Дорошенко Николай Иванович
Друг. Картина. Карьер - рассказы

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 1, последний от 17/08/2010.
  • © Copyright Дорошенко Николай Иванович (nikdor@yandex.ru)
  • Размещен: 27/03/2008, изменен: 27/03/2008. 46k. Статистика.
  • Рассказ: Проза
  • Оценка: 10.00*3  Ваша оценка:

    ДРУГ

    Ничьим он другом не был. Это прозвище такое у него - Друг. Как бы в насмешку. Он сам постоянно напрашивался на это прозвище. Нигде не разминуться было с ним, не мог он мимо пройти, как все; мало-мальски знакомому человеку он обязательно кричал:

    - Друг! Привет! Ты чё здесь? А-а, понятно, понятно... А то если что, дак вместе тут... Конечно, это понятно... Но если что, то я здесь, при случае встретимся, ага...

    Слава богу, отвязаться от него труда не стоило.

    Нет, мы, конечно, не считали его дрянью - но в то же время трудно сказать, каким он нам казался человеком. Например, едва наша учительница математики Зоя Антоновна, исписав доску, просила: "Сотрите кто-нибудь", он тут же вскакивал с места и очень проворно выполнял ее просьбу. А к парте своей возвращался весь сияющий, оглядывал класс ничего не видящими, ослепленными довольством глазами.

    На физике и на химии он был вечным подручным при проведении опытов. Один раз ему прижгло кислотою палец, но тем большею гордостью пылало при этом его лицо.

    Нельзя сказать, что он высовывался - просто он был как поплавок. И мы скорее не ненавидели его, а презирали. Или даже не презирали - лучше сказать, никто не хотел замечать рядом с собою его большеротую, с широким носом и маленькими ушками физиономию. Неприятно было, что не делает он над собой усилий, чтобы показать всем свое достоинство.

    Даже когда ему хватало мужества стоять перед директором школы и не выдавать какую-то нашу тайну, о которой, конечно, знать он мог лишь случайно, мы следили за ним без восторга - уж очень легко давалось ему страдание под пытливым директорским взором (словно бы даже нравилось ему страдать!) и слишком довольным у него был вид, когда директор отправлял его за родителями. Старались мы не встретиться с ним глазами, когда он, собрав книжки в портфель, важно оглядывал класс - дескать, держитесь, ребята, а уж я как железо...

    И отца его мы не любили. Потому что слишком потерянно объяснялся с директором этот двухметровый, с твердыми скулами мужик.

    - Кто? Мой хулиганит?.. Мой?.. -Ј бормотал он, сминая в руке шапку. - И чё это он? Да разве ж думал я... Ага, скажу я ему... Если что, дак и выпорю, ага... А за что? А-а, конечно, конечно... Черт их разберет, этих хлопцев... Вроде нормальные хлопцы... Да, я все понимаю... Ага, и недопонимаю... Бог его знает, как оно все... Ага... А только и не забижайте, это тоже, знаете ли... Он вполне это самое... Да. Хотя я и не спорю, тута спорить нечего... Ага, поговорить я смогу... Да.

    Директор вскоре перестал вести переговоры с таким папашей. Да и Друга директор перестал трогать. Всем было понятно, что собственных преступлений перед школой Друг совершить не мог, он только считал своим долгом присоединяться к чьим-то проделкам.

    Где-то в седьмом классе меня посадили рядом с ним. Это было почетно - все же не возле девчонки. То есть Другу и мне попросту не хватило девчонок. Но все равно мне было неприятно с ним сидеть. Именно в сторону моей парты летели теперь, когда Зоя Антоновна отворачивалась к доске, скомканные бумажки и прочий мусор. Я, конечно, постарался навести порядок. Однако противно было защищать человека, который всякий раз с радостным изумлением оглядывался на того, кто в него чем-нибудь швырял.

    Весь год, пока сидели мы с ним за одной партой, считал он меня ближайшим своим другом. Хотя во время перерывов я предпочитал обходиться без него. Сунув руки в карманы, как-то смущенно улыбаясь, шлялся он один от звонка до звонка по школьному коридору, и если слышал откуда-то шутку, тут же громко начинал хохотать, а затем вежливо пристраивался к компании шутника.

    Ну а уж на уроке от дружбы его отделаться было не так-то легко. Я никогда сам не лез к нему списать задачку, но не успевал беспокойно оглянуться по сторонам, тут же Друг толкал меня в бок, шептал:

    - Вот, готовое все!

    Именно потому, что я был ленив и постоянно нуждался в списывании, Друг даже учиться стал лучше. Он, например, научился решать задачи двумя способами - один для себя, другой для меня.

    Списывал же я постоянно с неприязнью.

    Однажды, впрочем, я действительно горячо пожал его руку. И долго затем не переставал раскаиваться в этом.

    Случилось все, когда я из школы рискнул пойти по улице, с которой в то время ребята нашего конца враждовали. Дерзкое это путешествие стоило мне, конечно, обидного синяка под глазом. И вот, когда, дрожа от пережитого, вышел я на безопасную территорию, он выскочил мне навстречу, закричал:

    - Друг! Ты чё! Кто тебя, а? Ну-у, жлобье! На одно-го-о-о! Счас же мы им вдвоем! Примочу ж кому-то я! Будь уверен! Пошли! Я примочу! Ага!

    Воинственный его вид внушил мне надежду и смелость. Я сгоряча не стал собирать, как это мы делали обычно, большую компанию для мести. С какой-то безумно благодарной любовью взглянул я на тонкую, очень верткую шею своего соседа по парте.

    - Ты... настоящий друг,- промолвил я, пожимая его руку.

    И так рад я был вот этой скорой возможности расплатиться за недавнее свое унижение, за синяк под глазом...

    Двинулись в стан врагов мы довольно-таки решительно. Друг шел, размахивая руками, подавшись всем корпусом вперед, словно бы против ветра, и постоянно кричал он разные свирепые угрозы.

