба решили оставить клокочущую Одессу и ехать к отцу в Иркутск. Лизе было все равно, где жить, и она охотно приняла предложение подруг поехать с ними.
      
      В Иркутске ей все было ново и интересно. Нашла работу, чтобы материально ни от кого не зависеть. Много работала, а свободные часы проводила в доме Фриденсона, отца ее милых подруг, который жил здесь на поселении после каторги.
      
      Дом Фриденсонов был гостеприимным, открытым для революционно настроенной молодежи домом. На столе всегда уютно шумел самовар, стояла большая тарелка с ситным хлебом, колбасой или холодным мясом. За многолюдным столом шли горячие споры о свободе, революции, обсуждались события, происходящие в разных местах России. Лиза, как губка, все впитывала, не особенно разбираясь, кто такие народовольцы, социалисты-революционеры и другие. Главное она понимала: все они были за трудового человека. К ней присматривались и вскоре стали поручать разные задания, сначала совсем простые, а потом все ответственней. И она выполняла их аккуратно, точно, с охотой.
      
      Так моя свекровь становится на путь революционной борьбы. Сознание, что она может приносить пользу, что она нужна, поднимало ее самоуважение, наполняло радостью.
      
      Дом Фриденсонов уже давно находился под неусыпным надзором полиции. Арестов можно было ждать в любую минуту. Стало известно от своего человека в полиции, что намечается арест Павла, друга Любы, и нескольких студентов. Пока Павел был на воле, надо было срочно найти для него "невесту" и обручиться, чтобы иметь законное право носить в тюрьму передачи и таким образом поддерживать связь.
      
      Стали думать, кто бы мог стать такой "невестой", и выбор пал на Лизу, еще не "засветившуюся" в охранке. Ей, еврейке, исповедующей иудаизм, надо было принять православную веру, и она, не колеблясь, идет на этот шаг. Во время крещения вместе с новой верой Лиза получает новое имя — Валентина. Обручение с Павлом состоялось накануне его ареста. "Невеста" носила передачи в тюрьму, заодно передавая сведения о готовящемся побеге, но вскоре в камере произошла стычка с охраной, во время которой Павел был убит.
      
      Валентина больше не невеста, но православной останется навсегда.
      
      Родня за измену вере отцов будет долго презирать ее, не признавать новое имя Валентина, и только в советское время примирится, и отношения станут налаживаться.
      
      Когда революция 1905 года пошла на спад, по стране прокатилась волна арестов.
      Иркутский партийный комитет посылает Валентину в Петербург с тайным поручением к их товарищу, Анатолию Николаевичу Лагутину. Валентина с трудом разыскала дом, в мансарде которого снимали комнатку два студента прославленного петербургского института путей сообщения, два белоподкладочника, как называли путейцев за китель с белой подкладкой,— Толя Лагутин и Александр Булгаков. Передала поручение Лагутину и познакомилась с его другом Сашей Булгаковым, высоким, стройным, голубоглазым, веселым и доброжелательным молодым человеком.
      
      И для этой настрадавшейся девочки приходит время любить. Любовь в двух сердцах вспыхнула одновременно и ярко, захватила, закружила и заставила забыть обо всем, в том числе и о революции. Они поженились. Жили скромно, но счастливо. В 1907 г. все еще продолжаются аресты, и Александр Иванович опасается, что руки охранки могут дотянуться и до его молодой жены. Чтобы избежать этого, он отправляет Валентину, уже беременную, за границу, к старшему брату Михаилу.
      
      9 ноября 1907 г. в Женеве у Валентины Яковлевны и Александра Ивановича Булгаковых родился сын Борис.
      
      Это с ним я познакомилась у Воскресенских 19 ноября 1949 года. Мы прожили вместе почти 50 лет, и 7 апреля 1999 г. он оставил этот мир.
      
      1907 — 1999 г.г. — почти целое столетие!
      Через его жизнь, типичную для того времени, прошли все главные события бурного XX-го века.
      
      
      
      
      ЕЛЕНА ТУМПОВСКАЯ
      
      
      Не только то, что мой супруг Борис Александрович Булгаков — племянник Елены Тумповской по ее первому браку с Михаилом Ивановичем Булгаковым, побуждает меня написать о ней. Жизнь этой женщины, как зеркало, отразил время, в которое она жила.
      
      Кроме того, я верю, что мертвые стучатся в наши сердца, умоляя произнести вслух их имена, чтобы не исчезнуть бесследно в безбрежных просторах космоса.
      Не знаю, откуда пришло ко мне это понимание, но это так. Поэтому я и пишу о людях, уже оставивших эту Землю.
      Чтобы не исчез их след.
      Чтобы дать живым услышать их голоса.
      
      Елена Тумповская родилась в Петербурге в семье детского врача, известного своей добротой и умением лечить. В доме был достаток, благополучие, согласие и любовь. Родители видели будущее своих детей ясным и счастливым, но жизнь внесла свои коррективы.
      
      Однажды мама, возбужденная и взволнованная, стремительно вошла в комнату и, не обращая внимания на играющих в уголке дочек, опустилась в кресло напротив мужа и, еле сдерживая слезы, стала рассказывать о только что полученном от подруги письме, в котором та описала казнь мужа-революционера.
      
      Елена и старшая сестра Лида, позабыв о куклах, замерли, ловя каждое слово.
      А мама пересказывала письмо дальше: его, тяжело больного, принесли к виселице на носилках, он простился с товарищами, с женой, которая добровольно пошла за ним в ссылку, и дал ей письмо для маленькой дочери, чтобы она прочла его, когда ей исполнится двадцать лет.
      
      После казни мужа Ревекка (так назвала ее мама) закутала девочку в меховой мешок, привязала его ремнями к маленьким санкам, которые везли олени, и так они мчались через Сибирь много дней и ночей домой, в Петербург. Елена услыхала, как мама с болью сказала отцу:
      — Вот про Трубецкую и Волконскую Некрасов написал прекрасные стихи, и их знают все. А про мужество и душевную силу Ревекки Гаусман, наверное, никто никогда не узнает.
      
      Каким-то безошибочным инстинктом Лидия и Елена поняли сразу и совершенно правильно, что` такое "революционер", "герой", "казнь", и эти слова нашли отзвук в их душах, заняли свое место, будто они родились с этим пониманием.
      
      Позже, когда мама будет пытаться удержать своих дочерей от революционной деятельности, упрекать друзей, увлекших их на этот путь, они ей скажут, что она сама виновата в этом, что боевой призыв на далекую, еще не ясную им дорогу они услышали от нее, когда она рассказывала о девочке в мешке, среди беспредельной снежной равнины мчавшейся на оленях с таинственным предсмертным письмом отца.
      
      
      
       * * *
      
      
      Конец XIX — начало XX веков — это время пробуждения умов и сердец, прежде всего молодежи. Революция росла и разворачивалась, как весенние почки на деревьях. Ее идеями был пропитан воздух, и молодежь дышала им и не могла надышаться. Многие ощущали приближение революции, как в раннем детстве ощущаешь приход весны. Было удивительно легко жить, ходить по Земле. Главное, что пьянило и окрыляло, было то, что везде встречались прекрасные люди: в студенческих аудиториях, в библиотеках, в столовых, на демонстрациях, сходках. Все они были очень разные, но все живые, думающие, полные энергии и веры в светлое будущее. Молодые спорили, доискивались истины. Партийных среди них встречалось мало. Они сначала держались дружескими стайками, состоящими из школьных товарищей или земляков. Им казалось, что старшие сильно преувеличивают значение партийности.
      
      Елена еще школьницей выполняла поручения старших товарищей, не интересуясь их партийной принадлежностью. Она знала главное: это для революции, значит, надо помочь.
      
      Однажды, когда Елена была уже гимназисткой, она узнала, что полиция, разгоняя демонстрацию, загнала во двор петербургского университета группу участников и среди них друга Елены, способного художника-карикатуриста Костю. Их развезли по участкам и продержали неделю. Выйдя на волю, Костя прибежал к Елене и ее старшей сестре Лиде, переполненный таинственностью и волнением:
      — Девочки! С какими интересными людьми провел я эти дни! Я приведу к вам одного замечательного парня, с которым я подружился. Его зовут Миша Булгаков. Чудесный парень!
      
      И через несколько дней этот "чудесный парень" сидел перед девушками и очень сдержанно, чуть-чуть покровительственно разговаривал с ними.
      
      С первого взгляда он показался Елене необыкновенным, очень значительным человеком. Внешне Миша Булгаков был очень привлекателен: высокий, стройный, с живым, юношеским чистым лицом, с пепельно-русыми легкими волнистыми волосами и синими глазами, глядевшими из-за стекол пенсне дружески приветливо. Он чем-то напоминал Антона Павловича Чехова. Может быть интеллигентностью облика?
      
      Впечатление значительности складывалось не только из красоты его лица, быстрых движений и своеобразного говора с сильным украинским акцентом, но и из сознания того, что этот человек был из разряда настоящих борцов, которые для Елены в то время служили идеалом человека.
      
      Эта встреча решила судьбу Елены Тумповской. От выполнения небольших поручений она, став членом партии социалистов-революционеров (эсеров), переходит к опасной работе по доставке оружия, прекрасно понимая, чем это грозит. Охранка выследила группу, и Елена попадает в тюрьму. Как всегда в таких случаях, товарищи на воле лихорадочно ищут возможности побега и, понимая, что из тюрьмы побег вряд ли удастся, советуют ей симулировать невменяемость. Елена, как первоклассная актриса, разыгрывает эту роль: рыдает, хохочет, рвет волосы, мечется по камере, потом внезапно каменеет, тупо уставившись в одну точку диким взором, ни на что не реагируя. Не пьет, не ест и доводит себя до такого состояния, что в какой-то миг пугается, что действительно может потерять рассудок. Тюремное начальство переводит Елену в лечебницу для душевнобольных на психиатрическую экспертизу, и вот отсюда ей удается бежать — не сразу, но удается. На воле, увы! долго побыть не пришлось. У охранки накопился колоссальный опыт по поимке совершающих побеги, и Елена снова в тюремной камере в ожидании суда. Побег из психиатрической больницы суд признал подтверждением ее виновности, и Тумповскую приговаривают к смертной казни. Ее переводят в камеру смертников.
      
      В двадцать два года трудно поверить, что жизнь уже вся, что нет надежды на спасение.
      И действительно, товарищам по партии удается соблазнить двадцатью пятью тысячами рублей жандарма, который ведал охраной заключенной. Расчет его был прост: отлучку на короткое время, чтобы перед казнью проститься с родными, никто не заметит, а 25 тысяч на дороге не валяются.
      
      И вот Елена Тумповская в сопровождении охранника на час отпущена домой. Там уже все готово для молниеносного превращения ее в мифическую баронессу, которая в сопровождении блестящего кавалера в роскошной карете отбыла на Финляндский вокзал и к часу возвращения в камеру смертников уже находилась за пределами Российской империи...
      
      Сплошная романтика! Если бы речь шла о человеке, связанном с семьей Булгаковых, можно было бы подумать, что это все фантазия сочинителя. Но все было именно так: Елена вместо виселицы очутилась в прекрасной Италии на Villa Maria, в русской коммуне, среди своих, которые встретили ее так тепло, с такой заботой и любовью, что ехать дальше никуда не хотелось.
      Михаил Булгаков, идеал человека и борца для Елены, был на этой же Villa Maria. Они встретились, и на этот раз любовь соединила их жизни. К этому времени от итальянского воздуха, тепла друзей, от сознания, что он на свободе, Михаил Иванович окреп, ему даже показалось, что туберкулез отступил и есть надежда на долгую жизнь. Окрыленный любовью, счастьем, надеждой и верой, он с огромным подъемом работает над главной книгой своей короткой жизни: "Н. Г. Чернышевский. Социально-философский этюд".
      
      Книга под партийным псевдонимом Антонов вышла в 1910 году, уже после его смерти, и сейчас хранится в заказниках Библиотеки им. Салтыкова-Щедрина в Петербурге.
      
      Библиография книги насчитывает 210 наименований — Михаил Иванович проделал колоссальную работу! Чтобы иметь под рукой нужные материалы, Михаилу и Елене приходилось все время переезжать туда, где имелись библиотеки: Италия, Швейцария, Париж...
      
      Вместе с ними переезжает с места на место и Валентина Яковлевна.
      
      9 ноября 1907 г. в Женеве у молодой женщины начались схватки, и она родила хорошего, крепкого мальчика Борю. Вскоре все полюбили его и опекали малыша и юную неопытную маму Валю. Среди тех, кто сердечно относился к ним, были замечательные люди, сыгравшие в истории России видную роль. Дружбой с этими людьми моя свекровь всегда дорожила и гордилась, а я, слушая ее рассказы, смотрела на нее с удивлением, уважением и легкой завистью.
      
      
      
      СНОВА ЕЛЕНА
      
      
      Всю жизнь Елену Тумповскую влекло к письменному столу. Написано было много, но ни одну вещь не удалось опубликовать. Печально для пишущего человека.
      
      После смерти мужа Михаила Ивановича она переселилась из Парижа в Норвегию.
      Способная к языкам, быстро овладела норвежским и зарабатывала переводами с норвежского и других языков. Как только 1 августа 1914 г. началась I-ая мировая война, Елена с мужем Сашей и их первенцем Мишей заторопились домой, в Россию. Жили молодые тихо, уединенно, полностью отойдя от партийных дел. Покушение Фани Каплан на Ленина 30 августа 1918 г. вызвало волну арестов, и Елена с Сашей попадают в тюрьму. Им удалось доказать свою непричастность к покушению, и их выпустили. К сожалению, для Елены это был не последний арест. Впереди еще 37-ой год и восемнадцать лет лагерей на севере Урала. Но и они не сломили Елену. Те, кто ее знал, поражались силе этой хрупкой белоголовой женщины с глазами, полными доброты, спокойствия, мысли и ума. Она и в лагерях жила своим внутренним миром, не зацикливаясь на трудностях, трагизме происходящего вокруг, не позволяя ненависти и чувству мести овладеть душой.
      
      После освобождения в 1956 году Елена Тумповская продолжала писать и обивать пороги редакций. Рукописи брали, читали, но когда она приходила за ответом, обычно говорили:
      — Да, хорошо, даже очень хорошо. Но вот вы пишете о революционерах. А кто они такие? К какой партии принадлежат?
      
      Елена, не дрогнув, смело отвечала:
      — К какой партии? К эсеровской.
      
      — Эсеровской?!?— почти с ужасом.
      
      И на этом все заканчивалось.
      
      Самая сильная ее вещь — повесть "Побег" о пребывании арестованной Елены в психиатрической лечебнице и побеге из нее. Это написано динамично, увлекательно, живо, и читается на одном дыхании, как первоклассный детектив.
      Но хорош не только "Побег". Вот хотя бы "Белые розы". Этот рассказ любил Борис Булгаков, перечитывал его не раз, черпая из него мужество держаться, достойно встретить завершение жизни, как встретил его Михаил Булгаков.
      
      
      ...Тоня (партийное имя Елены) стояла в ногах кровати в странной полудремоте.
      После многих страшных бессонных ночей и дней, она ничего не видела и не понимала отчетливо. В ее мыслях, как в детстве, не хватало связи и глубины.
      
      Миша видел ее состояние. Он подозвал ее глазами и показал на стул у изголовья. Когда она почувствовала его рядом, ей стало легче. Будто за него она понимала и чувствовала отчетливее, чем за себя.
      
      Он говорил с ней о том, как она будет жить дальше, а ей это казалось неверным и тяжким. Завтра останется только одно: понять, что нужно для нее дальше — жить или умереть.
      
      Миша просил Сашу, самого близкого своего и ее друга, остаться с ней навсегда:
      — Держитесь крепко за руки. Никогда не расставайтесь надолго. Помогайте друг другу жить.
      
      И Тоне стало страшно: в полном ли сознании говорит это Миша? Как же он не боится за Сашу, такого молодого, полного жизни, любви, мечты? Прав ли он, что приковал его к ней своим словом? Что связал его с ней, с человеком, у которого завтра ничего не останется по эту сторону жизни? А Саша — почти мальчик. И каждое Мишино слово для него — как святой закон... Надо ли так?
      
      Она привыкла верить Мише до самой последней глубины. А может быть, он уже отошел куда-то душой от прежних, понятных здесь мыслей и чувств и его синие глаза, такие светлые и ясные, видят сейчас глубже, чем умеет видеть она?
      
      Миша прикрыл ее руку своей, и она начала постепенно оживать, точно он переливал в ее сердце свою живую кровь.
      ... После кислорода Мише стало легче дышать, и он заговорил отчетливее:
      — Не надо бояться, друзья. Ведь вы мне верите? Нет ничего страшного. Есть только прекрасное — это весь мир, и вся жизнь... и смерть... И скажите им за меня, всем, кто боится смерти: не надо бояться! И Льву Толстому напишите:
      напрасно его давит и гнетет этот страх. Он сам узнает это, когда подойдет ближе. Напишите, ему будет легче.
       Ты не горюй, Тоня. Все так просто и хорошо.
      
      Тоня ни на минуту не отходила от его изголовья. Она тихо, чуть заметно прикасалась губами к его влажному, горячему лбу. Больше она ничего не могла.
      
      Когда подошли Саша и сестра Лида, Миша сказал тихим шепотом:
      — У меня к вам просьба, друзья. Мне нестерпимо надоела эта койка, эти обои, вид и запах лекарств, все безобразие болезни... Можно мне перейти в твою комнату, Саша? И можно ли сделать, чтобы там было красиво?
      — Красиво!— Тоню поразило это слово. Как может быть красиво теперь?
      
      Но Лида поняла его сразу. Она улыбнулась, кивнула головой и немедленно принялась за дело. В разгар работы пришли Александр Моисеевич, большой, громоздкий, черный, слегка чудаковатый инженер. Он помогал, чем только мог, с тех пор, как заболел Миша: бегал в аптеку, колол лед, топил камин, поил всех чаем. Маленький общий друг Боря, крепко его любивший, переделал его имя в "мой Сеич", и имя Сеич крепко к нему приросло. Он был немедленно мобилизован на работу, благо Миша снова заснул. Сеича в качестве сиделки, несмотря на старую дружбу, он переносил с трудом и называл его "медведь", уставал от громкого голоса, от резких движений и от грохота опрокинутой мебели и посуды.
      
      Под вечер со всей возможной для него осторожностью Сеич помог Саше перенести Мишу в соседнюю комнату. Лида устроила почти чудо: пустая студенческая комната Саши совершенно преобразилась. Окна и двери были завешены белыми занавесками. Место лекарств заняла первая, только что распустившаяся сирень в высоких стеклянных вазах. А на столике у кровати, на белой скатерти стояли в глиняных подсвечниках две высокие свечи, белые розы и гипсовый слепок "Мыслителя" Родена, который так любил Миша.
      
      В чистой, красивой, хорошо проветренной комнате больному сразу стало легче дышать, и глаза его опять засветились. Тоне теперь было совсем непонятно, даже страшно, что ее удивило вначале такое простое желание Миши — "чтобы было красиво". Как же можно было это не понять, зная и любя Мишу?
      
      Вечером поодиночке, тихо приходили друзья. Это были большей частью
      старики-народовольцы: Андрей Юльевич Фейт, талантливый врач и пианист Марк Натансон, Герман Лопатин. Они и прежде с большой любовью и уважением относились к Мише. А теперь эти так много пережившие люди с белыми головами и бородами невольно смотрели на него, как на старшего.
      
      По особенному притих и взволновался Лопатин. Когда он вошел, Миша встретил его приветливой улыбкой и шуткой:
      — Вы видите, как у меня здесь хорошо? Я решил: всегда буду умирать в Париже.
       И тихо добавил:
      — Среди друзей.
      
      Когда он задремал, Лопатин задумчиво сказал Тоне:
      — Скоро и мой черед уходить. И я спрашиваю себя невольно: сумею ли так?
      
      Потом тянулась долгая ночь. Миша спал и не спал. А Тоня думала: только бы тянулась эта ночь, хоть всю жизнь... Только бы слышать шелест его слов и легко, чуть-чуть прикасаться губами к теплому, влажному лбу... И знать — он еще здесь...
      
      А утро начиналось, и с ним вместе Миша проснулся совсем. Глаза были открыты, синие, ясные. Он заговорил с Тоней, будто говорил с ней всю ночь и не прерывал разговора:
      — Ты не бойся жизни, друг мой. Она сама все подскажет. Ты отдохнешь, очнешься и снова будешь писать. Этого нельзя убивать в себе. Это — дар жизни, из самих ее глубин. Вот и будешь жить за себя и за меня. Ты только помни всегда: для людей и по всей правде. Так всегда и во всем. И всегда найдешь дорогу...
      Маме моей пиши чаще, так, чтобы ей было тепло, ты умеешь... А я буду с вами.
      В вашей памяти, в вашей воле, в вашей работе. Мы будем вместе искать дорогу... Только живите. Вам не время еще уходить...
       Вот слушайте меня. Как я вам скажу — так и сделайте... Тогда... когда я уйду, вы сразу, пока я здесь,— продолжайте жизнь, не прерывая, с первой минуты. Принесите сюда столик и пейте чай. Подумайте рядом со мной, как дальше жить. Мне и сейчас хорошо, тепло знать, что так будет... И пусть здесь будет опять красиво, пока я еще здесь, еще... дома... А дальше... мой дом в душе тех, кто любит меня... верит мне, ищет мои тропинки... А смерти нет... Тропинка идет дальше... Мы и начнем жить... вместе... рядом...
      
      Голос угас... А живая мысль еще светилась на лице, пока не закрылись глаза, не замолкло сердце...
      
      Тоня знала: ее душе нельзя больше дремать. Она должна вся распрямиться и сразу начать жить — за него, за себя...
      А белый лоб под ее губами становился неподвижным и холодным, как мрамор...
      
      И все-таки он прав: нет смерти.
      
      Было уже совсем светло. Был новый белый день, когда в комнату осторожно вошел Сеич. Он остановился на пороге, взволнованный, совсем растерявшийся, будто все, что он увидел, было невероятно. Будто этого не могло быть. Он долго всматривался в полном смятении в ясное, глубоко-спокойное лицо Миши, окруженное цветами на белой подушке.
      
      Постепенно лицо Сеича тоже начало успокаиваться и расправляться. Тогда он увидел круглый стол, накрытый в нескольких шагах от кровати. На белой скатерти стояли три стакана, тарелка с хлебом и те самые белые розы "Снежная королева", которые он, Сеич, выпросил с отчаянием вчера вечером, ворвавшись в закрывавшийся уже цветочный магазин.
      
      Лида налила ему стакан чая, Саша пододвинул к столу четвертый стул, и Сеич подошел к столу несвойственной ему тихой, осторожной походкой. В глубокой задумчивости он сказал:
      — А я спешил сегодня, чтобы сказать ему: в эту ночь хорошо будет видна комета Галлея. Она пройдет совсем близко от Земли.
      
      Было 11 мая 1910 года.
      Михаилу Булгакову еще не исполнилось 30 лет. Близко знавшие его люди говорили, что в нем погиб талантливый мыслитель, теоретик, первоклассный инженер. В нашем доме о нем вспоминали с теплом, особым светом в глазах, а для его племянника Бориса и его матери он явился одним из тех, кто оставил глубокий след в их душах и характерах.
      
      
      
      ВОЗВРАЩЕНИЕ
      
      
      После смерти Михаила Ивановича моя свекровь стала собираться в дорогу, в Петербург. Почему она не сделала этого раньше, сразу после рождения сына? Может быть, тогда по-другому сложились бы их жизни? Но это все из области предположений, а реальность была такова, что из России приходили вести о непрекращающихся арестах, и вернуться, чтобы сразу попасть в тюрьму, молодая мать с дитем на руках не рискнула.
      
      Осенью 1910 г. Боре исполнялось три года, И Валентина Яковлевна решила, что пора возвращаться. По правилам тех лет и того государственного устройства в России на границе требовалось предъявить документ о крещении ребенка. Валентина Яковлевна до конца жизни оставалась атеисткой, спокойной, но документы должны были быть в порядке, и маленького Борю перед отъездом крестили в Париже, в русской посольской православной церкви. Крестным отцом малыша стал Герман Лопатин.
      
      Валентина Яковлевна добралась до Петербурга благополучно, и, наконец, отец и сын встретились.
      
      Из детских воспоминаний у Бориса остался не облик отца, не его руки, а игрушка, подаренная им. Это был большой зеленый крокодил, которого прикрепили к краю стола. Когда малыш притрагивался к нему, он шевелился и щелкал зубами. Игрушка влекла, но больше пугала, этим и запомнилась на всю жизнь.
      
      Как память об отце осталась и клетка с кем-то подаренной птичкой. Папа спросил малыша:
      — Разве тебе не хочется выпустить пленницу на волю?
      
      Сын обрадовался, и они понесли клетку к окну. Папа сказал:
      — Теперь открой дверцу и дай птичке свободу!
      
      Боря своими, еще неумелыми пальчиками с трудом откинул крючок, и птичка рванулась к форточке так стремительно, в таком радостном порыве, что это осталось в памяти на всю жизнь.
      
      И больше никаких воспоминаний, потому что вскоре родители расстались.
      
      Навсегда.
      
      Когда сын стал взрослым, мать попыталась объяснить причину их развода, но он остановил ее:
      — Мама, прошу тебя, не надо, не рассказывай. Я люблю тебя, люблю папу, а что случилось между вами — это касается только вас. Давай договоримся раз и навсегда, что ты никогда не будешь заводить речь об этом. Я вам не судья.
      
      И она подчинилась и никогда больше не заговорила об этом.
      
      Я же, много думая о них, могу только строить предположения и догадки.
      Они поженились очень молодыми, неопытными, материально необеспеченными. До отъезда за границу к брату Михаилу прошло слишком мало времени, чтобы войти во вкус семейной жизни, притереться друг к другу. А потом три года их соединяли только письма, да и писать их молодая женщина была не мастерица со своим начальным образованием. Александр Иванович заканчивал институт, разница между их уровнями образованности росла, интересы все больше расходились. Ее увлечение революционными делами было ему чуждо, он всегда сторонился политики. Разлука потушила ту вспышку страстной любви, что привела их к браку, и, встретившись, они посмотрели на все трезвыми глазами и поняли, что семьи не получится. Неравный брак!
      
      Интересно, что у нас с Борисом, сыном этой распавшейся пары, тоже был неравный брак — не из-за разницы в возрасте, а из-за происхождения. Я из самых глубин народа, то, что на Украине, где я родилась, называют "селянська дiвчинка". Мои корни не в Женеве, как у Бориса, а в большом красивом селе Степанки, где поколения моих предков обрабатывали землю, ухаживали за домашними животными, выкармливали, а потом резали кабанчика (как же на Украине без сала?), разводили пчел, ели борщ с пампушками и чесноком, вареники, галушки, гнали и пили самогон, пели душевные украинские песни и без гимназий и университетов отличались умом, смекалкой, тактом, врожденной интеллигентностью и душевным здоровьем — корни у меня настоящие, крепкие, я благодарна моим родителям за них.
      
      У Бориса же все было по-другому, и всю жизнь с ним сознательно или бессознательно я преодолевала это неравенство и, наверное, более или менее успешно, раз наш брак не распался, длился 49 лет.
      
      Александр Иванович, став инженером-путейцем, уезжает на Дальний Восток. Теперь их разъединяло и огромное расстояние.
      
      И все же после разрыва, и тогда, когда у Александра Ивановича появилась новая семья, отношения между отцом и матерью, как рассказывал Борис, не прекращались: их связывал сын. Ко второму браку Александра Ивановича моя свекровь отнеслась мудро и человечно, принимала у себя вторую жену — Елену Львовну, когда та бывала в Москве. И к Ирине, сводной сестре Бориса, не испытывала ревности и отчуждения — в общем, сложились добрые человеческие отношения и поддерживались они в течение всей жизни. Все это прекрасно, но детство и отрочество моего супруга были нелегкими. Безотцовщина — она и есть безотцовщина.
      
      В 1911 году, когда Александр Иванович уже находился на Дальнем Востоке, мою свекровь все-таки достала охранка. Ее арестовали и посадили на восемь месяцев в мрачную Петербургскую тюрьму "Кресты". Там, умирая от горя и тревоги за кроху-сына, она дала себе слово больше никогда не заниматься тем, что могло бы привести ее снова в тюрьму. Увлечение революцией прошло, как сон, как болезнь, и никогда больше не возвращалось.
      
