Георгиевский Леонид Николаевич
Форма протеста

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Георгиевский Леонид Николаевич (un.arbre.qui.tombe@gmail.com)
  • Размещен: 04/02/2017, изменен: 04/02/2017. 145k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  • Скачать FB2
  •  Ваша оценка:

      Форма протеста
      
      
      Лицо его обращено в прошлое. Там, где нам видится цепь событий, ему открывается только катастрофа, нагромождающая обломки у его ног.
      
       Вальтер Беньямин
      
      1.
      
      Саша Остропольский, бывший сотрудник бюро переводов, должен был зайти к профессору Нахмансону рано вечером. В этот четверг в еврейском культурном центре проходило очередное собрание молодёжи, но Сашу там не ждали - не только потому, что он был евреем только по отцу, а по другой, ещё более возмутительной причине. Как хорошо, что я далеко от этого чёртова проспекта, подумал он, а то было бы искушение зайти. Сматываться надо, ещё дальше отсюда, в восточную Европу, на Ближний Восток, куда угодно, где нет всего этого. К чёртовой матери, по приговору народного суда. В Сибирь по этапу... нет, это уже немного из другой книги.
       Он устало осмотрелся, размышляя, почему любит этот якобы европейский город. Допустим, он здесь родился, так мало ли кто где родился. Кто-то появился на свет в поезде - теперь ему считать своей родиной купе проводников? Мостовые девятнадцатого века давно пора привести в порядок, но власти, кажется, боятся, что они (мостовые) могут потерять свой восхитительно-антикварно-раздолбанный вид. Машины ездят по этим неофициально-музейным экспонатам. Их заносит туда-сюда. Обыватели ломятся в супермаркет "Виктория" за краской для яиц, наклейками для яиц с изображением Храма Христа Спасителя, новыми партиями яиц и, разумеется, спиртным: плебс нажирается строго по расписанию. Праздник в душе у него тогда, когда в государственном календаре стоит отметка о празднике. Наклеив разрекламированные картинки, обыватель ощущает себя правильным религиозником и ползёт в кабак, чтобы это ощущение не прошло как можно дольше.
       Саше не хотелось просачиваться в помещение между рядами этих псевдохристиан, вооружённых тележками, но без бутылки у Михаила Аркадьевича показываться было неудобно. У самого входа на расстеленной "жёлтой" газете сидел старик с лохматой серо-седой бородой. Перед ним валялась замызганная кепка. На дне её валялось несколько рублёвых и двухрублёвых монет.
      - Христо-ос воскрес! - протянул нищий.
       Саша был правильным еврейским юношей, отличающим древний иврит от арамейского и Шабтая Цви от Якоба Франка. В плане Христа он придерживался традиционных еврейских взглядов. Нет, не то чтобы "да не будет вовеки произноситься имя его", - а, скорее, "если он и воскрес, то лишь в вашем, несчастные, больном воображении".
       Попрошайка пристально смотрел на него. Обычно люди такого сорта окликают женщин, считая их более жалостливыми, что, конечно, не всегда соответствует истине. Что этому шарлатану было нужно от него, Остропольского?
      - Христос воскрес, - почти с вызовом повторил нищий. У него были глубокие чёрные глаза, а черты - слишком тонкие для славянских.
       Ну, допустим, воскрес. И что? Ты, что ли, воскресил его и теперь требуешь за это денег?
      - Не подаю, - тихо, со скрытым вызовом, ответил Саша и скрылся за прозрачной дверью. Куда смотрит мэр? Скоро здесь будет полгорода психов, как в Питере.
      
      Михаил Аркадьевич жил в мансарде под тёмно-лиловой черепицей. Дом был частично ободран: жильцы не хотели скидываться на ремонт по пятьдесят тысяч рублей с человека. Над крышей возвышалось несколько старонемецких труб.
      - С воскрешением Иешуа бен Йосефа тебя, - сказал Михаил Аркадьевич. - Ты что там ищешь в сумке - бутылку? Зачем? Думаешь, я от неё тоже, как Иешуа, воскресну? Ох, спина... Печально я гляжу на наше поколенье: у всех ревматизм. Иногда мне кажется, что я сдохну посреди дороги, и кто-то подумает: ещё одним вредным старым евреем стало меньше. Я никогда не был идеалистом, сынок. Я знаю: кто-то обязательно так подумает про меня.
       Цепляясь за стену, профессор пошёл за стаканами.
      - Давайте я принесу, - предложил Саша.
      - Не надо, - покачал головой Михаил Аркадьевич. У него были густые вьющиеся сефардские волосы. - Сдохну, но всё возьму сам. И вообще, мне уже лучше. Я же в этот хожу, в фитнес-центр.
      - А я не хожу, - рассеянно ответил Саша.
      - А зря!
      - Намекаете на то, что мне скоро придётся постоять за себя?
      - Ну и представления у тебя, сынок, - сказал Нахмансон, возвращаясь со стаканами. - За себя всегда надо уметь постоять. Независимо от того, к какой нации, социальной группе или сексуальной ориентации принадлежишь.
      - К ориентации нельзя принадлежать, Михаил Аркадьевич. Это не партия. С этим рождаются.
      - Меня вот удивляет, - рассеянно проговорил Нахмансон, - что это за формулировка такая - присутствие в организации гомосексуалиста оскорбляет чувства работающих в данной организации христиан.
      - Это Фридман сказал. Да не в этом дело. У меня кошмарный характер. Я дня не могу прожить, чтобы не съязвить в чей-то адрес, я даже вас поправляю. Я плохо переношу присутствие идиотов, они плохо переносят присутствие геев; мне плохо от этой страны, кто-то подслушивает, что я об этом говорю, и доносит моему патриотическому начальству, и вот всё это начинает обрастать подробностями, которых всегда можно насобирать целый вагон, если человека нужно выгнать.
      - А зачем надо было связываться с этим скандалистом? - спросил Михаил Аркадьевич. - Он всё время забывал, что здесь не Москва. Это скорее из-за твоего... друга, чем из-за Фридмана, всё началось. А насчёт характера успокойся раз и навсегда. Во-первых, ты с ним уже ничего не сделаешь, с ним надо жить. Во-вторых, у меня он тоже отвратительный, но мне это скорее на руку.
       Саша молчал, пытаясь вспомнить, куда дел зажигалку, но вспомнил только, что бросил курить.
      - Мой дорогой, - сказал Нахмансон, - я тебя устрою на другую работу, разумеется, устрою. Тебе всего двадцать семь, я понимаю, что это не семнадцать, но жизнь всё ещё начинается, сделай её нормальной. Но постарайся больше не афишировать свои отношения с этим... как его там? И почему ты мне раньше не сказал, я бы посоветовал что-нибудь? Вот ваше поколение - врёте другим ещё больше, чем мы.
      Саша пожал плечами, потом ответил с виноватой улыбкой:
      - Я думал, вы меня убьёте.
      - Я бы только всяких манерных мудаков, которые на первом канале, убивал, - серьёзно ответил Михаил Аркадьевич. - Причём здесь ты?
      - Отец бы меня точно убил. Но я не поэтому не поеду в Израиль, не из-за него. Не хочу там жить, "досы" охренели. Смесь совка и средневекового мракобесия. Скоро костры запалят. Из пластинок Вагнера и книг Гилада Ацмона. В позапрошлом году в Тель-Авиве к отцу на работу прихожу, там сотрудник весь в пейсах и цедит сквозь зубы: "А, вы из галута". Я чуть не сказал: вы сами понимаете, где живёте? Вам тут скоро "досы" устроят самый настоящий галут.
      - Что же делать, сынок? Открой бутылку. Соломон сказал: и это пройдёт.
      - Надоело. Читали книгу Льва Гунина "ГУЛАГ Палестины"?
      - И мне надоело. Не читал.
      Михаил Аркадьевич открыл окно и долго всматривался в очертания супермаркета "Виктория". Он был из тех людей, которые не страдают дальнозоркостью, а умело пользуются ею.
      - Сидит, - спокойно заключил он и опустился за стол якобы чёрного дерева. - Иешуа умер. За покойников пьём, не чокаясь.
      - Кто сидит?
      - Это Фишбейн, - пояснил Михаил Аркадьевич. - Лучше бы я не знал, кто это.
      - Этот нищий - еврей?
      - Нет, уроженец республики Ангола. Сейчас я тебе кое-что интересное расскажу, ты успокойся, выпей и послушай. Спорим на бутылку другого коньяка, ты не знаешь более идиотской истории. Марианна приготовила этот чёртов сырный салат, больше ничего нет.
      
      2.
      
      Много лет назад, когда менты арестовывали хиппи за ношение драных джинсов и юбок, сшитых из занавесок, я поехал учиться в Москву.
       Неплохое начало, правда? Но речь сейчас пойдёт не об этом. Ещё раньше меня выгнали из первого института за аморальное поведение и неуспеваемость. Можешь рассказать об этом знакомым малолеткам: пусть они осознают, что отчисление - это не подтверждение того, что из человека потом ни хрена не выйдет. А то они, чуть им пригрозит декан, рыдают, скандалят, напиваются, бедные дети.
       При совке, между прочим, не было такого, чем вас теперь запугивают. Мол, если человека отчислили, и он не был в комсомоле, у него не осталось шансов на аспирантуру. Чёрта с два. У меня был поганый характер. Я подождал пару лет - в казарме близ границы с Казахстаном - и отправился в новый университет, имени Ежова, и даже в комсомол вступил. Я был мистификатор: издевался над ними, а они не понимали. Но если я сейчас буду расписывать, как общался с комсомольским секретарём, и что затем происходило, это будет сага в двух частях. А на третьей у меня язык отвалится, потому что даже я не могу так долго трепаться.
       Как я уже говорил, после отчисления я вынужден был пойти в армию, где меня научили бить морды, а также ряду новых антисемитских ругательств. Мой прапорщик почему-то считал, что при царской власти евреи в армии не служили, и старался всячески поспособствовать тому, чтобы теперь-то они ознакомились со всеми прелестями этой, мягко выражаясь, структуры так, как не знакомились раньше никогда. Теперь я знаю, что он просто не читал Лескова. Он, кажется, даже устав толком не читал.
       Из Кёнига нас там было двое. Я и Костя Фишбейн. Он тоже Лескова не читал. Либо читал, но не то. Вот недавно вышла антология "Русские писатели о евреях" - то, что вы хотели узнать о взглядах наших классиков на проблему межнациональных отношений, но боялись спросить. Если бы она вышла раньше, пусть в самиздате, пусть хоть на туалетной бумаге, - я бы немедленно порекомендовал её Фишбейну. Некоторые вещи очень хорошо надо знать.
       Костя был, что называется, шлимазл. Не соображал, как правильно открыть консервную банку, пожарить картошку или врезать товарищу по оружию ременной бляхой по морде. Он был такой хрупкий, не то чтобы прямая противоположность мне, но близко к этому: я отвечал определению Марка Фрейдкина "еврей-грузчик", только по неизвестной Богу и комсомолу причине обременённый интеллектом. Я хотел о нём заботиться. У меня никогда не было младшего брата.
       Предысторию я тебе приведу. В его версии, разумеется. Некая девица послала Костю назад к Богу Израилеву, обвинив в еврействе глобального масштаба, а заодно заклеймила маменькиным сынком. В состоянии нервного срыва он ушёл в армию, которая сильно усугубила всё это, а через год старший товарищ стукнул Фишбейна башкой об косяк, и после этого я его три года не видел. Не надо было ему туда ходить. Его бы не стукнули об косяк, а я бы не увидел его никогда. Такое бывает. Не все кёнигсбергские евреи знакомы между собой. Представь себе.
       Представь себе казарму крупным планом; грязный снег, "салаги" с лопатами. Темнеет. На заднем плане крики сержанта: "Быстрее разгребайте снег, оглоеды, а то к семи часам растает!" И попробуй что ему сказать в ответ - попадёшь на "губу". Вообще, гауптвахта, куда меня однажды отправили за победу в драке, показалась мне очень своеобразным социальным институтом. Особенно ближе к ночи. На стенах жёлтые подтёки мочи, полутемно. Решётка рельефно выделяется на фоне тёмно-жёлтого стекла. Из окна видно трансформаторную будку. Мерзкая картина в духе соц-арта. Папиросы у меня отобрали. Я стоял у окна и вспоминал.
       Государственный праздник - какая, к чёрту, разница, какой, они все на одно лицо. Шум, доносящийся из офицерской столовой, пластинка Марии Пахоменко на патефоне - официозная попса. Мы с Костей курили у входа в казарму, и всем было плевать, что мы уже не пьём со всеми, потому что все были вусмерть пьяны. Тогда я впервые заметил, насколько Фишбейну не идёт форма. Раньше как-то внимания не обращал. Я, относительно пьяный, мечтательно сказал:
      - Мне тут друг написал, что у них на филфаке по общежитию стадами свободные девушки ходят, и они на них не обращают внимания.
       Фишбейн, относительно трезвый, завистливо ответил:
      - А мы тут на стенку лезем... Обязательно поступлю на филологический, если меня раньше не убьют.
      - Мы выжили при Понтии Пилате... и намного раньше, - сказал я, собиравшийся поступать на исторический факультет: филологией я был сыт по горло. - Давай выживем ещё раз.
      - Я же антисоветчик, фарцовщик, еврей, - шёпотом перечислил Фишбейн. - Меня обязательно убьют. Я... - Он замолчал. Мимо прошёл капитан, и мы отдали ему честь. Капитан рявкнул:
      - Чтобы в следующий раз на вахте были все бланки пропусков и ручки до единой! - И, шатаясь, ушёл.
       Тут Фишбейн предложил мне выйти в туалет. Я пошёл, ничего не подозревая. Там ни черта не было, даже света. Не думал, что он начнёт приставать ко мне: "давай помогу", "мы быстро, никто не войдёт" и прочее.
      - Ты спятил? - спросил я (на самом деле я задал другой вопрос: весь дальнейший разговор, как и все остальные наши разговоры, был на мате.). - Правда, что ли, тебя парни из шестой роты опустили, теперь у тебя крышу снесло на этой почве?
      - Никто меня не опускал. Мне самому так хочется.
      - Допился до белой горячки?
      - Тихо! - сказал он, и мне показалось, что становится совсем темно, и больше никто не придёт сюда. Я знал, что за это положена статья, но после года в армии мы были готовы трахаться хоть с кирпичной стеной. Это семитский темперамент. Вдобавок богемный гуманитарий всегда чувствует себя в дисциплинарно-карательных заведениях... немного не так. Я боец по натуре, в нормальной армии я бы служил, как следует, но это было сочетание колхоза и зоны, выдержанное в стилистике театра абсурда. У таких, как я, крыша здесь мгновенно съезжала. Искажённое, перекошенное мышление, такое чувство, будто всё время видишь своё лицо в кривом зеркале. И дверь комнаты, где это зеркало стоит, заперта. И ключ тебе выдадут только спустя определённое время.
       У нас в части пили все и всё, что горит. Некоторые парни спали друг с другом, но мне казалось, что это пройдёт, когда мы окажемся на воле, эта простительная в данных обстоятельствах слабость исчезнет сама по себе. Ну, что ещё умного сказать по этому поводу?
       Такое повторялось несколько раз, потом мы надолго расстались. Пока я сидел на гауптвахте, его избили и отправили в лазарет. Вскоре Фишбейна комиссовали, и почти три года я его не видел. Писать ему было бесполезно: он куда-то делся.
      