    Когда показалась группа ребят - теперь уже не меньше десяти человек,- он еще решительнее зашагал. Те поджидали нас явно с недоумением. Их, видимо, смутил наш отчаянно смелый вид. Но - таким был негласный наш закон - увильнуть от драки они не могли. И - мы тоже теперь не могли повернуть назад. Хотя я, увидав огромную толпу впереди, сразу догадался о безнадежности нашего с Другом положения. Как я теперь понимаю, важно было только вступить в драку. А затем уже, при явном преимуществе противника, не стыдно было дать деру. Но вышло все по-другому...

    - Ну! Кто! Подходи! - вопил Друг срывающимся голосом. - Кому примочить! А то на одного! Жлобье! - И далее пошли уже непечатные слова, в то время придававшие нам особую отвагу...

    Противники наши неуверенно двинулись нам навстречу. Тут Друг уже бегом врезался в их толпу, и, кажется, первый его натиск был весьма удачным. А тут и я, в ярости зажмуря глаза, начал работать кулаками. Но вскоре у ребят прошел шок от свирепого нашего вида. Они плотно окружили нас, пошла обычная молотьба. Улучив момент, я рванулся из кольца, рассчитывая, что и Друг сделает то же самое. Но он слишком увлекся. Пришлось мне опять включаться в бой - а точнее, продолжать терпеть наносимые со всех сторон удары. Уж слишком неравными были наши силы. Однако одного моего отступления хватило для того, чтобы у ребят пропала ко мне злость. Но тем отчаяннее они теперь избивали Друга. Я бросался на них, но меня только отталкивали или валили на землю, а всю ярость свою, весь азарт они обратили к Другу, который, впрочем, стоял крепко и, кажется, не чувствовал ударов, а иногда даже изловчался кого-то весьма ощутимо достать. Стойкость эта стала причиной последовавшей дальше жестокости. Его сбили с ног, начали месить его, теперь беспомощного. И я уже почти не дрался, а только оттаскивал то одного, то другого распалившегося бойца в сторону. Наконец, я упал на Друга, но это ему не помогло - меня откатили в сторону.

    Закончила драку какая-то тетка с ведрами. Она, увидав нас, быстро всех разогнала. Но Другу хватило сил подняться на ноги и бежать вслед за врагами. Я обхватил его руками и чуть ли не понес его в сторону своей улицы. Вскоре он пришел в себя.

    - Ну, что я говорил! -тяжело дыша, вопил он.- Дали им! Дали! Я не один раз врезал кое-кому! А ты! А ты врезал, и он полетел, я видел! Видел я! Дали мы им! Будут помнить! Друг! Да мы теперь кому угодно примочим!

    Весь исцарапанный, перепачканный грязью, он теперь бодро шел домой и, казалось, был доволен исходом недавней битвы. Но тем более было тяжко мне! Нет, я, конечно, в то время, как и все мои ровесники, не мог не оценить смелость чью-то в драке. И мы бы с Другом могли стать уже настоящими друзьями. Но - он словно не замечал, что ему досталось побольше, чем мне, что дрался он практически один против всех. С угрюмой обидой слушал я, как он вопил: "Мы!", "Мы!" И в то же время жалко его было - побитого, простодушного. И еще - в простодушии его проглядывала какая-то доверительная беззащитность. Такую вот беззащитность обнаруживал я разве что в своих родственниках, когда вырывался из их объятий. Короче говоря, мне неприятно было слушать о его преданности, неприятным было его подобострастное ко мне отношение.

    - Ну, пока,- сказал я, когда мы подошли к моему дому.

    - Ага, завтра пойдем в школу через ихнюю улицу! - почти с восторгом заявил он.

    И вынужден я был утром дождаться Друга, хотя уже даже ненавидел его за это свое тайное обязательство идти в школу именно с ним и по опасной улице.

    Разумеется, нас никто больше не трогал.

    - Они тебя боятся! Я ж знал! - комментировал он всю дорогу.

    Уныло слушал я Друга и мечтал хотя бы о половине его синяков и ссадин. В школе же Друг, почувствовав мой холод к нему, оставил меня в покое. Ничуть не обидевшись. Этого я уже никак не мог ему простить. То есть он вскоре стал раздражать меня до такой степени, что я даже затеял с ним драку в туалете. Нечаянно он, проходя мимо, задел меня, и я влепил ему изо всей силы в ухо. Нас окружили, поскольку должна была произойти краткая потасовка. Но он только ловил мои кулаки и кричал:

    - Да ты чего, а? Скажи! Ну, скажи, а? Скажи!

    И тогда я неожиданно для себя всхлипнул у всех на виду. Глотая слезы, пошел я прочь.

    Должен сказать, не меньше года я принципиально не разговаривал с Другом. А все потому, что постоянно чувствовал его готовность помириться со мной. Об этой его готовности я догадывался, когда ловил на себе знакомый смущенно-веселый взгляд.

    Лишь однажды мне пришла в голову мысль, что он одинок. Это когда влюбился он в Райку. Но опять же таким... непривлекательным было его одиночество, что не хотелось всею душою в него вникать. Здесь даже не об одиночестве идет речь, а о неприкаянности, заброшенности, о чем он, как мне кажется, даже не подозревал.

    История его любви с Балашихой, то есть с Райкой Балашовой, такова.

    На Райку заглядывались многие ребята, была она тихой, с хорошенькими темненькими глазками девочкой. Лично я, например, мог весь урок созерцать ее легко вьющиеся, заколотые сзади розовым гребешком волосы. И много бы я дал за то, чтобы нечаянно дотронуться до

    этих ласково-мягких волос. Но Друг на уроках не сводил глаз с затылка другой нашей одноклассницы - Тани Федоровой. Все мы знали о том, кто в какую сторону смотрит. И не полагалось вслух об этом говорить. Если же кто решался тайную свою любовь обнаружить запиской или еще каким-то способом, то возникала целая буря, на промокашках появлялись карикатуры, а на стенах в коридоре - соответственного содержания надписи.

    И вот Балашиха (об этом даже подумать никто не мог!) на одной из переменок, когда Другу досталась особенно обидная порция презрения и насмешек от Володи Боданюка, наша Балашова Рая вдруг тихо, так, что не все даже расслышали, сказала:

    - Как тебе не стыдно, Володя... Он же никогда, никому, ничего плохого не сделал...