      Школьные годы Бориса пришлись на время самых страшных катаклизмов XX-го века:
      I-ая мировая война, в России две революции, гражданская война, разруха, нищета, голод и холод. И с 1917 г. — новый, невиданный на планете строй, который, несмотря ни на что, удержался, начал крепнуть и развиваться.
      
      Нормально учиться, переходить из класса в класс во время таких потрясений никому не удавалось, Борису тоже. Поэтому к 1922 году, когда разбушевавшаяся общественная стихия постепенно стала успокаиваться, у 14-летнего подростка имелось за душой три класса школы, уйма прочитанных книг, сумбур в голове и непонимание, что делать дальше. Мать болела, подолгу лежала в больницах, а, выйдя, искала и не находила работу, мальчишка же, полуголодный, кое-как одетый, босиком, заложив руки в карманы, с рассеянным видом бродил по Москве.
      
      Таким его увидел Павел Васильевич Аникеев летом 1922 г. Увидел — и ужаснулся и тут же решил, что парня надо спасать.
      
      /продолжение смотрите в книге «Жизнь души»/
      
      
      
      ЛЮБОВЬ
      
      
      В самом конце войны к Дарье пришла любовь, взрослая, серьезная, со всеми радостями и тревогами. Для Даши — первая, для Кирилла же — не первая и, как вскоре она поймет, не последняя.
      
      Все, кто видел их вместе, в один голос твердили, что они созданы друг для друга, что более гармоничной пары трудно себе и представить. Даша верила, что Кирилл — ее судьба, что с ним она пройдет по жизни, деля и радость, и горе.
      
      Но (уж это вечное "но"!) еще в XI веке мудрый Омар Хайям предупреждал:
      Любовь вначале — ласкова всегда,
      В воспоминаньях — ласкова всегда,
      А любишь — боль! И с жадностью друг друга
      Терзаем мы и мучаем — всегда!
      
      Даша в середине XX-ого столетия своим опытом могла подтвердить верность этих слов.
      
      Как только закончилась война и появилась возможность бывать среди гражданского населения, все изменилось. Ее возлюбленный при виде молодых ярких женщин преображался до неузнаваемости: глаза загорались особым блеском, азартом, и в эту минуту он напоминал Дарье гончую на охоте, делающую стойку на дичь, только тут дичью обычно была самая красивая женщина. И Дарья сначала обмирала и холодела от ревности и унижения, а потом поняла, что ее Кирилл для семейной жизни не годится, что он еще не нагулялся, а, может, и не нагуляется никогда. Ей все чаще приходила на ум восточная пословица: "когда бы ты ни прекратил неприбыльное дело,— все прибыль". Даша понимала, что чем раньше она расстанется со своим возлюбленным, тем лучше будет для нее, иначе эти переживания заберут все здоровье, доведут до отчаяния.
      
      Могла ли Даша соперничать с красавицами-рижанками, если она ушла из армии в чем стояла: шинель, гимнастерка, юбка, сапоги — и больше ничего.
      С чего начинать жизнь? Этот вопрос задавали себе все, прямо со школьной скамьи ушедшие на войну, чудом уцелевшие и дожившие до Победы. И каждый решал эту проблему по-своему. Даша поступила учиться в музыкальное училище, там ей было интересно и хорошо, но все тяжелее, все несноснее казалась военная форма. Ей хотелось быть такой, как вся молодежь, слиться с ней, раствориться, чтобы ничто больше не напоминало о проклятой войне. Для этого нужны были деньги, а их в дашином кошельке имелось — что кот наплакал. Чтобы не расстраиваться, она не позволяла себе заходить в магазин, отворачивалась от всех витрин. Оставалась толкучка, где, как ей говорили, цены доступнее, выбор побольше, и, главное, можно торговаться.
      
      И вот в один из воскресных дней она отправилась туда.
      
      Толчок в Риге после войны находился в Московском районе, на острове Звиргзду, и поразил Дарью многолюдьем, шумом, обилием всего на свете. Она долго ходила по рядам, присматриваясь и прицениваясь, пока не увидела, наконец, те туфли, которые пленили ее сразу, сходу: светлые, с изящной черной отделкой, на высоком каблуке — чудо после ботинок с обмотками и грубых сапог! Туфли были на номер меньше, чем ей нужно, но Даша не устояла и купила, решив, что красота требует жертв.
      
      Придя домой, она долго их разглядывала, сдувала несуществующие пылинки, протерла чистым платочком, даже понюхала — запах кожи показался удивительно приятным. Потом, священнодействуя, осторожно надела, прошлась по комнате, все вытягивая шею и наклоняясь, чтобы увидеть ноги. Но так рассмотреть не удавалось, и она поставила на пол зеркальце и крутилась, вертелась перед ним, наслаждаясь созерцанием своих постройневших ног в таких потрясающих туфлях.
      
      За этим занятием и застал ее Кирилл. Увидя дашино радостное лицо, сияющие глаза, воскликнул:
      — Я и не знал, что ты у меня такая красавица! С обновкой, радость моя!— крепко обнял и закружил по комнате.— Знаешь что? Пойдем сегодня на танцы, устроим себе праздник, хочешь?
      
      Даша, зардевшись, прильнула к нему:
      — Ох, ты чудо-юдо, как ты угадал мое заветное желание? Конечно, хочу!
      
      И порывисто поцеловала, обвив руками его шею.
      
      Узнав, что молодая пара собирается на танцы, дашина соседка Мадара, вспомнив свою молодость, заявила, что гимнастерка и такие шикарные туфли — это просто ну никуда не годится, и принесла померить свою блузку и юбку.
      
      Даша была тоненькая, как лозинка, и юбку пришлось прямо на ней зашпиливать, делать складки — кое-как справились, а блузка, легкая, свободная, подошла сразу — ее Мадара носила лет двадцать назад, когда была такой, как Даша теперь.
      
      В просторном зале Дома офицеров играл духовой оркестр и было многолюдно. Для жаждущих танцевать представительниц прекрасного пола кавалеров явно не хватало: война выкосила мужчин. Столько было убито и искалечено, что, казалось, на земле остались одни женщины. Кирилл, как актер на сцене, почувствовав на себе оценивающие женские взгляды, мгновенно подтянулся, расправил плечи, заиграл глазами и сразу стал чужим и далеким. Даша, похолодев, внутренне сжавшись, поняла, что ее возлюбленный уже не с ней, но решила не сдаваться: ведь в этот вечер она выглядела, как ей казалось, ничуть не хуже остальных.
      
      С первыми тактами плавного широкого вальса Кирилл, опережая других, вывел ее на середину зала, чтобы хоть вначале никто не мешал вальсировать. Он великолепно танцевал. Даша даже думала, что это, пожалуй, было самым бесспорным его достоинством. Ее, всегда недооценивающую себя, с массой комплексов, он сумел заставить поверить в то, что она способна на многое, в том числе и красиво танцевать вальс.
      
      Даша с упоением, позабыв обо всем на свете, отдалась плавным волнам музыки. Великолепный зал, люстры, сверкающий паркет, берущая за душу мелодия вальса, красавец кавалер — все поднимало ее и несло, как на крыльях.
      — Как хорошо!— пела в ней радость.— Как чудесно!
      
      И вдруг ноги в туфлях на непривычно высоких каблуках в какой-то миг вышли из-под ее контроля, Кирилл не успел сообразить, что с ней, как Даша на глазах у всего ахнувшего зала растянулась на зеркальном паркете во всю длину своего 175-сантиметрового роста!
      
      Господи, какое это было горе! Какой маленькой, никчемной и несчастной она вдруг себя почувствовала! Катастрофа! Позор!
      
      Кирилл стремительно наклонился, помог встать на ноги и быстро вывел из зала. В коридоре Даша забилась в угол и безутешно рыдала, содрогаясь всем телом, а он стоял над ней, расстроенный, потемневший, гладил по голове и говорил:
      — Ну, что ты! Перестань! С кем не бывает. Эта мелочь не стоит таких рыданий. Перестань же!
      
      А она, умирая от горя и стыда, вдруг, в одно мгновение, как ясновидящая, поняла, что между ними все кончено, что ее надежды на семейную жизнь с Кириллом развеялись, как дым, что эта унизительная сцена никогда не забудется, всегда будет стоять между ними, и ничего изменить уже нельзя.
      И когда поток слез иссяк, Даша твердо сказала:
      — Иди в зал, там не хватает кавалеров, а мне нужно домой.
      
      — Я с тобой! Мне без тебя здесь делать нечего,— поспешно возразил ее возлюбленный тоном, в котором Даша услышала совсем другое.
      
      — Уйди. Не надо меня жалеть. Мне лучше побыть одной,— в голосе прозвучала такая непреклонность, что Кирилл покорно повернулся и пошел.
      
      Даша, оставшись одна, еще какое-то время постояла, собираясь с силами, а потом медленно, держась за перила, на дрожащих ногах стала спускаться вниз. Улица, парк напротив, прохожие показались серыми, мрачными, враждебными. Ее охватила смертельная усталость и тоска. Вдруг в тесных туфлях нестерпимо заболели ноги, она еле сдерживалась, чтобы не пойти босиком. А дома прямо с порога с ненавистью сошвырнула их с замученных ног и, крадучись, чтобы не встретиться с соседкой, проскользнула в комнату. В чем была, упала на кровать и долго лежала неподвижно, безутешная и несчастная.
      — Все кончено!— твердила как в бреду.— Все, все кончено! Впереди одиночество и тоска!
      
      Это была расплата за нетерпеливое желание стать, как все. После войны многотысячной армии девушек-фронтовичек нужно было учиться всему заново: носить платье, туфли, сидеть за столом и пользоваться приборами, непринужденно и естественно вести себя в обществе, учиться, выйдя замуж, быть женой, матерью, хозяйкой дома — всему учиться с самого начала, упорно, не сдаваясь. А кто, как Дарья, сгоряча ринулся в неведомое, тот расплачивался стыдом и слезами.
      
      Воспоминания расстроили Дашу, она и сейчас, сидя в парке, переживала их остро и горько, будто случилось это вчера.
      
      Дарья действительно напророчила свою судьбу: Кирилл не стал спутником ее жизни. Конечно, не случай на танцах был тому причиной, он только дал первую, чуть заметную трещинку в их любви, но, с того вечера начиная, трещинка все увеличивалась, расширялась, пока не превратилась в пропасть, которую ни он, ни она переступить уже не смогли. Былая радость, естественность, сердечность отношений оставила их, и перевод Кирилла по службе в другой город каждым в душе воспринят был с облегчением, все поставил на свои места. О совместной жизни речи больше не шло, хотя полного разрыва тоже не наступало. Они еще долго писали друг другу письма, полные грусти, надежды, заботы, нежности, изредка встречались. Но недосказанность, неопределенность в их отношениях давали свободу распоряжаться своей судьбой и ему, и ей.
      
      Даша смахнула слезу и внезапно почувствовала, что кто-то заслонил ей солнышко. Она убрала козырек и увидела смеющиеся рожицы двух своих милых подружек-однокурсниц — Лиды и Аустры.
      — Хватит жариться! Ты с ума сошла! Посмотри в зеркало, на кого ты похожа. Не лицо, а красный помидор. Ну-ка, подымайся и пойдем с нами,— шумно налетела на нее Лида.
      
      Дарья обрадовалась, что они прервали ее горестные воспоминания, и с благодарностью и любовью смотрела на своих таких разных, таких необыкновенных подруг. Лида, среднего роста, пышная русская красавица, с высокой грудью, с гривой густых вьющихся каштановых волос, свободно ниспадающих на плечи, темпераментная, шумная, говорливая, хохочущая по всякому поводу и без повода, была прямой противоположностью Аустре, по-латышски сдержанной, уравновешенной, немногословной, изящной в одежде, в каждом слове, в каждом движении. Обе они удивительно интересно смотрелись вместе, дополняя друг друга, и были неразлучны. Певческие голоса у них тоже были разные и прекрасно сливались в ансамбле: у Лиды — меццо-сопрано, у Аустры — крепкое, стабильное, как Дарье казалось, вполне профессионально готовое драматическое сопрано. Требовался только репертуар, побольше да поразнообразнее, и можно было петь на любых сценах.
      
      Лида восхищала не только красотой голоса, но и глубиной, теплотой исполнения (славянская душа!), а это встречается намного реже, чем роскошные голоса. Как она пела Далилу из оперы Сен-Санса "Самсон и Далила"!
      
      Открылася душа, как цветок на заре
      Под дыханьем зефира...
      — волной лился голос, свободный, густой, полный страсти. У слушателей мурашки пробегали по спине. Лиде пророчили блестящее будущее, она и впрямь блистала потом в Сибири, работая в Омской филармонии.
      
      Но в студенческие послевоенные годы и Лиде, и Аустре, и Дарье жилось ох, как нелегко! Аустре, может, чуть легче, ибо в Риге находились брат, сестра с семьей, и при безвыходном положении на них всегда можно было рассчитывать. Кроме того, Аустра, как очень многие латышки, умела прекрасно вязать, шить для себя, из ничего создать нечто интересное, оригинальное, что помогало ей одеваться, хоть небогато, но со вкусом и не как все.
      
      Она, на несколько лет старше своих подруг, еще до поступления в училище успела выйти замуж, родить, развестись и жила с пятилетним сыном на алименты и стипендию в уютной двухкомнатной квартирке в центре города, у Матвеевского рынка. Аустра любила людей, радовалась, когда у нее собирались шумные студенты-музыканты, чтобы пообщаться, попеть и послушать скрипку, виолончель, пошутить, обсудить все житейские и концертные проблемы.
      
      У Лиды же дела обстояли похуже. Жизнь в общежитии на одну стипендию заставляла ее постоянно искать любую возможность подработать. Однажды она, возбужденная, шумная, ворвалась к Даше и прямо с порога приказала:
      — Быстро одевайся и побежали!
      
      — Куда это ты собралась бежать, голова бедовая?— не двигаясь с места, спокойно спросила Даша.
      
      — Бежать мы будем вместе, подружка. Ну-ка быстренько собирайся! По дороге все узнаешь.
      
      Устоять под напором Лиды всегда было нелегко, и Даша, вздохнув, не спеша начала одеваться, а та стояла над ней и командовала:
      — Быстрей! Что копаешься, как столетняя старуха!
      
      По дороге Даша, наконец, узнала, из-за чего весь сыр-бор. Оказалось, Рижский дом мод набирает манекенщиц для показа одежды.
      
      — Представляешь, как это интересно!— горячо говорила Лида.— Надо быть совершенной дурой, чтобы упустить такой шанс!
      
      — Лидка,— от изумления Даша стала, как столб, посреди тротуара, мешая прохожим,— опомнись! Какая из меня манекенщица? Оставь меня в покое и отправляйся сама, если тебе эта идея по душе.
      
      Лида тут же пошла в наступление:
      — Вот ты какая! Поддержать подругу не хочешь? Тебе самой разве не нужны деньги? А вдруг повезет, и мы не только подработаем, но еще и оденемся по дешевке в красивые наряды — как-никак Дом мод! Пошли! Еще благодарить меня будешь.
      
      И в голосе столько энергии и напора, что Даша вдруг подумала:
      — А чем черт не шутит? Действительно, почему и не попробовать?
      
      Еле поспевая за Лидой, она, как бы со стороны глядя на себя, размышляла о том, что в ее фигуре, пожалуй, изъянов нет, не то, что у пышнотелой, без талии, Лиды (И на что только она рассчитывает?— думала с удивлением).
      
      В Доме мод дежурный, узнав о цели их прихода, направил прямо в кабинет директора. Они несмело вошли, поздоровались и в смущении остановились посреди большой комнаты, чувствуя себя, как на подиуме:
      — Мы слыхали, вам нужны манекенщицы. Может быть, мы подойдем?
      
      Директор, красивая стильная женщина лет сорока, окинув Дарью, как цыган лошадь, наметанным взглядом, без церемоний заявила:
      — Я без обмера вижу, что вы нам не подходите. У вас мало бюста и много таза.
      
      И весело расхохоталась, давая понять, что ничего обидного в такой оценке для Даши нет.
      
      — А вот ваша подруга,— продолжала директор, отвернувшись от смутившейся и расстроенной Даши,— пожалуй, подойдет демонстрировать одежду для женщин с округлыми формами 50-52 размера.
      
      От этих слов дашина обида моментально улетучилась. Она была рада, что хоть Лида получит работу, но тут ее непредсказуемая подружка, заморочившая голову и себе, и Даше, неожиданно дала отбой, сославшись на то, что эта работа, пожалуй, заберет у нее все время и учиться будет некогда.
      
      — А это значит,— рассуждала она вслух,— что я запущу все предметы, плохо сдам сессию, потеряю стипендию...
      — Нет!— как отрубила Лида.— Овчинка выделки не стоит. Извините за беспокойство и до свидания.
      
      На том и закончилось представление. Даше хотелось стукнуть Лиду, но взамен она только расхохоталась.
      
      
       * * *
      
      Согнав Дарью со скамейки и уведя с собой, подруги радостно объявили, что в честь благополучного завершения учебного года сегодня вечером у Аустры устраивается сабантуй и по этому случаю надо зайти в магазин.
      
      Они купили кирпич черного хлеба, белый батон, килограмм самой дешевой колбасы, прозванной студентами "собачья радость" (собаки ее даже нюхать не хотели, а студенты ели с радостью), и еще чай и сахар. Расходы разделили на троих. На вино денег не осталось.
      — Не беда. Кто захочет побаловаться винцом, принесет сам. Хорошо, что вспомнила про заварку, дома как раз кончилась,— рассудительно доложила хозяйственная Аустра, аккуратно укладывая покупки в сумку.
      
      И они, как сороки, не умолкая ни на минуту, хоть шума и без них хватало на улицах Риги, хохоча, наталкиваясь на прохожих, то уступая дорогу, то забегая вперед друг перед дружкой и при этом не переставая стрекотать, отправились к Аустре, чтобы подготовиться к приходу гостей.
      
      
      
      СМЕХ И СЛЁЗЫ
      
      
      Жизнь людская —
      это капля света
      Посредине ночи мировой.
      (Евг. Винокуров)
      
      
       Не знаю, в чём тут дело, но так повелось, что если я попадала в больницу, то главным образом в руки хирургов. Однажды я спросила у очередного хирурга, почему это так. А он, серьёзно глядя на меня, сказал:
      — Вот и благодарите Бога, что своевременно попадали в наши руки, а иначе вас уже давным-давно не было б на свете.
      
       Но я не о больнице и хирургах, а о том, как возвращалась ко мне жизнь со всеми радостями и печалями, когда я, перенеся операцию, вернулась домой бледная, измученная и совсем без сил.
      
      Семья у меня была полноценной и дружной: муж, свекровь и двое дошколят.
      
      — Детям нужна здоровая мать, — сказал мой рассудительный супруг. — А ты сейчас в таком состоянии, что толку от тебя — как от козла молока.
      
      Что ж, он был прав: от меня действительно проку было, что от козла молока.
      
      — Раз так, — продолжал мой заботливый спутник жизни, — то нужно срочно что-то предпринимать, чтобы быстрее вывести тебя из этого состояния. Как тебе такая идея: купить путёвку в санаторий или, может быть, просто в дом отдыха? Лечения особого тебе сейчас не нужно, а нужны природа, свежий воздух, движение, здоровая пища, и через какой-нибудь месячишко ты станешь, как огурчик. Согласна?
      
       И, обняв за плечи, чмокнул в щёку, а потом звонко хлопнул пятернёй по мягкому месту.
      
      — Я, конечно, знаю твою способность влюбляться без рассудка, и мне, если честно, боязно отпускать тебя одну, но такой, как ты сейчас, видеть тоже не могу, поэтому, так и быть, влюбись, если это поможет тебе вернуть силы, интерес к жизни и здоровье. Даю слово, что не буду устраивать бурных сцен ревности. Влюбляйся, жёнушка, но не заходи слишком далеко, помни, что у тебя есть семья и что мы тебя любим.
      
      И вскоре с путёвкой на руках я отправилась в Сигулду — Видземскую* Швейцарию, как её громко и гордо величают жители Латвии. Перед отъездом мне хотелось побольше узнать о Сигулде, и я, обложившись книгами, справочниками, картами, с огромным интересом читала и перечитывала то, что потом помогло мне осмысленно и с пользой провести 24 дня. До этого я много раз бывала в Сигулде, но всегда на короткое время, всегда в спешке, бегом. А тут — почти месяц!
      
      / *Видземе — северная часть Латвии /
      
      Суматоха, сборы, проводы позади, и, наконец, я стою в вестибюле санатория "Сигулда". Пройдя регистрацию и получив ключ от комнаты, я с чемоданом в одной руке и сумочкой в другой поднялась по красивой, спокойной лестнице на второй этаж. Дверь в комнату под моим номером была приоткрыта, и оттуда доносились женские голоса. Я постучала, услышала приветливое: "Войдите!" и, переступив порог будущего моего жилища, оказалась в просторной комнате с открытым настежь большим окном, через которое широким потоком лился яркий солнечный свет. От этого света комната казалась весёлой и праздничной. Я сразу почувствовала себя на месте, сразу приняла и комнату, и двух симпатичных её обитательниц: москвичку Софью Львовну, высокую, стройную, интеллигентного вида даму лет сорока, и Брониславу — из Латгалии, среднего роста, плотную, крепкую, попроще и чуть постарше Софьи Львовны.
      
      
      Солнечная комната, милые, симпатичные соседки с первой минуты настроили меня на бодрый лад. Только успела познакомиться и оглядеться вокруг, как постучали в дверь и громко напомнили, что пора на обед. Мы спустились на первый этаж. И столовая, просторная, с высокими красивыми потолками, тоже была наполнена солнцем и воздухом и всем нам понравилась.
      
      — Если ещё и повар тут окажется мастером своего дела, то считайте, что нам повезло, — с улыбкой сказала Софья Львовна.
      
      Так началась совсем другая жизнь, и настроение первых минут сохранялось в моей душе все дни пребывания в санатории. Суета, спешка, перегрузки, круговорот дел, забот — всё осталось где-то далеко-далеко, и началась удивительная жизнь на лоне непередаваемо прекрасной природы начала лета. От чистого воздуха, напоенного запахами трав, свежей зелени деревьев, отцветающей сирени, начинающего распускаться жасмина, кружилась голова. Я хмелела и первые дни хотела только одного — спать, спать, спать. "Прогулки, осмотр окрестностей, города — это всё потом, потом, — в полудрёме твердила себе, — а сейчас ничего не хочу ни видеть, ни слышать, хочу только спать..."
      
       Мои соседки, чтобы не мешать мне, целыми днями гуляли, удивлялись моей вялости и сонливости. На третий день они не выдержали:
      — Вам не надоело так бездарно тратить время? — возвратясь с очередной прогулки спросила Софья Львовна. — Здесь так интересно, такая красота вокруг, что грех проводить дни в постели. Мы с Броней решили, что трёх дней вам достаточно, чтобы отоспаться. Пора, Анна, начинать нормальную санаторную жизнь. Кроме того, вы ведь обещали просвещать нас, незнаек, рассказывать об этих местах. Броня кое-что знает о них, а вот я — ничего. Давайте начнём с завтрашнего дня. Будем гулять и заодно беседовать, идёт?
      
      Я улыбнулась и согласилась. Мне самой было жаль так глупо терять драгоценные дни.
      
      На следующее утро, приняв душ, приведя себя в порядок и позавтракав, мы втроём вышли на крылечко и окинули взглядом территорию санатория, расположенного в парке. Я негромко начала рассказывать соседкам, что и как тут было, но втроём побыть нам удалось недолго. Стоявшие недалеко от нас отдыхающие начали прислушиваться, потом попросили разрешения присоединиться. За ними подошло ещё несколько человек. И неожиданно я оказалась в плотном кольце тех, кто приехал в Латвию впервые и искал хоть какой-то возможности узнать о новых для них местах. Я сразу почувствовала себя нужной, подтянулась и предложила им задавать вопросы:
      — Если смогу — отвечу, если нет — то извините.
      
      — Что тут раньше было? — прозвучал первый вопрос, и все глаза устремились на меня.
      
      — Что было? — повторила я. — Наш санаторий находится в бывшем Кропоткинском имении...
      
      Глаза Софьи Львовны округлились от изумления, и она перебила меня:
      — А причём тут Кропоткин? У нас в Москве есть улица Кропоткина, музей Кропоткина, станция метро Кропоткинская. Это что ж, разные Кропоткины или между ними есть какая-то связь?
      
      — Есть, есть связь, Софья Львовна. Кропоткины — это старинный дворянский род, представители которого всегда были на виду, занимали разные посты в России, верно служили Отечеству. В середине XIX века дочь владельца Сигулды графа фон Борха Ольга вышла замуж за князя Дмитрия Кропоткина, харьковского генерал-губернатора, двоюродного брата известного революционера-анархиста Петра Алексеевича Кропоткина, в честь которого в Москве названы улица, станция метро и музей. Так что связь есть. Но, может быть, хватит на сегодня? Пока не жарко, давайте гулять. А если хотите ещё что-нибудь узнать, можем встретиться завтра на этом месте...
      
      Симпатичный молодой человек лет 20-25-ти, не дав мне договорить, развеселил всех, пропев приятным баритоном:
      Так значит, завтра
      На том же месте
      И в тот же час!
      
      — Правильно! — подтвердила я. — До завтра.
      
      И все, поблагодарив, разошлись. Последним удалился приятный баритон. Ему явно не хотелось уходить, он мялся, медлил, надеясь, вероятно, примкнуть к нашей тройке. Но нам этого не хотелось, и мы перестали обращать на него внимание.
      
      Мои соседки уговаривали меня спуститься к Гауе, но я отказалась:
      
      — Не сегодня, милые женщины. Я ещё слаба.
      
      — Что это значит слаба? — возмутилась Софья. — Вы намного моложе нас с Броней и должны бы лазить как коза по этим крутым склонам, а не спать, как сурок, и передвигать ноги, что та столетняя старушенция.
      
      Я, смеясь, остановила её:
      — Подождите недельку-другую, и я буду, как коза, а пока поостерегусь: всё-таки после операции прошло всего полмесяца. Да и на операционный стол я попала потому, что дошла до точки: потеряла интерес к жизни, таяла, как свеча, ничему не радовалась, ничего не желала, глаза всё время были на мокром месте — со щитовидкой шутки плохи, теперь я это знаю. Но, сударыни, не будем о болезнях, это скучная тема. Идите, куда вы задумали, а я потихоньку поброжу по ровным местам и, может быть, даже пойду в город. Не обращайте на меня внимания, я не хочу портить вам отдых.
      
      — Ладно, — согласилась Софья, — так и сделаем. Гуляйте, втягивайтесь в нагрузку, а мы пошли. До встречи!
      
      Оставшись одна, я медленно обошла парк, вышла через добротные ворота в высокой каменной ограде за пределы санатория и направилась в сторону центра города. Улицы утопали в зелени и цветах и производили чарующее впечатление. До центра дойти не рискнула, боясь, что не хватит сил на возвращение.
      
      На следующее утро после завтрака меня с нетерпением поджидали на крылечке все мои вчерашние слушатели.
      — Вы уже здесь! — удивилась я. — Это что ж, вам и впрямь хочется узнать побольше?
      
      — Ещё как! — хором прозвучало в ответ.
      
      Мы спустились с крыльца, нашли удобное место, и я снова оказалась в кольце слушателей. Напротив меня стоял вчерашний молодой человек и не сводил с меня глаз.
      
      — Господи, что он так смотрит на меня? —думала с досадой. — Под таким пристальным, изучающим взглядом я, чего доброго, заикаться стану.
      
      А вслух сказала:
      — Так что ж вас интересует?
      
      — Как тут было при Кропоткиных? — всех опередила красивая, с мальчишеской стрижкой молодая женщина.
      
      Я помолчала немного, собираясь с мыслями, и, повернувшись чуть в сторону, чтобы не встречаться со смущающим меня взглядом, начала беседу.
      