       По его словам, он раньше жил в двухэтажном немецком доме, из тех, которые вместе с кирхами разобрали на кирпич. Я однажды на каникулах проходил по этой дороге, сразу перед фортом Лендорф. Увидел ямы, доски и немного кирпичей. Сейчас там дрянь какая-то стоит, то ли гараж, то ли помойка. А у меня слабость к хорошей архитектуре. Когда снесли кирху Лютера, было очень жаль: один Шаддай знает, чего мне стоило не врезать близстоящему рабочему по яйцам.
       Мы встретились, когда я учился в университете. Фишбейн разыскал меня через общих калининградских знакомых, пришёл ко мне в общежитие и рассказал несколько своих кошмарных снов. Он по-прежнему был красивым - такая изломанная, кажущаяся непрочной красота, нет, не женственная, а просто очень странная, что ли. Я только потом понял, что именно такие лица бывают красивыми всю жизнь. Чтобы не портить мне репутацию, он явился в обычных советских шмотках: старосты, вечно следящие, кто к кому в чём ходит, могли здорово напакостить, - но с места в карьер заявил, что этот маскарад только ради меня, поскольку он опять валандается с фарцовщиками, но в целом собирается поступать в университет. Я видел, что нервы у него сильно не в порядке, и приписал это пережитому в армии и больницах.
       Тебе любопытно, почему я не послал его к чёртовой матери? Думаешь, потому, что у меня были к нему глубокие чувства, или из чисто интеллигентской вежливости? Ничего подобного. Это советское воспитание. Советско-хасидское, я бы сказал. Нам не было плевать друг на друга до такой степени. Вот ваше поколение очень себялюбивое. Вы, вроде, изучаете традицию, иврит, помните, сколько раз в субботу надо руки вымыть. У нас не было, конечно, такой возможности, но в нас жила вечная еврейская семейственность, которую я в России вижу всё реже. А в Израиле наблюдаю только грызню двух семеек, ортодоксов и всех остальных, это какой-то ёбаный Шекспир, и долго так продолжаться не может. Чума на обе их синагоги - арабская чума.
      - Костя, - говорю, - ты что, охренел? Ты почему не писал мне, сука?
       А он смотрит на меня, как на эсэсовца, башку, словно Мандельштам, запрокинув. Та ещё картина маслом.
      - Не бойся, - говорю, - я всё простил.
       Обстановка в комнате была убогая, и он это отметил. Ты вот не жил в общежитиях, у тебя своя квартира. Не поймёшь. Описывать это место бессмысленно. Там надо пожить. Желательно, в компании двоих-троих комсомольцев. Воздержусь от дальнейших комментариев, отмечу только, что швабру там было днём с огнём не найти, зато всегда можно было найти водку.
      - В армии было ещё хуже, - сказал я. - Почему ты в Калининграде учиться не хочешь?
      - Потому что это Калининград. Слушай, твой сосед - не стукач?
      - Он надолго к бабе ушёл, не волнуйся. Ты бы ещё спросил, нет ли "жучков" за обоями! У тебя шпиономания?
      - Последнее время я всех во всём подозреваю. Пошли погуляем, Миша.
       Я подвинул ему бутерброды, потому что Фишбейн был из тех людей, которые всегда забывают пообедать и вообще много чего забывают, зато годами помнят всякую дурь, досконально, как математик - сложносочинённые формулы.
      - Скоро вернётся второй сосед, я чувствую, - сказал он. Сторонник интуитивного метода, бля.
       Сосед вернулся, и мы побрели на бульвар. Хотелось одновременно много всего сказать и не говорить ничего. Я поймал себя на мысли, что действительно по нему соскучился. Он всегда внимательно меня слушал, всегда был рад меня видеть. Такого человека неудобно выставлять за дверь, даже если он идиот. А Костя не был идиотом, он даже, кажется, отличал Магритта от Уорхола. Для того времени это было сильно. У него был совершенно не научный склад мышления, но многие вещи он схватывал на лету. Мы шли по бульвару в темноте - половина фонарей не светила, - и я думал - видимо, повлияла водка, - что его глаза меняют цвет в зависимости от настроения, от чёрных до светло-карих.
      - А у кого ты остаёшься ночевать? - спросил я.
      - У одного знакомого, - легко ответил Фишбейн, - он печатается в идише цайтунг. - Иногда мы употребляли идишистскую лексику, чтобы нас хуже понимали. - Это паскудная коммуналка, но у тебя же остаться никак.
      - Только на одной койке. - Повисла пауза. - Или на полу, - добавил я. Навстречу нам маршировала бодрая кучка молодёжи со специфическими значками и красными повязками. Дружинники хуевы. Я бы предпочёл, чтобы нам сегодня не попадался никто.
      - Я понял, что ты им только мозги пудришь, - заговорил Фишбейн, как ни в чём не бывало, когда мы поравнялись с убийственным сталинским памятником, - ты делаешь вид, что в партии, а на самом деле...
      - Я хочу заниматься наукой. Ради этого можно. Иначе меня не возьмут в аспирантуру. Я иногородний. Я не женат на москвичке. Мой дядя был врагом народа, и начальству плевать, что его сто лет назад репрессировали, - это всегда будет что-то да значить. Без вранья ничего не выйдет, будь я хоть семи пядей во лбу.
      - У тебя сильная воля, у тебя система в голове, у тебя полная голова систем. Как у Сталина!
      - Заткнись, - оборвал я. До сих пор я не понял - или не вспомнил - была это зависть или жалость.
      - Я выйду оттуда и уеду, - тихо продолжал я. - После...
      - А я хочу здесь жить, - улыбнулся Фишбейн, - потому что здесь полно безумцев, таких же, как я; здесь можно плевать власти в лицо и вешать в квартире иконы. А если тебя кирзачами запинают до смерти, возникнет чувство, что умираешь не просто так.
      - Откуда ты знаешь?!
      - Я уже сейчас это чувствую.
      - Оставь ты это бабское наитие и посмотри правде в глаза.
      - Я смотрю, - миролюбиво проговорил мой спутник, - я вижу, что лично мне жить лучше вот так, а не иначе. А то я буду в психушке. А иногда мне лучше действительно отлёживаться в психушке. Я же не ты, Миша.
       Мы дошли до фонаря, возле которого целовалась парочка - девушка в отвратительных социалистических ботах и плотных колготках и парень никакой внешности; фонарь не горел.
      - Говорят, на западе можно просто идти с бутылкой пива по улице, днём, и полиция не остановит, - сообщил я.
      - Говорят, когда Аллен Гинзберг приезжал выпивать с нашими культурными битниками, они ни черта не поняли, какой человек перед ними, - насмешливо отозвался Фишбейн.
      - Он же этот, - хмуро сказал я, - гомосексуалист.
      - Это нормально, - спокойно сказал Костя, - я книжки про это читал, по психопатологии. Наши врачи - все мудаки. Я тебе подробно могу объяснить, где они врут. И древних греков читал, уже позже, без купюр.
      - Пациентам нельзя читать в психушках книги по психопатологии.
      - Мне Софья Владимировна Рафалович, замглавврача, позволяла, - усмехнулся он. - И всё остальное позволяла тоже.
      - Так причём тут древние греки? - поинтересовался я с мрачной иронией. Я тоже всё это пролистывал. В диссидентских квартирах ещё не такие фолианты можно было найти.
      - На одном пятом пункте в области получения блата далеко не уедешь, Миша.
      - Сволочь ты, - беззлобно охарактеризовал я.
      - Я не шучу.
      Снова повисла пауза. Я смотрел по сторонам. Цвели акации, баба на балконе вешала бельё. Из ближайшего распахнутого окна неслась песня про Ленина и октябрь. Захотелось кинуть в окно кирпич.
      - Миша... только не прерывай меня. Любовь между мужчинами - вещь совершенно необычная и в то же время естественная.
       Лекции мне решил читать, сука, подумал я, только этого недоставало. Я хотел забыть те несколько случайных эпизодов, за которые меня забросали бы камнями Моисеевы законники. А он будто напоминал о них каждым своим жестом. Я хотел сказать: у тебя красивая форма губ, красиво лежат волосы, несмотря на ветер; я это замечаю, но это ничего не значит, это не имеет отношения к той комнате, в которую ты хочешь меня увести. На нём был обтягивающий свитер, который шёл ему гораздо больше, чем шинель. У тебя всю жизнь будет стройная фигура, хотел я ему сказать, а у меня - чёрт его знает. Я был намного сильнее, но во мне никогда не было этой небрежной, почти, я бы сказал, ненормальной лёгкости. Кем бы он стал в Моисеевы времена, пророком или жертвой левитов? Интересно, пророков когда-нибудь убивали за мужеложство? В Торе всё равно об этом не написали бы.
      - Ну, ударь меня, если хочешь, - шёпотом сказал он.
      - Я не кагэбэшник, - хмуро заверил я.
      - Меня уже били сапогами по рёбрам, - с пафосом сказал Фишбейн. - Я знаю, что это. Я не буду говорить, что не боюсь. Просто я знаю, что это такое, и готов к этому.
      - Успокойся.
      - У тебя есть девушка?
      - Ты уверен, - осведомился я тоном советского психиатра, - ты уверен в том, что всё это происходит само по себе, а не по вине твоих расстроенных нервов?
      - Не отвечай по-еврейски вопросом на вопрос, говори прямо, я хочу услышать.
      - Ты клинический психопат.
      - Говори.
      Я попытался свести ситуацию на нет, то есть, свести к шутке, то есть, мне так показалось:
      - Ну, если бы ты был девушкой, я бы, наверно, поцеловал тебя прямо возле этого фонаря.
      - Я серьёзно. Зачем ты подрабатываешь грузчиком? У тебя руки художника, скульптора, учёного. Тебе противопоказано таскать грязные ящики с советским дерьмом.
      - Затем, - злобно ответил я, - что я не хочу есть советское дерьмо и носить советское дерьмо. Я не живу на стипендию. Я на неё подыхаю. От эстетического и социального шока. Всё понял? Если нет, почитай лекции Левады, у меня они есть.
       До сих пор не знаю, прочёл он их или нет.
      
      3.
      
      В тот проклятый вечер мы вполне органично вписались в квартиру моего собутыльника-диссидента, сведений о котором я не имею уже двадцать лет. Кажется, он уехал в Америку угадай по какой визе. Ну, ладно.
       Хозяин сжёг диван (почти, это случилось за неделю до нашего запоя, в районе праздника офигения Господня, о котором нам прожужжал все уши собутыльник хозяина Марк Наумович Герштейн), оставил, следовательно, свою кровать для гостей и ушёл к какой-то поэтессе в компании Марка Наумовича. До утра.
       Фишбейн выбросил бутылки в мусоропровод и выключил в квартире всё, кроме настольной лампы. Он старался не смотреть на меня, но я чувствовал, что ему хочется на меня смотреть. Мне это не нравилось. Или я внушил себе, что не нравится, не помню.
      - У меня правда есть девушка, - сказал я, когда он лёг рядом со мной.
      - Еврейка-отличница-динамистка? - Тогда таких во всех университетах было полно. Тебе, наверно, отец об этом рассказывал. Нет?
       Надо сказать, мне стоило большого труда послать его подальше, и он затаил обиду. Кстати, на той девице я так и не женился. Никогда не надо жениться на динамистках. Сначала они просто тебе не дают, потом не дают тебе твою кровную зарплату, используя её в своих сомнительно-хозяйственных нуждах, потом, после развода, не дают общаться с детьми, потом, ближе к пенсии, не дают тебе жить спокойно, рассказывая общим знакомым, какой ты в молодости был козёл. В твоём поколении это ещё не началось, в моём - до сих пор не закончилось.
      