    И румянец залил Раины щеки. Если бы не этот румянец, то все, может быть, обошлось бы, но тут Боданюк (Бычком мы его называли) ткнул в Раю пальцем и даже не крикнул, а противно завизжал:

    - Глядите! Балашиха в Друга втрескалась!

    А бедная Рая, вместо того чтобы, как это водится, швырнуть в Боданюка учебником, покраснела еще сильнее и сказала срывающимся голосом:

    - А тебе какое дело... Дурак!

    Не стерпев Раиного униженного вида, я резко прижал голову Боданюка к парте и, как бы просто предлагая ему повозиться со мною, начал еще и заламывать ему руку за спину.

    - Пусти, гад! - корчась от боли, шипел Боданюк, но я делал вид, что злости его не замечаю, и, хохоча, продолжал свое дело. А едва учительница вошла в класс, я оставил его, метнулся к своему месту. Таким образом честь моя не пострадала, никто не счел нападение на Боданюка местью за Раю. Однако признание Раи я воспринял чуть ли не как оскорбление в свой адрес. И, видимо, многие были оскорблены ее выбором. Кое-кто даже начал вскоре демонстрировать ей свое умение тонко намекать... Зато Друг в сторону Тани Федоровой теперь смотрел все реже, а Раю он буквально ел глазами.

    Зоя Антоновна прерывала свои объяснения, сурово умолкала, но Друг даже не замечал наступившей тишины, нз лице его зыбко светилась жалобно-грустная улыбка, глядел и глядел он Рае в затылок.

    - Очни-и-ись! - не выдерживала Зоя Антоновна и так

    же, как Друг, жалобно улыбалась. - Всех касается то, о чем я сейчас вам растолковываю!

    Наконец произошло между Другом и Раей подобие сближения. Иногда украдкой подавал он ей пальто в раздевалке, а она, вся пунцовая от смущения, боялась глянуть ему в глаза, быстро отбирала свое пальто, уходила одеваться в самый дальний угол. Иногда можно было видеть, как сидят они неестественно прямо, будто одеревенев, в кино, как возвращаются из клуба, держась один от другого на почтительном расстоянии.

    Не знаю я, как теперь ведут себя влюбленные старшеклассники. Если это правда, что они более смелы в проявлении своих чувств, то пусть все равно с пониманием отнесутся и к тому, что умели мы в их возрасте двадцать лет назад. Лично я сейчас, кажется, полжизни отдал бы только за то, чтобы еще раз пережить вот такую любовь, состоящую лишь из молчания, из созерцания лиловой летней тьмы. Кажется, только когда вот так замрет, неслышная, твоя душа, счастье сможет торкнуться тебе в сердце и шевельнуть в нем горячую, радостную и почти слезную влагу.

    Но недолго длился столь примечательный роман. Должно быть, и вправду над любовью должен вечно висеть, как дамоклов меч, страх ее за саму себя, иначе, будучи уверенной в себе, она сразу вся в уверенность эту выйдет. Куда уж Рае Балашовой, тихой да робкой, тешиться боязнью потерять возлюбленного, ей бы, такой всегда беспомощной, тянуться надо лишь к тому человеку, который сулит надежность во всем. Но надоела даже Рае самоотверженность Друга. Сначала, видя, как он всюду появляется - хоть в школе, хоть на улице - ей на глаза, она только краснела да со счастливыми вздохами отворачивалась, а затем возникающий по щучьему велению добрый молодец начал ей казаться навязчивым, раздражать он ее стал своими одинаково преданными взорами, и как-то она, будучи не в духе, сказала ему на переменке:

    - Да отстань же...

    - Что случилось?.. Что? Скажи, а? Скажи-и-и! - испуганно тут же взмолился он и тем самым довершил дело. Рая возмущенно повернулась к нему, губы ее задрожали, но столь жалким был вид у Друга, что она даже не удостоила его ни единым словом.

    С этих пор Друг как-то сник. Когда, как всегда, сунув руки в карманы, подходил он к компании ребят, то глядел несмело, словно стесняясь собственной смущенной улыбки. А если при этом кто-то обращался к нему, то он слишком суетливо пытался поддержать разговор. Ребята перестали лезть к нему с насмешками, но - исключительно потому, что вымахал он вдруг в двухметрового, как и его отец, верзилу, а кулаки его даже перестали умещаться в карманах, совал он туда лишь по два, крепких пальца. И еще - стал он медлительным. А точнее - в походке его, в каждом его движении стала таиться какая-то спокойная грусть. В то же время, когда нечаянно сходился я с ним чуть ближе, появлялось у меня ощущение, что не изменился он, то есть даже в теперь богатырской его шее вдруг угадывалась тоненькая и верткая шейка моего когда-то до крови избитого защитника. И потом - чего стоят здесь его проводы в армию!..

    Нас начали забирать после школы, где-то через год. Все, кто не поступал в институт, дожидались армии, чтобы, вернувшись через два года, уже навсегда как-то определить свою жизнь.

    Другу повестка пришла одному из первых. И он пошел по деревне звать гостей... Можно было только удивляться, как это ему огромный рост не мешает глядеть на всех столь умоляюще. Конечно, мы даже не думали проигнорировать его проводы, подобное святотатство мы не могли допустить. Но с такой мольбой он просил нас прийти, так боялся он безлюдья в свой памятный денек, что мы невольно опускали глаза и старались ответить как можно более равнодушно: "Да придем, придем, куда денемся..." А затем, когда во дворе у Друга собралась почти вся наша молодежь (кроме тех, кто уже уехал из деревни), ликование его было столь великим, что нам уже стало казаться: уж не паясничает ли он? не смеется ли он над нами? Нет, он, конечно, не умел этого делать. Был он просто по-настоящему рад такому повороту дел.

    - Хлопцы! - кричал он, сияя лицом. - Наливайте там себе, не сидите! За мои десантные войска будем пить!

    Мы тянули к нему свои стаканы, чтобы выпить именно за десантников. Каждый из нас то и дело вскакивал со своего места, подбегал к Другу обнять его напоследок. Я тоже, ошалев от возбужденного нашего орания, полез к новобранцу выпить с ним на брудершафт и впервые дотронулся до него, чтоб обнять, ощутить под руками неуклюже широкие его плечи. Он крепко стиснул меня, я услышал, как вдруг запнулось, по-детски дрогнуло его дыхание.