      — Женившись на Ольге фон Борх, князь Кропоткин стал хозяином развалин замка Ливонского ордена и заросших лесом и кустарником окрестных земель. Дело в том, что северная война, которую вёл Пётр I с 1700 по 1721 год против шведов, сопровождалась в этих краях ужасающей эпидемией чумы. Население Зегевальда (так называлась Сигулда с 1207 года) почти вымерло, замок с предзамковыми укреплениями был разрушен. Вокруг запустение и печаль... Но места эти так пришлись по сердцу новому хозяину, что вскоре здесь начинаются большие работы. Прежде всего, на этом месте в 1867 - 69 г.г. был построен господский дом и заложен парк. Строительный материал, валуны брали, разбирая развалины замка. Сам князь Дмитрий в этих краях бывал нечасто: служба не позволяла. В 1874 году на него было совершено покушение, и он погиб от руки террориста.
      Овдовевшая супруга и повзрослевший сын Николай Дмитриевич продолжили начатое князем. Они понимали, что для развития нового курорта прежде всего нужно удобное сообщение. В это время полным ходом шли работы по прокладке железной дороги Санкт-Петербург — Рига (она вступила в строй в 1889 году). Нужно было во что бы то ни стало, используя все связи, свою близость ко двору, добиться, чтобы железная дорога прошла через Сигулду, а не обошла стороной, как было запроектировано вначале. И Кропоткиным это удалось!
      
      — Я вас не утомила? — прервала я рассказ.
      
      — Нет, нет, продолжайте, это интересно.
      
      — Ладно, тогда, слушайте дальше.
      
      Вдова и её сын отличались умом, энергией, хозяйственностью. Они продали пятьдесят хуторов и на вырученные деньги построили Новый замок (с 1953 года в нём кардиологический санаторий, в котором мы с вами имеем честь лечиться и отдыхать), расширили и благоустроили имение. Но не только это. Николай Дмитриевич понимал, что раз появилось удобное сообщение, то надо ожидать наплыва приезжих. Для любителей природы были прорублены просеки, спуски к Гауе, площадки с видами на долину Гауи. Чтобы побольше увидеть красот и не утомлять себя, к услугам приехавших всегда дежурили опытные извозчики. Для увеличения популярности Сигулды устраивались два раза в год ярмарки -- одна весной, когда цвела черёмуха, другая — осенью, когда лиственные леса стояли в золотом уборе. Для приезжих из Питера, Москвы, Риги и других мест была построена добротная, с дорогими номерами гостиница (до сих пор работает).
      Зимой тут тоже было чем заняться. Николай Дмитриевич построил первую в России бобслейную трассу, которая начиналась недалеко от ворот имения и доходила до реки. Молодой князь увлекался автомобилями и создал авто-аэроклуб. То есть, делалось всё, чтобы привлечь состоятельных господ. А вырученные средства шли на развитие имения и будущего города.
      Вся территория в районе вокзала и по обеим сторонам железной дороги была поделена на восемьсот участков для продажи под строительство. До Первой мировой войны успели продать 114 участков. Это и стало началом современной Сигулды.
      Ещё два источника доходов Кропоткиных — охота и молочное животноводство. По новой железной дороге молоко и молочные продукты везли в Питер, Москву, Ригу. Чтобы молоко не скисало в жару, использовали старинный народный способ: в канны с молоком опускали лягушек или ужей.
      
      — Фу, какая гадость! — воскликнула брезгливо жительница Москвы Софья. — Меня бы стошнило.
      
      — Ну, что вы, Софья Львовна! — возразил ей крестьянского вида слушатель. — Вы бы и не заметили ничего. Какая хозяйка показала бы вам лягушку или ужа? А молоко не меняет вкуса от того, что они там плавали.
      
      Софья стояла с брезгливым выражением на лице, а все весело смеялись.
      
      — Давайте уж я вам быстро доскажу и пойдём гулять, — прервала я веселье, и все сразу посерьёзнели. — Всё шло ладно у Кропоткиных до I-ой мировой войны. В 1922 г. в Латвии, при первой республике, проводилась земельная реформа и национализация имений, в том числе и Кропоткинского. В 1929 г. усадьбу отдали Обществу по охране памятников, а в 1935 году после ремонта и внутренней переделки Новый замок перешёл в руки Общества писателей Латвии. Вот тогда и появился памятник Атису Кронвальду, у которого мы стоим. Он прожил короткую жизнь — всего 38 лет. Умер в 1875 году. Был языковедом, публицистом, деятелем движения младолатышей, которые боролись за становление латышской нации, сохранение языка и культуры. Памятник работы известного скульптора Теодора Залькална.
      
      К концу я заторопилась и с облегчением выдохнула:
      
      — Всё, мои дорогие слушатели! Я устала, вы тоже, давайте расстанемся. Идите гулять.
      
      — Нет, подождите, пожалуйста, Анна Павловна, если можно, ещё два маленьких вопроса: что тут натворила война — это раз. И: судьба Николая Дмитриевича. — это спрашивал молодой человек, смущавший меня своим пристальным взглядом.
      
      — Война, как видите, пощадила Новый замок, хотя тут находился немецкий штаб. Разрушен был город и железнодорожный узел. А относительно Кропоткиных, то они оставили Латвию кто в 1919, кто в 1939 году. Николай Дмитриевич умер в Берлине в 1937 году. Немногочисленные потомки этого рода, сколько знаю, живут во Франции и Америке. Думаю, сегодня я вас утомила чрезмерной информацией. Извините.
      
      — Что вы, что вы, Анна Павловна, какое там утомили! Мы вам так благодарны! А то ходим, как в потёмках. А сейчас многое прояснилось, ожило. Спасибо вам! — все заговорили разом, перебивая друг друга.
      
      Я поклонилась и торопливо направилась в дальний угол двора, чтобы посидеть в одиночестве и тишине. Никого не хотелось ни видеть, ни слышать.
      
      Утром мои любознательные слушатели всё вертелись возле меня, вопросительно заглядывая в глаза. Но я делала вид, что не понимаю, чего они хотят от меня. А про себя думала с досадой: "Надеются, что и сегодня я буду их развлекать. Не хочу. Не буду." Но они так по-дружески, так увлечённо делились со мной своими впечатлениями от мест, где успели побывать после вчерашней беседы, что мне стало стыдно хмуриться.
      
      В это время наш знакомый молодой человек стремительно вылетел из дверей, одним махом перескочил ступеньки и очутился рядом со мной. Так всё в этой стремительности было полно юношеской лёгкости, красоты, пластики, что лица видевших это осветились добрыми улыбками, а стоящий рядом мужчина добродушно сказал:
      — Наш Никита — что молодой олень скачет через ступеньки, а у самого сердце не в порядке.
      
      Так вот как зовут этого юношу, подумала я про себя. А Никита весело затараторил:
      — Ну и вкусный же завтрак сегодня! Хотел оставить половину, чтобы вы не убежали без меня, и не смог! Я так спешил, что чуть не подавился.
      
      Все засмеялись. Непосредственность Никиты действовала на всех благотворно. У всех вдруг появилось ощущение, что они все свои, знают друг друга давным-давно.
      
      — Вы нам сегодня что-нибудь ещё расскажите? — с юной простотой и бесцеремонностью спросил Никита.
      
      — Вы как маленькие, ей-Богу! — ответила я не очень приветливо. — Мы ж не договаривались вчера. Я ещё не отошла от усталости и хотела бы сегодня бездумно побродить и помолчать.
      
      — Если вам хочется молчать, то молчите себе на здоровье, мы сами будем развлекать вас, только не уходите! — это опять незакомплексованный Никита.
      
      Мы с Софьей и Брониславой молча повернули в сторону развалин замка и через пару минут остановились перед бывшим крепостным рвом. Я несмело оглянулась и не удержалась от вздоха: вся моя свита была в сборе.
      
      Развалины надвратной башни с крестом наверху и гербом фон Борхов над входом, внушительные остатки сложенных из валунов, скреплённых вечным раствором стен, глубокий крепостной ров — всё отсюда смотрелось величественно и необычайно романтично. От всего веяло глубокой стариной, печалью и отстранённостью.
      
      Софья, импульсивная, многознающая, не удержалась:
      — В этом месте как раз хочется вспомнить Тютчевские строчки:
      От жизни той, что бушевала здесь,
      От крови той, что здесь рекой лилась,
      Что уцелело? Что дошло до нас?
      
      А Броня продолжила:
      — По служебным делам мне часто приходится разъезжать по Латвии и Эстонии, и я насмотрелась на такие развалины. Их полно в этих краях. Власть и деньги — причина бесконечных войн. И конца им что-то не видно...
      
      — Лучше не надо об этом, — остановил Броню Пётр Иванович, очень симпатичный, с умным простым лицом мужчина лет пятидесяти. — Давайте посмотрим эти остатки былого величия и пойдём к Гауе.
      
      Мы обошли территорию замка и подошли к развалинам башни, откуда хорошо просматривался правый берег Гауи. Никита, стоявший рядом, спросил с интересом:
      — А что за красная башня виднеется там, на той стороне?
      
      Пришлось поговорить об уникальности этого места, где в пределах видимости в XIII веке были сооружены три замка.
      
      — Дело в том, — пояснила я,— что река Гауя с XIII века до распада Ливонии во второй половине XVI века являлась границей земель двух хозяев: на левом берегу хозяйничал Ливонский орден, правый берег принадлежал архиепископу. Они то составляли коалиции против общего врага, то воевали друг с другом. Всё по той же причине — деньги и власть. Замки построили так близко, чтобы с высоты башен можно было вести наблюдение друг за другом. Эта красная башня, о которой спросил Никита, никогда не была разрушена, крышу меняли, а башня стоит с первой половины XIII века. Советую вам в один из дней добраться до Турайды, осмотреть замок и обязательно подняться на эту тридцатиметровую башню. Оттуда открывается такой вид, что Сигулду вы будете помнить долго.
      
      И попрощалась:
      — Гуляйте, тут есть что посмотреть.
      
      Последним от нас с Софьей и Броней отошёл Никита. Он бродил по замку, всё время поглядывая в нашу сторону.
      
      — Ну, что за чудак, этот парень, — думала я с тревогой. — То, что ему хочется побольше узнать, — это хорошо, но почему он так часто попадается мне на глаза?
      
       Мои соседки решили спуститься в долину, а я, отдохнув немного, направилась в библиотеку. Там порылась в кипе книг, наваленных на столе, и неожиданно наткнулась на "Легенду о Сан-Микеле" Акселя Мунте, книгу, которую долго и тщетно искала в магазинах и библиотеках Риги. Обрадовалась, попросила записать и поспешила к себе в комнату, предвкушая радость от общения с хорошей, доброй книгой и её автором.
      
      Утром, позавтракав, я поднялась к себе в комнату переобуться для прогулки, но, проходя мимо раскрытой книги, боковым зрением зацепилась за верхний абзац и... опомнилась только часа через два. С трудом оторвавшись от книги, решила погулять до обеда. Только спустилась во двор, как увидела стоящего в одиночестве Никиту. Он быстро пошёл навстречу и сказал с облегчением:
      — Всё-таки дождался. Здравствуйте! Я вас жду, жду, даже подумал, что, может быть, вы невидимка и проскользнули мимо меня незаметно.
      
      И смущённо спросил:
      — С вами всё в порядке? Мы вас за три дня не совсем замучили?
      
      — А зачем я вам понадобилась и почему со мною должно быть что-то не в порядке? — удивлённо уставилась я на Никиту.
      
      — Дело в том, Анна Павловна, — справившись со смущением, сказал Никита, — что я ещё с вечера взял у культорга две ракетки и волан и хотел спросить вас, умеете ли вы играть и знаете ли правила игры в бадминтон.
      
      — Нет, Никита, я только слышала о бадминтоне, но никогда не играла и правил игры не знаю. Надо вам найти кого-нибудь, кто в этом разбирается.
      
      — Мне что-то не хочется никого искать, — сказал с лукавинкой. — Зачем? Разве мы с вами не сообразим, что и как? Давайте попробуем, ладно? Кругом никого нет, все где-то гуляют, значит, некому будет смеяться над нами, если мы будем мазать. Я уже и площадку приглядел. Вон там, в правом углу, недалеко от ворот, видите? Это волейбольная площадка, даже сетка натянута. Сейчас там никого нет, пойдём, попробуем, а?
      
      И посмотрел на меня взглядом, в котором были и смущение, и уверенность, что не откажусь.
      
      — Ох, Никита-Никита, вы просто змей-искуситель, вот вы кто! — рассмеялась я. — Видите ли, за последние месяцы я совсем потеряла спортивную форму и буду плохим партнёром. Всё-таки вам лучше поискать кого-нибудь более подходящего...
      
      — Да не хочу я никого другого! — перебил он меня с досадой. — Пойдёмте, не будем терять время, а то скоро обед. У меня прямо руки чешутся, так хочется сделать первый удар и понять, хорошая это игра или нет.
      
      Я колебалась, а потом всё же решилась:
      — Ладно, Никита, уговорили. Пошли!
      
      На площадке мы стали по разные стороны волейбольной сетки и Никита, размахнувшись, сделал первый удар по волану, а я каким-то чудом сумела его отбить.
      
      Так мы начали учиться и никому до самого отъезда не отдавали ракетки. Вначале шло не очень гладко. Меня хватало на пять-семь минут игры, а потом требовалась передышка. В перерывах мы сидели на скамейке и болтали обо всём, легко и непринуждённо. Никита в общих словах коротко поведал о себе: он из Подмосковья, учится и работает, весной был призван в армию, но медкомиссия его забраковала. На работе дали путёвку сюда, в Сигулду. Так первый раз в жизни он оказался в Латвии, о которой почти ничего не знал, даже не различал названия — Латвия и Литва.
      
      — А что же медики нашли у вас такого страшного, что нельзя в армию? — спросила с интересом. — Вам ведь хотелось туда?
      
      — Ну, насчёт "хотелось" лучше не будем,— сказал со смехом.— А что нашли? Точно не знаю, но что-то с сердцем не так.
      
      — Вот видите, Никита,— сказала наставительно, с укором,— а вы носитесь, лазите по горам, прыгаете через пять ступенек, тогда как нужно осторожней, благоразумней себя вести...
      
      — Ладно, ладно,— остановил он меня,— и вы туда же. Все меня учат, как мне жить, как беречь себя, будто я маленький.
      
      И мы, взглянув друг на друга, дружно рассмеялись. Потом, перестав смеяться, Никита спросил серьёзно:
      — А вы почему в санаторий приехали? Тоже проблемы?
      
      — Я?— переспросила без охоты.— Я почему-то расклеилась, и началось это ещё года два назад, а закончилось операцией...
      
      Никита порывисто перебил меня:
      — То-то я подумал, когда увидел у вас свежий багровый шов на шее, что вам прооперировали щитовидку.
      
      Я растерянно уставилась на него:
      — Как же вам удалось увидеть шов, если я его тщательно скрываю?
      
      — Значит, не очень тщательно, если увидел, — сказал спокойно. — А зачем его скрывать? Что тут страшного? Шов со временем побледнеет и будет почти невидим.
      
      — Ох-хо-хо, и всё-то вы знаете, мудрый Никита, — рассмеялась я. — Откуда?
      
      — Так я же учусь в медтехникуме на медсестру, то есть на медбрата, уже перешёл на третий курс. И учусь, между прочим, на отлично,— произнёс с гордостью,— поэтому и обратил внимание на ваш шов и связал вашу быструю утомляемость с недавней операцией.
      
      — Товарищ будущий фельдшер, или медбрат, медсестра — не знаю, кто — вы заслужили оценку "отлично" за наблюдательность и логику,— рассмеялась я.
      
      И продолжила о себе:
      — После операции, действительно, прошло мало времени. Я выписалась совсем никуда не годной, и моя семья послала меня сюда на поправку. Первые дни я хотела только спать, а сейчас уже лучше, уже мечтаю за оставшиеся семнадцать дней вернуть спортивную форму...
      
      — Анна Павловна,— взволнованно обратился ко мне Никита,— можно я вам помогу, буду вашим личным тренером? Не бойтесь, я знаю, что форсировать нельзя, но за семнадцать дней мы с вами многое успеем. Согласны?
      
      Я отрицательно покачала головой:
      — Нет, Никита, не согласна. Я как-нибудь сама.
      
      Он же, не слушая, горячо продолжал:
      — Не отказывайтесь так сразу, сходу, лучше давайте попробуем. Волан вам понравился, правда же? Каждый день будем играть на всех подходящих полянках. Играть и ходить: сначала по ровному, потом по горам, потом спустимся в долину, потом поднимемся наверх — и так каждый день и всё увеличивая нагрузку. И вы оживёте, даю вам честное слово!
      
      Я слушала Никиту и не верила, что вижу этого парня всего четвёртый раз. Разговор шёл в такой странной тональности, будто мы старые добрые знакомые, и отказать человеку, так искренне, от всего сердца предлагавшему свою помощь, было бы просто грешно.
      
      И я сдалась.
      
      После обеда Софья, Броня и я решили погулять вместе. Я пообещала показать им обрыв, где они ещё не успели побывать. Во дворе нас увидел Никита и напросился пойти с нами. Я познакомила моих соседок с Никитой и повела всю компанию на Обрыв живописцев, или, как часто его называют, — Гора живописцев. За разговорами мы и не заметили, как дошли до площадки, откуда открывался великолепный вид на долину Гауи, высокий правый берег с Турайдским замком.
      
      — Ух ты, до чего ж здорово!— восторженно воскликнул Никита.— Да отсюда и уходить не захочешь, такая тут красотища! Правильно назвали это место Обрывом живописцев. Если бы у меня был талант, я обязательно сидел бы тут часами, днями и рисовал, рисовал, рисовал... Жаль, что фотоаппарата нет, такой вид нужно бы увезти с собой, чтобы похвастаться, что я тут был.
      
      Броня и Софья не выражали шумно свой восторг, но глаза у обеих горели. Они долго стояли, как заворожённые, потом присели на скамейку, не отрывая глаз от долины с причудливо вьющейся серо-голубой лентой реки, от краснокирпичной башни замка, стоящей, как свеча, над морем зелени. Броня тихо рассказывала подруге, что эти виды можно встретить в Художественном музее на полотнах не одного художника.
      
      — Приезжайте, Софья, на экскурсию в Ригу, не пожалеете. Узнаете, как пройти в музей, и посмотрите отдел латышской живописи — это всё будет ново для вас, москвички, поэтому интересно. А когда увидите на полотнах Юлия Федерса, Вильгельма Пурвитиса, Яниса Розенталя и других художников вот эти виды на Гаую, сразу вспомните Обрыв живописцев, нас с Анной, весёлого Никиту, санаторий "Сигулда", нашу комнату, наши походы, и вам станет грустно, что это уже прошло и никогда не вернётся.
      
      Софья в ответ тяжело вздохнула. А мы с Никитой нашли подходящую площадку и с азартом сыграли партию в бадминтон, вдохновлённые неповторимой красотой Лифляндской Швейцарии.
      
      Утром следующего дня наша четвёрка решила спуститься вниз, к мосту через Гаую, и там, на месте подумать, куда дальше держать путь. Но только мы собрались, как неожиданно небо затянуло тяжёлыми чёрными тучами, стемнело, как вечером, и над землёй нависла зловещая тишина. Прошла минута, другая — и разразилась бурная, по всем классическим канонам гроза: молнии слепили глаза, гром, оглушая, грохотал, как тысячи орудий во время артподготовки, дождь лил стеной — всё бурно, страшно и весело одновременно. И как стремительно и внезапно началось это представление природы, так стремительно и завершилось: канонада стала удаляться, время от вспышки молнии до раската грома удлиняться, и вот уже открылась омытая грозой голубизна небес и выплыло весёлое, улыбающееся Солнце. Запели птицы, запахло свежестью, озоном — всё вокруг превратилось в благоухающий рай!
      
      Мы с Софьей и Броней торопливо оставили укрытие и побежали, хохоча, перекликаясь, во двор, сняли обувь и босиком пошлёпали по тёплой земле. Дошли до лужайки, покрытой дождевой водой, тёплой, как парное молоко. Тут, откуда ни возьмись, появился Никита. Он незаметно подкрался ко мне и стал, затаившись, сбоку. Я, скосив глаза, увидела его и неожиданно для себя шлёпнула ногой по луже, окатив его сверкающими на солнце брызгами. Он опешил, захохотал и, как мальчишка, запрыгал по луже, брызгаясь и приговаривая:
      — Ага, вот вы как! А теперь я вас! Вот вам! Вот вам! Ух, как здорово!
      
      Мы стояли друг против друга, как напроказившие школяры, босые, мокрые, хохочущие, опьянённые этой благодатью. Софья и Броня, отбежав в сторону, чтоб не попасть под брызги, кричали:
      — Эй, детский сад, уймитесь! Что вы делаете! На вас нитки сухой не осталось. Марш переодеваться!
      
      Но мы не хотели переодеваться: стояла такая теплынь, что от земли, травы, деревьев, от нас самих валил пар. Горячее солнце славно припекало, и мы с Никитой вскоре высохли и всей компанией пошли гулять. Воздух пьянил, как вино, и мы шумели, хохотали, спускаясь по подсыхающим ступенькам вниз, к мосту через Гаую. Мои Софья и Броня как-то сразу, без колебаний приняли Никиту в нашу взрослую женскую компанию, и, начиная с этого дня, мы почти всегда отправлялись на прогулки все вместе.
      
      Ещё через пару дней мой "строгий" тренер решил, что нам пора удлинять расстояния, и предложил отправиться на правый берег Гауи, к пещере Гутманя.
      
      Стоял тёплый безветренный день. Солнце пряталось за лёгкими облаками — идеальная погода для игры в бадминтон. Мы с Никитой всё больше увлекались этой подвижной, требующей хорошей физической подготовки, игрой. Теперь я без отдыха могла продержаться гораздо дольше, чем вначале, и Никита ликовал:
      — Молодец, пани Анна! Вы делаете успехи, с вами интересно играть. Скоро вы будете загонять меня в угол.
      
      Я рассмеялась:
      — "Очень сладко ты поёшь",— сказал Крылов в одной из басен. Куда мне до вас, Никита! Но я рада, что сдвинулась в сторону улучшения.
      
      Мы, наигравшись всласть, бросились на траву рядом с Броней и Софой, которые с интересом следили за игрой и теперь заявили, что мы молодцы, что это уже похоже на бадминтон. Софья Львовна, хитро прищурившись, смотрела на меня, лежащую рядом, усталую, потную, и, насмотревшись, вкрадчиво сказала:
      — Полежите, Анночка, отдышитесь чуть-чуть, а потом мы вас попросим рассказать нам сказку...
      
      Никита тут же весело закончил:
      — ...про белого бычка.
      
      — Нет, Никита, не про бычка, а про эту вот пещеру, на которую мы с Броней давно смотрим, а подняться и войти в неё нет сил из-за лени и нежелания оставлять этот ковёр из благоухающих трав.
      
      А Броня продолжила в тон подруге:
      — Вы, Анна, как-то так умеете говорить, что вас хочется слушать и слушать...
      
      Я рассмеялась, глядя на их хитрые лица:
      — Оказывается, вы, сударыни, и на лесть способны, если вам что-то нужно. А мне так хорошо на этом ложе из трав молчать и слушать кузнечиков.
      
      — А вы только начните говорить, и охота появится сама собой, мы вас уже заем,— это настырная Софья.
      
      — До чего ж не хочется! Но как вам откажешь, если вы всё равно не оставите меня в покое, знаю я вас,— вздохнула я тяжело.
      
      Никита отдыхал, закрыв глаза, и было не понять, спит он или прикидывается, но только я села, как он открыл глаза и пристроился рядом.
      
      — Ладно, мучители, так и быть, давайте поговорим.
      Весь рельеф Латвии — это работа ледника, который приблизительно пятнадцать тысяч лет назад начал отступать и таять в связи с потеплением климата. И образовалась эта красота, которая так восхищает нас: высокие берега, стремительная река, широкая долина, скалы, пещеры, обрывы и так далее. Кстати, в старину Гауя не была такой узкой. Сейчас её ширина всего сто метров, а раньше она занимала почти всю долину, а это километр ширины, и была глубокой и судоходной. Купеческие ладьи поднимались до среднего течения, до ганзейского города Валмиера. Но эти времена ушли безвозвратно. Сейчас Гауя, как видите, прижимается здесь к левому берегу, поэтому мы с вами и устроились так хорошо на травке, а раньше в весенний паводок вода заливала и пещеру, о которой вы хотите узнать,— пещеру Гутманя. Она самая крупная среди пещер по берегам Гауи. Её глубина чуть больше четырнадцати метров. Всё в мире относительно, до Афонских пещер, например, ей далеко. И всё же она по-своему интересна. Пещера Гутманя — это результат работы воды, ветра и времени, разумеется. Из пещеры вытекает источник, родничок. Легенда гласит, что это слёзы неверной жены, которую за измену грозный супруг закопал здесь по шею, и она так раскаивалась, так плакала, что из её слёз образовался родник, ключ. Нашёлся хороший человек (good man), который попробовал лечить больных этой водой,— и многим помогло. Молва разнесла весть, что этот родник целебный, и пещеру стали называть пещерой хорошего человека — Гутманю ала (ала, по-латышски, пещера).
      
      Я посмотрела на Никиту и сказала:
      — Никита, это вам сказки про белого бычка, вы хотели их услышать. А теперь давайте всё же встанем и осмотрим пещеру. Чтобы похорошеть и взбодриться, умоемся этой волшебной водой. И напьёмся, чтобы стать крепкими, здоровыми и... верными. Только имейте в виду, что вода очень холодная, чуть больше шести градусов и летом, и зимой.
      
      Мы вошли в пещеру, умылись, напились и стали разглядывать надписи на стенах и на потолке.
      
      — Как интересно! — воскликнул Никита.— А как эти любители автографов забирались на такую высоту? Лестницу приносили или как?
      
      — Думаю, кто как. Один из способов — к стволу дерева над пещерой привязывали канат и спускались в корзине или каким-то другом приспособлении на нужную высоту. Песчаник мягкий, легко поддаётся ножу или другому инструменту...
      
      Увидев, что Никита вынул из кармана перочинный нож, я заволновалась:
      — Тут только вашего автографа не хватает, Никита! Спрячьте нож, здесь можно только смотреть, но ничего вырезать нельзя.
      Никита вздохнул и неохотно послушался:
      — Я только хотел, чтобы вы, Анна Павловна, нашли моё имя и вспомнили меня, когда приедете в Сигулду и будете гулять в этой долине.
      
      — Никита, я и без этого автографа вас не забуду.
      
      В пещере мы замешкались, разглядывая надписи и переговариваясь, и не заметили, что уже давно было пора возвращаться в санаторий. Я сказала своим друзьям:
      — Быстрая ходьба у меня пока не получается. Чтобы мне не переживать при мысли, что вам хочется рвануть вперёд, а я торможу ваше движение, будет лучше для всех, если вы оставите меня одну, а сами пойдёте в том темпе, к которому привыкли. Договорились?
      
      — Нет, я не согласен,— твёрдо сказал Никита.— Я останусь с вами, а Софья Львовна и Бронислава Яновна как хотят.
      
      Переходя мост через Гаую, мы остановились и, облокотясь о перила, завороженно глядели на стремительную реку с водоворотами, завихрениями, всплесками. Софья задумчиво сказала:
      — До чего ж красивая речка! И как это могло быть, что я никогда о ней не слыхала? Видно, в школе плохо учила географию. Она длинная? Куда она впадает?
      
      — Софочка, отсюда до Рижского залива всего шестьдесят километров. Через 60 км Гауя плавно и спокойно соединяется с водами залива. А длина Гауи довольна солидна по масштабам Латвии — 461 километр. Но если бы каким-то чудом её удалось выпрямить, то была бы она всего девяностокилометровая. Представляете, какие коленца она выкидывает на своём пути! То вперёд, то назад, то в одну сторону, то в другую, то захлестнёт петлёй островок — создаёт в среднем течении то великолепие, часть которого мы видим здесь, в Сигулде. Купаться в ней опасно, но сплавляться на лодках или плотах — одно удовольствие и сплошная романтика.
      
      Никита горячо отреагировал на последние слова:
      — Я обязательно постараюсь приехать сюда, чтобы пройти по Гауе на плоту! И вас всех разыщу и возьму в свою команду. Согласны?
      