      Со временем я его почти возненавидел. Он ведь втайне издевался надо мной. Ты как бы имеешь режим, говорил он, но при этом продолжаешь принадлежать к категории "честный еврей", а это страшная категория, она самоуничтожается и редко воскресает. Он одерживал надо мной свою внутреннюю, тщательно скрываемую победу. Над моими предрассудками и моими настоящими желаниями. Над моим нонконформизмом, понимая, что подсознательно я хочу отомстить системе любым способом. Таким тоже. Поэтому я всегда найду внутренние аргументы оправдания нашей связи. Отступи на шаг от государственного закона - попадёшься в руки закона нравственного. Отступи и от него - попадёшь в руки закона безнравственности. Или, как говорил один современный философ, безнравственности не существует? Я не знаю, что такое безнравственность в субъективном абстрактном понимании этого философа, я знаю, что Фишбейн был сумасшедшим подлецом. У него было ни грамма совести и незаурядное умение это скрывать. У него были такие руки, что отдыхают все художники, скульпторы и учёные.
       Памятная картинка: лето, деревья цветут, фамилия Фишбейна в списке поступивших на исторический факультет, далее моя фамилия на доске почёта, сотрудница кафедры, с которой у меня был роман, поспособствовавший заодно устроению Фишбейна - да, я её очень попросил, - итак, кафедральная прелестница, грызущая орехи на ходу, прямо секретарша из "Четвёртой прозы", и над всем этим - дымовое облако застоя. Мы спорили, какой зубной порошок лучше отбивает запах спиртного. Предчувствие восьмидесятых. Я шучу. В том году в совке даже невинный фильм о подростковых поцелуях на школьной территории казался кощунственным. В том году за пределами совка великие режиссёры создавали великое кино. Приближался Вудсток. Я переписывал от руки запрещённую литературу. Кузнецова уже вышвырнули из страны, Ковалёв ещё пытался что-то делать. Что ещё рассказать?
       Однажды мы с одной плохой еврейской девушкой, похожей на Эмму Голдман, шли в гости к одному антикоммунисту. В его квартире всё было сдержанно и цивилизованно, это чтобы отвести милиции глаза. Что вы, говорил он, соседи просто мне завидуют, что у меня есть буфет "Хельга". Клевета на простого советского учёного. Я живу очень скромно. Подумаешь, буфет.
      - В Питере трахаться интереснее, - сказал я ей после распития портвейна. - Там кругом ростральные колонны и культпросвет. Секс становится эстетической данностью. - Трезвый я никому такого не говорил. - Кстати, знаешь, кто ввёл неологизм "трахаться"?
      - Кто?
      - Гриммельсгаузен, - сказал я.
      - Не ври.
       Люди в квартире шуршали пачками ксерокопий. Их было столько, что шорох не могли заглушить даже звон бутылок и запрещённая музыка. Удачный выдался день.
      - Я хочу группового секса под клёвую музыку, - сказала мне плохая еврейская девушка. Я же говорю, Эмма Голдман отдыхает.
      - Здесь - не получится, - полушёпотом ответил я. - Хозяин ищет себя в христианстве.
      - Тогда какого хуя мы сюда припёрлись?
      - Приходится смиряться с недостатками соратников. Их, в конце концов, не так уж много.
      - Недостатков?
      - Соратников.
      Тут позвонили в дверь, и Марк Наумович пошёл открывать. Было ему тогда лет тридцать, и он носил чёрную шапочку типа кипы. То есть, израильтянин решил бы, что это в честь кипы, а на самом деле это было à la Алексей Фёдорович Лосев, который на старости лет тайно принял монашество. Тогда мы не знали про его монашество, знали только про шапку, и то не все, а только лица типа Марка Наумовича, чтоб его Лосев побрал. Я всегда был далёк от православия, особенно еврейского, но Марк держал целый стеллаж самиздата. Приходилось терпеть. Пьяный, он был даже симпатичен, пока ему Христос в голову не ударял.
       Итак, на пороге стояли Фишбейн и хорошая еврейская девушка. Звали её Люда. Она не всегда была хорошей. Как-то мы даже пили с ней после комсомольского собрания, посвящённого вреду алкоголизма. Но на фоне Ады, нашей специалистки по групповому сексу под клёвую музыку, она казалась просто монашкой. Вроде супруги Алексея Фёдоровича Лосева, которая вместе с ним тайно приняла постриг. Хорошо ещё, шапку не надела, иначе их обоих упекли бы в дурдом.
       Фишбейн бросил настороженный взгляд в мою сторону, а хорошая еврейская девушка громко произнесла:
      - Я так и знала, что он... с этой.
      - Люда? - пробормотал я, откладывая в сторону ксерокопию Мандельштама. - Не ожидал тебя здесь увидеть.
      - Она из наших, ты что? - шепнул мне один из наших, прикрывая Мандельштама томом Ильича, над которым потешался весь вечер. - У неё дядя был стилягой в Казани.
      - Людмиле просто интересно познакомиться с цветом нашего диссидентства, - без иронии сообщил Фишбейн, проходя к столу.
      - Людмиле просто интересно, кто, что и кому говорит, - громко сообщила плохая еврейская девушка, откладывая в сторону все ксерокопии, которые ей к этому моменту успели подсунуть.
      - Это ты на что намекаешь? - растерялась Люда. - Я - честный человек, я...
      - ...дала честное комсомольское, что всё услышанное здесь буду пересказывать в ЦК комсомола!
      - Ада, заткнись, - посоветовал мой сосед.
      - Хватит мне рот затыкать. Ты ещё скажи, что это я стукачка, а не она.
       Люда пришла в себя:
      - Возомнила себя великой поэтессой и городишь неизвестно что!
      - Зубрить надоело и шпоры писать? - парировала Ада. - Теперь хочешь заучивать наизусть запрещённые имена и писать доносы?
       Люда бросила возмущённый взгляд в сторону Фишбейна и сказала:
      - Вот уж не думала, что такой человек приведёт меня в такую помойку.
      - Какой человек?! Чемпион по бегу до пивного ларька и обратно? Его все по очереди посылают. За бутылками.
      - Прекратите, - потребовал Марк, - иначе выйдете отсюда обе!
       Но вывел он не девиц, а меня. В соседнюю комнату. Уходя, я услышал, что Фишбейн тоже собирается уходить.
      - Куда же вы, сэр? - начал глумиться один диссидент. - Посидите у камина со свечами.
      - Он за бутылкой для нас хочет сбегать, - предположил второй. Под общий смех Марк захлопнул дверь за нами обоими.
      - Это она специально за Костей увязалась, чтобы застукать тебя с Адой, а все разговоры про творчество и стукачество - так, pro forma? - осведомился он.
      - Что-то вроде этого, - хмуро ответил я. Ах, Марк, инженер человеческих душ! В каком Неве-Эфраим ты сейчас, в какой Кфар-Сабе?
      - Ты свои личные отношения с бабами, - посоветовал он, - сюда, пожалуйста, не переноси. У нас и так хлопот хватает. Позавчера милиция оштрафовала меня за шум в неурочное время. Соседи донесли.
       За стенкой раздался грохот, и мы поспешили вернуться, пока цвет диссидентства всё окончательно не раздолбал. Но это не цвет диссидентства, а Люда, резко вскочив, опрокинула салатницу и бутылку водки.
      - Хорошо, я уйду! - злобно обратилась она ко мне. Видимо, за полторы минуты нашего отсутствия ей уже успели наговорить обо мне всякого говна.
       Я не забуду взгляд Кости в тот вечер: он смотрел как бы в вечернее небо, как бы в окно, а потом обернулся ко мне, сука, и я всё понял. Он ведь привёл хорошую еврейскую девушку не для того, чтобы отомстить Аде, к которой ни малейшего отношения не имел, а чтобы отомстить мне. Догадывался, что я собираюсь жениться на Люде из-за московской прописки.
       Я мало общался с ним на старших курсах, не до этого было. Он выпивал, учился плохо. Его подмосковная тётка периодически бегала в деканат с подачками. Я не верил, что он стукач, не хотел верить, что Люда - стукачка, но теперь моё доверие к ней было подорвано, не говоря уже об её доверии ко мне.
       Я чувствовал, что он ревнует меня к ним. И не по типу "я тебя немножечко ревную к совещаньям, книгам и друзьям". Всё разворачивалось в несколько иной плоскости, которая привлекала меня всё меньше и меньше. Игнорируя Фишбейна, я вышел прочь из квартиры, бутыль с собою прихватив, а с нею вместе прихватилась и Ада, как-то это вышло само собой. На улице подле фонаря мы стали пить портвейн из горла по очереди, а с неба по очереди падали звёзды - или это были наши советские спутники? Допив бутылку, я швырнул её на газон и посоветовал всему миру подальше к чёрту пойти, улететь на луну вместе с Гагариным, и чего только я ему не пожелал. Не помню, легли мы прямо на газон, или это мне потом приснилось. Было очень похоже на правду.
       Я пришёл в себя от свистка милиционера. Помню, что мы были ещё одеты, иначе всё могло обойтись гораздо хуже. Я обернулся и сказал менту, что не встаю по свистку и окрику. История закончилась в участке. Заполняя протокол, лейтенант то и дело отрывался, чтобы дочитать статейку в газете "Советский спорт"; вечно я всякую ерунду запоминаю. Мои мемуары будут состоять из ерунды.
      - Квартира подозрительная, соседи неоднократно жаловались на нарушение порядка. Что вы там делали?
      - Играли в шахматы, - ответил я.
      - Так не бывает, - не поверил сержант.
      - Бывает, - сказал я. Начинала болеть голова, и очень хотелось эмигрировать.
      - Шахматисты - у них у всех пятый пункт, - сообщил лейтенант, откладывая газету. - Космополиты. Так и запишем.
      - Не имеете права, - сказал я.
      - Имеем, - сказал лейтенант. Так меня и записали в космополиты.
      
      4.
      