    Пожалуй, наша деревня еще не знала таких шумных проводов. Мы надорвали себе глотки песнями, мы плясали так, что ног под собой не чувствовали. Но громче всех орал песни, азартнее всех плясал именно Друг. А вскоре шум достиг еще больших высот - это когда новобранец, на минутку исчезнув, появился вдруг в белой рубахе, на которой крупными чернильными буквами было наспех написано: "Не забывайте! вернусь!" Мать его только руками всплеснула, а уж мы завизжали как безумные, веселье как бы наконец оторвало нас всех от земли и понесло на вольную волю. Ребята висели на Друге гроздьями, каждый бил себя в грудь и что-то Другу толковал. И я тоже в чем-то признавался и признавался Другу, как во сне, как в бреду, испытывая облегчение от своих невнятных слов, от своих, как мне казалось, необычайно искренних, необычайно осветляющих душу признаний. И вот пошли мы по деревне, оставив за сдвинутыми во дворе столами только тех, кому солидный возраст не позволял гулять орущей ватагой. Несколько скамеек выдернули мы вместе с присошками во время этого похода по деревне. Также был метров на десять сдвинут с места возле магазина огромный, как стол, валун, который, может быть, спокойно пролежал здесь с ледникового периода. Но и этого нам было мало. Боданюк не поленился, сбегал домой за краской, а затем повел всех к водонапорной башне и под общий восторженный вопль полез по ржавым скобам на самую верхотуру, чтобы, рискуя сорваться, вывести там крупными буквами: "ДРУГ! ДМБ-71!"

    Уже был рассвет. Так и не сомкнув глаз, вернулись мы к Другу во двор, уселись за столы, где начал вскоре собираться теперь утренний народ. А пробил свой час - стали сажать мы Друга в машину. Отец и мать завладели было новобранцем, он на минуту сник, и мы все, сочувствуя этой святой сцене, затихли, однако тем самым как бы вспугнули его, он тут же огляделся по сторонам, в глазах у него заблестели вдруг какие-то по-шальному приветливые и ласковые слезы.

    - Ну, не забывайте ж, а я никого не забуду! - сказал он и, как космонавт, собирающийся отдать главе государства рапорт, пошел к машине. Он так шел, что в памяти моей осталось почти каждое его движение. А из кузова глянул он на нас с обычной своей смущенной улыбкой.

    Я еле дождался (и для этого что-то Другу кричал), пока появится в глазах его еще и азартный блеск.

    - Этот не заметит, как отслужит,- сказала какая-то женщина рядом со мною.

    - Такому бы да счастливую долю,-Ј сказала другая. - А то ведь силу некуда тратить, камень возле магазина перенесли.

    Голова моя гудела, я не мог понять, осуждают они Друга или не осуждают. На всякий случай глянул я на женщин довольно-таки неприязненно.

    Вскоре вручили повестку и мне. А вслед за повесткой получил я письмо от Друга. О десантных войсках писал он в самых восторженных тонах. Ему там нравилось все. Даже еда. Очень просил он передать землякам приветы и ответить на письмо. "Никогда не забуду проводы,- писал он. - Буду вечно помнить, как пришли все ко мне и веселились целую ночь! Приятно все-таки знать, что есть где-то настоящие друзья. Хотя у меня и здесь уже полно друзей. Если Рая приедет на выходные, дай ей мой адрес. И всем дай мой адрес. Жду твоего письма с нетерпением!"- ну, и дальше все в таком же духе. На четырех страницах, аккуратным, чистым почерком.

    Но мне теперь не до писем было. Не ожидал я, что буду так волноваться и тосковать в последние перед армией дни. С Таней Федоровой ходил я по ночам по деревне и будто впервые видел все здесь. Даже Таня иногда казалась мне вдруг словно бы не имеющей никакого отношения к моему волнению. Собственно, это было первое мое волнение, которое должен был я пережить не вместе с классом, не вместе с ватагой других ребят, а в одиночестве.

    В армии время тянулось вроде бы медленно, но когда пролетели два года, то не поверил этому. Совсем не длинными остались в памяти годы службы. Вернулся я в деревню, встретился с друзьями. Оказалось, что затеяли наши ребята встретиться всем классом. И когда собрались, то недосчитались только нескольких человек. В том числе и Друга. Не помню теперь точно, кого еще не было, а вот на отсутствие Друга мы все обратили внимание. Начали выяснять, куда он подался. Но никто ничего вразумительного сказать о нем не мог. Вспомнил я о письме, спросил:

    - Ребята, а кому он писал?

    Оказалось, веем он написал, но никто не ответил ему.

    Правда, Рая призналась, что некоторое время отвечала на письма Друга, а затем перестала.

    - Он сначала сюда вернуться собирался, потом писал, что на Камчатку уедет, на рыболовное судно. И мать его говорила про какой-то вызов, мол, переслала ему... - сказала Рая.

    Это было очень грустное свидание. Мы стали уже слишком непохожими друг на друга. Каждый таил в себе какое-то собственное намерение на жизнь. Уверенное или неуверенное, но собственное. Когда возвращался я домой, то увидел надпись на водонапорной башне. Нелепой мне показалась эта кривая, в потеках краски, надпись.

    КАРТИНА

    Не все любят дальние поездки; оказавшись среди вокзальной толкотни, где, прежде чем сделать какой-то шаг, надо как следует сосредоточиться, оглядеться, разобраться в многочисленных указателях, некоторые люди вдруг как бы погружаются в тяжкий сон, на расписание поездов глядят с откровенной беспомощностью, а то обстоятельство, что поезд не будет мешкать ни секунды, уйдет в свой час, независимо от того, успел ты купить билет и добежать до платформы или не успел, людей этих повергает просто-таки в отчаянье.

    Таков и наш отец. Но тем не менее ездил он из дому довольно часто - продать лук или еще что-нибудь с огорода, купить олифу, кровельное железо, гвозди, рулон толя и мало ли еще чего другого, недоступного в нужный момент в местных магазинах. Дня за три до поездки он скучнел, становился рассеянным, а на нас посматривал с какою-то печальной веселостью.