      Мы весело рассмеялись и пошли дальше, по дороге обсуждая предложение Никиты, расцвечивая его разными смешными деталями. До лестницы дошли все вместе, а потом мои соседки помахали нам рукой и бойко стали подниматься по ступенькам. Никита сначала пропустил меня вперёд, потом решил, что дело пойдёт веселее, если мы поменяемся местами. В трудных местах он протягивал мне руку, а видя, что я устала, тяжело дышу, останавливался и ждал, пока успокоится дыхание. Так шаг за шагом я впервые одолела лестницу, крутую, трудную, казалось, бесконечную, — будто на небоскрёб забралась!
      
      Пройдёт ещё неделя, и Никита заставит меня одним рывком одолеть эту лестницу, а потом будет кричать "ура!" и прыгать, как дикарь, вокруг меня, с трудом переводящую дыхание, прижимающую руки к готовому вырваться сердцу.
      
      С этого дня я почувствовала себя ожившей и быстро возвращалась к нормальному состоянию здорового человека.
      Дни летели, и вот осталось их всего три.
      
      Вечером, забравшись в постель, я взялась за книгу, но тут Софья, взбивая подушку, сказала, ни на кого не глядя и тяжело вздохнув:
      — Бедный Никита, мне по-матерински так жаль его. Вы заметили, как с каждым днём он становится печальнее и молчаливее? Этот юноша, славный, общительный, добрый, неиспорченный, влюбился в вас, Анна, с первого дня. Только вначале он этого не осознавал. А теперь, когда приближается разлука, он вдруг с отчаянием понял, что скоро не будет этих встреч, походов, игры, разговоров, дорогого лица, голоса, и как пережить всё это, он не знает. Сердце протестует против разлуки навсегда. Вдумайтесь только в это беспросветное слово...
      
      — Софочка,— перебила я взволнованно,— вы так говорите, будто я в чём-то виновата. Вы же всегда были рядом и видели, что с Никитой я вела себя просто и естественно, как со всеми людьми. А получилось так, как получилось. Мне стыдно признаться даже самой себе, что он мне тоже не безразличен. Моё сердце плачет при мысли, что скоро не увижу и не услышу его. Мне нужно как-то так уехать, чтобы прощание было коротким, без оглядки. Ведь куда это будет годиться, если я не сдержу слёз, прощаясь с двадцатилетним парнем. Не хочу. Не должно так быть. Стыдно.
      
      И помолчала, задумавшись. Потом сказала тихо:
      — Простите, что растревожила вас, перебила сон.
      
      — Прощаем, не переживайте. Вот так и надо жить человеку, Анна, а не тлеть и впустую, без радости тратить дни. Нам с Софьей жаль, что не с нами это произошло,— сказала всё время молчавшая Броня. А потом с чисто женским любопытством спросила:
      — А адресами вы обменяетесь?
      
      — Нет, нет, зачем?— опять взволновалась я.— Никакого продолжения быть не может и не будет. Никита молод, вся жизнь у него впереди. Пусть она у него будет счастливой. А я в ответе за семью, это главное в моей жизни, я ведь не кукушка какая-нибудь. Справлюсь. Я окрепла за эти дни. Справлюсь.
      
      И сразу заговорила о другом:
      — Вы читали объявление о заключительном концерте нашей смены? Это будет послезавтра. Надо уговорить Никиту спеть, у него хороший голос. Вот только где найти аккомпаниатора?
      
      — А зачем его искать, если он перед вами?— спокойно сказала Софья.— Я закончила Московскую консерваторию по классу фортепьяно, только никому в санатории не говорила об этом, чтобы не дёргали меня, не просили играть. Год выдался таким тяжёлым, что нужно было дать отдых и рукам, и душе. А теперь до отъезда всего три дня, никто ко мне не будет приставать, и я с удовольствием порепетирую с Никитой, если он, конечно, согласится петь.
      
      Мы с Броней онемели от этих признаний Софьи. В первый день знакомства она сказала нам, что преподаёт русский язык и литературу, а оказалось, что это совсем не так, что она пианистка! Мы кинулись к ней, затормошили и подняли такой галдёж и возню, что засыпающие соседи не выдержали и угрожающе постучали нам в стенку.
      
      На следующее утро наш квартет отправился в последний раз побродить по городу, обследовать магазины, посидеть в кафе. Пока все ходили по универмагу, я заскочила на почту и позвонила домой(я звонила почти каждый день), а потом присоединилась к нашим. Никита рассматривал сувениры, но так ничего и не купил, зато москвичка Софья не могла оторваться от янтаря, просила показать то одно, то другое, пока продавщица ни рассердилась и перешла к другому покупателю. Софья подозвала Броню, вместе они всё обсудили и купили красивые бусы, кулон, браслет и колечки. Друзей у Софьи в Москве было много, и она знала, что янтарь из Прибалтики -- это именно то, что их обрадует. Броню янтарь не интересовал: дома каких только украшений не было! И она после долгих колебаний купила себе лёгкую цветастую кофточку.
      
      Устав от универмага, мы зашли в кафе отдохнуть за чашкой кофе и не спеша отправились домой, удивляясь, как быстро мы привыкли к санаторию, и стали называть его домом. Перед тем, как разойтись, договорились, что после обеда никуда не пойдём, что каждый будет заниматься своим делом.
      
      — Никита,— повернулась я к нему,— тренировки отменяются. Мне срочно нужно дочитать библиотечную книгу, иначе без отметки о её сдаче мне не отдадут паспорт.
      
      — А что за книгу вы читаете?— спросил с любопытством.— Я тоже люблю книги, но на чтение просто не хватает времени: за день столько всего нужно переделать, что вечером только доношу голову до подушки — и всё, тут же отключаюсь.
      
      — Эта книга, Никита, очень подошла бы вам, будущему медику,— менторским, самой не нравящимся тоном сказала я.— Мне кажется, что вы на фельдшерстве не остановитесь, а рано или поздно станете врачом. Книгу, что я дочитываю, написал врач, швед по национальности Аксель Мунте. Он прожил длинную, удивительно наполненную добрыми делами жизнь и умер сравнительно недавно — в 1949 году. Было ему девяносто два года. У меня, Никита, этот человек вызывает и восторг, и глубокое уважение. Он был полон сострадания, внимания и доброты к больным, бедных лечил бесплатно, всегда оказывался там, где срочно нужны были руки медика, где случались трагедии: эпидемия тифа, чумы, землетрясение, аварии, катастрофы. Он отдавался работе весь, не думая об опасности, не считаясь со временем. В девятнадцать лет, на втором курсе мединститута, Аксель заболел туберкулёзом и впервые попал в Италию, на остров Капри. Красота острова околдовала его, он дал себе слово, что поселится там навсегда. И действительно: когда Аксель Мунте стал знаменитым на всю Европу врачом и хорошо зарабатывал, он начал строить на Капри, в деревне Сан-Микеле свой "волшебный замок", как он его называл. По своему проекту, по своему вкусу замок, ни на что не похожий, красивый, удобный и привлекающий до сих пор людей со всего света. Мунте прожил в нём более тридцати лет, а последние годы жил в Стокгольме во дворце короля Швеции Густава V на правах личного гостя короля. Перед смертью составил завещание, по которому "Сан-Микеле" и всё его имущество на Капри он передал Шведскому государству, чтобы никогда не прерывались культурные связи между Швецией и Италией.
      
      — Как интересно!— сказал Никита, зачарованно, как ребёнок сказку, слушавший меня.— Это всё будто из другого, какого-то волшебного мира. И как мало я знаю!
      
      — Ничего, Никита,— сказала я.— Всё впереди, было бы желание знать. Эту книгу надо прочитать каждому, чтобы порадоваться, что были, есть и, надо верить, будут такие люди — украшение рода людского. У Акселя Мунте было много талантов: он прекрасно пел, играл на рояле, знал много языков, много читал, думал, умел ценить каждую минуту, каждое мгновение жизни. Я вижу в вас кое-что от Акселя Мунте...
      
      — Ну, Анна Павловна,— удивлённо перебил меня Никита,— куда вас занесло! Не захваливайте меня, пожалуйста, а то мне прямо не по себе.
      
      — Да нет, Никита, я не захваливаю. Я, например, уверена, что у вас хватит смелости послезавтра выступить на концерте, вы же любите петь, так? Пианистка у нас есть — это Софья Львовна, она может сыграть всё, что угодно. Поговорите с ней — и в добрый час! А я пойду читать!
      
      — Так что ж, мы сегодня уже не увидимся?— спросил растерянно.
      
      Я засмеялась, помахала рукой и ушла, чувствуя на себе провожающий взгляд Никиты.
      
      
      Утром первым вопросом Никиты было:
      — Дочитали? Скажите ещё раз, как называется книга, я запишу и постараюсь достать.
      
      Я чётко, по слогам продиктовала:
      — Аксель Мунте "Легенда о Сан-Микеле". Ищите да обрящите, как сказано в Библии. А как у вас дела?
      
      — Нормально,— ответил любимым словечком молодёжи.— Одна репетиция уже была вчера, сегодня — после обеда вторая.
      
      И заговорил о другом:
      — Давайте сразу после завтрака пойдём на полянку у пещеры, на наше местечко, согласны? Завтра будет суматошный день, а потом всё, отъезд.
      
      У пещеры неожиданно оказалось много моих бывших слушателей. Они окружили меня, тепло приветствуя:
      — Мы в Сигулде всё обследовали, всё исходили и, где бы ни были, всегда вспоминали добрым словом вас. Скоро все разъедемся. Счастья вам и здоровья, Анна Павловна!
      
      А Пётр Иванович, симпатичный, приветливый, с умным лицом, спросил с искренним участием:
      — Анна Павловна, вы довольны санаторием? Согласились бы ещё раз приехать сюда? Вижу, вы с пользой использовали эти дни, вид у вас здоровее, чем был вначале.
      
      — Спасибо, Пётр Иванович,— дружески глядя на него, сказала я. — Я окрепла, уже могу много ходить, лазить по склонам. Вот сейчас посидим, отдохнём немного и сыграем с Никитой в бадминтон, он пристрастил меня к этой игре. Приходите поболеть!
      
      — Хорошо, Анна Павловна, мы придём. Отдыхайте.
      И мои слушатели-друзья разошлись, а мы с Никитой устроились на траве, помолчали, потом как-то само собой я, не очень уверенно, боясь огорчить, спросила:
      — Никита, ваши родители живы?
      
      Он помрачнел, но ответил спокойно:
      — Нет у меня никого. Я осиротел в детстве. Отец не вернулся с войны, мама умерла, когда мне было семь лет. Я остался с очень больной бабушкой. Ей было трудно со мной, и меня отдали в интернат. Нет, Анна Павловна, не смотрите на меня так жалостливо, мне там было не очень плохо. Учителя, все взрослые относились ко мне хорошо, наверное, из-за лёгкости моего характера и покладистости, а с ребятами случалось по-всякому, но чаще заканчивалось миром, чем дракой.
      
      — Не сердитесь, что я заговорила об этом...
      
      — Ну что вы, Анна Павловна, я рад, что вас интересует моя жизнь. Нельзя же всё носить в себе и молчать, лучше, когда выговоришься, поделишься с хорошим человеком.
      
      Я помолчала, потом заговорила уже смелее:
      — То, что вы, Никита, все эти дни в санатории проводили с нами, взрослыми женщинами, говорит о том, что в детстве вы недополучили материнского тепла и любви. Мой жизненный опыт, наблюдения говорят о том, что так может быть и в дальнейшем: вам будет лучше, приятнее находиться в женском обществе, чем в мужском. И женитесь вы, скорей всего, на женщине постарше вас. Хотя, как знать, это совсем не обязательно. Ваша избранница может быть совсем юной, главное, чтобы была добра, ласкова, чутка, чтобы внесла в дом то, что вы недобрали в детстве.
      
      — Анна Павловна,— засмеялся Никита,— о чём вы? Какая жена? Какой брак? Мне двадцать два года, я учусь, после занятий до поздней ночи дежурю в палате тяжёлых послеоперационных больных, чтобы заработать на жизнь, но на эти деньги жену не прокормишь. Нет, мне рано думать о семье.
      
      — Не зарекайтесь, Никита,— сказала я серьёзно.— Жизнь полна неожиданностей. Сейчас вы учитесь в таком техникуме, где парней можно по пальцам пересчитать. Кстати, как вы себя чувствуете в этом девчатнике?
      
      Никита расплылся в весёлой улыбке:
      — И то правда, что девчатник. Их в группе двадцать четыре, а я один. Представляете, что это такое? Шумят, стрекочут, как сороки, хохочут, плачут, устраивают сцены ревности — театр, да и только! Я с ними дружу, Анна Павловна, они меня учат, как жить, как одеваться, танцевать, объясняться в любви, делятся своими секретами, спрашивают совета. Мировые девчонки! Я люблю их всех, оптом. И жалею, никому не даю в обиду. Каждая строит планы, как завоевать единственного парня, то есть меня. Но я стойко держусь, пока не попадаюсь на их томные взгляды, записочки, хиханьки-хаханьки. Если бы я дал слабину, они бы мою избранницу заклевали, сжили бы со света. Такие ревнючие!
      
      И добавил, смеясь:
      — Девчатник! Хорошие девчонки. Я уже скучаю по их театральным представлениям.
      
      Мы посмеялись, а потом я сказала серьёзно:
      — Знаете, почему они такие славные? Потому что злючки, зануды, вредины, те, кто не любит людей, на медицинском поприще не приживаются. На этой работе без любви, сострадания, доброты не выдержать. Хорошая у вас группа, Никита. Я рада, что вы добры и светлы.
      
      Мы ещё немного посидели, пока освободилась наша площадка. Потом встали, чуть размялись — и игра началась! Поспешно начали подтягиваться мои старые знакомые. Они шумно болели то за меня, то за Никиту, и это придавало нам азарта и силы. Мы играли, позабыв о времени, радуясь, что так долго держим волан в воздухе, что игра идёт в резком, стремительном темпе. Если бы мне кто-нибудь сказал, что через полмесяца я буду выдерживать такой темп,— никогда бы не поверила. Пот заливал мне глаза, и всё понимающий Никита, почувствовав, что я держусь из последних сил, резко и твёрдо оборвал игру:
      — Всё! Наигрались. Отдыхаем — и в путь. Уже много времени.
      
      Наши болельщики аплодировали нам, а я подошла к озерцу, что образовалось из воды источника, вытекающего из пещеры, зачерпнула ладонями холодной воды и смыла пот с разгорячённого лица. Потом бросилась на траву неподалёку от Брони и Софьи и закрыла глаза. Лежала тихо, не шевелясь, ощущая, как благодатное тепло травы, прогретой земли проникает в меня, изгоняя усталость, наполняя каждую клеточку моего тела радостью и силой. Внезапно я почувствовала на себе чей-то пристальный взгляд. Открыла глаза — и встретилась с голубыми, до краёв наполненными слезами глазами Никиты. Меня как током ударило! Я села, с трудом проглотила комок в горле и, ни на кого не глядя, глухо сказала:
      — Время! Надо идти, а то опоздаем.
      
      Все без возражений поднялись. Я шла молча, опустив голову, не смея взглянуть на Никиту. Он тоже молчал и не смотрел на меня. А Софья и Броня, что-то уловив и поняв, не умолкая, болтали всю дорогу.
      
      Накануне отъезда после ужина в столовой переставили столы и стулья, и она превратилась в концертный зал. Жаждущая зрелища публика быстро заняла места. Наш санаторий принимал в смену всего сто сорок человек, все давно перезнакомились, примелькались, сблизились и теперь остро осознавали, что беззаботной жизни пришёл конец. Завтра обступят заботы, хлопоты, трудности — начнутся будни. Но это будет завтра. Сегодня же все сто сорок человек вместе и хотят радоваться и веселиться.
      
      Среди санаторного люда желающих участвовать в концерте, блеснуть талантом оказалось совсем мало. Культорг это предвидел и, составляя программу, включил певцов, чтецов, танцоров из городского Дворца культуры. И концерт получился складным, разнообразным и довольно длинным.
      
      Мы с Броней сидели рядом и, конечно, болели за Софью и Никиту. Софья открыла программу вальсом Шопена, и это была игра настоящего профессионала. Мы пожалели, что она так долго скрывала свою профессию. Сколько хорошей музыки в её исполнении могли бы услышать!
      
      Никиту объявили где-то в середине программы. Он вышел спокойно и бесстрашно, высокий, красивый, в чёрных брюках и белоснежной рубашке с открытым воротом и короткими рукавами. До этого мы видели его только в спортивном костюме, поэтому концертный облик Никиты сначала нас смутил, а потом мы с Броней решили, что он хорошо смотрится. Никита поискал нас глазами, озорно улыбнулся и чуть заметно подмигнул. Когда Софья заиграла вступление, мы так волновались, что сидели, сжавшись, и даже не заметили, как взялись за руки. Но Никита запел, и мы успокоились. Пел он песни знакомые всем, мелодичные, с хорошими текстами, вечно молодые и любимые народом песни: "Всё стало вокруг голубым и зелёным" Милютина и "Как много девушек хороших" — Дунаевского. Спел просто, тепло, с душой. Ему долго и весело хлопали.
      
      Концерт закончился стремительным переплясом танцевального коллектива Дворца культуры, и все, с шумом отодвигая стулья, переговариваясь, смеясь, высыпали на двор покурить, обсудить концерт.
      
      Мы с Броней дождались наших и пошли в последний раз посмотреть развалины замка Ливонского ордена, на этот раз в вечернем свете, в сумерках. Всё казалось мрачным, загадочным, таинственным. Одной тут было бы неуютно. Наша дружная четвёрка нашла свободную скамейку. Женщины уселись и по косточкам разобрали выступление стоящего перед нами Никиты. На хорошие слова мы не скупились, и он светился радостью.
      
      Постепенно спадало возбуждение, на всех навалилась усталость, и мы решили идти спать, чтобы бодро встретить наш последний день в Сигулде.
      
      Утром, после завтрака, Никита с ракетками в руках подошёл ко мне и сказал:
      — Анна Павловна, пойдёмте сыграем в последний раз на волейбольной площадке. Мы там начинали, там и закончим. Мне пора сдавать ракетки.
      
      Мы пошли на пустующую площадку, начали играть, но игра не шла. Через несколько минут Никита рукой поймал летящий волан и решительно сказал:
      — Всё! Круг замкнулся. Нашим поединкам пришёл конец. Спасибо.
      
      Мы пожали друг другу руки, и Никита, глядя мне в глаза, с непередаваемой интонацией произнёс:
      — Вам никогда не хотелось сказать мне "ты, Никита"? Я так мечтал об этом. Может быть, перед разлукой решитесь?
      
      — Никита, я скажу, если услышу "ты, Анна".
      
      — Ты, Анна!— ликующе воскликнул он.— Сколько раз по ночам я произносил эти два слова! Какое прекрасное женское имя у тебя, Анна, Аня, Анюта, Нюта,— лучшее в мире имя!
      
      Он говорил быстро, как в горячке:
      — Спасибо тебе за эти дни. Ничего лучше в моей жизни не было. Я никогда не забуду тебя, как бы дальше ни сложилась жизнь Будь здорова и счастлива, ты, Анна!
      
      Мы стояли друг против друга, взволнованные, еле удерживаясь, чтобы не кинуться в объятия друг друга. Я прикрывала лицо ракеткой, чтобы он не увидел выступившие на глаза слёзы.
      
      — Никита, мне хорошо было с тобой играть, ходить, лазить по горам, говорить и молчать. Этот месяц был — как подарок судьбы. Я тоже всегда буду помнить всё, буду помнить тебя, мой замечательный тренер, всегда, сколько б ни жила на свете. Спасибо тебе, что ты откуда-то явился в мою жизнь. Хочу, чтобы ты был счастлив, нёс людям свет. А теперь давай скажем друг другу прощай и разойдёмся. Не приходи проводить, это нестерпимо.
      
      Я поцеловала ободок ракетки и отдала Никите. Он прижал обе ракетки к груди, потом положил их на скамейку и вдруг обвил меня сильными руками, шепча, как в бреду:
      — Прощай, прощай, Анна! Как мне без тебя, Анна, Анна...
      
      Отстранился — и резко отвернулся, давая мне силы уйти.
       Мы расстались.
       Навсегда.
      
       * * *
      
      — Мама приехала! Мама приехала! Это она звонит! Бабушка, папа, скорей открывайте!— услышала я из-за двери ликующие крики моих птенцов.
      
      Щёлкнул замок, распахнулась дверь, и два моих солнышка метнулись ко мне, уткнулись в колени и замерли. Я гладила их шелковистые головки и говорила:
      — Давайте же зайдём в квартиру, здесь люди ходят, мы мешаем.
      
      Тут появился сияющий глава семьи, обхватил нас всех крепким объятием, и мы, переступив порог, закружились под визг ребятни: "Мама приехала! Ура! Мама приехала!" Потом, не размыкая рук, мы повалились на тахту, и началась возня, визг, хохот, пока все не выдохлись. Полежали, отдышались, и мой Дмитрий сказал:
      — Ну-ка, покажись, жена, какая ты стала. Помог тебе санаторий или нет?
      
      Я поднялась, и он долго рассматривал меня. Потом сказал удовлетворённо:
      — Молодец! Ты теперь снова такая, как была два года назад. Дети, посмотрите, какая красивая у нас мама! Молодая, тоненькая, здоровая, крепкая, как огурчик! Как вы считаете, хорошо, что мы послали её в санаторий?
      
      Дети опять прилипли ко мне, обнимая и шумя, но тут их позвала бабушка, и мы остались одни.
      
      — Дай я обниму тебя, дорогая! Мне так тебя не хватало, так было плохо без тебя. Ты скучала по мне?— муж заглянул мне в глаза.— А слёзы зачем?
      
      Отстранился и долго смотрел в лицо:
      — Влюбилась?!? Я знал, что так будет! Ох, ты моё чудо-юдо непутёвое, что ж теперь нам делать?
      
      Слёзы, что стояли комком в горле во время прощания с Никитой, наконец, неудержимо вырвались на волю, и справиться с ними я не могла.
      
      — Ну, поплачь, поплачь, родная, это помогает,— говорил мой Дима, обнимая и поглаживая плечи, спину.— Всё перемелется, жёнушка, всё позабудется. Время — великий лекарь. Давай-ка я вытру тебе нос, сопливое моё сокровище. Сморкнись! Ещё раз! Молодец! А теперь попробуй улыбнуться, как солнышко после грозы.
      
      Я сквозь слёзы благодарно улыбнулась ему.
      
      — Вот и умница. Будем жить, Анна, плакать и смеяться. Смеяться и плакать. Как там было в симпатичном стихотворении про зебру?
      
      Я вытерла глаза, пригладила растрепавшиеся волосы и светло улыбнулась моему мудрому спутнику жизни, помогшему справиться с этой минутой слабости.
      
      — Ты хочешь всё или отрывочки?— спросила, повеселев.
      
      — Всё, всё, Аннушка. Оно мне нравится, хотя я и понимаю, что это не шедевр. Кстати, ты так и не знаешь кто его написал?
      
      — Не знаю. Ну, слушай.
      
      Чёрный с белым вперемежку
      Нас преследует всегда.
      Счастье, будто бы в насмешку,
      За собой ведёт беда.
      Жизнь, как зебра, полосата
      И, как зебра, мчится вскачь!
      Радость сменится когда-то
      Полосою неудач.
      А потом опять приходит
      Ослепительный успех!
      Жизнь нас вечно за нос водит —
      Нынче слёзы, завтра — смех.
      В карусели этой странной
      Кружит всё — мечты и быт.
      Скачет зебра неустанно,
      Дни летят из-под копыт!
      
      — Уж воистину,— задумчиво повторил Дима,— Жизнь нас вечно за нос водит. Нынче слёзы, завтра — смех.
      
      Тяжело вздохнул и сказал:
      — Это про нас, Анна.
      
      Июль 2006 г. Рига
      t воздуха 30-32.
      
      
      
      ТРАВА
      
      
      
      Что-то сбудется, что-то не сбудется...
      Перемелется всё, позабудется...
      Но останется эта вот рыжая
      У заборной калитки трава!
      (Георгий Иванов)
      
      
      Маленькой Катре каждый день, каждое мгновение открывали что-то новое. Ей не исполнилось ещё и четырёх лет, но вопросы: а это что? а что то? почему? а куда поплыло облако? а что сказала коровка? и ещё много, много всего — слышались с утра до ночи. Если бы взрослым вздумалось отвечать на все её что и почему, то для работы по дому, по хозяйству просто не хватало бы времени.
      
      В отличие от старшей сестры Марфуши, хорошенькой, как ангелочек, Катя совсем не отличалась красотой, наоборот, скорее походила на некрасивую девочку из одноимённого стихотворения Николая Заболоцкого:
      Заправлена в трусы худая рубашонка,
      Колечки рыжеватые кудрей рассыпаны.
      Рот длинен, зубки кривы,
      Черты лица остры и некрасивы.
      
      Но эта некрасивость не замечалась из-за живости характера, доверчивости, доброты, какой-то особой грации души. Ей всё на свете было ново и необычайно интересно.
      Родилась она в исконно крестьянской семье, корни которой, судя по сочной, вкусной, странной для иностранного уха фамилии Замниборщ, уходили в Запорожскую Сечь, а может быть, и глубже.
      
      После окончания гражданской войны 1917-1921 г.г. и до следующей всенародной беды — коллективизации и раскулачивания — оставалось всего каких-то семь-восемь лет, и за это время трудолюбивые, хозяйственные родители Катри, работая не покладая рук, сумели всё восстановить и привести в порядок. На последние годы этого периода и пришлось раннее детство Кати, и казалось оно ей раем, о котором по вечерам рассказывала набожная бабушка. Всё переполняло девочку радостью и счастьем.
      
      Родная хата, как все сельские хаты на Украине в ту пору, была белоснежной, с небольшими оконцами, с расписными ставнями. Пол в сенцах и двух комнатах, конечно, земляной. За селом простиралось обширное болото, всё заросшее высоким камышом, и мама летом любила устилать пол камышом, а по углам, под лавкой, столом раскладывала полынь, чтобы, как она говорила, в доме не заводились блохи. И запахи камыша, полыни, любыстка создавали особый дух дома. А соломенная крыша, нависавшая над белыми стенами, делала хату уютной, красивой, как игрушка. Синички, воробьи, ласточки и другая пернатая мелочь устраивали под стрехой гнёзда, и птичья болтовня, пение, хлопанье крылышек, птичьи разборки, переклички сопровождали жизнь девочки до самого переезда в город, куда семья, спасаясь от раскулачивания и ссылки на Соловки, вынуждена была, распрощавшись с этим раем, перебраться навсегда.
      
      Перед домом простирался просторный двор с колодцем в углу и постройками под одной общей кровлей, где размещался свинарник, коровник, стойло для коня. Отец купил гнедого за два года до переезда в город. Вся семья души в нём не чаяла, холила и берегла, но вскоре подошёл день расставанья. Катя в этот день, грустная, встревоженная, не находила себе места, всё кружила близ стойла и вдруг заметила, как отец проскользнул в конюшню. Он, думая, что никто его не видел, подошёл к коню и стал его оглаживать, а потом прижался к Гнедко, обняв за шею, и девочка, к ужасу своему, увидела, что отец плачет. Она не могла это перенести, разрыдалась сама и убежала.
      
      К конюшне примыкал сарай, где хранилось сено, инвентарь и где осенью, если стояли ненастные дни, расчищали площадку (ток) для молотьбы снопов цепами.
      
      Катя любила и коня, и коровку, и кабанчиков, и всё, что было на подворье живое и неживое. С конём Гнедко девочка подружилась вскоре после его появления на хозяйстве. Она, такая кроха, доверчиво, без страха подходила к открытой двери конюшни, где над крепкой перекладиной возвышалась широкая грудь и голова коня, протягивала ручку, и Гнедко мягкими губами осторожно брал хлебушек с маленькой ладошки. После этого начинались разговоры: Катя рассказывала ему, где была, что видела, что с ней приключилось за день, за что мама наказала её. Гнедко внимательно слушал, глядя на девочку умными, говорящими глазами, потом наклонял голову, чтобы малышка могла погладить его щёки, ноздри. Она гладила и приговаривала:
      — Ох, какой же ты красивый, какой шёлковенький и как я тебя люблю! Завтра папа поедет с тобой в город на целый день. Я приду, когда ты вернёшься, хорошо? А теперь мне нужно к Лизке.
      