      Любая фраза может зачесться тебе в минус, если у тебя пятый пункт; любую фразу могут привязать к твоему пятому пункту, неважно, шёлковыми ленточками или бечёвкой. Любое обвинение прицепят к твоему пятому пункту, как жестянку к собачьему хвосту, и ты сможешь только бежать, оглохнув от грохота. Под общий смех. Лирическое отступление, больше таких не будет.
       Меня не покидали две мысли. Одна: будь со мной рядом Люда, она позвонила бы своему отцу, у него были связи. И вторая: во всём этом косвенно виноват Фишбейн. Я долго с ним не разговаривал. Трудно сказать, кто начал молчать первым. Моя репутация на факультете была подмочена, и со мной не только Фишбейн перестал общаться, но и жена секретаря комитета комсомола. Может быть, у неё были виды на меня, а теперь она узнала, что я пил в двенадцать ночи портвейн с самой скандальной студенткой истфака. (К слову, Аду отчислили за аморальное поведение, и сейчас она живёт в Канаде. Неплохо, кстати, живёт.)
       Через пару месяцев мне пришло письмо. Такой подозрительный конверт с иностранными марками. Американская аспирантка-славистка с русскими корнями хочет узнать о литературных и исторических вкусах современной социалистической молодёжи. Как смотрят студенты нашего факультета на историко-архивные события времён культа личности? Я отбросил перочинный нож, которым вскрывал конверт, и задумался, уж не пародия ли это. Уж не провокация ли. Я хорошо для советского человека разбирался в английском, мы действительно что-то там писали для США. Но эта фигня была шита белыми нитками.
      - Миша, тебе кто-то хочет запудрить мозги, - подтвердил новый сосед по комнате, неглупый парень, служивший под Магаданом, - таким путём в органах надеются, что корреспондент по глупости назовёт запрещённых писателей или что-то не то про коммунизм брякнет.
      - Грубо работают, - констатировал я. - Я же не первокурсник. Перечислю ей всех разрешённых.
      - Да плюнь на них, не отвечай.
      - Они это поймут как знак согласия с косвенным обвинением в инакомыслии. Напишу.
       Практически перед защитой меня прямо с лекции погнали в деканат. Там сидел офицер КГБ в штатском. Лично я его не знал, но сразу понял, кто это, так перед ним декан лебезил. Вскоре декан вышел. Кагэбэшник сказал мне:
      - Надеюсь, вы не будете отрицать, что вели более чем подозрительную переписку с американской аспиранткой?
      - Ничего подозрительного в ней не было, - сказал я, стараясь вести себя спокойно. В конце концов, моих родственников в сорок третьем году бросали в ямы с гашёной известью. Хуже, чем дяде Моисею, мне не будет.
      - У нас есть сведения, что эта славистка, - фамилия её, кстати, была как бы Гинзберг, - состоит в сионистской организации.
      - Она представлялась коммунисткой, - ответил я.
      - Это не так.
      - Пожалуйста, объясните, почему.
      - Это конфиденциальные сведения, не имею права. Кроме того, вы были замечены в автобусе с ксерокопией Булгакова. Он в нашей стране запрещён, вы знаете это?
      - В каком автобусе, когда, кем?
      - Здесь я задаю вопросы!
      - Извините, но я не готов это подтвердить, это провокация.
      - Вы называете советскую власть провокацией?
      - Это провокация со стороны завидующих мне лиц, которые знают, что у меня есть рекомендация в аспирантуру. - Всё-таки мне было уже двадцать семь, и выпутываться из переделок я научился.
      - Это подтвердил один из ваших друзей, - сказал офицер.
      - Что ж, - ответил я, - возможно, он тоже хочет в аспирантуру.
       Разговор с учебной частью был ещё короче.
       Декан поразорялся малость, пораспинался, поклялся красным знаменем, что не верил, что такой способный студент и чемпион факультета по метанию хуйни будет так себя зарекомендовывать. Зам декана напомнил случай с безобразным распитием портвейна на глазах у сержанта четвёртого отделения милиции. В итоге декан сказал:
      - Мы не можем предоставить вам обучение в аспирантуре. Как вы повлияете на студентов?! Вы проявили себя как недостаточно ответственный и дисциплинированный человек.
       Я забрал диплом и ушёл. Ну, не в тот день, немного позже. Ещё удивился, почему мне разрешили сдать госы. Последняя подачка советской власти.
       Отметить события минувших дней я решил в квартире Марка Наумовича. Собственно, это он мне предложил. Когда я пришёл, все уже выпивали под иконами. И знакомые, и не очень знакомые лица. Парни в вельветовых брюках, девушки в юбках, сшитых из кусков разных тканей. Одна была в юбке с красно-чёрными клиньями. Марианна Соколова, представил её диссидент номер один, не буду называть при тебе его фамилию, потому что сначала я её назову, затем по инерции буду рассказывать, какой он был свиньёй, а делать этого не надо, про него сейчас чуть ли не в учебниках пишут.
       По секрету он поведал мне, что фамилия Марианниного деда изначально была Боргенихт. Должно быть, у кого-то из Марианниных предков в восемнадцатом веке не хватило денег на взятку чиновникам, наделявших ашкеназим немецкоязычными фамилиями. Ты, дорогой мой, учил немецкий? Тогда делай выводы. Дед стал революционером и получил наименование Соколов. Интересно, каков был размер взятки? Дюжина расстрелянных буржуев?
       Марианна была поддавши, курила сигарету с мундштуком и высказывала недовольство по поводу незаконченных переводов "Улисса". Неплохая тема для девятнадцатилетней барышни. Потом речь зашла обо мне.
      - В Калининграде поступлю в аспирантуру, плевал я на этот их престиж, - сказал я, допивая водку.
      - Верно! - сказал диссидент номер один.
      - Обожаю Нахмансона, - сказала Марианна. Мы были знакомы уже давно - двадцать минут.
       Хозяин быстро перебил:
      - Хорошо, что не посадили. А вот Зильберовича посадили по сто двадцать первой статье, ты слышал?
       Я услышал скрип отпираемой двери. Диссидент номер два кого-то впускал.
      - Так он всё это время со своими студентами мужеложством занимался, а не квантовой физикой? - поинтересовалась Марианна.
       В прихожей кто-то, споткнувшись, уронил авоську с винными бутылками. Красные пятна расползлись по паркету, словно кляксы красных чернил - по ученической тетради.
      - Фишбейн! - в бешенстве рявкнул хозяин. Кого же ещё могли послать из этого флэта за выпивкой?
       Началась трагедия с элементами абсурда.
      Диссидент Љ 1: - Ужрался в доску.
      Диссидент Љ 2 (меланхолично): - Смотри, Петя, как наши деньги текут на паркет.
      Диссидент Љ 3 (принимая как данность): - Точнее, сквозь паркет на головы соседям.
      Я: - Парадоксалисты хуевы.
      Диссидент Љ 3: - Что, Фишбейн? Чует кошка, чьё мясо съела?
      Фишбейн: - Да, признаюсь, это я разбил и разлил. (Ищет глазами швабру и тряпку.)
      Диссидент Љ 3: - Не в этом, Фишбейн. Признайся в том, что ты педераст.
      Фишбейн (растерянно): - Ты спятил?
      Хозяин: - Слухи давно ходят.
      Фишбейн: - Да пошёл ты нахуй!
      Хозяин: - Мне тут не надо, чтобы про мою квартиру говорили, будто здесь древнегреческий притон. Учти, Костя. Я интеллигентный человек, и мы расстанемся, как культурные люди, не имеющие друг к другу претензий. Стоит появиться одному такому, как всю компанию начнут подозревать, а потом все мы хором садимся. Спасибо, Фишбейн. Дверь у тебя за спиной.
      Фишбейн: - Из-за сумки дурацких бутылок затевать такую брехню...
      Диссидент Љ 2 (пьяный): - Спорим, он провокатор? Разыгрывая пидараса, всех нас хочет подвести под монастырь!
      Диссидент Љ 3 (трезвый): - Костя, тебя Лёня Гольцман видел на флэту у попа, который якобы инакомыслящий. Но про него умные люди знают, на кого он работает. Это о чём-то говорит.
      Фишбейн: - Что я вам сделал?
      Хозяин: - Ничего, Фишбейн. Ничего.
      
       Костя смотрел на меня вопросительно, как бы ожидая защиты, но я помнил, что он мне устроил, приведя Люду не вовремя. Я был зол на него. За всё. Зол настолько, что выглядел предельно спокойным. Я молчал. Дойдя до предела, злость превращается в безразличие.
      - Тогда, Марик, я тебе скажу, кто ты, - неожиданно заговорил Фишбейн. - Самодовольный ублюдок, который, несмотря на самодовольство, запутался в говне. Преподаватель научного атеизма, пьющий под пародией на икону Спаса На Крови. Ты мечешься, как героиня Ахматовой, между молельной и будуаром. Между разрешённым благополучным существованием и красивым демоническим бунтом, который разыграл ровно по правилам. Ты не усвоил, что настоящий бунт - это нечто другое. А если ты сам работаешь на КГБ, меня это не удивляет.
       Марк Наумович не выдержал и, как настоящий культурный человек, оскорблённый в своих побуждениях, стал бить Фишбейну морду и вскоре выкинул его за дверь. Судя по грохоту и матерщине, Фишбейн летел до первой ступеньки лестницы. Присутствующие даже не пытались их разнять: если Марк Наумович кому-то бил морду, это было страшно. Бич, бля, Господень.
      - Товарищи, у всех с собой паспорта и студбилеты? - мрачно поинтересовался диссидент номер один. - Скоро придут жандармы, чтобы разобрать нашу баррикаду на дрова.
      - Соседи уехали на дачу, - ответил Марк. - Я вам с самого начала это сказал, но вы зациклились на всяких пидарасах. Ничего уже не помните.
      - Марк, если ты сломал ему рёбра, внутренняя разведка тебя по жопе не погладит, - укоризненно проговорила Марианна. - И вообще, нельзя портить шкуру рабов. Так считали древние греки-работорговцы.
      - Пошла в жопу, сука, - рассердился хозяин. - Если ты стукачка, меня это не удивляет.
       Наши товарищи постарались сложносочинённо выразить своё сочувствие и солидарность.
      Диссидент Љ 2: - Что, обострение шпиономании? Людям нужно верить. Иначе мы все сойдём с ума.
      Диссидент Љ 1: - Лично я лягу в психушку сознательно. У меня много неприятностей.
      Диссидент Љ 3: - Почему ты молчишь, Нахмансон?
      Диссидент Љ 1: - Они были друзьями.
      - Марк, - сказала Марианна, - ты свои дни закончишь на зоне.
      - Потому что защищаю таких, как ты, сука!
      - Защитник! - усмехнулась она. - Я сама от тебя защищалась в прошлом году. Скажи спасибо, что не швырнула в тебя твоей разъёбанной пишущей машинкой. А я могу... Параноик. - Она резко встала и пошла к выходу.
       - Нехорошо оставлять женщин вечером на улице пьяных, на улице дружинники и пролетариат, - прокомментировал я и пошёл вслед за ней. Дверь захлопнулась на предохранитель у меня перед носом.
      - Ты сука, Миша, но хотя бы точно не пидарас, - заметил Марк Наумович, наливая себе водки. Все засмеялись.
      
      Было уже совсем темно. Ни луны, ни спутников. Если честно, они меня слегка раздражали. На земле бы порядок навести, а эти мудозвоны на Марс хотят зафигачить свои скрещённые с кукурузой яблони.
       Фигура Марианны неуклонно удалялась от меня. Она высокая, метр семьдесят пять, и ходила быстро. Я с трудом нагнал её.
      - Миреле, - сказал я, - если будете летать, как чёртов спутник, я за вами никогда не успею.
      - Идиотская шутка, - похвалила она, - а ещё выпускник МГУ.
      - Миреле, я идиот. Но больше таким не буду. Это университет меня провоцировал.
      - Мужчины вроде бы сильный пол, должны уметь быстро ходить, - полупрезрительно отозвалась она, замедляя шаги.
      - Не сегодня. Не сейчас. Днём я бегаю от социализма, вечером - от сумасшедших товарищей по инакомыслию. Я устал.
      - Вот моё общежитие, - сказала Марианна.
       Она тоже училась в МГУ, только на филфаке.
      - Хорошо, что вы филолог, - одобрил я, - а то меня девушки с техническим лексиконом уже утомили. Читают глупости, слушают каких-то бардов, какой-то бред.
      - Я кандидат в мастера спорта по лёгкой атлетике.
      - Обожаю спортсменок.
      - У меня есть друг, - сказала Марианна после небольшой паузы.
      - Еврей-отличник-атеист, педантичный подонок с партбилетом?
      - Вы знаете, что им всем сделал Фишбейн? - спросила она, решив, видимо, проигнорировать мои домыслы, а точнее - мою довольно глупую провокацию.
       Я пожал плечами:
      - Что-то, видимо, всё-таки сделал.
      - Позволил гонять себя за водкой. Они ему этого не простили. Он сам виноват, но лично мне было противно, как на партсобрании. Вот такие у меня противоречивые чувства.
       Мы были почти одного роста, поэтому было легко смотреть друг другу в лицо. Я смотрел и думал, чем этот разговор закончится. Она оказалась умнее, чем я сначала решил.
      - Вы хотите спросить, почему я не вступился?
      - Боялись прослыть защитником идиота, который всем бегает за пивом.
      - Вы злая, Марианна.
      - Как говорится, в аду нельзя быть ангелом. А вы, Миша, - вы очень добрый? Я уже убедилась в этом!
      - У меня были основания его подозревать, - заторопился я. - Были. Я не хотел говорить об этом, он считался моим другом. Я и сейчас не хочу об этом говорить. Марианна, я вас видел в ЛИТО, но так мало о вас знаю. Откуда вы? Из Белоруссии?
      - Почему вы так решили? - невозмутимо спросила она.
      - Нина Вайсблат сказала.
       Марианна улыбнулась.
      - Видите, обо всех нас беспредельно врут. Я из Калининграда, Миша. Как и вы. Спокойной ночи.
       В темноте я долго смотрел на светящиеся окна общежития. Они были мне вместо ёбаных звёзд. Потом пошёл к своему корпусу. Красивая девочка, думал я, но она ведь меня младше лет на восемь или даже девять. Наверняка она ещё не понимает самых разных главных вещей. Следовательно, не стоит огорчаться. Малолетки с претензиями - не лучшая в мире разновидность женщин. Ты, наверно, уже понял, как я был огорчён? До сих пор, вспоминая этот вечер, смеюсь. Я ведь тогда ещё не понимал разных главных вещей. Меня всё бесило, хотелось затушить окурок о портрет Сталина, только усатые физиономии давно уже отовсюду сняли, а Брежнев той ночью нигде не висел. Но я сделал одну хорошую вещь - нашёл себе оправдание. Так я прослыл благородным и тактичным. И никто не смог бы на все сто опровергнуть меня: почти у каждого были основания подозревать в сотрудничестве с КГБ едва ли не каждого.
       Я собрал вещи, ненужные сплавил дальней родне и стал постепенно прощаться с народом. В богемном кафе, куда я зашёл выпить в последний раз, ко мне подсел чувак неопределённого возраста, похожий на стилягу, плохо загримированного под цивила. Мы с ним были шапочно знакомы. Видно было, что он шифруется от ментов, но свободная жестикуляция и жаргонные словечки его упорно выдавали. Я смотрел на него и думал: как же отчётливо нас всех видно, как же плохо мы шифруемся.
      - Мишка, - сказал он, - ты слышал - на Костю Фишбейна вышли? Вломились в комнату и загребли его. Кто-то из наших стукнул.
      - Не знал: я сейчас не в общаге живу, оторвался слегка от трудящихся масс.
      - Его исключают из универа. Говорят, насильно в психушку положили. А там колют всякую мерзость... сульфазин. Как думаешь, кто мог им сказать?
       Все подозревают всех, подумал я. Не борьба за права, а bellum omnium contra omnes.
      
       5.
      
      Мне по-прежнему не хотелось искать московских папенькиных дочек, ишачить на квартирных хозяев, прогибаться под институтское начальство, да и город этот я не люблю. У меня никогда не было комплекса лимитчика. И я вернулся в Калининград и с новой компанией продолжил борьбу с режимом. У меня дома была натуральная спецпсихушка. Люди собирались, плюя на провокаторов, и хором орали стихи и песни провокаторов другого плана. Был, к примеру, Костя Беляев:
      
      Кто водку в одиночку пьёт,
      Тот коллектив не признаёт,
      Тот страшный вред приносит коммунизму.
      