    - Вот поеду, дак не деритесь, а то надоели, неслухи, так, что гостинцев вам привозить не буду! - говорил он.

    Но для нас эти слова его были как бы сигналом к предстоящему празднику. Потому что в любом случае - шалили мы накануне или нет - возвращался он из поездок в город со многими гостинцами. Чаще всего это были дешевые конфеты; однако, привезенные издалека, они казались нам особенными, а вручал отец нам их с такою важностью, словно это не карамель была, а, по меньшей мере, птичье молоко, о котором мы слышали как о некоем, так сказать, косвенном предмете. До сих пор запах карамели напоминает мне о той незамутненности счастья, которая доступна лишь в детстве.

    А еще отец считал себя обязанным привезти какую-нибудь диковинку. Один раз, например, умудрился он доставить из города в пол-литровой банке основательно растаявшее, но все-таки поразившее нас своим вкусом мороженое; в другой раз вручил он нам калейдоскоп, который затем, четко соблюдая очередь, мы не выпускали из рук по нескольку часов подряд. Калейдоскоп произвел на нас столь огромное впечатление, что мы с братом решили тайно от сестры взломать его, за что, разумеется, были сурово наказаны.

    Но так получилось, что больше всего событий у нас в доме вызвала довольно-таки простенькая репродукция - купил ее отец, видимо, лишь потому, что ничего другого не присмотрел, и мы сначала лишь по привычке бросились рассматривать эту штуковину...

    - Глянь,- водил по картине пальцем мой брат,- тута воины настоящие, с мечами они, а тута, глянь, кони стоят...

    - А вот какая-то голова... - тыкал в картину пальцем и я.

    Голову эту, лежащую на огромном подносе, мы не сразу заметили, однако ею даже отец заинтересовался, подошел он к нам и промолвил:

    - Смотри-ка, действительно голова человеческая. А я когда покупал картину, то даже не разглядел ее.

    Ну и мать, конечно, подошла глянуть.

    - Чего только не нарисуют,- сказала она неодобрительно,- а ты спешишь покупать... Куда ее мы теперь девать будем? Или нельзя было купить такую, с цветами, как у людей на стенах висят?

    - Тут кони, смотри, почти что живые стоят,- начал оправдываться отец. - Потом же, и все остальное нарисовано не лишь бы как. Деревья только что не живые...

    Но мать все-таки не разрешила вешать картину на стену.

    - Люди подумают, что мы уже совсем умом тронулись,- сказала она. - Как жить можно, если на стенке перед глазами такие страсти будут висеть?

    Отец был явно огорчен нечаянно обнаруженным недостатком в картине, но и уступать он не умел...

    - Вот же ты рассуждаешь интересно! - сказал он вдруг раздраженно. - В посуднице я ее прикреплю к стенке, и это гораздо лучше будет, чем та газета, которая там вечно у тебя висит!

    - Туда, в посудницу, разве не очами своими мы глядим? - не уступала мать.

    И тут отец, конечно, применил свой обычный аргумент. Он сказал:

    - Кто хочет, тот пусть не глядит!

    Мать только вздохнула, а я, будучи очень податливым на всякие новшества, тут же понесся в чулан за гвоздями. Сжимая гвозди во влажном от волнения кулаке, я весь истомился, дожидаясь, пока отец обстоятельно, по одной вещи, освобождал посудницу от кувшинов, чашек, кружек и прочей утвари.

    - Прибивай! - крикнул я, протягивая гвозди, когда последняя вещь перекочевала на стол.

    - Оно б и полки заодно протереть,- сказал отец недовольно.

    И еще несколько минут страдал я от нетерпения, когда отец медленно возил тряпкой по полкам.

    Наконец взял он в руки картину, приставил ее к стенке.

    - Левый бок завышает! А теперь правый бок вверх попер! Чуть-чуть самую каплю подвинь! - кричали мы с братом наперебой.

    Отец, однако, сам, без наших советов выровнял картину, а затем прибил ее четырьмя гвоздями.

    К вечеру мы о картине уже позабыли. Мать как ни в чем не бывало начала подавать ужин. Но только подошла она к посуднице и открыла покрашенную синей краской дверку, тут же лицо ее погрустнело, оскорбленно отвернулась она.

    Много времени прошло с тех пор, а мать, в каком бы настроении она ни была, едва открывала посудницу, тут же переменялась лицом, обиженно поджимала губы, и глаза ее начинали глядеть с какою-то затаенной скорбью.

    Наконец я не выдержал. Улучив момент, когда дома никого не было, я вырезал со старой открытки ярко-красный, с великолепно-огромными лепестками цветок и кнопкой приколол его к картине - так, чтобы ужасную голову на похожем на плоскую тарелку подносе он закрыл собою полностью. Получилось весьма удачно - было теперь ясно, что не голову несет воин, а вот этот вырезанный мною цветок.

    В тот же вечер, когда мы стали собираться к ужину, мать заметила произошедшую с картиной перемену.

    - Иди сюда, полюбуйся,- сказала она отцу. - Уже насмеялся кто-то... Видишь, залеплена вся голова!

    - Кто это сделал? - строго оглядел нас отец.

    - Мамо, ты ж сама хотела... - пролепетал я растерянно.

    - Но не насмешку же я хотела над страхом этим! - воскликнула мать. - Я ведь как чувствовала... Потому и ругалась, что невозможно придумать, куда ее приткнуть...

    Вопреки моим ожиданиям, отец меня даже не ругал. Однако картину он снял. И она с тех пор больше никому на глаза не попадалась. Лишь недавно, теперь уже больше чем через двадцать лет, приехав к родителям погостить, я нечаянно обнаружил эту картину в чулане, под кучей покрытого пылью старья. Оглядел ее, затем положил на место и пошел к матери.

    - Мам,- спросил я,- а помнишь, была у нас когда-то картина?

    - В чулане лежит она,- ответила мать.

    - Значит, ты не хотела ее выбрасывать? - поразился я. - Но почему же тогда не хотела и на стену вешать? Или думала, что не придумана она, а?