       И вприпрыжку бежала в коровник.
      
      С бурёнкой Лизкой вначале было страшновато — уж больно грозные рога украшали её голову. Но большие, загадочные глаза Лизки смотрели на Катю так хорошо, так дружелюбно, будто говорили:
      — Не бойся меня, девочка, я маленьких не обижаю.
      
      И в доказательство этого Лизка поднимала голову, чуть вытянув её вперёд, открывала большой рот, и, к радости малышки, на весь двор раздавалась протяжная коровья песня:
      — М - у - у - у!
      
      Катя упросила маму разрешить ей смотреть, как она доит коровку, и мама стала брать дочку с собой. Лизка стояла смирно, не шевелясь, а мама сидела на скамеечке у вымытого вымени, и молочко под её пальцами вначале звонко билось о дно, стенки ведра, а потом звук становился глуше, глуше и затихал, когда над ведром вырастала шапка пены. Катя с нетерпением ожидала этой минуты, потому что мама прямо тут, в коровнике, поила её парным, с пеной молоком, предварительно процедив его через сито со слоем марли. И всегда приговаривала:
      — Пей, дочка, на здоровье. От парного молочка вырастешь крепкой, сильной. Пей, сколько влезет.
      
      На пастбище в общее стадо мама выгоняла бурёнку с восходом солнца, когда Катя ещё сладко спала, а вот вечером девочка караулила у ворот и, завидев приближающееся облако пыли над дорогой, кричала:
      — Мама, мама, скорее иди сюда, Лизка наша несёт молочко. Смотри, какое полное у неё вымя! Быстрей загоняй во двор и идём доить, а то ей тяжело нести столько молочка.
      
      В свинарник Катре ходить не очень хотелось из-за резкого, бьющего в нос запаха, от которого на глазах выступали слёзы. Там лежал огромный, как гора, кабан. Он с трудом поднимался только тогда, когда мама приносила корм. Папа за ужином сказал, что кабан уже готов и скоро у них будет и свежее сало, и шкварки, и колбасы, и окорок, запечённый в тесте, и много всего вкусного.
      
      Этому великану нужен был покой, и невысокая перегородка отделяла его от двух шустрых, весёлых кабанчиков. Они громко хрюкали, визжали, всегда голодные, всегда готовые поесть, хотя кормили их обильно и вовремя. Катре они очень нравились из-за весёлых, умных глазок и симпатичных, подвижных носов -- пятачков с двумя дырочками. Она разглядывала их через щель между досками ограды и вела разговор с самым настырным:
      — Эй ты, босяк!— Катя недавно услышала это слово и теперь осваивала его, употребляя кстати и некстати.— Перестань верещать, слышишь? У меня уши чешутся от твоего визга.
      
      Катя постучала кулачком по доске:
      — Замолчи, обжора, скоро получишь еду, мама уже приготовила. Замолчи!
      
      Подождала немного, но он не унимался, а тут к нему присоединился ещё и его напарник, и они вдвоём задали такой концерт, что Катя не выдержала и кинулась к выходу. В дверях она столкнулась с мамой, которая несла два полных ведра с едой для этих обжор. Возвращаться посмотреть, с какой жадностью они набрасываются на еду, ей не хотелось, и Катя побежала на двор, где всегда хватало дел, всегда что-то происходило.
      
      По всему подворью свободно бродили куры во главе с крупным голенастым красавцем-петухом. Катря глаза не могла отвести от него, так он был хорош, особенно когда широко распахивал крылья, вытягивал роскошно убранную шею и звонко, на всё село, пел:
      — Ку - ка - ре - ку!
      
      Куры послушно отзывались на каждое движение петуха, чувствуя его мужскую силу, власть и заботу. Он находил для них червячков, зёрнышки, крошки и сзывал своих подружек полакомиться, а они весело и дружно бежали на зов своего повелителя. Петя охранял курочек от обидчиков и всяких неожиданностей, внимательно следя за всем происходящим во дворе. Кате очень хотелось приблизиться к нему, погладить пёструю спинку, крылья, прикоснуться к пышному хвосту, но она страшилась клюва. Однажды девочка видела, как Петя расправлялся этим клювом с чужой, неосторожно забредшей на его территорию кошкой. От неё только клочья шерсти летели во все стороны! А как она бежала, как голосила! После такой сцены малышка поняла, что Петей-петушком лучше любоваться на расстоянии.
      
      Но зато с псом Кузьмой и кошкой Муркой Катря могла делать всё, что угодно: обнимать, целовать, тискать, отдыхать, положив голову на Кузьму и прижимая к себе Мурку. Они ей всё позволяли, всему радовались, ибо тут царила полная любовь.
      
      Вся живность на подворье жила дружно, не мешая друг другу, а маленькая Катря сновала между ними, как челнок, всех одинаково любя, со всеми разговаривая, как говорила бы с людьми. Живыми для неё были и деревья, и цветы, и трава, камни, земля, и колодец, к которому её не подпускали одну. Но мама, идя за водой, брала её с собой, и девочка, замерев, слушала музыку ворота, цепи с ведром на конце. Когда мама спускала ведро в колодец, это была быстрая, весёлая музыка, под которую хотелось кружиться и танцевать. Но когда поднимала полное ведро, всё звучало по-другому: капли воды, отрываясь от ведра, падали назад в колодец радостно, будто смеясь, а цепь наматывалась на барабан тяжело, медленно, с сердитым скрипом и охами:
      — Ох - хо - хо! Ох! Ох - хо - хо! Ох!
      
      Мама выливала прозрачную, обжигающе-холодную воду в длинное, похожее на лодку, корыто, чтобы она согрелась на солнце, и снова стремительно и весело ведро падало в колодец.
      
      За хатой раскинулся большой, хорошо ухоженный сад, где на полянке и между деревьями стояли ульи.
      
      У отца, молодого, красивого, сильного, работящего, всегда уравновешенного, была особая любовь, особое пристрастие к земле, пчёлам, лошадям и машинам, всякой технике. Когда началась I-ая мировая война, ему исполнилось семнадцать лет, и служить его призвали в авиационную часть, в роту по обслуживанию самолётов. В семье до сих пор хранится фотография, на которой молодой стройный солдат (ещё не папа) стоит у самолёта, похожего на легкокрылую стрекозу, и держится рукой за пропеллер. Любовь к машинам, к технике он пронёс через всю свою жизнь, а с пчёлами, лошадью, землёй пришлось проститься, когда жизнь, не по его воле, сделала крутой разворот.
      
      Фруктовый сад, огород за ним для Кати были запретной зоной из-за пчёл. Она уже знала, что их лучше обходить стороной. Однажды, бегая по двору, девочка-босоножка наступила на пчелу, и боль была такой обжигающей, что она ревела в три ручья, прыгая на одной ноге навстречу бегущей на помощь маме. Мама усадила плачущую дочку себе на колени, быстро нашла место укуса, вытащила жало с пчелиными внутренностями, но яд уже успел сделать своё дело: нога прямо на глазах покраснела и стала отекать. Мама принесла глину, увлажнила её, приложила к месту укуса, и Катя затихла, прислушиваясь, как постепенно уменьшается боль. Потом мама помогла дочке перебраться в хату, удобно устроила её на лавке, а сама стояла рядом, сочувственно смотрела на своё побледневшее дитя и говорила:
      — В том, что случилось с тобой, доню, виновата не пчёлка, а ты сама. Она бы тебя не тронула, если бы ты на неё не наступила. Ты же знаешь, что пчёлки совсем маленькие, если сравнить с тобой, например. Ты для пчелы — как гора! И вот эта гора наступила на крошечную пчёлку. Что ей было делать? Защищаться, правда же? Ты ведь тоже защищаешься, когда тебя обижают: кричишь, зовёшь на помощь, лупишь кулачками, убегаешь — у тебя много способов защиты. А у пчёлки — только один: жало с ядом. Ну, может быть, ещё жужжание, которым она как бы предупреждает: "Осторожно, я лечу, не троньте меня, а то ужалю". Пчёлка, доченька, погибает сама, как только ужалит. Вот это очень плохо, потому что пчёлы очень нужны людям, растениям и кому ещё? Ну-ка, вспомни.
      
      — Медведям,— хмуро, насупившись, произнесла Катя.
      
      — Ну да, медведям. Они, как ты, сластёны, любят мёд. Не надо бояться пчёл, доню, они хорошие. Я скажу отцу, чтобы он поучил тебя, как себя вести с ними.
      
      Катря слушала маму, но из-за только что пережитого потрясения слова туго доходили до неё. Она знала, чувствовала, что всё равно всегда будет бояться и пчёл, и ос, и шмелей.
      Вот папа, как настоящий пасечник, умел с ними ладить. Перед тем, как идти на пасеку, он всегда тщательно мылся, одевал чистую рубашку, зная, что пчёлы не переносят запах пота и другие запахи. Шёл — как на праздник! Он с ними всё время разговаривал, спокойно, ровно, доброжелательно, никогда не делал резких движений, не размахивал руками, и они его знали, любили и не жалили. И только в день, когда пасечник отбирал плоды их неустанного труда, они переставали подчиняться. Защищая ульи, соты, мёд, становились злыми, неуправляемыми, жалили всех, кто попадался на пути. В такой день папа надевал на голову специальную шапку с густой сеткой, закрывающей лицо, шею, затылок, и обязательно пускал в ход "фукалку" с ароматным дымом, от которого пчёлки становились вялыми, сонными и не жалились.
      
      Мама в день выкачки мёда загоняла свою, везде сующую нос дочку в хату, где было прохладно, спокойно и безопасно. Потом приносила мисочку мёда и малосольные огурцы, и Катя начинала пировать: макала малосольный огурец в мёд и с наслаждением откусывала, по временам ещё и запивая свежим, прозрачным мёдом. Вначале ей казалось, что мама поскупилась, что она может съесть в два раза больше, но уже через короткое время приходилось делать передышку. Поиграв в куклы, попрыгав, Катя опять тянулась к огурцу и миске, но медовое пиршество становилось всё медленнее, медленнее, и наступал момент, когда даже смотреть в сторону мёда не хотелось.
      
      Старые украинские хаты строились обязательно с завалинкой (по-украински прысьба). На ней удобно было посидеть, отдохнуть, наблюдая за тем, что происходило на подворье. Но сидеть без дела родители Кати не умели и, отдыхая в тени на завалинке, лущили фасоль, горох, перебирали ягоды для варенья, вязали в пучки калину, плели косы из лука и чеснока, выбирали косточки из абрикосов, чтобы потом дольки расстелить на листах и поставить сушиться на солнце и ветерке. За работой часто пели или обсуждали семейные дела, слухи, события.
      
      Катрю же интересовало совсем другое: в завалинке жили жабы! Были они крупные, почти с ладонь взрослого человека, пучеглазые, с бородавками по серой шкурке. Широкий рот, надутые щёчки, ладная посадка корпуса — всё в них было гармонично, завершено. Катре они казались заколдованными красавицами-принцессами из тех сказок, что рассказывала ей бабушка. Жабы выбирались из своего убежища, когда наступал вечер и спадала жара. Девочка с нетерпением ожидала появления первой жабы, быстро хватало её обеими руками и, радостно приговаривая: "Ах, ты моя красавица! Здравствуй! Я тебя уже заждалась. Забирайся-ка сюда, за пазуху",— опускала жабу под рубашонку, к голому телу. Потом поджидала следующую, и ещё, и ещё, пока за пазухой не образовывался холодный, копошащийся пояс из жаб. Сидеть смирно они не желали, им хотелось на волю, и они под рубашонкой шевелились, царапались, щекотали Катю. Она с криками восторга носилась по двору, подбегала к каждому, оттягивала край рубашки и, приплясывая, со смехом предлагала:
      — Ну, посмотрите же, посмотрите, какие они красавицы! Потрогайте рукой, не бойтесь, они не кусаются!
      
      Вприпрыжку подбегала к своему любимому гнедому, который уже давно с интересом наблюдал из стойла, чем занималась его подружка. Подойдя к самой лошадиной морде, она оттягивала рукой рубашонку, и Гнедко, повернув набок голову, сначала одним, потом другим глазом разглядывал этот копошащийся клубок. А потом, задрав голову, весело и ликующе выражал свой восторг:
      — И - го - го - го!!!
      
      Тут, как из-под земли, появлялась встревоженная мама и с криком набрасывалась на дочку:
      — Сейчас же выбрось эту гадость, этот страх Божий! Ты же будешь вся в бородавках!
      
      Кате уже стало зябко от холодных жаб, и она, не заставляя маму повторять приказ, выпростала подол рубашки из-под резинки трусиков, и жабы, как груши, посыпались к её ногам и тут же длинными прыжками "разбежались" по всему двору.
      
      Мама сердито стаскивала с дочки рубашонку и, с тревогой осматривая маленькое, загорелое до черноты, стройное, как тополёк, тельце дочери, вытирала свою хохочущую выдумщицу, потом этой рубашкой больно шлёпала по маленькой попке, приговаривая в сердцах:
      — Вот тебе за жаб! Вот тебе! Вот! Ещё раз такое увижу, получишь розгами. Может, тогда поумнеешь.
      
      Под забором, у ворот, у калитки росла трава, а цветы мама садила около дома, в саду, по огороду. В селе любили мальву, душистый табак, петунию, настурцию, бархатцы, майоры, георгины. И особая любовь была к матеоле. Её сеяли поближе к дому, к окнам, чтобы запах доходил до комнат. Сами цветочки матеолы, простенькие, невзрачные, днём закрывались и раскрывались с закатом солнца, источая тонкий, изысканный аромат -- лучше самых прославленных парижских духов! Катя, укладываясь спать, брала в постель несколько веточек матеолы, и запах этот остался в ней навсегда.
      
      Навсегда остался и запах пробуждающейся земли, первых стрелок травы. Катя с первыми весенними днями, набегавшись босиком (босиком от ранней весны до первого снега!), надолго затихала, присев на корточки у забора, где к свету тянулась первая травка. Ей казалось, что она видит, с каким трудом стрелочки травы пробивают землю, чтобы скорее увидеть солнце. Так долго не было слышно топота босых ножек и звонкого голоска дочки, что мама тревожилась и шла посмотреть, куда она запропастилась.
      
      — Мамочка, тише, тише!— шёпотом встречала её дочка.— Посмотри, как травка вылезает из-под земли! Я ей помогаю, мама!
      
      Наклонялась и легко прикасалась пальчиками к скрученным в тугую стрелку листикам. Потом пружинисто вскакивала и начинала кружиться, хохотать, носиться по двору, издавая ликующие звуки.
      
      — Господи, какое странное дитя Ты мне послал!— шептала про себя мать.
      
      А в разгар лета, когда солнце пекло немилосердно, предчувствуя скорый приход осени, Катя, играя недалеко от забора, вдруг с удивлением увидела, что её ярко-зелёная трава стала рыжей, и позвала маму:
      — Мама, смотри, моя травка стала рыжей, как лиса. И какая ж она красивая! Это солнышко покрасило её в свой цвет, да?
      
      
      И мне, подходящей к завершению земного пути, вспомнились строчки поэта:
      Перемелется всё, позабудется...
      Но останется эта вот рыжая,
      У заборной калитки трава!
      
      И ещё горькие, как полынь, слова пророка Давида:
      "Дни человека — как трава, как цвет полевой..."
      (Пс.102:15)
      
      2006 г. 9 апреля, воскресенье. Рига.
      
      
      
      ОЛЕНЬКА-ОЛЯ
      
      (посвящение Ольге Зашибиной)
      
       Душа моя, Элизиум теней,
       Теней безмолвных, светлых и прекрасных.
       (Ф. Тютчев)
      
      
      
      В 1946 году я поступила в Рижское музыкальное училище со смелыми планами выучиться на певицу. Послевоенная студенческая жизнь, наполненная новыми знаниями, музыкой, одухотворёнными молодыми лицами, мирными заботами, стала тем заслоном, который спасал от мучительных мыслей о войне. Трудности в учёбе преодолевались легко, времени хватало и на встречи, и на споры, и на прогулки. Наша дружная интернациональная стайка старалась не пропустить ни одного стоящего концерта, ни одной генеральной репетиции и довольно скоро обжила филармонию, зал консерватории, университетскую аулу с её уникальной акустикой и верхотуру оперного театра, где мы чувствовали себя, как дома, и не только слушали оперы, но в антрактах ещё и готовили домашние задания. Контролёры знали нас в лицо и по доброте душевной, на свой страх и риск незаметно пропускали без билетов. Жизнь казалась праздничной и прекрасной, хотя одеты мы были предельно скромно и от голода вечно сосало под ложечкой.
      
      Но не только музыка наполняла мою жизнь. Пристрастие к чтению прервала война. Превратившись после демобилизации из гвардии старшины медицинской службы в студентку, я, чтобы наверстать упущенное, отправилась записываться в библиотеку Дома работников искусств, что в Старой Риге, на улице Вальню,9.
      
      Библиотекарь, высокий, прямой, как свеча, мужчина лет 35-40, встретил меня приветливо, расспросил, кто я, откуда, что читала и чем интересуюсь. Оформив карточку, он дал мне возможность походить вдоль полок и выбрать, что хочу.
      
       Читала я быстро и жадно, и вскоре с библиотекарем мы подружились, а точнее, стали приятелями, ибо, часто встречаясь в течение нескольких лет, мы так и не перешли на «ты». Он обращался ко мне по имени, а я звала его Владимиром Владимировичем. Между собой с подругами мы для скорости и удобства называли его Вэ. Вэ. Скромно, аккуратно одетый почти всегда в одно и то же, худенький, как подросток, с плавными, предупредительными движениями, В.В. вызывал приязнь не только внешностью, но и готовностью сделать человеку доброе, нужное, приятное, прийти на помощь, поделиться последним. И всё это искренне, охотно, будто по-другому и быть не могло.
      
       Происходил он из старой русской интеллигенции, хотя фамилия Мерт наводила на мысль о наличии и немецкой крови. Как вся довоенная интеллигенция Латвии, он свободно владел тремя языками (латышским, немецким, русским), был хорошо воспитан, образован и начитан. Все годы наших приятельских отношений В.В. опекал меня трогательно, деликатно и не навязчиво. Совсем не богат и, как нам казалось, часто голоден не менее нас, вечно мечтающих что-нибудь пожевать, Владимир Владимирович всё же находил возможности хоть мелочью, хоть каким-то пустячком, но обрадовать человека. К моим подругам-вокалисткам Аустре и Лидии В.В. относился сердечно и тепло, но букеты сирени, жасмина из бесхозных садов на окраине послевоенной Риги приносил не им, а мне, первые яблоки-падалицу с червячками (вкусно!) — мне, пригласительный на выставку, контрамарку в театр — тоже мне, и это давало повод моим подругам посплетничать и повеселиться на наш счёт.
      
       Очень скоро В.В. разобрался, что у меня много пробелов в образовании, и стал незаметно руководить моим выбором книг. Однажды он спросил, люблю ли я Достоевского. Услыхав в ответ, что я прочла только «Преступление и наказание» и не собираюсь больше читать этого реакционного писателя, Владимир Владимирович горестно охнул и схватился за голову:
      — Господи, кто вам внушил эту чушь? Как же можно жить на белом свете и не знать Достоевского? Впервые встречаю такого странного человека.
      
      В.В. стоял передо мною растерянный и недоумевающий. Пришлось объяснять, что в украинской школе, которую я закончила накануне войны, мы Достоевского не проходили, учитель о нём сказал вскользь, мимоходом и увлекаться не советовал. И В. В. взялся за моё просвещение. Не дожидаясь, пока я соизволю явиться в библиотеку, он стал приносить мне том за томом прямо домой. Я дочиталась до того, что перестала нормально спать из-за кошмарных снов на сюжеты прочитанного. Пришлось просить передышки.
      
      После Достоевского появился Есенин, которого я тоже не знала по той же причине. В.В. принёс мне свой, личный том Есенина, изданный в оккупированной гитлеровцами Риге. Меня поразило, что враги издали нашего поэта, в то время, как в Советском Союзе за распространение стихов Есенина, публичные выступления о нём можно было угодить в ГУЛАГ.
      
      Поэзия Есенина захватила меня с первых строчек и не отпускает до сих пор.
      
      Мерту я благодарна за многие книги и, в частности, за два тома переписки П. И. Чайковского с Надеждой Филаретовной фон Мекк. Где ещё мне удалось бы достать такие редкие книги, не будь моего приятеля?
      
      В.В. прекрасно знал Латвию, Ригу и стал моим первым экскурсоводом. Рига в первые годы после войны казалась тихой, спокойной, малолюдной. Транспорта было мало, и город ощущался просторным, наполненным светом и чистым воздухом. Троллейбусы по улицам ещё не бегали, они появятся только в 56-ом году. Трамваи ходили с большими интервалами, чем теперь. Зато пролёток, бричек в городе хватало! Они сразу бросались в глаза и вносили в облик Риги что-то давно забытое, колоритное и уютное.
      
      Помню, в солнечное тихое утро мы с подругой, боясь опоздать, торопились на занятия и у оперного театра увидели медленно ехавшую нам навстречу бричку с откинутым верхом. В ней сидела, закинув нога за ногу и открыв напоказ всё, вплоть до крошечных трусиков, молодая, совершенно пьяная красавица. Наш взор схватил мгновенно всё: утомлённое припухшее лицо, размазанную вокруг рта помаду, синяки под глазами, театрально откинутую руку с дымящейся папиросой, растрёпанную причёску, помятое шёлковое платье с глубоким вырезом. Её одолевала дремота, но она изо всех сил старалась держаться прямо, чтобы не свалиться на мостовую. Мы с подругой глядели во все глаза, и Лида сказала:
      — Вот и довелось увидеть живую проститутку, а то всё только в книгах читали о них. Не знаю, как тебе, но мне её жаль. Жаль молодости и красоты. Не для этого же родила её мама?
      
      Это было сразу после войны, ночная красотка ехала в открытой бричке. А теперь? Теперь их возят на авто...
      
      После войны в Старой Риге везде встречались следы разрушений: в развалинах лежал главный собор города — церковь Петра, Ратушная площадь, набережная реки Даугавы, железнодорожный мост, теперешняя площадь ливов... Домский собор стоял безмолвен и пуст, в нём не шли ни богослужения, ни концерты, хотя изнутри собор можно было осмотреть в определённые дни и часы. Иногда, чтобы подработать, там дежурил кто-нибудь из органистов в надежде, что забредёт любитель органной музыки и попросит сыграть.
      
      У моего общительного приятеля Мерта где только не имелось знакомых и друзей! Однажды он договорился с органистом, и тот для нас двоих в пустом Домском сыграл Фугу и Токкату Баха, а потом позвал нас подняться на балкон и показал и рассказал всё о пульте управления органа: о регистрах, мануалах, ножной клавиатуре. И даже продемонстрировал звучание отдельных регистров. Для меня, провинциалки, человека из другого мира, всё было ново и захватывающе интересно.
      
      Постепенно я всё больше узнавала о Владимире Владимировиче. До 1940 года семья Мертов не бедствовала. Источником стабильного дохода служил не какой-то там завод или отделение банка, а всего-навсего скромный газетный киоск возле Пороховой башни, перед торцом здания Шведских казарм (киоск ещё жив). Место — лучше не сыскать: утром поток трудового люда мимо киоска направлялся в Старую Ригу, где находилось много контор, учреждений, офисов. А навстречу ему спешили те, кто работал в Новой Риге, и всем было удобно по дороге купить газету, журнал, конверт, нужное из канцтоваров. Киоск кормил семью до сорокового года и в годы немецкой оккупации. Национализация в советское время лишила Мертов всего, семья обеднела, трудно жила.
      
      И всё же, несмотря ни на что, и в таких условиях В.В. не унывал, не озлобился, ни в чём не изменял себе. Вот только о болезнях с каждым годом говорил всё больше и подробнее, что у нас, молодых, вызывало не сочувствие, а весёлую улыбку. Мы утешали его тем, что скрипучее дерево долго живёт.
      
      Наши добрые отношения длились несколько лет. Потом как-то сразу мы все посерьёзнели, озаботились каждая своими проблемами. Я готовилась в университет, Лида уехала в Омскую филармонию, Аустра пела в бригадах от филармоний других республик, и наш В. В. незаметно отдалился, растаял, как в тумане.
      
      И вдруг летом то ли 55-го, то ли 56-го года в центре Риги, у Христорождественского собора я лицом к лицу столкнулась... с Ольгой Зашибиной!
      
      — Господи, откуда ты взялась?— кинулась я к ней, не веря глазам своим.
      
      — А это я тебе, дорогая, обязана моим появлением в столице Латвийской ССР,— смеясь и обнимая меня, ответила Оля.— Учти, я теперь не Зашибина, а Мерте. Тебе о чём-нибудь говорит эта фамилия?
      
      Я оторопело глядела на Ольгу, не понимая, при чём тут Мерт. А потом, сама себе не веря, спросила удивлённо:
      —Так ты что ж, вышла замуж за Владимира Владимировича? Ну и ну! Поистине мир тесен и полон чудес!
      
      Мы прошли на Эспланаду, нашли свободную скамейку, и Ольга рассказала о своём замужестве.
      
      После окончания Ленинградского Высшего художественно-промышленного училища Ольгу Зашибину направили на работу в Симферополь. Однажды случайно она познакомилась с разговорчивым, приветливым рижанином, который, отдыхая по путёвке в Ялте, решил посвятить один день знакомству с Симферополем. Встреча с Ольгой вскружила голову моему приятелю. Они не могли наговориться. Рассказывая о себе, блокаде, ансамбле, Ольга вдруг произнесла моё имя. И разговор потёк по другому руслу, а закончилось всё тем, что моя однополчанка в 1953 году перебралась в Ригу в качестве супруги моего приятеля Мерта.
      Тесен мир!
      
      Зная и одного и другого, мне ясно было, что из этого брака ничего путного выйти не может. Супруг был беден, зарабатывал мало. Отдельной квартиры или хотя бы комнаты у него не было, а жизнь семейной пары у матери не заладилась с первых дней, ибо свекровь, замученная трудностями, сразу поняла, что её невестка не помощница в доме, не добытчица, а такая же неумёха и не от мира сего, как её сын. Да и характеры у супругов плохо стыковались. И брак вскоре распался без особых печалей с обеих сторон. Но фамилия Мерте осталась в Ольгином паспорте до конца жизни, хотя она не любила говорить об этом и всегда называла себя Ольгой Зашибиной.
      
      Под этой фамилией её знают и помнят истинные ценители поэзии 60-90-х годов ХХ века.
      
      
       * * *
      
      Ольга — моя однополчанка. Мы встретились с ней ранней весной 1944 года под Невелем, где в это время дислоцировался 145-ый запасной стрелковый полк (ЗСП) Первого Прибалтийского фронта. К моменту нашей встречи каждая из нас в войну прошла свой нелегкий путь.
      
      В 41-ом году я в своих Черкассах (тогда это Киевская область) окончила среднюю школу и отправилась в Киев, чтобы на месте узнать побольше о том институте, в который собиралась подавать документы. Приехала 21 июня, а 22-го на рассвете «Киев бомбили, нам объявили, что началася война», как пелось в одном из вариантов популярной песни военных лет — «Синем платочке».
      
      И всё резко изменилось в судьбах людей. Я поступила на краткосрочные курсы медсестёр, работала в госпитале, с ним эвакуировалась в Харьков, потом в Сибирь и летом 42-го года стала маленькой частичкой формирующейся 150-ой Сталинской стрелковой дивизии добровольцев – сибиряков. После двух месяцев напряжённой подготовки мы очутились на Калининском фронте и в конце ноября вступили в кровопролитные бои под городом Белый Смоленской области. В этих боях я, санинструктор стрелковой роты, была тяжело ранена, и через полгода лечения в госпиталях медкомиссия решила мою участь: меня выписали негодной к строевой службе. Ходила я плохо, но могла петь и стала солисткой полкового ансамбля песни и танца.
      
      Ольга к этому времени тоже хлебнула лиха через край. Студентка четвёртого курса филфака Ленинградского университета вместе с ленинградцами всех возрастов и профессий под непрекращающимися бомбёжками и палящим солнцем рыла окопы на подступах к Ленинграду, тушила фугаски во время ночных дежурств на крыше дома, перевязывала раненых. 900 – дневная блокада унесла жизнь мамы, а её саму, чуть живую, с такими же доходягами по Дороге жизни переправили в тыл. Несколько месяцев понадобилось на восстановление сил, и Ольга добровольно ушла в армию, а весной 44-го года оказалась в ансамбле 145 ЗСП, где и произошло наше знакомство.
      