      Ну, а мы переделывали: "сионизму". Это был семьдесят четвёртый год. Смелого пуля боится. Ещё у меня были приятели, которые мотались в Польшу и привозили оттуда американские пластинки, даже "Jethro Tull" кто-то однажды умудрился достать. Напомню: тогда запрещёнными считались даже "Rolling Stones". Я закончил аспирантуру и стал преподавать тот предмет, по которому у тебя на двух курсах подряд были "хвосты"; так тебе и надо.
       Дома у меня был ещё и ксерокс. Я же был элитой общества, это сейчас кандидат наук - нечто вроде уборщика общественных помещений. Понятно, что я распространял, как мог, заразу инакомыслия. В Москве менты могли подойти к человеку в вагоне метро, заглянуть за плечо, увидеть, что он читает ксерокопированный самиздат, и отвести куда следует. А у нас метро не было и нет. Как-то сидел в трамвае, читал совершенно ни в какие ворота не лезущий текст, и никто не подошёл, не заглянул, ничего не сказал, одним словом - никто ничего не понял. Сын говорил мне - потом, разумеется, не в семьдесят четвёртом:
      - Странная вещь провинция. Если ты идёшь по улице в рваных джинсах и с длинными волосами, к тебе обязательно привяжутся гопники или менты. Зато во многих других отношениях ты можешь делать, что хочешь. Только надо знать, где и когда.
       Почему на меня долго не стучали? Хм... как тебе сказать.
       Соседи были в целом алкоголиками. Иногда они заходили и спрашивали:
      - Чё делаете, товарищи научные работники?
       Мы отвечали:
      - Пьём.
      - А-а, - кивали они с чувством глубокой солидарности. Это были редкого благородства типы. Стучать на коллег по уничтожению спиртосодержащих веществ им было стыдно и неудобно. Я не сразу это понял, но когда осознание пришло ко мне, простил пролетариям ор наверху, грохот мебели внизу, драки слева, а дальше был лифт, и на нём по ночам тоже ездили пьяницы. Июньским вечером я вёз в лифте сумку самиздата, включая польский, прикрытый сверху батоном колбасы и бутылкой вина. Алкаш отклеился от противоположной стенки, глянул на бутылку и сказал с уважением:
      - Культурно пьёшь, Нахмансон.
       Я был стихийным буддистом, как Леонард Коэн, и не хотел притягивать отрицательную энергетику стукачей. Лень было подозревать всех и каждого, трястись от страха, что завтра комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной, поэтому было не лень ломать комедию перед КПСС. Когда всё закончилось, у меня возникло чувство, что в каждом из нас, безродных космополитов и антисоветчиков, умер великий актёр. Я даже пожалел, что в своё время не стал поступать в театральный, наплевав на специально разработанные для евреев подставы. А тогда моя раскованность в сочетании со сдержанной вежливостью отпугивала стукачей. Они чувствовал, что мне в глубине души на всё положить, а такой человек не вызывает желания его травить.
       В отличие от Леонарда Коэна, я был оптимистом и верил, что всё скоро закончится, а если я всё же попадусь, то стану героем, следовательно, моя жизнь не пройдёт зря, а это уже оправдание.
       Проявляться моему героизму мешала жена. Мы изрядно утомили друг друга. Она была приличной еврейской мещаночкой, технарём по образованию. Я и женился отчасти из расчёта: чтобы кто-то готовил рыбу "фиш", пока я работаю или пью. Это потом я понял, что расчёт нередко оказывается безумством похлеще любой любви. Когда я включал Шостаковича, её трясло. Если я говорил в её присутствии сложносочинёнными предложениями, она смотрела на меня как на внезапно обрётший дар речи утюг. Я сначала думал, что плохо рассчитал. Оказалось, что рассчитывать просто было не надо. Последней каплей стало советское мясо. Тома спросила, что это за кошмарные сосиски, почему я не купил рижские, и что в них добавляют, как будто я мясник и должен всё знать. Я сказал: "Человечину".
       Мой чёрный юмор доконал Тамару. "Вот человечину и жри, а я тебе готовить не буду!" - заявила она после длительной паузы. Я вежливо намекнул на развод. Томе было неохота собирать вещи, забирать ребёнка и плестись к мамаше, толстой скандальной тётке, которую мне после двух лет общения хотелось пинком отправить торговать на Привоз. Жена знала, что я не позволю ей отсудить жильё, у меня были связи по юридической части. Готовить она продолжала, но менее замысловато, чем раньше, и часто разговаривала по телефону с одним из своих братцев, паскудным типом и фарцовщиком. Иногда я улавливал фразы вроде "да, я ему скажу, что если что, ты разберёшься" и "мне-то зачем вся эта борьба с режимом?!" Итак, рыбы "фиш" в квартире не стало, но борьба с режимом продолжалась.
      - Только попробуй прийти пьяным в два часа! - предупредила меня Тамара, когда ебанутым майским вечером я забежал домой выпить чаю. Там, откуда я не должен был вернуться в два часа, планировался не только чай. Ходить туда было большим, как выражается ваше поколение, экстремалом. А уж возвращаться оттуда пьяным... В общем, ситуация весьма подходила для меня, любящего риск, азарт, библеистику и гебраистику.
       В городе некоторое время жил замечательный человек, по фамилии Хинкин, по документам - Вайсман. Так было удобнее: Вайсманом может быть и прибалтийский поляк, и русский немец, каких у нас немало, а вот Хинкиным, извините, только а ид. Он вёл подпольный кружок по изучению еврейской традиции. Сейчас кажется, что это было романтично, а на самом деле - просто опасно и утомительно.
      
       Итак, поздней весной семьдесят пятого мы сидели у него на кухне и ждали. Причём я был в костюме с галстуком, рядом валялся мой портфель, а Вайсман - в водолазке, с бородой, короче, смахивал на Хемингуэя, не прилагая к этому никаких усилий. Некоторые ему завидовали.
       Местные радикалы долго не являлись. Мы курили болгарские сигареты, а Вайсман одновременно искал по карманам "Герцеговину Флор", эстет-ретроград недобитый, и отрицательно отзывался обо мне:
      - Ты бы хоть переоделся, а то позоришь меня перед ребятами. Они решат, что я привёл сюда стукача.
      - Отъебись, - посоветовал я.
      - Что, надоело перед студентами упражняться в академической трепотне, решил на чистый мат перейти? - измывался Вайсман.
      - Извини, на чистый идиш не могу. Плохо учился. Моя бабушка Рахиль Перецовна была отпетая коммунистка.
      - А, помню. Ты говорил, что потом она стала христианкой, и её отпел поп. - Вайсмана разобрал хохот. Слова ему нельзя было сказать - всё рано или поздно оборачивалось против тебя, прямо рабби Шаммай какой-то. - Так почему же ты порицаешь меня за то, что я хочу привести сюда выпускника семинарии? Православие должно быть у тебя в генах, историк херов!
      - По яйцам бы тебе монтировкой, цадик наш недорезанный, - задумчиво произнёс я.
      - Ничего, ГБ придёт, дорежет...
      - Ты чаще сюда православных води. И сбудутся слова твои.
       Вайсман плавно перешёл на лекторский тон. Это у него было профессиональное.
      - Мы все против режима, за права человека. В декларации о правах человека говорится о недопущении дискриминации по признаку религиозной принадлежности.
       Я сказал ему назло:
      - Назорейская секта - раковая опухоль на теле иудаизма. Иисус - глупый фантом. Все его высосанные из пальца биографии - сплошное делание из мухи слона.
       Вайсман сардонически усмехнулся:
      - Обо всём этом ты узнал благодаря мне. - Ну да, он много чего рассказал. Он, кажется, читал даже Эйзенманна. В МГУ такому не учат, даже на атеизме. - А теперь, - вежливо упрекнул он, - ты указываешь мне, кого водить к себе в квартиру?
      - Квартира не твоя, - сказал я шёпотом.
       Я бы поведал тебе, сынок, все приключения подпольного проповедника, всех подпольных проповедников - как они находили жильё, кто находил им работу, зачем им это было нужно и насколько это было нужно нам, но получится слишком длинная книга, и совсем другая.
      - Не цепляйся к мелочам, - устало посоветовал Вайсман, таки нашедший свой поцарапанный портсигар. - Ты же всё прекрасно понимаешь, чего ты пилишь меня, как стервозная баба? Берёшь пример с жены?
      - Я тебе глубоко признателен, благодарю за всё, но слушать здесь цитаты из Иоанна Кронштадтского я не хочу. И не только я.
      - Этот парень - еврей.
      - Тем хуже: православные евреи - сплошь психи. Представляю, что за бред он несёт, думая, что это благая весть.
       Вайсман, уставший от пререканий, примирительно похлопал меня по плечу:
      - Давай я тебе расскажу о нём подробнее, а ты уж сам делай выводы, чувак. Ему тридцать лет. Он не закончил семинарию: гэбисты узнали, что он распространяет богословскую литературу - в семинарии всегда были свои стукачи. Костя надолго залёг на дно, в психушку. Потом переехал на родину. Его старики смотались в Москву, сидят на квартире другой а идише родни в глубоком отказе. Он работает в билетном киоске. Ему ничего не надо. Ты бы его видел, лицо как на иконе. В нём есть что-то от первых христиан.
      - Это Фишбейн, - тихо сказал я.
      - Да... Ты его знаешь?
      - Я местный человек, я всю диссиду знаю. Это ты - не местный человек, ты не знаешь, кто такой Фишбейн.
       Тут стало подтягиваться всё это сборище. Колоритная массовка, достойная пера Анатолия Кузнецова, о котором я уже упоминал. Новоявленного христоносца не было. Я свалил обратно к плите, выключил вайсмановское жаркое, стал курить одну сигарету за другой и заслужил сдержанное пророчество очкастой библиотекарши, дуры лет тридцати пяти, уже полчаса пасущейся на кухне, как пьяная коза: "Михаил Аркадьевич, вы умрёте от рака лёгких". Я удостоил незваную сивиллу пренебрежительным, как мне показалось, взглядом, и пошёл в гостиную, если её можно было так назвать.
       В центре, на фоне письменного стола, забитого самиздатом (потом всё это, разумеется, убрали в рюкзак, что не поместилось - в фанерный ящик, и отволокли на чердак), стоял он - в простом, неброском, даже убогом социалистическом прикиде. Волосы были небрежно подстрижены, бороды он не носил. То, что он говорил о Христе, вполне походило на псевдолиберальные статейки, в немалом количестве опубликованные периодикой грядущих десятилетий. Когда в девяностых я вернулся из Германии, щебет о ценностях, вечном и милосердии был в разгаре. У моей кузины накопилась целая подшивка "Учительских газет" и "Вопросов литературы", где всё это подробно и тривиально пропагандировалось. В чём-то Фишбейн опередил своё время. На пару минут.
       Дело было не в сути произносимого, а в жестах и взгляде оратора, проникнутом скорбью, которую образованным сообществом принято маркировать как иудейскую. Никто не отметил выступление аплодисментами, все внимательно и сочувственно глазели на этого апостола Павла, святого Франциска, Петра Пустынника наших дней. Аминь, Фишбейн. За твоей спиной, за письменным столом, золотилось окно, и голуби сгрудились на той стороне окна, как паства церковная. Сей есть жид мой вечный, слышался шёпот с Той Стороны Окна. Его глаза были чёрными, как памятники из асбеста на Ваганьковском кладбище. Его мятый пиджак был серым, как хрущёвские дома, не будь они рядом помянуты, как писал идишистский классик. Никто до него не смог так естественно соединить эпоху Москвошвея и эпоху Нерона. Вайсман вздохнул, пригладил бороду и поставил пластинку Колтрейна. Вайсман был жертвой своей терпимости.
       Фишбейн взглянул на меня этак просветлённо, бля. И мы пошли на кухню. Мне было слегка неудобно, такое часто случается, когда видишь, что твоего старого знакомого упаковали в ящик с папской печатью, или патриаршеской, ну, или, там, ушёл в секту Аум Сенрикё. Тогда таких сект ещё не было, но проблем было не меньше, поверь мне.
       Вот что он мне изложил, когда мы удалились прочь от обезумевшей толпы:
      - Я, в общих чертах, сначала в психушке лежал. И там, после общения с незаурядными людьми, понял, что нет больше никаких наций. Она одна - на небесах. И подал заявление в семинарию. Мне повезло: если бы я раньше это сделал, меня бы отправили в стройбат, но теперь меня уже никуда не отправят. Недавно мне приснилось, что пришёл Христос, закутанный в старый талес моего деда Иосифа, и повёл меня за руку по валяющимся на земле кирпичам и шпилям. И там, где мы шли, из кусков лютеранских соборов вырастали церкви с луковичными куполами, и солнце сверкало в небе - такое холодное! Как Балтийское море в апреле. Но тут перед нами встала последняя церковь, и Христос сказал: это церковь твоей жизни, - и солнце сразу изменилось, а на паперти был ты, Васька Шилов, этот мудак, прости господи... все, все. Я понял, что должен отыскать тебя, когда осознал, что сплю.
      