    - Ох, сынок,- мать вытерла руки о фартук, собираясь посидеть со мною рядышком. Она в дни моих приездов домой всегда была готова минутку-другую провести возле меня. Обычно молчала, сложив руки на коленях, тихо глядела куда-то. Или же говорила о чем-нибудь, медленно выговаривая слова, словно и не вникая в смысл разговора, а только как бы машинально разглаживая, распрямляя каждую свою фразу. Уютными были эти наши разговоры. И всегда мне затем было немножко грустно вспоминать о них.

    - Кто ж, сынок, такое станет выдумывать... - сказала мать, немного помолчав. - А если ото мы, такие-сякие, купили, дак теперь пусть она хранится... Лежит себе она, хлеба не просит... Да.

    - А можно я ее себе на память возьму?

    - Или такая тебе память нужна?.. Не нужна она тебе.

    - А тебе, значит, нужна?

    - Да и мне не нужна... А раз уж такое на ней нарисовано, то лучше ее не трогать. Пусть себе лежит...

    Так и осталась картина на своем прежнем месте.

    Грустно мне знать об этом, но - никак не могу я решиться что-то сделать с картиной. Потому что быть уличенным матерью в равнодушии или в ненависти к этой картине мне одинаково стыдно. Уж лучше бы мы ее никогда не покупали!

    КАРЬЕР

    Я бы не решился тратить время на рассказ о нашей с Толиком деревне, кому какое дело до этих нескольких изб, неуклюже столпившихся под открытым небом, затерявшихся среди безымянных холмов и равнин. Но это здесь однажды вспыхнул в неколебимой тьме, соткался из бог весть откуда взявшихся тонких нитей тот мир, в котором нам с Толиком предстояло жить и слышать о парижах, лондонах, саратовах, о Москве; все небесные звезды, все реки и океаны для нас по сей день неслышно кружатся именно вокруг этого, неизвестного вам, места; весь белый свет, как высокий корабль, однажды стронулся, поплыл именно сюда, смутно входя в наше сознание то желтым, дымящимся в зное силуэтом Африки, то бумажною белизною Севера; и именно вот к этим крепким безымянным холмам мы с Толиком однажды примерили нацелившуюся из-за океана бомбу и ликующе поняли, что не способна их пошатнуть темная, скрытая в бомбе сатанинская сила. Хорошо нам жилось здесь. Высокий корабль с облаками парусов плыл из-за колышущегося в мареве горизонта, плыл из самых отдаленных глубин прошлого и будущего времени, и невесомо к нам приближались фаланги македонян, и на кончике луча, упиравшегося в экран клубной сцены, дрожали невесомые взрывы, рушились невесомые дворцы, египетские пирамиды на страницах учебника истории были похожи на карточные домики; Троя сверкала копьями, шевелилась неслышней, чем лоснящийся в июльском солнце муравейник; а над стенами Трои, над бешенным безмолвием стрел, летящих из просторной для лошадиных копыт степи, над астронавтом, вонзавшимся в фиолетовое сияние неизвестной звезды, над крышами наших изб, не смеющих очнуться от сладкой полуденной дремы, над отрешенно блуждающими по двору курами, над коровьей мордой, словно бы вырезанной из картинки о библейских временах и прикленной в сумерки звенящего мухами хлева, над нашими голосами - дули ветры, кружили метели, шелестели дожди. И все ближе к нам был чудесный корабль, и, чтобы его оглядеть единым разом да и что-то наконец о нем понять, мы дожидались заветного в сердце толчка. Но неоглядным оставался высокий корабль. Иногда я не выдерживал безмолвных, бесконечно длящихся мгновений этого ожидания и утром мчался к Толику, хвалился ему, что решил стать разведчиком.

    - Представляешь,- взволнованно говорил я,- они узнают меня, а я трррах, баххх, и поймать меня никто не смеет!

    - Кто они? - спрашивал Толик.

    - Да враги ж! - отвечал я.

    И молча затем слушали мы, как свистит ветер в густых ветвях верб. И весь мир казался нам слепленным из одной только нашей мечты стать разведчиками.

    Так же хотели мы стать летчиками, чтобы глянуть вниз с головокружительной высоты, хотели стать моряками, чтобы однажды пробиться сквозь свирепый шторм ради какой-то собственной великой цели и правды; а время длилось и длилось, и не было конца нашему ожиданию; в ослепительном единообразии выпавшей на нашу долю жизни мы даже не заметили, как, при каких обстоятельствах вдруг из ничего вылепилось также и удивительное, ни на что в нашей деревне не похожее, твердое и острое, как осколок гранита, слово карьер.

    Обычно сначала содрогалась под нашими ногами земля, гулко сжимался воздух, и заполошенно мы оглядывались, всматривались в самый далекий, самый прозрачный холм.

    - В карьере взрывают,- говорил я.

    - Ага, в карьер е,- с независимым видом отвечал Толик.

    Он тоже стремился выглядеть причастным к великой, шатающей землю, жизни. Ах, как же хотели мы увернуться от догадки о том, что мир незаметно вывернулся наизнанку, что оказались мы непричастными к наполненной

    живым током середине мира, который жадно выстраивали в своем собственном сознании.

    - И тракторы наши пустяковые,- вздыхал Толик, который собирался из восьмого в девятый класс перейти только лишь из опасения перед жесткой, вооруженной ремнем отцовской рукой. - По телевизору показывали такие тракторы, которые здесь и не снились...

    Я же решил продолжить учебу в школе исключительно по собственной воле, полагая, что за оставшиеся два года сумею прилепиться душой к чему-то более убедительному, чем великосильные, увиденные по телевизору тракторы. И подошла наша жизнь незаметно к тому моменту, когда отправились мы вместе с отцами да матерями на целых две недели в дальние луга. За две недели спины наши стали словно каменными, отупляющей мозги пыткой была эта работа, но к концу сенокоса мы все же воспрянули духом, усталость наша прошла прежде, чем сенокос завершился; мы уже метали последние копны, причесывали их граблями да вилами и вдруг опять услышали, как простонал кратко, отчаянно, почти рядом взрыв; бросили мы все работу, начали глядеть в то место за лугом, от которого отшатнулась под нами земля. Но ничего там не разглядели; какая-то женщина, поправив платок, горько вздохнула, а затем, как бы винясь за свой нечаянный вздох, пояснила:

    - Як тому говорю, что, мол, вот так живешь, живешь свой век, а доживешь все дни до последнего и не увидишь, что дальше будет, потому что для жизни новые народятся люди, те, про которых уже не узнаем... А конца ничему не видно!.. Господи! Да мыслил ли кто, что еще и карьер этот у нас появится! - Она опять вздохнула, и непонятно было, чего больше в ее вздохе - неслышной тревоги или тяжкого для бабьего сердца ликованья.