       * * *
      
      Всё на земле проходит. От понимания этой непреложной истины неуютно на сердце и горько.
      Как огни, гаснут люди,
      И нет ничего от них,
      Как от огней, только
      Пепел печали,
      — по-восточному изысканно об этом в японской поэзии, которую знала и любила моя однополчанка.
      
      Ольга Зашибина ушла из жизни 27 июня 2001-го года — уникальный, неповторимый, многогранный человек. С каждым днём река времени уносит память о ней всё дальше и дальше. И чтобы подольше удержать Ольгу тут, на Земле, напомнить людям, что ещё не так давно меж нами жила поэтесса, у которой «душа для вдохновенья родилась» (О. Зашибина «Пречистое»), и пишутся эти строчки. Теперь уже редко когда услышишь: время идёт. Чаще говорят: время летит, мчится вскачь, несётся на всех парусах! Поэтому каждое свидетельство прошлого, каждый яркий носитель этого прошлого не должны бесследно исчезнуть из нашей памяти, чтоб не прервалась связь времён, чтобы не превратились мы в манкуртов, бездушных роботов.
      
       * * *
      
      Оленька – Оля, яркий лучик в суровой военной действительности...
      Мы познакомились на репетиции. На второй день по прибытию в полк я, ещё не успев отдохнуть от дороги, пришла послушать и посмотреть ансамбль в работе. Пока не явился руководитель, ансамблисты шумели, перекрикивались, о чём-то горячо спорили. Но вот скрипач выразительно показал на часы, и музыканты – их было человек пятнадцать – заняли свои места. Трубач дал тон для настройки, и разговоры потонули в звуковой какофонии, всегда предшествующей началу репетиций, концертов. Минута в минуту распахнулась дверь и быстрым шагом вошёл капельмейстер Кудряшов, высокий, подтянутый, совсем не военного склада капитан ( вскоре я узнала, что ансамблисты любовно зовут его Наш Капель). Совсем не по-уставному он поздоровался с ансамблем и стал к пульту. Репетиция началась с наполовину готовой, но ещё не впетой песни «Вася-Василёк». Сейчас текст этой песни кажется наивным, кое у кого вызывает ироническую усмешку, но в годы войны был так нужен, так задевал сердце солдата:
      Что ты, Вася, приуныл, голову повесил,
      Ясны очи опустил, хмуришься, невесел?
      С прибауткой, шуткой в бой хаживал, дружочек,
      Что случилось вдруг с тобой, Вася-Василёчек?
      
      И на этот мощно пропетый мужским составом хора вопрос Коля Поляков мягким красивым баритоном печально отвечал:
      ...письмеца денёк–другой почта не приносит.
      Понимаешь ли, браток, сердце ласки просит.
      
      До чего же хорошо и трогательно всё в этой песне! Я слушала и радовалась слаженности звучания хора, оркестра, солиста.
      
      Потом пошёл прогон других песен, а перед перекуром капитан вывел меня, покрасневшую, смущённую, вперёд и совсем по-домашнему представил ансамблю:
      — Прошу любить и жаловать. Это Мария Замниборщ, наша новая солистка вместо выбывшей Веры Гроздовой.
      
       И, внимательно посмотрев мне в глаза, продолжил:
      — Ты ведь «В лесу прифронтовом» пела там, в батальоне выздоравливающих, верно? Давай сходу попробуем. Хор и оркестр песню знают. Ну, не волнуйся. Смелее! Поехали!
      
      Оркестр дал короткое вступление: ум-па-па, ум-па-па, ум-па–па, и я, не успев испугаться, запаниковать, из-за такта вступила плавно:
      С берёз, неслышен, невесом,
      Слетает жёлтый лист,
      Старинный вальс «Осенний сон»
      Играет гармонист...
      
      Чудесная мелодия несла, как на волнах, помогая достойно держаться. Кажется, справилась!
      
      Во время перекура я, уже немного успокоившаяся, стояла с девчонками и слушала, не вникая, их не умолкавший стрекот. И тут подошла невысокая худенькая девушка, и всё моё внимание переключилось на неё. Что-то было в этом солдатике тревожащее, тихое, сосредоточенное на своём, не имеющем отношения к окружающему. Я так пристально вглядывалась в неё, что стоящая рядом Татьяна рассмеялась и грубовато сказала:
      — Что ты уставилась на неё, как баран на новые ворота? Это наша Ольга Зашибина, драматическая актриса и хористка. Познакомься. Она блокадница. Ленинградка.
      Так произошло знакомство.
      
      Ольга была чуть ниже среднего роста, хорошо сложена, худенькая, поэтому военная форма сидела на ней мешковато и не очень красила. Гладкие каштановые волосы, зачёсанные назад, открывали прекрасный лоб. Красивая линия шелковистых густых бровей украшала и этот выпуклый умный лоб, и сидящие глубоко карие глаза.
      — Ух, какой славный лобастик!— подумалось невольно.
      
      Оля не была похожа ни на кого из наших ансамблисток. Походка, сдержанные плавные движения рук, корпуса говорили о сильном, скрытно – страстном характере человека, в силу воспитанности и интеллигентности умевшего держать себя в узде. Она выделялась естественностью и благородством поведения, неосознанным обещанием удивить чем-то таким, чего не было у других. И при более близком знакомстве эти обещания подтверждались. Ольгу природа одарила щедро и разносторонне. Она писала прекрасные стихи и умела их читать выразительно и сильно. Она рисовала, лепила, под её пальцами каждая необычная коряга, ветка превращались в целый рассказ, целую композицию. В довоенные студенческие годы при Ленинградском университете работала театральная студия Ефима Копеляна, талантливого актёра, режиссёра и педагога. Оля там блистала и, если бы не война, могла стать украшением любого театра.
      
      Драматический коллектив ансамбля 145 ЗСП поставил отрывок из пьесы М. Горького «На дне», где Ольга сыграла роль хозяйки ночлежки. За давностью лет уже забылось, в чей адрес были брошены слова «Пошёл прочь, гриб поганый!», но облик Ольги – Василисы, гневная, полная презрения интонация, с какой были произнесены эти слова, живут во мне до сих пор – с 44-го года! Это ли не свидетельство истинного дара!
      
      И к букету Ольгиных талантов следует добавить ещё один цветок – пение. Со своим небольшим, мягким не то контральто, не то меццо она оказалась очень на месте в нашем превосходно звучащем смешанном хоре.
      
      Вскоре мы подружились, хотя нагрузки в ансамбле были так велики, график репетиций, концертов так плотен, что на лирические излияния времени почти не оставалось. Кстати, его не хватало и потом, когда мы жили в одном городе. И, тем не менее, в течение многих лет дружбы я всё больше узнавала этого славного Лобастика.
      
      Ольга Петровна Зашибина родилась 6 апреля 1920 года в деревне Демидково, на Ярославщине. Не будь революции, гражданской войны, холода, голода и разрухи, она родилась бы в Петербурге, где постоянно жили родители. В Демидково находилась бабушка, сохранявшая родовое гнездо Зашибиных, и отец перевёз семью туда, чтобы пережить голодные годы.
      
      Ещё задолго до революции деревенский парень Пётр Зашибин ушёл от родителей попытать счастья в Санкт-Петербурге. Умный, энергичный, расторопный, присмотрелся к городской жизни, обвык и сумел встать на ноги. Он открыл лавку фарфоро-фаянсовой посуды на Пряжке, в том районе города, где в то время жил поэт Александр Блок.
      
      Ольга уже в Риге нет-нет да и возвращалась к воспоминаниям о том, с какой гордостью и волнением рассказывал ей отец о посещении их лавки А. Блоком. Поэт, гуляя, не раз заглядывал к ним полюбоваться красивыми фарфоровыми изделиями. Здоровался, подходил к прилавку и просил показать заинтересовавшую его вещь. Осторожно брал в руки, подносил к глазам и долго смотрел через тончайший фарфор на свет, потом задумчиво разглядывал рисунок, форму и, насмотревшись, бережно ставил на место. Благодарил и неспешно уходил, высокий, исхудалый, печальный и загадочный человек не от мира сего.
      
      — Никогда ничего не покупал, только любовался!— говаривала Оля с недоумением и восторгом.
      
      7 августа 1921 года Блока не стало, но ещё раньше, оставив квартиру, лавку, семья Зашибиных перебралась на Ярославщину. В отличие от отца, для которого русская деревня была понятной и родной, мама, коренная петербурженка, в деревню ехала впервые.
      
      Ольга уже в Риге несколько раз с добрым смехом и затаённым восхищением передавала в лицах рассказ матери о её появлении в деревне Демидково. Мама предстала пред сельчанами в длинной юбке из плотного чёрного шёлка, в красивой белоснежной блузке с высоким кружевным воротничком и брошью из финифти, в шляпке и перчатках. Сельчане, раскрыв рты, изумлённо глядели на это явление чуда, и каждый, наверно, думал про себя одно и то же: «Посмотрим, кралечка, долго ли ты будешь ходить у нас в перчатках и шляпке?»
      
      Ольга уморительно разыгрывала эту сцену, мило, с мягкой улыбкой, но и гордостью за маму, ибо «кралечка» очень скоро прижилась и стала в деревне своей и очень нужной. Французский язык, которым она блестяще владела, в деревне, правда, ей не понадобился, но зато основы медицины, оказания первой медицинской помощи, которые она прошла в гимназии, ещё как пригодились! В деревне не имелось ни врача, ни ветеринара, и мама, как умела, оказывала помощь и людям, и четвероногим. И отзывчивый сельский люд благодарил её то крынкой молочка, то баночкой мёда, то краюшкой хлеба.
      
      Раннее детство Оли до переезда в Ленинград прошло в деревне. До конца дней своих она останется верна земле, где
      ...дитя из-за герани
      Глядит пречистыми глазами
      В простор и синь родных полей.
      («Пречистое» Рига, 1983)
      
      Этот «простор и синь родных полей» вошли ей в душу с первых лет жизни и стали едва ли не главным в её поэзии. Как мифический Антей, Ольга набиралась сил, энергии жить, писать в родных местах. Развал Советского Союза, кордоны, визы, потеря работы, слабость и экономическая беспомощность Союза писателей и масса всяких других сложностей привели к тому, что поездки на Ярославщину стали недоступными. В 1993 году Ольга в стихотворении «Судьбе» напишет:
      Из рук не отбирай пера,
      Не прерывай на полуслове:
      Я лишь невольница условий,
      Но не окончена игра.
      
      Дай выплакаться невпопад,
      Пока ликуют нечестивцы.
      Нам – никогда не повториться,
      Они, увы, взойдут стократ.
      
      О, нищая моя сума,
      Дай мне договорить всё сразу,
      Пока ещё штормит мой разум,
      Иначе я сойду с ума.
      
      Судьба не отобрала пера у Ольги, она продолжала писать и чувствовала себя счастливой только за письменным столом, тогда, когда «душа томилась тайной жаждой Слова, высокого, нетленного, живого!» (О.З.)
      
      Поездки на Ярославщину прекратились, но оставалась почта, письма. В деревенском школьном музее ученики во главе с преподавателем словесности создали отдел, посвящённый поэтессе – землячке Ольге Зашибиной. Её там помнят и гордятся ею.
      
      
       * * *
      
      Родная деревня подарила Ольге жизнь ещё раз — в годы войны. Когда в начале 43-го года Олю, чуть живую, истощённую до предела, переправили по Дороге жизни из блокадного Ленинграда в тыл, она понимала, что спасти её от гибели, вернуть к жизни сможет только любимый с детства демидковский люд. Главное — собрать в кулак остаток сил и дойти! Никакого регулярного сообщения с деревней не имелось, была только надежда на понимание и помощь людей, да огромное желание жить, жить во что бы то ни стало!
      
      И она отправилась в путь: то шла, то подвозили добрые люди, то снова брела. А когда вдали уже замаячила долгожданная деревня, Ольга вдруг поняла, что её ноги, налитые свинцовой усталостью, больше не могут сделать ни одного шага. Она осела на землю, чувствуя, что это конец. Лежала, раскинув руки, смотрела в небо и молила и небо, и землю-кормилицу послать ей ангела-спасителя. Прошла, казалось, вечность, и вдруг, как мираж, как видение, на пустынной дороге замаячила сгорбленная фигурка с клюкой и торбой. Путник медленно приближался, а дойдя, остановился над Олей и спросил слабеньким голоском:
      — Жива – ай нет? Оголодала? Притомилась? На вот хлебушка пожуй, он поможет. Да не лежи, вставай, тут уже недалёко.
      
      Протянул Оле свою нищенскую милость, потоптался в нерешительности и пошёл дальше – как сам Господь Бог, сама Любовь.
      
      Весь этот крестный путь к спасению, эта глубинная святая доброта её народа навсегда остались в сердце Ольги, стали великой школой взросления души. Она сама всегда готова была откликнуться на чужое горе, поделиться последним, если видела, что человек в беде.
      
      Сельчане не узнали свою Лёлю, с недоумением спрашивали друг у друга:
      — Что это за старуха страшная такая прибилась к нам? Бедная, в чём только душа держится. Ещё помрёт тут у нас и придётся самим яму копать, мужиков-то не осталось.
      
      А разобравшись, кто перед ними, ойкнули, запричитали и, не сговариваясь, всем миром взялись выхаживать свою любимицу, свою Ольюшку:
      Там бабы,
      Выспорив меня у смерти,
      Поили долго
      Добрым молоком, – напишет об этом Оля.
      
      Приняла её к себе в избу сельская учительница Лиза Берсенёва. Ольга всегда говорила о ней с такой любовью, с таким светом в глазах, удивлением перед душевной чистотой и мудростью этой женщины, что сама хорошела от воспоминаний.
      
      Свет мой Лиза, россиянка тихая,
      Ивушка под северной звездой!
      Где взошла – туда не ступит лихо,
      Где цвела – подлесок молодой.
      
      Как тебе даётся это право
      Быть среди людей самой собой?
      Речью уст не осквернять лукавой,
      Жить в простой избе в ладу с собой?
      
      Уезжаю на исходе лета,
      Путь мой, как белёные холсты.
      А в котомку сердца, словно хлеба,
      Ясности беру и доброты.
      
      (Сб-к «Качели», Рига, 1976)
      
      Деревня выходила свою землячку, и Оля, узнав, что в местном детдоме не хватает воспитателей, пошла туда работать. Дети были разного возраста, из разных мест, каждый со своей трагедией, нахохлившиеся, как птенцы, выпавшие из гнезда, растерянные, запущенные и несчастные. Встретили её отборным матом, не веря, что и эта «тощая вешалка» не сбежит. Будущая воспитательница не обиделась на такой приём. Сама настрадавшаяся в блокаду, потерявшая маму, видевшая такое, что не выразить никакими словами, она сумела найти подход к детским отчаявшимся душам, согреть их добротой, вниманием, лаской. Оля учила их многому, в том числе и рисовать, лепить, слушать и понимать стихи, сказки, которые часто сочиняла сама, импровизируя. И дети поверили ей, потянулись сперва робко, а потом буквально прилипли, не отходили от неё ни на шаг. Ольга дневала и ночевала в приюте. И когда пришло время сказать ребятам, что она уходит в армию, плакали все — и маленькие, и те, что постарше.
      
      Ольга навсегда сохранила к ним любовь, со многими переписывалась. А потом самые верные, став взрослыми, навещали её в Риге и помогали своей любимой воспитательнице, чем только могли, платя добром — за добро.
      
      В детдоме Ольга поняла, что работа с детьми ей по душе, поэтому в Риге её постоянным местом работы (с очень скромной зарплатой) стал Дворец пионеров Московского района, где она вела кружки по искусству. Эта работа не мешала заниматься главным делом её жизни — поэзией. После появления в печати сборников «Простая песня» (1964), «Я шла на голос журавлей» (1968) О. Зашибина стала членом Латвийского отделения Союза писателей СССР!*
      
      *Зашибина Ольга (6 апреля 1920 – 27 июня 2001г.)
      Автор вышедших в издательстве «Лиесма» (Рига) сборников:
       1. «Простая песня» (1964)
       2. «Я шла на голос журавлей» (1968)
       3. «Качели» (1976)
       4. «Пречистое» (1983)
      
       И в издательстве «Светоч» (Рига)
       5. «Сонеты» (1994)
       6. «Сонеты» кн.2 (1995)
       7. «Берегиня» (1999)
      
       * * *
      
      Наш полковой ансамбль нельзя было назвать чисто самодеятельным, потому что в нём собралось немало профессионалов. Мы никогда не краснели за уровень наших выступлений. В разное время в ансамбле насчитывалось около пятидесяти человек – иногда чуть меньше, иногда чуть больше. Ансамбль состоял из хора, оркестра, солистов, группы танцоров и театрального коллектива. Оркестром занимался скрипач Большого театра Пачук, хором солист Львовской оперы Николай Шелюжко, с танцорами работал артист кордебалета Большого театра Александр Михайлович Ордынский, а в драматическом коллективе хозяином стал актёр из МХАТа – фамилию не помню. Все очень серьёзно, с полной отдачей относились к делу не потому только, что понимали, что ансамбль – это не передовая, где шансов остаться в живых мало, но и потому, что любили дело, которым занимались.
      
      Весной того же, 44-го года, прибыли к нам из штаба фронта два выпускника Московской консерватории – Григорий Фрид (композитор, пианист) и Шерешевский – дирижёр и пианист. Два месяца они много и упорно работали с нашим хором и оркестром. Звучание хора устраивало их настолько, что они предложили нам подготовить «Хор крестьян» из оперы Чайковского «Евгений Онегин».
      
      Болят мои белы ноженьки со походушки,
      Болят мои белы рученьки со работушки.
      Щемит моё ретивое сердце со заботушки,
      Не знаю, как быть, как любезную забыть...
      — широко и распевно начинали мужские голоса.
      
      Этот хор даже для профессионального коллектива труден, что уж говорить о нас! И всё же мы справились. Звучало здорово!
      Работая с группой вторых голосов, наши москвичи выделили голос Ольги и предложили нам с ней подготовить дуэт Лизы и Полины из оперы «Пиковая дама» Чайковского. Мы выучили каждая свою партию, потом основательно порепетировали вместе (наши голоса хорошо сливались) и храбро начали петь в концертах. Бойцам нужны были не только песни типа «Вася – Василёк», но и классика. Мы в этом убеждались постоянно, видя, как восторженно принимают измученные войной солдаты хор из «Евгения Онегина», «Соловушко» Чайковского, «Ноченьку» Рубинштейна, наш с Олей чудесный дуэт из «Пиковой дамы»:
      Уж вечер. Облаков померкнули края.
      Последний луч зари на башнях умирает...
      
      Концерты редко когда проходили в помещениях, под крышей, чаще просто на полянах, на опушке леса, на берегу озера, а то и с кузова «студебеккера» или других машин. И как нас слушали! И с каким горением мы выступали!
      
      На фотографии, сохранившейся у меня с весны 44-го года, мы с Олей поём дуэт Лизы и Полины у танкистов под Невелем, недалеко от озера Белое. Смешная пара: я – как каланча, Оля – мне по плечо. Поём уверенно, без боязни – Ольга Зашибина и Марина Украинская.
      
      На первых концертах в ансамбле ведущий программы объявлял меня: поёт Мария Замниборщ. Пару секунд бойцы переваривали услышанное, потом раздавалось такое ржание, такое веселье с топаньем, что мне впору было провалиться на месте или убежать. Как после этого петь лирические песни? Так повторялось из концерта в концерт, пока однажды наш Капель на вечерней проверке перед строем ансамблистов не сказал серьёзно, но с затаённой весёлой искоркой в глазах:
      — Нашей Марии нельзя выступать под своей фамилией. Давайте придумаем ей псевдоним для сцены. У кого какие предложения?
      
      Ансамблисты стояли тихо и сосредоточенно думали. И тут Ольга, сделав из строя шаг вперёд, сказала, как припечатала:
      — Быть нашей Марии Замниборщ Мариной Украинской. Разве плохо я придумала?
      
      И все радостно закричали:
      — Ура! Молодец, Ольга! Ура! Попала в десяточку!
      
      Так я стала Мариной Украинской.
      
       * * *
      
      В сентябре 44-го года на фронте начались бои по освобождению Риги. Наши войска вышли к заливу южнее Риги, отрезав таким образом большую группировку гитлеровских войск. Говорят, даже бутылку балтийской воды послали Сталину – такая молва ходила по частям. Но противник воевать умел и бросил в бой танковые соединения такой мощи, что пришлось на время отступить. Бои за Ригу после короткого затишья продолжились в октябре, и 13 октября 44-го года правобережная, а 15 октября и вся Рига была освобождена, сравнительно мало пострадав. В этот древний город с трудной историей (а у кого она лёгкая?) в течение многих веков было вложено немцами, поляками, шведами, русскими, латышами столько сил, средств, энергии, таланта, любви, что никому из противников не хотелось разрушать до основания красавицу Ригу. Но какой ценой сохранялась эта красота! Ничто на войне не даётся без потоков крови.
      
      Как только в сентябре загрохотала, засверкала передовая, так сразу же у нас в ансамбле стали создаваться небольшие подвижные группы для обслуживания концертами тех частей, что направлялись на передний край или выходили из боёв, для выступлений в медсанбатах, полевых госпиталях, в тыловых частях и т.д.
      
      Мы с Олей оказались в одной группе. В условиях идущего наступления длинные концерты не возможны, да и не нужны. Хватало полчаса – минут сорок – не больше. В программе обязательно должны были быть: слово, шутка и, конечно, песня. Чаще всего выступления начинала с любимой на фронте песни:
      Кто сказал, что надо бросить
      Песни на войне?
      После боя сердце просит
      Музыки вдвойне.
      
      Святая правда в этих словах! Песня на войне была как глоток живой воды после жаркого боя! Глаза у солдат менялись, когда звучали берущие за душу мелодии. Поэтому нельзя было спеть одну – две песни, поклониться и уйти. Не получалось. Эти жадные глаза просили ещё и ещё. Бывало, за день в полевом госпитале, например, мы с баянистом Сашей, чтицей Олей, кочуя из помещения в помещение, из палатки в палатку, выступали по 10-12, а однажды даже 16 раз! За день! Теперь сама бы усомнилась, возможно ли такое, если бы не сохранившаяся за сентябрь 44-го года запись в моём фронтовом блокноте. Мы выдерживали такую нагрузку только потому, что понимали, как это нужно солдатам.
      
      А однажды в том тревожном сентябре в нашей с Олей концертной жизни случился удивительный вечер.
      
      После десятого по счёту концерта мы, не имея сил даже поужинать, завалились спать. Только уснули, как нас растолкали, приказали одеться, привести себя в порядок и повезли на «виллисе» куда-то в сторону передовой, где в это время после тяжёлых боёв установилось хрупкое кратковременное затишье. Мы, как испуганные птицы, прижавшись друг к другу, сидели, перешёптываясь, недоумевая и волнуясь. Шофёр на вопрос, куда он нас везёт, ответил кратко:
      — Скоро узнаете.
      
      И больше ни слова.
      
      Страшась неизвестности, вообразив невесть что, мы с Олей тихонько договорились, что ни в коем случае не оставим друг друга, будем держаться за руки, а в случае чего – драться, кусаться и защищать друг друга. Наконец, подъехали к затемнённому безмолвному дому. Вышли из машины в кромешную темень осенней ночи. На небе – ни звёздочки, только далеко по направлению к северо–западу, к заливу светилось небо, и на нём, как в воробьиную ночь, безмолвные сполохи. И, то сильнее, то тише, доносилось приглушённое расстоянием рычание передовой.
      
      В темноте к нам подошёл кто-то и приказал идти за ним. Мы, собрав в кулак всю волю, подавив страх, пошли. В сенях дверь за нами захлопнулась, а впереди распахнулась другая, и мы невольно зажмурились от яркого с темноты света. Открыв глаза, увидели просторную комнату с большим накрытым столом, на котором возвышалась массивная бутылка с красивой этикеткой. Мы не успели ни удивиться, ни разглядеть, что ещё находилось на столе, как из соседней комнаты появились два офицера лет тридцати–сорока, высокие, в ладно пригнанной форме, привлекательные, интеллигентного вида – майор и капитан. Они приветливо поздоровались и тут же пригласили нас к столу. Отказываться было бессмысленно, и мы с Олей сели рядом, хозяева – напротив. Майор посмотрел на нас, испуганных, напряжённых, рассмеялся и весело сказал:
      — Ну, девчата, не смущайтесь и не сердитесь. Нам с капитаном было бы жаль, если бы такие вкусности не отведали представительницы прекрасного пола. Во время наступления нашим бойцам достался немецкий продовольственный склад. И чего только там не было! Вся Европа кормит германскую армию, и кормит неплохо. Вот сейчас мы с вами в этом и убедимся. Вы когда-нибудь пробовали французское шампанское? Нет? И мы с капитаном тоже нет. Так давайте вместе поднимем бокал этого прославленного на весь мир напитка за наших бойцов и скорую победу!
      
      И майор занялся бутылкой, а мы с Олей, ещё не преодолев скованности и неловкости, исподлобья рассматривали, не веря своим глазам, красивые коробки конфет, разнообразное печенье, плитки шоколада, какие-то непонятные фрукты. Майор разлил шампанское по стаканам и потянулся чокнуться к Оле, потом ко мне, то же повторил капитан. И я впервые в жизни попробовала тот напиток, название которого мне, школьнице, до войны встречалось только в романах и казалось чем-то таким романтичным, недосягаемым, шикарным, доступным только представителям высшего света, аристократам. А тут идёт война, и я пью французское шампанское!!! Не сон ли это? Я встретила понимающий взгляд Ольги, и мы, не сговариваясь, прыснули и звонко расхохотались. Усталость ушла и увела с собой скованность и напряжение. Хозяева щедро угощали нас всеми невозможно вкусными сладостями, что стояли на столе и что мы пробовали и видели впервые в жизни.
      
      Майор налил ещё шампанского. На этот раз мы выпили за всё прекрасное, что было в нашей жизни до войны. За мир!
      
      И тут Ольга, поставив пустой стакан на стол, вдруг продекламировала своим низким бархатным голосом распевно и торжественно:
      По вечерам над ресторанами
      Горячий воздух дик и глух
      И правит окриками пьяными
      Весенний и тлетворный дух...
      
      
      Это было — как взрыв, как чудо! Глаза у наших офицеров вспыхнули удивлением, восторгом, и они в один голос радостно воскликнули:
      — Не останавливайтесь! Пожалуйста, продолжайте! Ещё, ещё!
      
      И Ольга села на своего конька. Блока она, филологичка, воспитанница театральной студии, знала, любила и умела читать, и мы все, околдованные и очарованные, забыв про войну, рокочущую вдали передовую, про французское шампанское, сладости, с восторгом внимали ей:
      И веют древними поверьями
      Её упругие шелка,
      И шляпа с траурными перьями,
      И в кольцах узкая рука...
      
      Майор вдруг издал какой-то гортанный звук, вскочил с места, быстро прошёлся по комнате и сел, не отрывая глаз от чтицы.
      
      За Прекрасной Дамой последовало «На поле Куликовом», и у нас у всех подозрительно заблестели глаза. Ольга читала, как великая актриса, как профессионал высшего класса!
      
      Потом подключился майор, за ним капитан. От Блока перешли к Пушкину, Лермонтову, Тютчеву. И снова Ольга вернула нас к Блоку. Она уже полностью владела нашими сердцами и могла делать с нами, что хотела. Чувствуя, что наши офицеры хорошо образованы, что они истосковались по истинной поэзии, она решила напоследок прочитать «Россию» Блока, своё любимое, заветное:
      Россия, нищая Россия!
      Мне избы серые твои,
      Твои мне песни ветровые –
      Как слёзы первые любви!
      
      Ольга дочитала до конца и умолкла. Установилась такая глубокая тишина, что казалось, я слышу ход мыслей в голове у майора. И он, глядя прямо в полыхающие глаза Ольги, мягко обратился к ней:
      — Оля, мне почему-то кажется, что вы пишете стихи. Я не ошибаюсь? Почитайте, прошу вас.
      