      - И вы всё это запомнили? - не выдержал Остропольский.
      - Я был так потрясён, что записал, - вздохнул Михаил Аркадьевич. - Позже. А дальше было хуже. И я сам был виноват.
       Я подумал: и это тот самый человек, который в юности специально ездил в Ригу, где была синагога, - ведь в Калининграде тогда не было ничего. Что ему помешало потом? Запрет на изучение иудаизма? Боязнь собственного народа, втюханная совком интеллигентным евреям вкупе с немереным снобизмом? Патология психики? Элементарная трусость? Я, наверно, родился демократом. Я почти не спорил с ним, тем более что православие тогда воспринималось как один из способов борьбы с мерзкой действительностью, а не как повод подстраиваться под неё.
       Итак, он пересказывал свои галлюцинации, а я мысленно суммировал то, что за этот вечер удалось о нём узнать.
       Его родители всё ещё жили в квартире, оставшейся от покойной бабки. А он то обретался на даче, пустой и мрачной, как Оптина пустынь, то ночевал по каким-то сомнительным приятелям. Старики хотели уволочь его в Израиль, а он сопротивлялся.
       Он временами работал - то сторожем в морге, то продавцом газет. Администрация морга, по логике, не должна была брать на работу человека с медкнижкой, помеченной шизофренией, но то ли сожительница Фишбейна по блату оформила ему другую медкнижку, то ли никто, кроме психов с повышенной нервной возбудимостью, на эту работу не шёл. Потом другая баба устроила его на липовую должность завскладом; деньги получал кто-то другой, а Фишбейн официально не считался тунеядцем. Хотя это была бы самая подходящая для него профессия. Он был тунеядцем, альфонсом и христианином. Эти слова надо выбить на его надгробной плите. Жаль, что этого никто не сделает.
       Некоторые фразы, очень напоминающие фишбейновские, я позже прочёл в газетке "Русское Опровержение", выпускавшейся в Америке довольно мерзким дядькой, которого в России выгоняли со всех работ. Когда я почитал его газетку, понял, почему, но и читатели были немногим лучше:
       "Я сам художник и всю свою жизнь считал, что "Чёрный квадрат" Малевича - это дань авангарду, "новому искусству", так нас учили. Но вот мой приятель принес мне "Р. О." номер девять, где в статье В. Ушакова раскрывается суть явления, и почему с ним до сих пор носятся. Ведь то, что может нарисовать и пятилетний ребенок, оценивается в двадцать миллионов долларов, а авторские копии (такая копия делается за пять минут) по пятнадцать миллионов. Почему? Я не антисемит, но истина дороже! Оказывается, все дело в еврейском происхождении Малевича, который исполнил свой мистический иудейский долг:
       "Глава сто двадцать первая.
      Помнить о разрушении храма.
      1. После разрушения Второго Храма мудрецы Торы постановили, что даже в самые радостные минуты своей жизни еврей обязан каким-либо образом выразить, что ничто не может заставить нас забыть об этой страшной катастрофе. Сказано в Тегилим (137:5,6): "Если я забуду тебя, Иерусалим, пусть отсохнет правая рука моя! Пусть прилипнет язык мой к нёбу, если не буду помнить о тебе, если не вознесу Иерусалим во главу веселья моего!"
      2. По установлению мудрецов, следует оставить на стене напротив входной двери неоштукатуренный квадрат размером локоть на локоть - чтобы всякий раз, увидев его, вспомнить о разрушенном Храме (Кицур Шулхан Арух)".
       Они своей каббалистикой занимались, а нам преподносили как "новую волну" в искусстве. Вот уж действительно не родись талантливым, родись евреем".
       И прочий бред.
       Христос, говорю, сам был каббалистом, причём довольно плохим. А ты мне тут расистско-мазохистскую новую волну гонишь, как будто я раньше не слышал ничего подобного.
       О секте "Евреи за Иисуса" тогда никто не понятия не имел. Даже о том, что главные антисемиты - сами евреи, большинство людей вокруг меня не догадывались.
       Хорошо, никто не подслушивал за дверями: за упоминание слов "Христос" и "каббала", да ещё в одном контексте, тогда можно было отправиться на нары. Фишбейн ответил:
      - Тебе твой отец мозги промыл, ты теперь не соображаешь ничего, кроме общих форм и фраз. - Так и сказал. - Это шаблонное мышление. Евреи привыкли считать себя жертвами Христа. Мой долг - рассказать им правду. Я всё это время читал и наткнулся на материалы о евреях-фашистах, служивших Гитлеру. Мы сами провоцируем насилие, и это прекратится только тогда, когда мы придём к Христу. Проклятие Агасфера будет снято, - и т. д., и т. п. В общем, задолго до профессора-маргинала, коему в страшном сне привиделось полное отсутствие Холокоста, эту идею выдвинул Фишбейн.
       Моего отца он считал криптомасоном, но это уже его заботы. Будь отец масоном, мы бы не жили в такой квартире. Он был всего лишь племянником раввина, врага народа, и сам чудом избежал отправки на Колыму. Это отдельная история.
      - Как интересно, Константин Ефимович! - вполголоса заметила материализовавшаяся рядом диссидентка в кружевах, из числа любительниц Окуджавы. Нет, это была не та библиотекарша, она была ещё хуже.
      - Знаете, - обернулся к ней Фишбейн, в глазах которого по-прежнему теплился лунный свет невечерний, - мне однажды приснилось, что талес моего деда Иосифа, брошенный на землю, стал дорогой к Христу. Он был чёрно-жёлтый, и вот чёрное постепенно уходило, а жёлтая ткань становилась лучами, и так выросла золотая дорога к Христу. Он сказал, что любит вас всех. Миша, - обернулся он ко мне, ибо прекрасную даму кто-то вызвал отсюда, - это парадокс для богослова: египтянин Осарсиф стал иудейским националистом, а еврей Иисус - космополитом. Поэтому он сродни всем нам, - Фишбейн горько усмехнулся, - безродным космополитам. Назарет - наша верховная столица, из этого галилейского посёлка потянулись к свету первые лучи гражданства мира.
       Так и сказал.
      - Такого города, как Назарет, - злобным шёпотом ответил я, - нет ни на одной карте того времени. Назарет возник только во втором веке нашей эры. Дело не в городе. Ноцрим - это секта, упоминается ещё в Книге Царств. Идиоты.
      - Я всех простил, - кротко сообщил Фишбейн. - Потому что сначала вас простил Иисус.
      - Что ж тогда бородку и патлы до плеч, как все наши бунтующие исусики, не отпустил? - начал глумиться я. - Милиции боишься?
      - Это всё неважно. Главное - что в душе.
      - Тогда можно вообще на всё плюнуть и пойти с томом "Капитала" на сталелитейный завод. Главное - что в душе!
      - Я лежал в психушках, учился в запрещённом заведении, в отличие от тебя, Миша. А ты пил и гулял. Но я тебе это прощаю. Ты не виноват.
      - Мне везло. Видимо, Иисус меня больше любит, чем тебя.
      - Кого бог любит - того испытывает, - привёл он крайне новый и интересный аргумент.
      - Твоя проповедь была омерзительной, паскудной.
      - Я простил все удары, оскорбления, предательство.
      - А попов-стукачей простил? Тех, которые на "Волгах" по Москве разъезжают? Тоже мне, преследуемые преподаватели запрещённого заведения. Если бы семинарию запретили, её бы не было как факта, Костя! Эту чушь на постном масле будешь рассказывать семнадцатилетним детям, дорогой.
       К нам вернулась поддавшая дама в кружевах и возмущённо потребовала:
      - Михаил, прекратите немедленно. Ваш антирелигиозный пафос здесь неуместен. Странно, что вы преподаёте историю, а не научный атеизм. Прямо ходячая статья из журнала "Наука и религия".
      - Что-то я не помню у них статьи под названием "Попы-стукачи". Осторожничают, суки. Боятся задеть попов на дорогих машинах, господ осведомителей.
      - Михаил, это серьёзный журнал! - Дама снова обратилась к смиренно молчавшему Фишбейну: - Я была так тронута, я бы хотела помолиться вместе с вами под иконой, зажечь свечу, лампаду...
      - Спасибо, - тихо ответил Фишбейн, устремляя взор на рыжего таракана, бегущего вверх по стене. Я покосился на них и стал торжественно декламировать:
      
      В крови горит огонь желанья,
      Душа тобой уязвлена...
      
      - Хотите пощёчину? - вскинулась диссидентка.
      - Помню, что есть заповедь "подставь щёку", но, хоть убейте, не помню заповеди "дай пощёчину". Видимо, вы перепутали Новый Завет с руководством по самообороне.
      - Потрясающая наглость!
      - Вот и я про то же, - многозначительно ответил я.
      - Миша! - крикнул из прихожей Вайсман. - Ты куда смотался, пьянчуга? Давай познакомлю тебя с Феликсом Лурье. Он на днях вернулся из Москвы.
      
      6.
      
      Я пошёл на голос и увидел сухощавого чернобородого еврея в золотых очках, похожего то ли на успешного художника из числа "мирных нонконформистов", то ли на академического трепача, какие постоянно маячили в МГУ. Рядом с ним, дожидаясь, когда он таки поместит дорогое польское пальто на вешалку, стояла Марианна. Она выглядела совсем чуть-чуть постарше той девятнадцатилетней девочки, которую я встретил на Николопесковской улице шесть лет назад. А ведь в совке женщины старились быстро. Первый ребёнок, второй ребёнок - и всё, пиши пропало, а в свободное время пиши на кобеля-мужа занудные жалобы в партком. И никаких тебе соляриев, массажных кабинетов и фитнес-центров.
      - Сегодня просто день встреч со старыми знакомыми, - приветствовал я, - кто это сказал: "жизнь больше похожа на роман, чем наши романы на жизнь"?
      - Такое бывает сплошь и рядом, - ответила Марианна. - Недавно мне приснилось, - сегодня день памяти Фрейда, что ли, подумал я, - недавно мне приснилось, что я читаю телеграмму, смысл такой, что умер кто-то из моих дальних родственников. Когда проснулась, точно не могла вспомнить, кто. Через несколько дней позвонила мать и сказала, что в Польше умер мой двоюродный брат... Давайте я вас познакомлю. Феликс - литератор, переводчик, общался с Янкилевичем.
      - О господи, - слегка раздражённо отозвался Лурье, - подумаешь, пару раз с ним выпивал. Чем вы занимаетесь, Михаил Аркадьевич?
      - Я историк.
      - Поздравляю. Вам скоро крышка. Всех приличных историков погонят, а отсюда - тем более.
      - Спасибо, что сразу поняли, что я приличный человек, Феликс.
       Он улыбнулся:
      - У вас есть чувство юмора, историк без оного - всё равно что художник с дефектом зрения. А вот я кандидатскую защитил по научному атеизму. Мои переводы - дело десятое. Вайсман позвал меня, собственно, для дискуссии.
      - Вашу руку, товарищ! Вы не верите даже в Маркса? Браво. А с Фишбейном дискутировать нельзя. Во-первых, он не будет. Во-вторых, он псих.
      - Если верить партии, все мы психи.
      - Он - настоящий псих.
      - Покажите мне лучше настоящего мужчину, - вмешалась Марианна. - Вокруг или пуленепробиваемые солдафоны, или неврастеники. Это те, на кого ещё можно смотреть. Остальные - просто серая масса.
      - Мариша, ты преувеличиваешь, - нервно сказал Лурье.
      - Это тебе удобно думать, что я преувеличиваю.
       Было похоже, что знакомы они уже давно, чуть ли не живут вместе.
      - Я думаю, что вы, в отличие от Фишбейна, достойны дискуссии, - сказал я ей, - но ваш спутник вряд ли позволит её продолжить.
      - Миша! - заорали из гостиной Вайсман и К№.
       Когда я покинул прихожую, там произошёл разговор, который Марианна пересказала мне примерно год спустя. Я поверил, что всё так и было. Вполне в духе Лурье.
      - Кобель ещё тот, - тихо поведал он Марианне. - По глазам вижу. Такие ходят по флэтам, чтобы знакомиться с бунтующими девицами, которым сами же создают репутацию доступных.
      - Какая ерунда, - небрежно заметила Марианна.
      - Остальное его мало интересует. Я его сразу раскусил. Дома у него мещанская жена, котлеты и борщ. Днём он играет в шахматы с партийным аспирантом, вечером - в борьбу с режимом, ночью - на нервах у женщин. Знаю эту породу.
      - Ревность с первого взгляда. Поздравляю, Феликс.
      - Я тебя просто предупреждаю, - пожал плечами Лурье и направился в так называемую гостиную.
      