    Молча мы закончили свою работу, молча столпились вокруг бочки с водой, чтобы за всю краткую и, одновременно, нескончаемую пору сенокоса хоть раз выпить кружку воды не торопясь. А девочка лет шести, ступая босыми, исколотыми о стерню ногами, подошла к нам, дернула своего отца за рукав и, облизнув разогретые горячим полевым ветром губы, сказала:

    - Витька наш тоже ускакал с мальчишками на конях!

    - Витька? - вскричал мужик грозно.

    А мы тоже заволновались, увидев, что коней нет. И отец Витьки заключил:

    - Я ж его выпорю!

    Но еще продолжала нырять в бочку алюминиевая кружка, до нас уже долетел торопливый топот коней; и вот наконец вынырнули из лощины разъяренные лошадиные морды, пузырящиеся рубахи мальчишек; Витька, который мчался наиболее отчаянно, что-то кричал, а лошадь его, коротконогая, бокастая, скалила зубы, вытягивала голову, словно только лишь что-то нюхала впереди себя, а не неслась галопом.

    - Разве удержишь их? Они карьер ездили смотреть!- рассудил кто-то, и вскинули мы вилы да грабли на плечи, решительно пошагали домой, стараясь поспеть за скрипучей водовозной бочкой.

    Никто больше не говорил о карьере, не могли и мы с Толиком говорить об одном и том же, вечно об одном и том же,- ну, появилось что-то там, и что ж теперь, обсуждать и обсуждать эту новость? Чувствовали себя мы взрослыми мужиками по сравнению с малолетним Витькой, восседавшим верхом на лошади, но очень много бы дали мы за возможность оказаться на его месте.

    Так оно и случилось. Хоть и закалились мы в привычке обо всем только слышать, не видеть ничего своими глазами - ни обгоняющих собственный звук и в одиночестве летящих самолетов, ни троллейбусов, сосущих ток из распростертых над землей проводов, ни зоопарков с упрятанными в клетки слонами и тиграми, ни каменных, поднятых над широченными реками мостов, ни домов, где до верхнего этажа невозможно докричаться, ни проспектов, об очертаньях которых можно судить лишь с высоты птичьего полета, ни мчавшихся по подземным ходам поездов,- но Витька довольным своим видом нам внушил-таки, что кое-какие расстояния к невидимой жизни могут оказаться преодолимыми, что только нерешительные люди смиряются с недоступностью того места, откуда раскручивается спираль самых великих, происходящих на виду у всего мира событий.

    - Вы куда направились? - крикнул нам кто-то.

    - А искупаться,- хмуро ответил я, страдая от того, что в поступке, простительном для мальчишек, мы с Толиком теперь уже выглядим чудаками.

    Оберегая мужицкое свое достоинство, мы и вправду завернули сначала к речке. Я разделся, лег на траву поостыть. Небо опрокинулось надо мной бездонной своей глубиной. Тоскливо мне было глядеть в пустую его бесконечность, простирать руки по земле, которой тоже нет конца. Может быть, именно тогда единственный раз в жизни я понял, что такое настоящее одиночество. И мечтал я о том, без чего не имело смысла жить дальше - мечтал я, чтобы все города, все страны, бермудские треугольники, китайские стены, пизанские башни, пилоты, поднимающие в небо бомбы, зубасто улыбающиеся президенты,- чтобы все, из чего мир состоял, вдруг приблизилось ко мне, вдруг изо всех сил в меня вгляделось и узнало: есть еще и я на

    земле!

    - Ты или не будешь купаться? - кричал Толик.

    Но не хотелось мне пробуждаться от своих мыслей. А когда я все-таки вошел в речку, то не стало у меня ни тоски, ни памяти, ни цели - только-то я и понимал, что хорошо вот так быть объятым приветливою для тебя прохладой. Затем оглянулся я на берег, увидел Толика, натягивающего на мокрые плечи рубаху, поплыл к нему.

    - А может быть, никуда не пойдем? - спросил я, чувствуя, что если он согласится со мной, то сердце мое уже никогда не захочет преодолевать свой нечаянно обнаруженный покой. - Ну чего мы там потеряли? А?

    - Если будем теперь рассуждать, то до темноты не дойдем,- сказал Толик.

    Неизвестно нам было, где прятался конец нашему пути. Солнце уже коснулось земли, а мы подходили только к недавно сложенным копнам сена. Длинные наши тени устремл'ялись далеко вперед, мы пытались различить головы у собственных вытянутых теней, но четкими был" только очертания ног. Шагали мы и шагали, торопились мы поскорее преодолеть расстояние хотя бы до той лощины, из которой несколько часов назад выскочил Витька верхом на лошади. Но уже солнце успело спрятаться за край земли, звезда вечерняя успела пробиться сквозь потухающую синеву, птица какая-то обогнала нас и канула, растворилась в померкшем небе, а до лощины было по-прежнему далеко. Наконец вступили мы и в лощину, налитую до краев туманом, хранящим белизну свою даже в сгустившихся сумерках. Оставляя после себя два рваных, незаживающих следа в белом месиве тумана, блуждали мы по лощине до тех пор, пока не исчезли ее края в густой и плотной тьме.

    - Давай идти вон на ту звезду,- услышал я глухой, словно сдавленный тьмой голос Толика.- А то, наверно, кругаля даем.

    "Давай",- хотел было откликнуться я, но у меня не хватило сил.

    Мне вообще уже не верилось, что где-то среди этой тьмы есть наша деревня, полная коровьих вздохов, собачьего лая, что есть где-то карьер, до которого у нас имеется какое-то дело...

    - У тебя ведь приемник,- все не успокаивался Толик.