      Оля смутилась, покраснела, но быстро справилась и прочитала своё, чем-то перекликающееся с только что отзвучавшим Блоковским:
      Железный век смыкает круг,
      Но где-то безответно
      Стоит изба на стыке вьюг,
      Глядит на мир приветно.
      И вот пока она стоит,
      Треща в мороз углами,
      Пока она трубой дымит
      И пахнет пирогами, -
      Душа Руси ещё жива,
      И есть приют для сказки,
      И будут виться кружева,
      И луковые связки,
      И будут уходить сыны
      Для подвига и славы...
      
      Стоит изба среди страны,
      Гудят вокруг дубравы.
      
      — Прекрасно! Вы поэт, Оля. Талант. Живите долго и пишите.
      
      И, сдерживая вздох, повернулся в мою сторону:
      — Наша Марина молчит, а нам после поэзии так хочется песен! Давайте подымем бокал этого божественного напитка за песни на войне и послушаем Марину Украинскую.
      
      Подняли стаканы, и мне так легко и отрадно было начать:
      Осень. Прозрачное утро.
      Небо как будто в тумане.
      Даль из тонов перламутра,
      Солнце холодное с нами...
      
      Этот романс Вадима Козина звучал перед войной по всей стране. Я запомнила его сразу, услыхав по радио, вот только никак не могла разобрать слова третьей строчки и придумала что-то своё. И только на фронте, на рассвете 25-го ноября 42-го года под деревней Большое Клемятино, Смоленской области, когда моя часть ждала начала артподготовки перед нашим первым боем, я узнала правильные слова этой третьей строчки. Сидя в неглубоком окопе из утрамбованного снега, мы со снайпером Мишей Баллоном тихонько пели, чтобы не думать о том, что должно вот-вот произойти. Сидели каждый на своём вещмешке напротив друг друга, почти соприкасаясь лбами, и самозабвенно пели песню за песней. И вдруг я запела «Осень», и Миша, услыхав третью строчку, сказал, смеясь:
      — Что за чушь ты поёшь в этом месте? Надо вот как: «даль из тонов перламутра». Запомнила?
      
      И с тех пор я не могу забыть зловещее низкое небо, снежный окоп, нас, семнадцатилетних, ищущих в песне заслона, спасения от ужаса надвигающегося боя, надвигающейся смерти...
      
      ...Потом я спела «Чайка смело пролетела над седой волной», любимый, по – особому берущий за душу фронтовика «Случайный вальс»:
      Хоть я с вами совсем не знаком
      И далёко отсюда мой дом,
      Я как будто бы снова
      Возле дома родного,
      В этом зале пустом
      Мы танцуем вдвоём.
      Так скажите хоть слово, -
      Сам не знаю о чём...
      
      Господи, какие пронзительные песни рождались в военное лихолетье, на хрупком стыке жизни и смерти!
      
      Майор и капитан чуть слышно, не удержавшись, подпевали вальс. А потом майор сказал:
      — Марина, раз вы Украинская, то спойте нам на прощанье свою любимую на родном языке. Капитан – ваш земляк, да и я люблю украинские песни.
      
      И я спела с радостью и печалью:
      Повiй, вiтре, на Вкраїну,
      Де покинув я дiвчину,
      Де покинув карi очi.
      Повiй, вiтре, опiвночi ...
      
      Не успела начать второй куплет, как отворилась дверь и быстрым шагом вошёл лейтенант. Ему навстречу поднялся майор и, отойдя от стола подальше, выслушал тихое сообщение лейтенанта.
      Больше не садясь, майор повернулся к нам:
      — Оля и Марина, спасибо за мирную передышку, что вы нам подарили. Мы будем помнить этот вечер всегда. Берегите себя. Сейчас вас отвезут на место. Возьмите с собой все сладости и фрукты.
      
      И мы, не узнав ни фамилий, ни имён гостеприимных хозяев, ни воинской части, в которой побывали, уехали. Уехали, наполненные до краёв возвышенной радостью. Говорить ни о чём не хотелось. Каждая мысленно проживала ещё раз весь этот нежданно–негаданно сказочный вечер.
      
       И что только не случалось на войне...
      
       8 августа 2008 года Рига
       Открытие ХХIХ Олимпиады в Пекине.
       Война Грузии – Ю. Осетии
       t. +23
      
      
      
      ПОКЛОН ТЕБЕ, ЖЕНЩИНА!
      
      
      Рижское Общество им. Кришьяна Барона последний понедельник каждого месяца собиралось в библиотеке, на ул. Маскавас, 271а. К счастью, наши дамы (а Общество состоит из одних женщин) не охладели к чтению, к книгам, не утратили интереса ко всему, что происходит в области литературы. Вот и в этот понедельник, 26 сентября 2011 года, сотрудница библиотеки Анна Владимировна Розанова, взявшая под своё крыло наше Общество, познакомила собравшихся с новыми поступлениями, рассказала коротко об авторах.
      По окончании беседы Нонна Берестова, расторопная, активная, быстрая, предложила нескольким женщинам проведать многолетнюю участницу наших встреч Марию Андреевну Пучинян, которой 30 августа исполнилось 90 лет, но из-за плохого самочувствия она просила не приходить к ней с поздравлениями. Теперь Нонна дозвонилась до Марии и договорилась, что после занятий мы к ней зайдём на несколько минут. По голосу Марии Андреевны Нонна поняла, что ей очень хочется, чтобы мы навестили её, но она боится, что быть хорошей хозяйкой ей вряд ли удастся.
      Мария Андреевна жила совсем близко от библиотеки, в 12-этажном новом доме. Мы поднялись на десятый этаж, и дверь нам открыла поджидавшая нас соседка, которая взялась помочь Марии Андреевне по дому. Мы сняли обувь и прошли в комнату. Мария Андреевна сидела на диване, светло и радостно улыбаясь нам навстречу. Первое, что бросилось в глаза в комнате, были книги. Они лежали на диване, полках, стульях, на тумбочке.
      
      — Книги? — как бы отвечая на наш невысказанный вопрос, заговорила Мария Андреевна. — Теперь это моя единственная отрада. Что бы я без них делала? Господь пожалел меня, оставив зрение. Я много читаю, а после операций катаракт читаю даже без очков. Я сова, зачитываюсь до полуночи, а утром еле встаю. Пока раскачаюсь, то да сё — и полдня как корова языком слизала. Ноги совсем отказываются ходить и уши слышать — вот мои беды. Почти глухая стала, телефон прижимаю к уху крепко-крепко и не столько слышу, сколько догадываюсь, о чём идёт речь. Много раз на день вспоминаю «Блаженства» Инны Бронштейн, что вы мне подбросили, и удивляюсь, как они верны. И от души хохочу: да это ж про меня!
      
      Какое блаженство на старости лет
      Своими ногами идти в туалет,
      А после в обратный отправиться путь
      И быстренько под одеяло нырнуть.
      А утром проснуться. Проснуться!!! И встать
      И снова ходить, говорить и дышать.
      .
      Моё поколение очень хорошо знает, как это верно. Ведь чего мы больше всего страшимся? Правильно! Беспомощности, невозможности себя обслужить, зависимости от других. Минчанка Инна Бронштейн умница, она таким способом спасается, поддерживает и себя, и таких, как мы. Вечером забираюсь под одеяло в предвкушении того, что вот сейчас возьму в руки недочитанную книгу, — и снова в голове её перл:
      
      Какое блаженство в постели лежать
      И на ночь хорошую книгу читать.
      Сто раз прочитаешь знакомую прозу,
      И всё тебе ново. Спасибо склерозу!
      
      — Пожалуйста, устраивайтесь поудобнее, мои дорогие гостьи, и чувствуйте себя как дома. Стульев хватает? Вот и славно, будем говорить и пить чай. Я намолчалась в одиночестве, вы простите моё многословие, мою болтовню.
      Насчёт склероза — он, конечно, у меня есть, но, как ни странно, содержание прочитанных книг я помню. Фамилии, даты стала забывать, а остальное помню. А вот насчёт прогулок и падений — это обо мне:
      
      Какое блаженство подняться с асфальта
      И знать, что твоё небывалое сальто
      Закончилось не инвалидной коляской,
      А просто испугом и маленькой встряской.
      
      Да, интересный у нас возраст, не соскучишься, верно? Но если не лукавить, я уже устала от него. Это нелёгкая ноша.
      Мы полукругом разместились возле дивана. Соседка, взявшаяся хозяйничать, угощала нас чаем, печеньем, коровками. А тут Мария вспомнила про ликёр и предложила выпить за её
      90-летие. Все оживились. Ликёр оказался вкусным, почти без градусов, из старых домашних запасов. Мы чаёвничали, а Мария Андреевна продолжала развлекать нас разговорами. Её сын Андрей много работает, поздно возвращается с работы, усталый и немногословный. И теперь она радовалась, что может выговориться, отвести душу с нами. Нас, напросившихся в гости, было четверо: Нонна Берестова, Ира Брук, Саша Ревдина и я, тёзка хозяйки. Собственно, Марию Андреевну звали Мариам, и в Рижском Армянском обществе она по-прежнему остаётся Мариам, Марианна, но мы обращались к ней на нам привычный лад — Мария, Мария Андреевна.
      Мы с ней время от времени перезваниваемся-перекрикиваемся по телефону, и не так давно в трубке я услышала полный смятения и отчаяния её голос:
      — Машенька, все ушли! Вокруг меня пустыня!!! Сегодня просматривала записную книжку с адресами и ужаснулась — никого! Понимаете, никого не осталось из моего поколения, позвонить больше некому! Ах, Маша, Маша, жизнь прошла...
      
      Она позвонила мне потому, что я из её уходящего поколения и пойму, что
      творится у неё на душе.
      А в тот день, когда мы так уютно сидели перед ней в её обжитой, красивой
      комнате, она вспоминала свою жизнь, но не по порядку, а перескакивая через годы и снова возвращаясь назад:
      — Детство у меня было — дай Боже каждому. Я ведь дворянского происхождения. Но ни имений, ни богатства, ни счетов в банках у нас не было и в помине. Всё пропало, когда в 1921 году Трапезунд, где жили родители, Ленин отдал туркам. Армяне, помня, что творили с ними турки в 1915 году, побросав всё, бежали из Трапезунда. И мои родители тоже. Мама была беременна мною, и переезд в Батуми ей дался нелегко. А 30 августа 1921 года я родилась — в Батуми.
      Жили мы скромно, но в моём детстве было главное — родительская любовь. Я в ней купалась, как потом в любимом море. Училась я легко, в 1939 году закончила среднюю школу и сразу поступила в Бакинский мединститут. Я перешла на третий курс, когда началась та страшная война. Конечно, можно было сразу оказаться в армии, но нас, студентов-медиков, оставили в институте — врачей ведь нужно готовить всегда. До обеда мы учились, а после лекций бежали в госпиталь и крутились там до ночи, как белка в колесе. А когда случались ночные дежурства, то и до утра. Утром бегом на лекции. Нагрузочка — ой-йо-йо! Выдерживали только потому, что были молоды. Это те годы, когда успевается много всего: и работать, и влюбляться, и писать стихи, и петь, и мечтать, и страдать — всё, как положено молодым.
      Фронт в 42-ом году приблизился к Волге, Кавказу — страшно подумать! Баку бомбили выборочно, Гитлер рвался к нефти и хотел получить город целым.
      Госпиталя в городе еле справлялись со всё увеличивающейся нагрузкой, так что о себе думать было некогда. Мы пришли в госпиталь с полной головой теоретических знаний, но на первых порах часто не знали самых элементарных вещей — просто нам о них не говорили в институте.
      Никогда не забуду, — продолжала помолодевшая от воспоминаний рассказчица, — как в мой первый госпитальный день я шла по коридору и из палаты с открытой настежь дверью кто-то, заметив мелькнувший белый халат, громко позвал:
      — Сестрица, иди сюда, ты нам нужна.
      
      Я, с виду спокойна, а внутри напряжена, как струна, вошла, поздоровалась. И тот солдат, что позвал меня, говорит:
      — Сестричка, принеси утку вот этому младенцу с ранеными руками, а то он сам
      стесняется попросить.
      
      Я кивнула и вышла. Иду по коридору и с недоумением рассуждаю: утку? Какую утку? Где я ему в военное время возьму утку? На охоту что ли мне идти? Или на базар? А деньги? Где я их достану? Нет, тут что-то не так. Пойду лучше к старшей сестре, спрошу у неё.
      
      Пока шла к комнате для медсестёр, утка из головы вылетела. Стою перед старшей, бледнею, краснею, мучительно вспоминаю, как называлось то, что просили принести, и вдруг обрадованно выпаливаю:
      — Сестра, в пятой палате просили принести гуську!
      
      — Что,что? Гуську? А ну-ка идём в палату!
      
      И, сердито зажав мою руку в своей, повела в палату:
      — Кто тут просил гуську?
      
      Ой, какой хохот раздался! Я и не думала, что раненые способны так смеяться! Не смеялись только я и тот солдатик, которому срочно понадобилась утка. Сестра велела мне принести этот необходимый для лежачих раненых сосуд, действительно похожий на утку, и помочь раненному в руки парню помочиться. Я покраснела до слёз, представив, как мне придётся помогать, но тут понятливый сосед, увидев моё лицо, заступился за меня:
      — Ты, сестрица, выйди из палаты, я сам с этим справлюсь, а через несколько минут приходи и забери утку.
      
      Бойцы были так молоды, стеснялись студенток, таких же юных, как они сами. Стеснялись не только уток и суден. Мария Андреевна до сих пор помнит, как старшая медсестра (строгая злючка!) велела ей поставить клизму раненому и как тот, увидев перед собой зелёную девчонку, прямо школьницу, стал умолять её выйти из процедурной и позвать старшую, чтобы она сама сделала ему клизму: она была в годах, напоминала раненым маму, и её можно было не стесняться.
      Так, где с шуткой, где со слезами, приобретался опыт, необходимый в деле, которое выбрали для себя сами.
      
      Чай был допит. Нонна откланялась и убежала домой к своей старенькой больной маме. А вскоре и мы засобирались. Мария Андреевна, несколько утомлённая, на прощанье сказала:
      — Машенька, у меня осталась вот эта маленькая записная книжечка. Самой не верится, — с 1943 года! Мне её жаль выбрасывать — это ведь история, память о таком времени! Возьмите её с собой, полистайте, может быть, что-нибудь вас заинтересует, ведь не зря же говорят, что ген памяти — главный ген жизни.
      Посмотрите, там есть и «Солдатский платочек», думаю, он незнаком вам, его пели у нас на юге на мотив «Синего платочка». И кое-что из К. Симонова. Полистайте.
      
      Я принесла книжечку домой и осторожно её осмотрела. Была она в твёрдой тёмной обложке, маленькая, всего 8х14 см, и листиков, ветхих, пожелтелых, с несколько десятков, но от неё вдруг повеяло тем далёким назабвенным временем, в котором прошла наша юность. И защемило сердце...
      Изящным, стремительным почерком, легко разбираемым (он у неё останется таким навсегда в отличие от большинства врачей) на пожелтелых листиках вместилось много всего: и «Солдатский платочек», и рисунок внутреннего уха с торопливой записью пояснений к нему, и неожиданно — поэтичный набросок заходящего над морем солнца (Мария Андреевна всю жизнь хорошо рисовала), и вдруг — формулы по химии, а прямо меж рядами формул вот эти симоновские строчки:
      
      Какой была ты сонной-сонной!
      Вскочив с кровати, босиком,
      К моей шинели запылённой
      Как прижималась ты лицом!
      Как бились жилки голубые
      На шее под моей рукой!
      В то утро, может быть, впервые
      Ты показалась мне женой.
      
      А через несколько листиков опять Симонов, то, что ходило наряду с «Жди меня» и «Ты помнишь, Алёша» по всем фронтам, что многие знали наизусть:
      
      Не сердитесь, к лучшему,
      Что себя не мучая,
      Вам пишу от случая
      До другого случая...
      
      Да, в войну стихи Симонова затрагивали в наших душах что-то глубоко спрятанное, личное. Мы носили их в карманах гимнастёрок, в заветном уголке вещмешков — высшая оценка таланта поэта! Симонов — смелый человек. Не каждому пишущему хватает мужества вынести своё самое личное, заветное на всеобщий суд. Но он, мотаясь в качестве военного корреспондента по фронтам, чувствовал время, настроение солдат, сидящих в окопах в ожидании сигнала атаки. И был убеждён, что стихи о любви, честные, идущие из глубины сердца, нужны бойцам как противовес тому ужасу, что творился вокруг, нужны как воздух. Чтобы победить, выстоять. Чтобы потом, после Победы, вернувшись домой, сказать любимой, глядя в глаза, как в «Жди меня» сказал поэт:
      Просто ты умела ждать,
      Как никто другой.
      
      Перелистывала книжицу и всё не могла с ней расстаться. Позвонила Марии Андреевне, поблагодарила и заодно спросила, знает ли она, что написал К. Симонов в конце жизни. Оказалось, нет, не знает.
      И я вспомнила, что в 1979 г. за четыре месяца до смерти (мысли о ней, об уходе, завершении жизни волнуют людей моего поколения и, конечно, Марию Андреевну тоже) появилось в «Литературной газете» симоновское:
      Всё было: страшно и нестрашно,
      Казалось, что не там, так тут.
      Неужто под конец так важно,
      Где три аршина вам дадут?
      
      На том ли, знаменитом, тесном,
      Где клином тот и этот свет,
      Где требуется, как известно,
      Звонок и письма в Моссовет?
      
      Всем, кто любил вас, так некстати
      Тот бой, за смертью по пятам!
      На слёзы время им оставьте,
      Скажите им: не тут — так там!
      
      На Новодевичьем нет могилы Симонова. Он распорядился по-другому: его прах был развеян сыном поэта на поле, рядом с деревней Буйничи, что в нескольких километрах от Могилёва. Там в июле 1941 г. военный корреспондент Симонов вместе с дивизией полковника Кутепова принял бой, увидел подлинную доблесть наших солдат и командиров и уверовал, что Гитлеру никогда не победить нас.
      
      На следующий день записная книжечка опять оказалась в моих руках.
      Перелистала несколько страничек, и вот он, «Солдатский платочек» — привет из
      далёкого 1943 года!
      Попал он в эту книжечку тогда, когда студентка Мариам всё больше постигала госпитальную работу. В нескончаемом потоке дел была одна передышка, которую ждали и раненые, и сестрички, — пауза между ужином и отбоем: лекарства разнесены, уколы, перевязки, процедуры — сделаны, утки, судна вымыты и стоят под кроватями. Ужин закончен, посуда убрана, и наступала минута, когда кто-то заводил разговор о доме, о самом заветном. Разговор мог перейти в тихую, берущую за душу песню или в чтение стихов. Вот тут Мариам и услышала «Солдатский платочек» и записала его карандашом в свою книжечку:
      
      Грязный солдатский платочек
      Ганс посылает домой
      И добавляет несколько строчек,
      Дескать, дела наши ой-йой:
      
      Лежим,
      Бежим,
      Мы по просторам чужим.
      Кружится лётчик,
      Бьёт пулемётчик —
      С мужем простись ты своим.
      
      Помнишь ты нашу отправку,
      Геббельса речь самого,
      Дескать, в любую
      Вломитесь лавку
      И наберётесь всего.
      
      Увы! Не раз
      В поздний иль утренний час
      В брюхе урчало,
      В ухе стреляло,
      Ветром качало всех нас.
      
      Вот и зима наступила,
      Бьют нас, куда ни взгляни.
      Геббельс болтает,
      Чёрт его знает,
      Мы ж замерзаем в степи.
      
      Порой
      Ночной
      Немцы объяты тоской:
      Хлеба б кусочек,
      Чаю глоточек —
      И умотаться б домой!
      1943 г.
       * * *
      
      Военные годы для старшекурсницы Бакинского мединститута проходили быстро. Почти готовый врач теперь уже прекрасно разбирался в работе санитарки, сестры, фельдшера, операционной сестры, а на последнем курсе ей доверили вести свои палаты и оперировать. Предстваляю её за операционным столом — пигалицу весом в 39 кг, тоненькую, как свечечка, с огромными, полными огня и решимости глазищами, с копной пышных волос, с трудом умещавшихся под белой шапочкой,в белоснежном, завязывающемся сзади халате.
      Сколько мне, фронтовичке, провалявшейся полгода с тяжёлым ранением в госпиталях, довелось повидать таких! Они были прекрасны! Через годы, через расстояния мне хочется всем им, живым и уже ушедшим, крикнуть:
      — Спасибо! Какие же все вы были молодцы! Как милосердны! Сколько спасённых жизней на вашем счету, жизней тех солдат, которые сумели переломить ту проклятую войну и победить! Победить самую страшную войну за всю историю человечества! Спасибо! Низкий поклон вам всем, всем, всем!
      
      В 1944 году Мариам Пучинян окончила институт и в звании старшего лейтенанта медслужбы была направлена в эвакогоспиталь 3679.
      Медикам в войну всегда хватало работы, но когда шло наступление (а 1944-45 г.г. — это сплошь наступления), дни и ночи сливались в один нескончаемый рабочий день — для всех медиков, где бы они ни несли свою святую службу.
      В пехотной роте самой маленькой единицей являлось санитарное отделение. Оно состояло из санинструктора и четырёх санитарок — по одной на взвод. Но это только до первого боя. А в боях сестрички шли рядом с бойцами, и погибали, и бывали ранены — как любой солдат. Главная задача этих девчонок с огромными санитарными сумками на боку — быстро перевязать раненого, не дать ему истечь кровью. И затем помочь где-нибудь укрыться: в воронке, за подбитым танком, за грудой тел... Вытаскивать перевязанного с поля боя нет времени, ибо вокруг полно ещё неперевязанных. К ним, то ползком, то перебежками, и устремляется сестричка. Ни на слёзы, ни на причитания, ни на жалость, страх времени нет: всё надо делать быстро, быстро, ещё быстрей — сколько хватает сил и перевязочного материала. Как только бой стихает, начинается следующий этап: эвакуация с поля боя в медсанбат. И у эвакуаторов, и у раненых стремление одно: удалиться от ревущей передовой как можно дальше. Медсанбат, когда идёт наступление, набит до отказа. Опытным взглядом врач выбирает, кому нужна немедленная помощь. И дальше направление — к полевому госпиталю. К нему дорога не близка и всё ещё опасна.
      Те сотни раненых, что скопились в районе медсанбата, требуется перевезти до санпропускника, помыть, поменять бельё и отдать в руки врачей полевого эвакогоспиталя. Мне легче об этом писать, исходя из своего опыта. Из медсанбата нас перевезли к железной дороге и погрузили в товарные вагоны, в которых были просто голые нары в два этажа, посредине — буржуйка (железная печурка), тепло от которой до нас не доходило, ибо вагон был не утеплён. Вместо медсестры к нам приставили на весь вагон (а в вагоне были только тяжёлые беспомощные парни и одна девчонка) санитара из пожилых нестроевых солдат. Ехали весь короткий декабрьский день, то останавливаясь, то набирая скорость. На каком-то безымянном полустанке в темноте началась выгрузка из холодных вагонов (а зима 42-ого года была ох, какой лютой!) в такой же знобяще-выстуженный огромный барак с земляным полом. И на нём сидят, лежат на носилках, просто на полу, кричат, стонут, матерятся, бредят, зовут маму, врача, сестру сотни израненных, измученных, в окровавленных бинтах парней и с десяток раненых девчонок. — Ад! Таким, должно быть, представлял себе ад Данте, когда писал «Божественную комедию».
      Такой видела войну, её жатву молодой врач Мария Пучинян, ибо в передвижном госпитале вполне могло быть и так, как выпало на мою долю. Эвакогоспиталь 3679 со всем сложным хозяйством двигался вместе с действующей армией с юга на северо-запад и разворачивал свою работу там, где шли жестокие бои и были большие потери, где местные медики не могли справиться с потоком раненых своими силами.
      В том бараке, где довелось мне ожидать своей участи, раненых держали — кому как везло. К нашему углу смогли подобраться через сутки: быстро пропустить через баню такое количество беспомощных людей невозможно. Да это и громко сказано — через баню. Просто слегка обмыть раненого и поменять бельё, чтобы дальше направить к врачу. Вот тут, на этом этапе, проходила более тщательная, чем в медсанбате, сортировка раненых.
      Понятие «сортировка» было введено великим русским хирургом 19-го века Николаем Ивановичем Пироговым. В 1854-55 годах в Крымскую войну он находился в самом пекле Севастопльской обороны и видел, как свозили всех подряд раненых в одно место, в одну кучу: гангренозных, с полуоторванными конечностями, с челюстными, полостными ранениями и т.д. И понял, что так нельзя, что срочно требуется рассортировать раненых в зависимости от тяжести ранения отдельно:
      1) безнадёжных. Им надо дать успокоительное и хорошо бы заботливую сестру и
      священника.
      2) неотложных. Этих — на стол и оперировать.
      3) тяжёлых, но могущих повременить с операцией или даже обойтись без неё.
      4) легкораненых. Ими может заниматься фельдшер. Подлечить — и в часть.
      Да, сортировка необходима и всё время совершенствуется в связи с тем, что войны на Земле становятся всё более жестокими и изощрёнными. Она проходила не только в полевом эвакогоспитале, но и тогда, когда раненый попадал в долгожданный стационарный госпиталь, где имелось всё для серьёзного лечения.
      Мария Андреевна Пучинян несла свою службу на трудном , чрезвычайно трудном этапе. О нём точнее всех сказал глубоко чтимый мною поэт Борис Слуцкий (1919 — 1986 ). Он достойно воевал, не единожды был ранен и писал о войне правду:
       Вот — госпиталь. Он — полевой,
       походный.
       Он полон рванью, рухлядью пехотной.
       Раненье в пах. В голову. В живот.
       До свадьбы заживёт? Не заживёт.
       Сожжённые на собственных бутылках,
       Вторично раненные на носилках,
       И снова раненные — в третий раз.
       Раненье в рот. Попаданье в глаз.
       Кричим. Кричим. Кричим!!! И ждём,
       покуда
       Приходит фельдшер — на боку наган.
       Убей! Товарищ командир! Паскуда!
       Ушёл, подонок! На своих ногах.
       Но мы не рвань, не дребезг, мы —
       бойцы
       И веруем в счастливые концы.
       И наc сшивают на живую нитку,
       сколачивают и слепляют,
       покуда рядом бухают зенитки,
       покуда нас зенитки ослепляют.
      
      Хирург Пучинян была среди тех, кто сшивал, слеплял, сколачивал — кому что требовалось. Часто операция шла за операцией. И только, пока сёстры приводили стол в порядок для следующей операции, она могла на 10 -15 минут отключиться, чтобы немного восстановить силы. В Даугавпилсе ей запомнилась операция на лёгких — у раненого оказалось и ранение, и туберкулёз. Молодой хирург не растерялась, сосредоточилась, вся вошла в работу и сумела сделать так, как учили в институте, как подсказывал накопленный опыт.
      Ей было интересно, она поняла, что это дело — по ней, что со временем она сможет овладеть всеми тайнами техники и работать именно в области фтизиатрии.
      
       * * *
      
      В мае 1945 г. военные дороги привели госпиталь 3679 и с ним Марию Пучинян в Ригу. Их разместили на территории будущего Института травмотологии и ортопедии (РИТО), на улице Дунтес, на Александровских высотах. Война закончилась Победой, но работы медикам хватало сверх меры ещё долго. Вскоре началась демобилизация, и Мариам с волнением ждала её, надеясь вернуться домой, в Батуми. Но получилось не так, её направили в распоряжение Минздрава Латвии. Мария была в отчаянии, но решила не сдаваться.
      
      — Я хотела только одного — домой! — при встрече рассказывала она. — Мне не нужен был ни этот хвалёный запад, ни красавица Рига. И я решила идти на приём к министерскому начальству и добиваться своих прав. Выглядела я по-прежнему, как голодающая школьница, мне никто не давал моих 24-х лет, но решимости, характера у меня хватило бы на десятерых. И вот сижу в приёмной, присматриваюсь, прислушиваюсь и вижу, как из кабинета выскакивают то сияющие, то мрачные, как туча, люди. А тут и моя очередь подошла.
      