      Со стороны Вайсмана было очень любезно обозвать меня пьянчугой в тот момент, когда появилась Марианна, мрачно думал я, бредя вместе с Фишбейном домой, вниз по мосту. Это глупо звучит, особенно сейчас, в моём возрасте, но я её никогда по-настоящему не забывал - случайно встреченную девушку, которая сказала, что меня обожает, именно в тот день, когда всё осточертело и всё рушилось. Если бы это сказала дура из магазина хозтоваров или комсомольская отличница, я бы и слушать не стал, но это была Марианна. У неё был профиль как у знаменитой балерины начала века Иды Рубинштейн. Её фигура в любой одежде напоминала песочные часы. Она была сильной и очень женственной. Я не слишком люблю слабых женщин, их изящество недолговечно: уже годам к тридцати пяти они превращаются чёрт знает во что - и физически, и душевно. Мне их жаль, а для человека моего склада очень тяжело любить тех, кого жалеешь. Марианна была верна себе. Её тело было долговременным материалом. Некоторые женщины пытаются следить за собой так, как пытаются упрятать расползающееся во все стороны тесто обратно в кастрюлю. Она следила за собой, как архитектор реставрирует средневековое здание.
       Да, я женился на еврейской мещанке, чтобы она готовила форшмак. Но я устал от неё, и она устала от меня.
       Мудаки-соседи выкрутили в подъезде лампочки, и мы с Фишбейном поднимались на третий этаж в полной темноте. Потом я попытался отпереть дверь, но вскоре понял, что с обратной стороны в замке находится ключ.
      - Тома! - крикнул я. - Открой дверь.
       Надо сказать, что был час ночи, из кармана моего пиджака торчала бутылка вина, а Фишбейн выглядел асоциальной личностью не от мира сего. Тамара наконец открыла. На ней был фартук с какой-то штампованной соцреалистической ерундой. Из квартиры доносился визг ребёнка.
      - Блядь, пиздец, ёбаная разблядень, ты издеваешься? - осведомился я. - Уже двадцать минут стучу.
      - Ты раньше не мог прийти?
      - Понимаешь ли...
      - Говори, как все нормальные люди! - оборвала Тамара.
      - Нормальные - это молдавские рыночные торговцы? Или где там твои достопочтенные предки спекулировали рыбой? - уточнил я, запирая дверь.
      - Познакомь меня с человеком по-человечески. И не ори, ребёнок спит.
      - Да он орёт громче меня! Или это он во сне? Как же он будет орать, если проснётся?!
      - Так говорить о собственном ребёнке! Кошмар!
      - Прости, я не специализируюсь на детской психологии.
      - Я с тобой потом и с мамой обсужу этот вопрос, - злобно прошипела Тамара.
      - Замечательно. Хоть сейчас. - Я поставил на стол бутылку. - Это Константин Фишбейн, деятель науки, культуры и просвещения.
      - Очень приятно, - процедила сквозь зубы Тамара, - рыба на столе. - И ушла что-то там выяснять с ребёнком.
      - Ненавижу, когда дети орут, - шёпотом поделился я. - Не думал, что меня это будет так раздражать. Мне говорили, что собственные дети не раздражают. Значит, я извращенец.
      - Такой же, как я, - грустно сказал Фишбейн, глядя мне в глаза.
      - Нет, Костя, - твёрдо ответил я. - Я не такой.
      - Ты в чём-то сильный человек. Ты можешь стать доктором наук, уехать за границу. Но в чём-то ты слабый человек. Ты не признаёшься себе и другим в своей слабости. А нужно вычерпать свою слабость до дна, и тогда она станет силой. Так поступил Христос.
      - Христос любил детей, - не к месту заметил я. - А меня от них тошнит.
      - Потому что ты не видишь бога, который есть отец, который милосерден, - обрадовался Фишбейн. - Поэтому в тебе и нет бога, который - отец. Поэтому ты и не любишь детей.
      - Один философ сказал, что верить в бога значит поднимать вопрос о значении жизни и видеть, что жизни имеет значение. - Если надо, могу уточнить, что это сказал Витгенштейн, сынок. - Выходит, я верю в бога, а ты просто сходишь с ума.
      - А знаешь, Миша, нам духовники разрешали в миру носить джинсы, - дразняще-насмешливо произнёс Фишбейн.
      - Ты это к чему? - нахмурился я.
      - Отец Евсевий нам говорил: пойдёшь к друзьям - надень мирскую одежду, не кичись своим духовным избранничеством. Он даже разрешал ходить на запрещённые выставки, где все пили. Ведь верующих так же преследуют, как авангардистов. Все мы - братья. Некоторым он велел: если обуяло тебя искушение, приди к друзьям, послушай, о чём они говорят, посмотри, что они делают. И когда послушаешь и посмотришь, захочется тебе вернуться обратно, и твоё искушение пройдёт ещё до того, как ты будешь ввержен во грех. При этом все священники, монахи - нормальные люди, не столпники, покрытые вшами. Так же едят, пьют, веселятся, а излишняя аскеза - это от гордыни.
      - Ходить пешком - это гордыня, сказал себе отец Серафим, садясь за руль новенькой "Волги".
      - Да просветит тебя господь, Миша.
      Я налил ещё вина.
      - А ведь ты и сам грешник, Костя. Сжёг господь Содом и Гоморру...
      - Он их сжёг за жестокосердие. На эту тему есть целый комментарий в Агаде.
      - Тебе, - усмехнулся я, - русскому православному человеку, между прочим, об этом ни знать, ни говорить не положено.
      - Мы там учили библейский иврит и читали Талмуд. Это входит в программу. Нам не нужно собираться на чердаках и в подвалах и каждые пять минут вспоминать о КГБ.
      - Конечно. Вы о нём и не забываете. Ведь в исповедальнях обычно красные уголки висят.
      - Ты не понимаешь, Миша, - скорбно покачал он головой. - Ты слишком прямолинеен. Знаешь, я не люблю эту оголтелую борьбу за права, как на Западе, когда ходят инакомыслящие и бьют кирпичами полицейские стёкла. Всё намного сложнее. Диалектика говорит нам о единстве противоположностей. Если не бороться, а смиряться, то всё налаживается само собой. Вот был такой поэт Кузмин, он писал о любви к юношам в монастыре, и это совершенно в русле традиции и не выглядит диссонансом. Зачем кричать на каждом углу, требуя свободы? Можно молчать, и рано или поздно власть устанет от твоего молчания, и тебе велят говорить. Но на протяжении всего молчания можно говорить мысленно. Ты понимаешь?
       За стеной снова заорал ребёнок.
      - Хоть какая-то от него польза - теперь не будет слышно, о чём мы говорим, - пробормотал я. Вино в бутылке стремительно заканчивалось.
      - Я свободен, - сказал Фишбейн. - Так же, как и ты. В той же степени, но по-другому.
       Я начал слегка выходить из себя.
      - Ты работаешь чёрт знает где, у тебя нет диплома, ты не хочешь ничего добиваться. Ты то ли диссидент, маскирующийся под приспособленца, то ли скучающий приспособленец, который за счёт диссиды хочет выгадать на свои постельные нужды. Ты никто.
      - Почему тебе так кажется? - вежливо спросил он.
      - Я в тебе чувствую внутреннюю обезличенность, абсолютную пустоту, полную пассивность. Как ты в армии себя держал? А учёба? Даже семинарию не смог закончить.
      - Понимаешь, - медленно проговорил он, - я стал таким, чтобы сохранить собственную личность.
      - Путём её уничтожения?
      - Да!
       Я откинулся на спинку стула. Пить дальше сил душевных не было.
      - Ты действительно просто олицетворение закона диалектики. Единство противоположностей. Не урони стакан, я всё равно не скажу тебе: "мазлтов", если он разобьётся.
      - Ты злишься на меня? - смиренным тоном поинтересовался Фишбейн.
      - Да нет, - устало откликнулся я, - констатирую факты.
      - Зачем тогда ты не послал меня подальше, когда я предложил к тебе зайти?
      - Ты был моим другом. Я не забываю таких вещей. А то, что было раньше, это за пределом добра, зла и психиатрии.
      - Сейчас ты снова хочешь рисовать на себе картину "благородный герой ничего не забыл". Это гордыня, Миша. Обвиняешь христиан в том, что они только прикидываются православными. А сам?
      - Эк тебя понесло в этико-философские дебри, - хмыкнул я. - Понимаю, твоей кондукторше всё это на фиг не надо. Зато она терпит тебя, а бабы из нашего круга - потерпят, и бросят, и правильно, в общем-то, сделают! Или сразу раскусят. - Я всё же допил вино. Не пропадать же добру. - И приходится тебе, несчастному, от духовного голода набрасываться на местечковое бунтарское сборище как на хлебную корку. Проще говоря, ты нас используешь не от избытка, а от недостатка. И при этом выступаешь на котурнах и в мятом христовом рубище. Дорогой! Дураков здесь нет. Дураки закончились.
      - Тебя возмущает то, что я могу верить, а ты - лишь отстаивать убеждения, - заключил Фишбейн. Слов нет, какой мудрый вывод.
      - А что, - засмеялся я, - разве твоя кондукторша читала Витгенштейна?
      - Это снобизм, Миша.
      - Отвечай, дорогой, прямо.
      - Нет, Миша, - грустно сказал Фишбейн. - Конечно, нет. Ни она, ни её родственники Витгенштейна не читали.
      - Смирись, - порекомендовал я. - Блаженны нищие духом.
      - Не богохульствуй, Миша. Потому что это богохульство.
      - Во-первых, это сказал Христос. Значит, он богохульник? Во-вторых, мною движет стремление к лексической справедливости.
      Фишбейн задумчиво повертел в руках пустой стакан.
      - Тобой движет и что-то другое, Миша.
      - Конечно! - воскликнул я, поскольку меня это всё подзаебало. - Альтруизм! Мною движет альтруизм. Тамара! Эй, Тамара!
       Тома вошла, руки у неё тряслись от злости. Лицо покрылось от злости красными пятнами. Я жестом велел ей молчать.
      - Костя, хочешь, я тебе Тамару продам?! Она хорошая. Готовить умеет. Будет фаршировать рыбу, пока ты проповедуешь. Тебе будет с кем поговорить о жизни, у неё высшее техническое образование, а не такое, как у твоей кондукторши, которая не может разгадать простой советский кроссворд и каждые полтора дня варит картошку до состояния углей. Конечно, её родственники - тоже обыватели, помешанные на цвете обоев, но обои у них в квартире малость подороже, чем у тебя.
      - Ты что, допился до белой горячки?! - зашипела Тамара. - Это что? - Она указала на вторую недопитую бутылку, ранее находившуюся в моём портфеле, затем схватила её и начала выливать в кухонную раковину, вполголоса причитая: - Да сколько же можно?!
       Я стукнул стаканом по столу.
      - Нахуй! Не провоцируй меня на безобразную сцену, чтоб было потом на что плакаться твоей мамочке! Я всё равно больше пить не хочу.
       Фишбейн сказал:
      - Миша, я, пожалуй, пойду.
      - Давай я тебе тогда её одолжу, а? На пару недель. Тебе же скучно и одиноко среди подгорелой картошки и гражданской тёщи-антисемитки.
       Тамара швырнула опустевшую бутылку в ведро и влепила мне пощёчину.
      - Нет уж, Миша, оставь её себе, - усмехнулся мой собеседник. - Где ещё мазохист найдёт себе законного надсмотрщика?
      - Убирайтесь вон! - пронзительно заорала Тамара, забыв о том, что "ребёнка будить нельзя".
      - Тома, - лениво проговорил я, - можешь настучать на меня в партбюро. Только тогда и тебя заберут как соучастницу. Можешь сделать вид, что раскаялась и теперь всех наших считаешь пидарасами, как Хрущёв. Только учти, что раскаявшиеся жёны диссидентов обретают ещё больше забот и хлопот, чем нераскаявшиеся. Таков закон диалектики.
      - Мне надоел твой бред!
      - Видишь, Фишбейн, я подставил щёку. Я христианин?
      - Я пойду, - сказал он.
      
      Я пошёл проводить его. Нельзя выгонять пьяных приятелей на улицу просто так - невежливо, антигуманно. На площадке первого этажа было прохладно, темно и мрачно.
       Он знал, что другая, именно другая причина заставляет меня терпеть его, слушать его голос, желать ему добра, желать ему зла. Я хотел заставить его заткнуться. Оборвать все нити его демагогии. Наказать его - именно так, как он хотел. Мне никогда не хотелось сделать это с женщиной - превратить влечение в способ отомстить. Если бы я отодрал его прямо в подъезде и вышвырнул вон, то он был бы счастлив. Возможно, этого он и добивался. Конечно, я не сделал этого.
      - Я подам на развод, Костя, - сказал я, глядя на тёмную дверь впереди. Она еле держалась на петлях. Слава тебе, советский ЖЭК.
      - Делай, что хочешь. Спокойной ночи.
       Он потянулся обнять меня, но я резко отшатнулся. Ещё чего не хватало.
      - Прости, - жёстко сказал я. - Нервы. Спокойной ночи.
      
      7.
      