    И нелепо, дико было слышать его голос, страшным казалось одиночество его обращенных во тьму слов. Я достал из кармана маленький свой приемничек, которым во время сенокоса так и не довелось ни разу воспользоваться. Включил его. Шкала осветилась робким желтым огнем, послышалось шипение. Затем тысячи невнятных звуков вдруг вспорхнули, стремительно унеслись в темноту, приемник захрипел, забулькал; вспыхивали, тут же захлебывались все новые и новые голоса, смешивались друг с другом. Иногда я, сочувствуя какому-нибудь отдельному голосу, останавливал колесико настройки. Но непонятно было, о чем этот голос хочет поведать. И едва касался я настройки, голос с хрустом надламывался и пропадал.

    - Ты слишком торопишь колесо,- сказал Толик.

    - Да нет тут музыки! - ответил я, не решаясь прервать еще один человеческий голос, очень уверенный, спокойный. Толик тоже старался вслушаться в непонятные слова, пока не налетел вдруг вихрь из других голосов, звуков; в вихре этом различили мы что-то знакомое, торопливо я шевельнул колесико настройки, и вот оголился, распрямился, вырос над свистящим, хрипящим, пружинно раскручивающимся разноязычным хороводом голос московского диктора. Ах, с каким жадным вниманием выслушали мы в эту ночь сводку новостей о перевыполняющих свои планы донецких шахтерах, о министре каком-то, вылетевшем из одной страны в другую для переговоров, о кровопролитии в Ливане, о демонстрациях в Чили...

    - Про какие планы они говорят? - спросил я у Толика.

    - А ты слушай дальше,- ответил тот, забирая у меня из рук приемник.

    Но далее диктор начал рассказывать уже о спорте. Толик пошевелил настройку, и, как бы обезумев от какой-то своей мысли, тысячи голосов опять смешались в один вопль, унеслись вверх, канули среди ледяного сияния звезд; а вслед за ними все новые и новые голоса вырастали, дрожали вокруг нас, пропадали бесследно. Наконец прояснились упругие и частые удары барабана, прояснились упругие, как металл, вопли электрических струн, и непонятно было, о чем хочет поведать пронзительная их мелодия, что заставляет эту мелодию быть столь безрассудной и одновременно столь зачаровывающей.

    - Классная музыка! - сказал Толик встревоженно, наслаждаясь этой своей встревоженностью. И я тоже чувствовал себя так, будто уже давно сделал глубокий, сдавивший сердце вдох и вот получил наконец отчаянную возможность выдохнуть. А когда ледяная музыка эта кончилась, когда, не найдя чего-нибудь подобного ей, мы выключили приемник, когда тишина вонзилась в нас, то, клянусь, я согласен был уже больше никогда не очнуться от этой ночи, согласен был всегда различать вокруг себя только накрытое темным воздухом поле. "Не имеет права быть явью то, к чему мы с Толиком не причастны!" - догадался я, озираясь и ничего не видя вокруг себя. Но и не мог быть лишь миражем уже вылепившийся в нашем сознании, уже давший нам о себе знать мир...

    Успехом ли закончился этот поход? Об этом трудно судить... Через какое-то время поле под нами вдруг выгнулось: вверх или вниз? - мы не заметили. А затем тьма сгустилась настолько, что у нас запнулось дыхание. Дальше идти было некуда. Дальше земля устремлялась во тьму отвесно, и неизвестной была глубина этой тьмы. Возможно, что это был карьер, потому что когда мы легли на землю и вытянули руки вперед, то пальцы наши нащупали край обрыва. Комья земли сыпались из-под наших пальцев в немую бездну, но мы не слышали никакого звука, просто комья бесшумно проваливались, и все. Возможно, что пришли мы не к карьеру, возможно, что встретилось нам что-то другое. Мало ли о каких чудесах в ту пору мы не могли ведать! Лежали мы с Толиком, осторожно отковыривали рассыпчатые комья от края земли, прислушивались, пытаясь угадать, куда из-под пальцев комья эти деваются, и чудилось, что если мы вдруг свалимся в бездонную тьму, то тоже, как комья земли, станем лететь и лететь, падать и падать вниз, привыкая к бесконечному своему полету точно так же, как, например, смогли ко многому уже привыкнуть; ну, привыкли же1 мы знать о том, что расстояние до звезд человеком преодолимо, что солнце остывает, что запасами взрывчатых веществ, имеющимися на земле, можно землю расколоть несколько раз, привыкли же мы знать о том, что даже

    ночью, когда мы с Толиком ни в чем и ни перед кем не виновные спим, накрывшись одеялом с головою, в каждого из нас тайно нацелен пристальный глаз бомбы; привыкли же мы знать, что во время последней войны полегло в землю двадцать миллионов нашего народу! Двадцать миллионов!!! Неизвестно где, неизвестно, зачем лежали мы с Толиком, неизвестно, куда падали из-под наших пальцев комья земли. И когда Толик шепотом спросил у меня: "Тебе не страшно тут лежать? А?", когда я признался ему: "Не беспокойся, не страшно",- вдруг словно бы разомкнулись уже навсегда какие-то трепетно-горячие стены, столь долго, оказывается, хранившие мое сердце в своем сладком плену; и просторно, и скучно стало моему сердцу, как, может быть, камню, который неизвестно когда, куда и зачем кинут, который свистит в воздухе лишь потому, что сквозь воздух этот летит, и захотелось мне разрыдаться от страха пред своим почти обморочным спокойствием, от страха пред своим неизвестно для чего мне необходимым бесстрашием. И еще хотелось мне плакать от умиления пред каждым новым, продолжающим ночь и приближающим раннее летнее утро мгновением, пред каждым новым ударом своего сердца; но даже и сила, делающая неостановимым время, казалась мне ничтожной пред силой собственного почти неощутимого желания длить и длить бесконечно свою, затаившуюся в темноте, обозначенную теперь только ударами сердца, жизнь.


  • Комментарии: 1, последний от 17/08/2010.
  • © Copyright Дорошенко Николай Иванович (nikdor@yandex.ru)
  • Обновлено: 27/03/2008. 46k. Статистика.
  • Рассказ: Проза
  • Оценка: 10.00*3  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.