      — Как? — после того, как я, поздоровавшись, объяснила причину прихода, вскричал Министр. — Вы ко мне не по квартирному вопросу? Все, кто был до вас, требовали от меня только одно — квартиру. А вы проситесь домой? Разве вам не нравится Рига? Вот подойдите к окну, посмотрите, как она прекрасна. Разве не так?
      
      — Да, красива, — отвечала я спокойно. — Но мой Батуми не хуже. Я хочу к тёплому морю, к солнцу. Там мой дом. Там меня ждут.
      
      И тут тон разговора изменился, стал строгим и официальным:
      — Вы врач и должны всегда помнить клятву Гиппократа: быть там, где всего нужнее. Тут, в Риге, вы нужны, ибо за годы войны туберкулёз снова набрал силу, а наша туберкулёзная больница осталась без врачей. Они бросили больных на произвол судьбы и убежали с немецкими войсками на Запад. Нам срочно нужны фтизиатры-хирурги. Вас ждёт непочатый край работы. К Риге, я думаю, вы привыкнете, а родителей навестите в отпуск.
      Так Мария Пучинян стала рижанкой.
      
       * * *
      
      Мне вспомнилась моя экскурсоводческая работа. Старую Ригу я любила, экскурсии по ней мне никогда не надоедали, как и просто прогулки. В ней всё интересно, её можно читать, как захватывающе-интересную книгу. Попавшийся в руки материал о Празднике Белого Цветка явился подарком для экскурсоводов, осветлял экскурсию, вызывал оживление у туристов.
      
      Праздник этот зародился на рубеже XIX и XX веков, когда туберкулёз стал общей угрозой. Возник праздник в Швейцарии (там лечилось много туберкулёзных больных) и вскоре перекинулся в Скандинавские страны. В России он появился в 1911 г., а с 1912 до Первой мировой войны и с 1924 по 1940 г. его праздновали и в Латвии. Рижане любили этот праздник, потому что он был красив, добр, приносил пользу людям, попавшим в беду.
      
      Известно, что каждое столетие сопровождала своя роковая болезнь: чума, холера, чёрная оспа, малярия, а 19 век с продолжением в 20-ом страдал от туберкулёза. Сейчас на первое место вышли сердечно-сосудистые заболевания и рак. Но туберкулёз — как волны, то накатывает, то отступает. Он показатель социального неблагополучия в стране. Как только жизнь ухудшается, появляется много бомжей, заключённых в тюрьмах, неустроенных, малоимущих людей — туберкулёз тут как тут! С ним надо бороться общими усилиями. И Праздник Белого Цветка стал символом милосердия, благотворительных акций. В Риге он проходил в одно из майских воскресений.
      
      В этот день на улицах Старой Риги, центра города появлялись студенты, главным образом, корпоранты. Ходили они парами — девушка и парень, красиво одетые, приветливые и доброжелательные. Шляпки девушек украшали белые ромашки, парни в корпорантских шапочках, с кружками на ремне на груди. В руках девушек корзинки с белыми живыми или искусственными ромашками. Как только жертвователь опускал деньги (иногда очень значительную сумму) в кружку, ему тут же с благодарностью и обворожительной улыбкой вручали белый цветок и листовку с советами, как уберечь себя и своих близких от туберкулёза.
      В этот день белыми цветами украшали машины, брички, лошадей. Проводилась лотерея, соревнования, в Верманском парке и в парке Аркадия шли концерты.
      В городе был праздник! Все собранные средства передавались на помощь и конкретным больным, и в лечебные учреждения.
      
      Война 1941-45 г.г., бурные годы распада СССР (в советское время тбц был почти побеждён, открытых форм болезни не было) снова создали благоприятные условия для следующей волны этого тяжёлого, коварного заболевания. Опять фтизиатрам много работы, но среди них уже нет Марии Андреевны Пучинян. 52 года жизни отдала доктор Пучинян латвийской фтизиатрии, из них 35 лет заведовала хирургическим отделением сначала туберкулёзной больницы в Риге, а потом Центра лёгочной хирургии в Сауриеши. Сколько раз она стояла за операционным столом!
      Она вспоминала: «Когда шла операция, я забывала всё на свете, не почувствовала бы, даже если б у меня самой лопнул аппендикс.»
      Так бывает только с талантливыми, творческими, увлечёнными людьми. Больные называли д-ра Пучинян хирургом от Бога. Накопившийся опыт, всё то новое, что появлялось в её работе, стало бесценным материалом для кандидатской диссертации. Выкраивая время за счёт отдыха,
      семьи, она увлечённо работала над ней и успешно защитилась.
      В 55-летнем возрасте у Марии Андреевны появилась машина — «Москвич». Она без проблем закончила курсы и стала классным водителем. Машина ей была необходима не для форса, хвастовства, а потому что каждодневные поездки в переполненном автобусе Рига — Сауриеши выматывали её, требовали времени и сил, чтобы привести себя в порядок и стать к операционному столу.
      И вот 1992 год. Пенсия. Доктор Пучинян чувствовала себя в хорошей рабочей форме, ещё могла бы приносить пользу попавшим в беду людям, но ей сказали:
      — Вы — оккупантка. Мы больше не нуждаемся в вас.
      
      — Ох, что творилось в душе! — вспоминала Мария Андреевна. — Это всё равно, как дать летящей на полной скорости машине внезапное торможение! Опасная ситуация! Я понимала, чем это грозит, и сумела взять себя в руки. Ушла спокойно, с достоинством, с сознанием не напрасно прожитой жизни. А дома... Пусто! Делай, что хочешь, или не делай ничего. Муж давно умер, сын целыми днями на работе... Хоть плачь, хоть пляши. Вспоминать не хочется, как горек этот переход от напряжённого труда к ненужности. Слава Богу, начали заходить знакомые по дому за советом, рецептом, помощью. А потом появились земляки из Армянского общества — уже легче. Значит, кому-то ещё могу пригодиться, кому-то нужна.
      А тут случайно услышала об Обществе им. Кришьяна Барона и пришла к вам.
      Спасибо, что вы есть, что помогли найти точку опоры, стали близкими и родными.
      Спасибо.
      Мария Андреевна задумалась и будто ушла в себя. Я глядела на эту красивую осенним покоем и ясностью, молодую душой женщину и думала о том, сколько же милосердия, доброты и света внесла она и оставила людям, ничего не требуя взамен, на этой жёсткой, беспокойной Земле...
      
      Низкий поклон Тебе, Женщина!
      
       Пройдёт печаль, и грусть перегорит,
       Растают дни в тени тысячелетий.
       Но жизнь мою никто не повторит,
       Никто и никогда на целом свете.
       И надо жить до самого конца
       Всей силой духа и свободой зренья,
       Чтобы сошлись —
       единственность Творца
       с единственностью
       Божьего творенья.
      
       (Рина Левинзон)
      
       январь 2012 года
      Рига.
      
      
      
      ВДОВЫ
      
      
      Катя устроилась в старом уютном кресле, давно обжитом ее любимцем — французским бульдожкой Арро и насквозь пропахшем псиной. Арро без малейшего желания уступил ей свое место и, обиженный, с укором глядел на нее, как бы вопрошая:
      — Ну , скоро ты наговоришься и допьешь свой противный кофе? Я хочу спать на своем месте, уходи же!
      
      Катя погладила пса по бело-черной бархатистой шерстке, и он, поняв, что кресло ему не достанется, тяжко вздохнул и отправился досыпать на диван, а подруги продолжали разговор.
      
      Поговорить они любили. Жизнь и у одной, и у другой приближалась к завершению, и чего только не было в ней! Вера, вдова со стажем, уже давно выплакала все слезы по своему Сергею и почти привыкла к одиночеству. По опыту зная, каково сейчас недавно овдовевшей подруге, она старалась навещать ее, как можно чаще. Катя всегда радовалась ее приходу: их связывала старая, проверенная временем дружба, которую они берегли и ценили, по опыту зная, что в их возрасте новые друзья не заводятся, ибо на любовь и дружбу требуется много душевных сил, энергии, времени, которых у них уже не было.
      
      Вера, молчаливая по натуре, обладала еще одним редко встречающимся среди женщин качеством — умением слушать, чего нельзя было сказать о говорливой Кате. Вера понимала, что сейчас дать выговориться — спасение для ее подруги, ибо с потоком слов уходила печаль и душевная боль.
      
      Когда-то они и внешне были очень разные, но с годами различие почти сгладилось, и вот теперь Катя и Вера вступили в тот возраст, о котором японцы говорят: женщины этого возраста хороши в сумерки, на отдалении и под зонтиком. Нельзя сказать, чтобы это их сильно огорчало. Они радовались тому, что их еще многое интересует в этой жизни, что еще есть силы встретиться, погулять по берегу моря, побывать в театре, на концерте, выставке, но самое главное, что они еще могут обслужить себя, никому не быть в тягость. Старость их пугала только одним: беспомощностью и зависимостью от других. В последнее время при каждой встрече они не могли удержаться от разговоров на эту тему и все больше склонялись к мысли, что надо на всякий случай определиться в этом деле и, может быть, начать копить таблетки, чтобы однажды, когда станет ясно, что жизнь исчерпана до дна, выпить, уснуть и не проснуться.
      
      Потом спохватывались, говорили себе, что думать так грех, что, пока живы — надо жить и благодарить Всевышнего за каждый день, каждое мгновенье. И, чтобы попросить прощения у Господа за свои грешные мысли, по утрам молились:
      — Господи, помилуй нас, дай силы перенести утомление наступившего дня. Если же придет час бессилия и беспомощности, то пошли скорую кончину, чтобы никому не быть в тягость.
      
      Катя продолжала разговор, грустно улыбаясь Вере:
      — Вот говорят, что время лечит и смягчает боль. Наверное, это так, но я пока этого не чувствую. Дима уходил постепенно, медленно, и только в последний день все произошло стремительно, как провал в пропасть, как снежная лавина! Все, что происходило с ним в последние минуты, было так знакомо и понятно мне, перенесшей клиническую смерть. Я как будто еще раз прошла вместе с ним этот путь перед вечным покоем.
      Вера с удивлением уставилась на Катю:
      — Мы с тобой так давно дружим, но я что-то не припомню, чтобы ты рассказывала о клинической смерти...
      
      — Это было еще до тебя. Из-за какого-то мистического страха я не разрешала себе не то, что говорить, думать об этом.
      
      Катя держала в руках чашку с недопитым кофе и, рассеянно рассматривая вьющийся по краю чашки узор, продолжала:
      — Кроме того, вспомни, как мы жили до выхода на пенсию. Стожильная советская женщина работала, как ломовая лошадь, все бегом, все успевая и при этом еще умудряясь быть привлекательной и желанной. Какие уж там обстоятельные разговоры при таком темпе? Это сейчас мы на приколе, независимые и свободные и, к сожалению, никому не нужные: ни государству, ни выросшим детям и внукам, и спасаемся, как умеем, помня слова мужественного Сент-Экзюпери о единственной настоящей роскоши — роскоши человеческого общения. Если это так, то мы с тобой, подружка, действительно роскошно живем, и сетовать нам грех.
      
      — Верочка, будь добра,— перебила сама себя Катя,— пододвинь, пожалуйста, этот стул, я устрою мои натруженные ноженьки горизонтально, пусть отдыхают. Раньше я так любила свернуться калачиком в этом кресле, а теперь оно износилось, я отцвела, и мои старые кости скрипят, болят и не слушаются.
      И калачиком не получается. Спасибо, дорогая, так удобно, хорошо. О, ты еще и пледом хочешь меня укрыть? За это еще раз спасибо. Кофе? Нет, дружок, не надо. Сегодня я допила уже третью чашку, а моя любимая Бэлочка (пусть ей икнется в Германии) в таких случаях говорила: замного. Это было ее словцо. Вот и я тебе говорю: четыре чашки кофе в один день для меня замного, ночью буду вертеться в постели, как бес перед заутренней, и корить себя за бесхарактерность.
      
      Катя не могла остановить поток слов и продолжала:
      — Кстати, Верочка, какие марки теперешнего кофе тебе нравятся? Я что-то в них ничего не понимаю, они все мне кажутся одинаковыми: ни запаха, ни крепости, ни вкуса. В той жизни, когда мы с Димой были полны сил и энергии, и кофе казался другим. Мы покупали только бобы, чаще всего арабику. Тогда кофе в СССР был так дешев, что практичные поляки, например, увозили его килограммами. Иногда я бобы чуть-чуть поджаривала, и каждое утро у нас дома совершался кофейный ритуал: гул моторчика кофемолки казался залогом стабильности семейного уклада, был так привычен и уютен. А какой упоительный аромат наполнял кухню, проникал в комнаты! А теперь — ни запаха, ни вкуса, просто черт-те что и сбоку бантик.
      
      Вера расхохоталась:
      — Ты рассуждаешь, как древняя старуха-ворчунья. Перестань меня смешить.
      Кофе — всегда кофе, как чай — всегда чай. Это мы с тобой стали другими, вот в чем дело.
      
      — Ладно, дружок,— примирительно промолвила Катя.— Пей свой распрекрасный кофе, сколько хочется. Кипятка в термосе достаточно, молоко есть. Пей, а я буду развлекать тебя разговорами.
      
      И, чуть сердясь, прикрикнула:
      — Да уймись ты, неугомонная! У меня закружилась голова от твоего мельтешения. Садись на диван поближе к Арро, он греет, как печка, и тебе будет хорошо, и он будет счастлив.
      
      Вера еще раз по-хозяйски оглядела комнату, Катю в кресле и, удовлетворенная осмотром, забралась на диван, прижалась боком к похрапывающему во сне Арро и приготовилась дальше слушать подругу. В окно виднелось хмурое неприветливое небо, готовое вот-вот пролиться дождем, гибкие ветви березы метались под напором порывистого ветра, и по контрасту с тем, что происходило за окном, комната казалась островком уюта и тепла.
      
      Катя, задумавшись, долго молчала, и Вере даже показалось, что подруга забыла про нее. Но вот, наконец, раздался неожиданно спокойный голос:
      — Я вышла замуж в двадцать пять лет. Это не очень поздно и не очень рано по тем послевоенным временам. На полях войны остались все наши женихи. Парни моего возраста погибали на фронте просто и быстро, ибо молодого бесстрашия у них было намного больше, чем опыта, умения и мудрости. Отсюда такая страшная статистика: из ста ушедших со школьной скамьи на фронт вернулось четверо. Какие уж там женихи? Где их было взять? Мне почему-то повезло: на моем пути неожиданно встретился хороший человек Дима, и в двадцать пять я стала замужней дамой.
      
      На втором курсе университета я родила Диме славного мальчишку, которого в честь деда мы назвали Иваном. Мои сокурсницы-филологички смотрели на него с гордостью и нежностью, будто на своего первенца. Курс у нас был — сплошной девичник: на двадцать пять девчонок всего один парень — Шурка Кациляев. Ему нелегко было найти верный тон поведения в этом цветнике, но он не давал себя в обиду, научился огрызаться, грубить, отбиваться от нападок и стрел Амура, летевших к нему со всех сторон.
      Мы с ним жили на одной улице, дом против дома, и он нередко поджидал меня, чтобы вместе идти в университет. Шаг у него был мужской, широкий, размашистый, а живот мой рос не по дням, а по часам, и я еле поспевала за ним. Он же, с иронией глядя на меня, весело покрикивал:
      — Ну, Катерина, да ты ж просто слабачка! Что ты ползешь, как черепаха? Мы опаздываем! Давай, давай, шевелись!
      
      Мне хотелось стукнуть его, балду, не понимающего, что от этой спешки я могу, чего доброго, прямо по дороге разродиться.
      В аудитории я не знала, как пристроить мой живот, было тесно, неудобно, малыш резвился, стучал ножками так крепко, что я невольно вскрикивала и смеялась.
      А второго ноября я родила. Хорошо, что это было воскресенье, выходной день, а то могла б родить и в аудитории, ибо ходила на занятия до последнего дня.
      
      Мальчишка рос спокойный, красивый и счастливый, в любви и заботе. Все мои сокурсницы по очереди прибегали посмотреть на него, подержать на руках, повозиться с ним — это заложено от Бога в женщине, они как бы готовились, примерялись к будущему материнству.
      Учеба шла нормально, в доме было спокойно, сыном занималась главным образом свекровь. Она жила с нами и ревниво любила и оберегала своего ненаглядного внука, вкладывая в него всю душу. Дима был ее единственным ребенком, растила она его с трех лет одна, когда разошлась с мужем. Замуж так больше и не вышла, и не потому, что не было за кого, а потому, что боялась, что отчим не взлюбит сына. А теперь внук Ванечка вернул ее в молодые годы, она в нем видела маленького Диму и любила изо всей мочи, радуясь, что я из-за постоянной занятости в университете не мешаю ей в этом.
      
      Перед окончанием университета, весной, когда нужно было писать диплом и готовиться к госэкзаменам, у меня вдруг начались какие-то странные, нестерпимые боли в области живота. В поликлинике врач, посмотрев меня, уверенно заявила, что это воспаление, и назначила процедуры и уколы. И хотя я исправно выполняла все назначения, приступы не только не прекращались, а, наоборот, участились и ужесточились. В последний раз я пришла на процедуру перед самым закрытием поликлиники. Сестра уже собиралась уходить и сердито посмотрела на меня, но от нравоучений удержалась, сделала все, что нужно, и отпустила. Только я вышла на улицу, как началось! Боль была такой нестерпимой, что я еле переставляла ноги, ничего не видя перед собой, только чувствуя, что вот-вот потеряю сознание и упаду. Людей по улице шло немного, или, может, мне, ослепшей от боли, так казалось. Я хотела позвать на помощь — и не смогла: пропал голос.
      
      Вдруг идущий навстречу мужчина взглянул мне в лицо и испуганно вскрикнул:
      — Что с вами? Вам плохо? Скажите, куда вам надо идти, я провожу вас.
      
      Я с трудом прошептала адрес. Он взял меня под руку и, соразмеряя свой шаг с моим, медленно повел. Хотя до дома нормальным шагом ходу было минут 10-15, мы шли не меньше часа. Он завел меня в подъезд, помог открыть дверь, я с трудом прошептала "спасибо", так и не разобрав, как он выглядит, только понимая, что у этого человека доброе сердце. В прихожей я села прямо на пол и долго сидела, скрючившись и еле дыша, пока, наконец, боль не начала отпускать.
      
      Пришел Дима и ужаснулся:
      — Господи, что с тобой? На тебе лица нет. Все, хватит экспериментов! Завтра я отвожу тебя в больницу.
      
      И назавтра я очутилась в больнице, в гинекологическом отделении. Пришла врач, и первый вопрос ее был:
      — Ну-ка выкладывайте, что вы сделали?
      
      Я с недоумением уставилась на нее, не понимая, что она имеет в виду.
      Она же, глядя на меня, как на преступницу, продолжала с явной недоброжелательностью:
      — Если сами не признаетесь, то мы все равно узнаем, каким способом вы сделали аборт.
      
      Я в слезы:
      — Какой аборт? У нас растет сын, и мы с мужем хотим еще ребенка. Никакого аборта я не делала. (Тогда — помнишь?— аборты были строго запрещены, за них судили.)
      
      Врачиха же с насмешкой продолжала, показывая рукой в сторону соседок:
      — Вот эти женщины все, как одна, говорили точно так, как вы сейчас, а на деле оказалось другое. Что ж, не хотите говорить правду, завтра я возьму вас на чистку и все узнаю.
      
      И на следующий день меня повели на эту отвратительную процедуру. Руки у моей врачихи были железные, лицо хмурое, недоброе, и я, расстроенная и убитая, думала: ну, зачем же ты выбрала такую специальность, если не любишь людей, не умеешь сочувствовать, сопереживать? Да и женщина ли ты?
      Конечно, того, что она думала найти, и в помине не было, но ни извинения, ни утешительного доброго слова я не услышала.
      
      Понимая, что время летит, а дипломная работа стоит на месте, я попросила мужа принести мне книги, картотеку и между приступами работала над дипломом. Настроение было отвратительным: диагноза точного нет, лечение на авось не помогает, состояние все хуже. И Дима, каждый день навещавший меня, в какой-то момент вдруг ясно осознал, что он может вот-вот потерять жену и сын останется без матери, если не принять срочные меры.
      
      Предприятие, где он работал, много делало для Министерства здравоохранения. И хотя муж никогда не умел попросить что-нибудь для себя, тут пришлось. Он позвонил министру, тот — главному гинекологу Риги, и все изменилось, как по мановению волшебной палочки. Я это почувствовала сразу, еще до появления в отделении профессора, ибо моя сердитая лечащая врач вдруг стала мне улыбаться, приветливо говорить со мной. И грустно, и смешно, что здоровье, жизнь человека может зависеть от звонка, а не от добросовестного выполнения клятвы Гиппократа.
      
      Приехал профессор. Меня в сопровождении врача и сестры осторожно, будто я была хрустальная, повели в кабинет. Чрезмерное внимание к такой скромной особе, как я, смущало и вызывало чувство неловкости за тех, кто еще совсем недавно просто не замечал меня.
      Профессор встретил меня внимательным взглядом и приветливой улыбкой:
      — Сначала расскажите, что с вами происходит, а потом я вас посмотрю.
      
      С первой минуты он мне понравился и расположил к себе. Говорить с ним было легко. И посмотрел он меня очень деликатно, щадяще. Потом сказал:
      — Деточка, в этом отделении вам делать нечего. Сейчас вас переведут в другое, хирургическое, и начнут готовить к операции.
      И, видя, как я переменилась в лице, продолжал:
      — Не волнуйтесь, все будет хорошо, через это вам все равно придется пройти, другого выхода нет. Если вы не возражаете, оперировать я буду сам.
      
      И вопросительно посмотрев мне в глаза, спросил:
      — Или у вас есть кто-то другой на примете?
      
      У меня никого на примете не было, и мы пришли к обоюдному согласию, что оперировать будет он.
      
      Началась подготовка. В последний вечер перед операцией мне дали сильное снотворное. Я уснула, как провалилась в бездну. Не знаю, сколько длился мой сон, только вдруг я почувствовала, что кто-то грубо трясет меня за плечи и кричит в лицо:
      — Да проснитесь же! Проснитесь! Сколько можно вас будить?
      
      Ничего не соображая, я с величайшим усилием открыла глаза и увидела сердитую сестру:
      — Вставайте, вас должен посмотреть терапевт, у вас в истории болезни не оказалось его записи.
      
      Я, с трудом сдерживая слезы, дрожа, как в ознобе, спросила:
      — Это утро? Уже на операцию? Который теперь час?
      
      — Какое там утро! Сейчас только первый час ночи. Надевайте халат и пойдем.
      
      Эта ночь решила мое поведение на операционном столе. Конечно, до утра я не сомкнула глаз, не могла успокоиться. В голову лезли самые разные неправдоподобные мысли: а вдруг это сделано нарочно, ведь даже не медику понятно, что раз человек принял снотворное и уснул, то нельзя вот так грубо прерывать его глубокий сон, да еще накануне операции.
      
      Утром меня первой взяли в операционную. Профессор, видя мою бледность и подавленность, приветливо сказал:
      — Не волнуйтесь, деточка. Сейчас вам сделают эндоспинальную анестезию. Это просто укол в спину. Вам еще не приходилось быть под таким наркозом? О, я многим это делал, и всегда все было хорошо. Вы сможете говорить, все видеть, только нижняя часть тела будет обезболена.
      
      Началась операция. Боли я действительно не чувствовала, но зато общее состояние становилось все хуже и хуже. Я дышала, как до смерти загнанная лошадь. От ног все выше, к груди поднималось, как волна, что-то тяжкое, черное, неотвратимое, и я понимала, что это смерть. С трудом смогла произнести:
      — Мне плохо. Помогите!
      
      Ассистент профессора нервно прикрикнула в ответ:
      — Вот еще фокусница! Терпите и старайтесь дышать ровнее.
      
      А я вдруг почувствовала, что этот черный вал докатился до сердца, и с трудом еле успела выдохнуть:
      — Я умираю.
      
      И умерла.
      
      Последнее, что услышала, были слова врачихи:
      — Пульса нет.
      
      И если до этого мгновения я, мучаясь, с отчаянием думала, что оставляю сына сиротой, что мужу будет тяжело, что не увижу больше этот прекрасный мир, то чем ближе к сердцу подступала волна мрака и боли, тем стремительнее сужался мир, отходило одно за другим то, что составляло смысл моей жизни. И, наконец, мгновенно наступил беспредельный покой и тишина. Без боли. Без страданий.
      
      Поверь мне, Верочка, там несравненно лучше, чем тут, на Земле. Из того, что со мной случилось, я вынесла именно это ощущение. Почему я, друг мой, рассказываю тебе об этом? Да потому, что совсем недавно я все это пережила еще раз вместе с умирающим Димой. Я стояла возле его постели и, обливаясь слезами, видела, как он в последние минуты перед роковой остановкой проходит тот же мучительный и тяжкий путь, что проходила тогда я. Я шептала ему:
      — Ну, потерпи, потерпи, дорогой! Сейчас кончатся твои страдания и наступит покой, тебе будет хорошо!
      
      Последний хриплый вздох — и жизнь Димы оборвалась, угасла. Я легко прикоснулась к его векам, и глаза, когда-то такие ясно голубые, полные жизни и интереса ко всему на свете, закрылись навеки.
      
      Я стояла, опустошенная и несчастная, еще не осознавая, что с этой минуты для меня наступило одиночество и вдовство.
      
      — Ну, Катерина, перестань,— резко перебила подругу Вера.— Не доводи меня до слез, а то смотри: на улице сыро, так что ж, нам и в комнате разводить сырость? Ты не исключение. Посмотри вокруг, сколько одиноких людей! И что им прикажешь делать, помирать? Придет срок, умрут, но пока живы — надо жить, по возможности полноценно, без нытья и занудства. Жизнь прекрасна во всех возрастах, во всех проявлениях, разве не так?
      
      — Ох, Вера, не кипятись ты так, а то разбудишь француза, возле которого ты так хорошо пригрелась,— еще с несмелой улыбкой, но уже возвращаясь к действительности, сказала Катя.— И впрямь, давай не будем больше о грустном.
      
      — Вот такой ты мне куда больше нравишься,— с облегчением рассмеялась Вера.—Ладно, дружок, сегодня мы уже наговорились. Хватит рассиживаться, пойдем, подышим свежим воздухом и четвероногого прогуляем заодно. Ему как раз пора отметиться у всех своих столбиков и углов.
      
      Подруги со смехом и кряхтением выбрались из своих уютных гнездышек, распрямились, держась за спины и охая, и посмотрели друг другу в глаза.
      
      — Помнишь, Верочка, детский стишок про бычка?— неожиданно спросила Катя.— Если изменить одну строчку, то это будет как раз про меня:
      Идет бычок, качается,
      Вздыхает на ходу:
      Ох, жизнь-то ведь кончается!
      Сейчас я упаду.
      
      — Не упадешь, Катерина. А я зачем? Поддержу, сколько хватит сил.
      
      Катя порывисто ткнулась лбом в плечо Веры и дрогнувшим голосом произнесла:
      — Ох, Вера - Верочка !
      
      Взволнованные и немного смущенные, они продолжали стоять друг против друга. И тут Вера разразилась тирадой:
      — Есть такой обычай, или лучше — примета. Я о ней впервые задумалась, когда несколько лет назад случилась эта страшная трагедия в Балтийском море с паромом "Эстония". Тогда погибло очень много людей, а тех, кому удалось спастись, на берегу встречали шведские врачи и первое, что делали,— целовали в уста. Они знали: в бушующем море, в кромешной тьме холодной осенней ночи уцелеть могли только те, кого Господь отметил своей милостью — недаром же бытует выражение: его или ее Бог поцеловал. И врачи, целуя спасенных, как бы прикасались к Божьей благодати.
      Тут можно верить или не верить — это личное дело каждого, но все же в этом что-то есть и невольно волнует меня.
      
      Тебя, Катя, тоже отметил Господь своей милостью и любовью, вернул к жизни.
      Разреши мне тебя поцеловать, чтобы благодать Всевышнего через тебя перешла и на меня.
      
      Катя рассмеялась:
      — Как торжественно ты говоришь! Целуй! Разрешаю.
      
      Март 2002 года. Рига.
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Булгакова Мария Ивановна (bulgakowa2@gmail.com)
  • Обновлено: 08/02/2017. 266k. Статистика.
  • Сборник рассказов: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.