      Следующий день был выходным. Тамара со мной не разговаривала, и вечная проблема "проведения досуга в кругу семьи" отпала сама собой. Я решил смыться из дома, пока не поздно, пока ещё нет двух часов ночи. Я бродил по набережной Прегеля, спускался до кирхи, облепленной ласточкиными гнёздами, потом повернул назад. Марианна, девушка, которой было не место в этом городе, жила недалеко от разрушенной лаборатории "Кёнигсберг-13". На полубезумном острове, напоминающем одновременно Питер, Германию и окраину центральнороссийского мухосранска.
       Марианна, я хотел сказать, что навсегда отравлен этим городом, но не могу в нём жить; что я плохой муж, плохой отец, плохой диссидент - все сидели, а я валял дурака, и ничего мне не было, и возможно, я по пьяной беспечности своей уже подставил кого-то, уже упустил доносчика, ещё не заметил угрозы, - плохой писатель - бросил писать, плохой историк - недостаточно знаю историю собственного народа, плохой сионист - навсегда отравлен бывшей прусской столицей, холодной вежливостью потомков недобитых поляков и немцев, сдержанной красотой их лиц. Я хотел видеть из окна эти красные черепичные крыши, именно эти, а не мюнхенские или берлинские, хотя на тамошних окраинах полно черепичных крыш. Я хотел остаться здесь с тобой, Марианна.
       Знаешь, хотел я сказать ей, я читал о гипнотизёре, которому достаточно было подумать о женщине - как следует подумать, несколько дней или недель подряд, и она обращала на него внимание. Ради этого стоило слегка сойти с ума.
       Потом я ждал её в кафе с бокалом красного вина. В этом не было ничего иррационального: под этой крышей собиралась всякая шушера - художники, музыканты, просто инакомыслящие. Вполне логично было бы предположить, что Марианна зайдёт сюда в выходной. Внезапно я почувствовал, что она уже здесь, в соседнем затемнённом зале, и уже заметила меня. Учёные исследуют феномен интуиции применительно к подобным эпизодам. А это на самом деле никакой не феномен, это просто - ощутить присутствие другого человека, не видя и не слыша его. Особенно если у вас одинаковый уровень феромонов. Или допамина. Чёрт с ним. Я обернулся и увидел её.
      - Добрый вечер, - рассеянно сказала она. - Извините, я вас сразу не узнала.
      - Вы меня уже не помните, правда? - спросил я. - Конечно, мы так редко виделись, всего ничего. Хотите немного посидеть рядом, за этим столом, чтобы всё-таки запомнить: тогда вам не придётся каждый раз извиняться?
      - Миша, - нахмурилась она, - что с вами?
      - Ничего. Кризис жанра. А почему вы без Феликса?
      - А почему он должен ходить за мной, как гэбэшник? Я что хочу, то и делаю.
      - Странно. Мне казалось, что у вас более прочные отношения. Впрочем, мне-то какое дело. Я не парторг.
       Я уже был наслышан о Феликсе. Народ гадал на кофейной гуще, стукач он, борец за демократию или агент криптомасонской организации. Семь лет назад он серьёзно влип из-за тривиальной чепухи типа выставки-пьянки-самиздата. Терять мне нечего, пояснил Лурье ближайшим собутыльникам, всё равно еврея из партии не исключат хотя бы потому, что его там нету: этому райкому партии не нужен лишний еврей. Ну, выселят за границу, и слава богу. Но его не выселили. Я, разумеется, не был на этом "антисоветском" процессе, но, говорят, если бы Бродский защищался как Лурье, его отправили бы в ссылку только под дулом пистолета. Историю замяли как можно скорее. Лурье продолжал работать в НИИ над научным атеизмом. Последние годы он, насколько я понял, помимо НИИ работал "на два лагеря", иначе бы его просто убрали.
      - Помните, как однажды сказали, что я вам нравлюсь? - обречённо спросил я, допивая вино. - Наверно, тоже нет. А я никогда вас не забывал.
      - Чтобы уложить женщину в постель, вовсе не обязательно цитировать глупости, которые она имела неосторожность ляпнуть много лет назад, - спокойно ответила Марианна. Нет, не то чтобы я онемел от её цинизма - общение с плохими некомсомольскими девушками научило меня многому, - я просто не ожидал.
      - Что вы тогда нашли во мне? - продолжала она. - Я была обычной глупой и наглой провинциальной девкой.
      - Вы были прекрасны.
      - Терпеть не могу дешёвый пафос, как в поэмах второго ряда польского романтизма. Помолчите. - А я и так не понимал, что говорить. - Своей жене такие же сказки рассказываете?
      - Какой смысл ей вообще что-то рассказывать, сказки или правду: она не слушает меня. Никогда. Ей это не нужно. Ей нужен штамп в паспорте и кухонная мебель, чтоб быть не хуже соседок.
      - А ещё говорят, что евреи ценят семейные узы, - усмехнулась она. - "Ни в коем случае не связывайся с гоями, - говорила мне бабушка Фрида, - ты для них вдвойне человек второго сорта. Во-первых, женщина; во-вторых, еврейка, не состоящая в комсомоле. Только евреи уважают своих жён".
      - Да какой из меня еврей? Так, безродный космополит.
       Марианна вытащила сигарету из моей пачки, лежащей на столе.
      - Вы мне тогда показались таким умным, взрослым, и в то же время вам было на всё наплевать. Состоявшийся человек, можно сказать. Из тех, кто встречается с отказницами и кандидатками наук, а остальных женщин воспринимает как мишуру. Сегодня она повисит где-нибудь, а завтра её можно выкинуть нахер. Зачем вам была нужна глупая девка, вдобавок связанная обязательствами с другим человеком?
      - А зачем вам этот подонок?
      - Затем. Он в Маркса и Ленина верил, как папа Александр Борджиа - в Иисуса Христа. А мне нравились эти циничные игры. Они меня многому научили.
      - Я не знаю глупых девок, читающих Джойса.
      - По сравнению с какой-нибудь дворничихой я, конечно, была умной, но по сравнению с тем, какая я сейчас... Знаете, всё это такая фигня - и Джойс, и Маркс, и Ленин. Помолчите, Миша, пожалуйста. Зачем нам сейчас говорить, мы же видим друг друга насквозь?
       Я понял, что она поругалась с Феликсом. Слава богу.
       Она великодушно простила мне то, что я ничем не угостил её в этом ёбаном кафе. Просто забыл. Ну, и чёрт с ним. Кафе давно разобрали на кирпич, а с Марианной мы вместе уже тридцать с лишним лет.
       Мы вышли на улицу. Там был речной ветер, какого не бывает в других городах. Квартира бабушки Фриды оказалась тёмной и пустой.
      - Красиво, - сказала Марианна хмуро, - Бердяев в кухонном шкафу, под упаковкой муки и жестянкой с кофе, на которой написано: "соль". То, что не нужно на данный момент читать, зашивается в матрас, то, что нужно, - сюда, под соль. Через тридцать лет люди будут смеяться.
      - Через тридцать лет люди будут жить при коммунизме.
      - Если серьёзно: хорошо, если они будут жить хотя бы так, как мы. Человечество не внушает мне иллюзий. Ну, ладно. Гезундхайт!
       Мы выпили по рюмке коньяка, забытого Феликсом.
      - Я вообще-то приехала сюда забрать квартплату. Я эту квартиру сдаю. Ну, ещё мелкие рутинные задачи в плане борьбы с режимом, но это не обсуждается. Миша, поменьше ругайся тут матом, бля. Нет никакой гарантии, что он под обои не напихал всякой звукозаписывающей дряни.
      - Терпеть не могу Бердяева. Если бы его не запретили - ни за что бы эти бредни не открыл. Кому место в дурдоме на вязках, так это ему.
      - Феликса тоже неплохо бы отправить в психушку. А то у него бывают перепады настроения. Как-то он в меня стрелял.
      - ?
      - Ну, есть у него с собой пистолет Макарова, старый уже, а патроны, в основном, холостые. Но не только.
      - Зачем ты про эти "жучки" сказала, я же сейчас скажу, что его убью, знаешь, что потом будет?
       Она пожала плечами.
      - Это не факт. Может, их там и нет. Может, он просто запоминает. У него отличная память. Просто он тогда приревновал меня к какому-то мудаку. Из тех, с кем я бы никогда, ни за что и даже под прицелом Макарова. Но мужчины ведь всегда лучше знают, кем мы можем увлечься.
      - Я не такой...
      - И все вы говорите, что "не такие". Плавали, знаем.
      - По крайней мере, я не стукач.
      - Это называется не "стучать", - сухо рассмеялась она. - "Мариша, ну почему именно стучать? Информировать. Все, понимаешь, все так или иначе информируют. Кто-то проболтался не тому человеку, кто-то работает на органы, кто-то сделал глупость и подставил остальных. Я честно скажу: мне нужны деньги и чувство безопасности. Я вырос на окраине Львова, где проще было встретить говорящую лошадь или неподкупного чиновника, чем еврея, которого хотя бы раз в день кто-то не оскорбил словом или взглядом. Мне надоело. Я им, в общем-то, добра желаю. Это же мои соплеменники. Кто ещё устроит им такую быструю и дешёвую депортацию из этого государства? Да они таких, как я, в Америке потом благодарят до глубины души. Мариша, всё очень сложно. Я думал: пусть здесь останутся гои. На здоровье. Освобождайте страну от моего народа, русский, хохол и друг степей калмык. Отпускайте народ мой. Я вам поспособствую. А мне же ещё полку хороших книг за это доставят".
      - Какие у них у всех красноречивые оправдания, - зло сказал я. Время неуклонно приближалось к сакраментальному часу ночи. - Я бы всем рассказал, кто он. Но сравни его репутацию и мою: я заурядный дебошир, а он - борец за толерантность. Даже академик не сорвёт с его башки невидимые миру лавры. Я тебя случайно не обидел?
      - Нет. Ты лучше него, поэтому имеешь право говорить о нём так.
      - А недавно ты сказала, что он...
      - Вот только не здесь, мать твою, не здесь, повторяю: хуй знает, чего они здесь понаставили!
      - Плевать, пусть меня посадят. Ты сказала, что он - один из самых умных и красивых мужчин в твоей жизни.
      - Да. Но получилось, что он по совместительству дерьмо. Так часто получается. Я когда узнала, намекнула ему, чтобы поискал мне замену. Всё равно я в совке диссертацию не защищу, мне никто не позволит. Для этого надо годик-другой поползать на коленях перед ЦК, потом начать... информировать. Я была дурой года два назад, думала, от Феликса в этом плане что-то зависит.
       Она поставила пустые рюмки под кран.
      - Пошли спать, пить на этом флэту больше нечего.
      - Интересно, где он сейчас?
      - Кто, Феликс? Сильно подозреваю, что обсуждает проблемы сравнительного религиоведения с одним твоим знакомым.
      - С Гришей, что ли? - спросил я, подразумевая Вайсмана.
      - Ага, безусловно.
       У Марианны был отпуск, через три недели она должна была вернуться в Москву. Она работала в НИИ лаборанткой. Это с её-то мозгами. Славься, отечество наше свободное!
      
       8.
      
      Здесь мало что изменилось: отечество по-прежнему славится своим идиотизмом. В штабе, где работает мой сосед, такой же бардак, как и тридцать лет назад. В раздолбанную раковину выливаются помои, затем туда же заведующая делопроизводством ставит чайник. Почему ставит? Потому что удерживать чайник в наклонном положении нельзя: расстояние между краном и раковиной практически нулевое. Ну, ладно. Когда через тридцать лет ты расскажешь мальчикам, какого чёрта тебя выгнали из бюро переводов, они тоже могут не поверить. За такое официально не увольняют.
      - Разумеется, там другое объяснение. "Не уживаюсь с коллективом". Потом мне передают слова заместительницы, начальственной дочки: "Не говорить же ему, что отец ненавидит пидоров".
      - Вот и я про то же. И антисемитизма тогда с официальной точки зрения никакого не было. И церкви никто взрывать не призывал. И безработицы в принципе не существовало. И вообще, диссидентское движение - это такая своего рода химера. Его выдумали деятели перестройки в начале девяностых годов. Ты будешь меня слушать? Или сейчас пойдёшь отсюда... к супермаркету, тебе там расскажут другую версию событий. Со ссылкой на Христа в последней инстанции. Und so weiter.
      
       Я всё же пришёл в тот день домой. Надо же было там отметиться. Тамара могла позвонить в милицию, и так далее. Вообще, еврейки - редкостные стервы. Один мой друг, живущий в Кфар-Сабе, долго уговаривал меня жениться на русской. Мол, они гораздо лучше. И так далее. В квартире обретались Тамарины братья, не слишком трезвые субъекты, по сравнению с которыми биндюжники, описанные Бабелем, - тихие гимназисты. Сейчас в этом городе таких практически нет. Все разъехались по Кфар-Сабам. Братья жрали на кухне, захламлённой декоративными досками для разрезания мяса, селёдку под водочку. Чисто российский менталитет. Мне всегда казалось, что они родились евреями по какой-то глобальной ошибке. Или я просто ничего не понимал в еврейском менталитете, русском духовном влиянии и молдавском отребье. Тамара пожаловалась на меня, и они пришли разбираться.
      - Миша, - сказал старший брат, доливая водочку в рюмку из синего стекла, - ещё один такой разговор с моей сестрой - пойдёшь под конвоем сам понимаешь куда. А что с квартирой делать, мы как-нибудь решим. Тебе твои связи не помогут после того, как мы сходим в милицию. А твой отец из Ташкента не поедет сюда, чтобы отсуживать. Он и сам-то на свободе под очень большим вопросом.
       На нём был жуткий совковый пиджак, на фоне которого малиновые пиджаки новых русских и бабелевских налётчиков показались бы эталоном хорошего вкуса. Я бы такое только под угрозой расстрела напялил. Шурин, как я уже говорил, втихую фарцевал и маскировался под типичного советского обывателя.
      - Ты уверен? - спросил я, чувствуя, что ещё пара таких фраз - и начнётся хуйня не на жизнь, а на смерть.
      - У тебя тут психи собираются, тунеядцы. Мы предупреждаем по-хорошему и не в первый раз, - сказал младший брат, мордоворот, издали напоминающий писателя Довлатова. Нет, я не из-за этого не люблю Довлатова, сынок. - Чего ты из себя западного интеллигента корчишь, как последнее говно?
       Этот братец, собственно, взялся из городишка Бельцы, где ему почему-то не жилось спокойно. Тамара и старший брат продолжили моё просвещение: этот ублюдок с образованием типа "херово оконченный техникум" должен будет поселиться в нашей квартире и поступить с моей помощью малопонятно куда. Ну, где историю надо сдавать, туда я его и обязан поступить.
      - Вот я подам на развод, потом мы, надеюсь, мирно разведёмся, а потом все вместе решим, кто где будет жить, - сдержанно ответил я.
       Тамара застыла посреди кухни. Ещё бы. Я ломал советский стереотип: на развод должна подавать женщина.
       Слово за слово, и я предложил товарищам фарцовщикам убраться из моего дома, иначе под конвоем пойду не только я, но и кто-то из них.
      - Ты что, Миша, офонарел? - поинтересовался старший дурак, которому я высказал часть того, что о нём думаю. Я прикинул, как можно аккуратно вырубить его, но в это время он постарался вырубить меня. Тамара, будучи интеллигентной женщиной, не пыталась нас разнять. Ждала, кто кого, и надеялась, что меня.
       Если бы я не был с такого похмелья, история закончилась бы по-другому. Моим тюремным заключением, потому что я точно убил бы шурина. Я так и не вспомнил, чем меня ударил сзади по голове младший брат. По ощущениям это был ружейный приклад, но я точно знаю, что это был не он. Откуда бы ему тут взяться? Никто мне так и не соизволил рассказать, что это было.
       К слову, еврейский темперамент сгубил немало диссидентов и фарцовщиков. Русские, бывает, спустятся к поэту в котельную, выпьют, обсудят актуальные проблемы культуры, назовут друг друга идиотами и графоманами и мирно разойдутся, а если поскандалят, то наутро помирятся и забудут. Не таков наш злопамятный жестоковыйный народ. Мы ко всему этому относимся в глубине души серьёзно - и безжалостно мстим.
      
      Я очнулся, разумеется, в белых стенах. В Москве я как вузовский преподаватель попал бы в блатную палату, здесь это не представлялось возможным, особенно в моей ситуации. Паскудная была больница, этот облезло-тёмно-зелёный немецкий особняк. Недавно проходил мимо - ничего за эти годы не изменилось, только на асфальте у больничных ворот написано извёсткой: "Тоня! Надо жить!" Наверно, какую-нибудь суицидницу откачали.
       Чувствуя себя суицидником, которого еле откачали, я подозвал медсестру, похожую на Тамару, и попросил её вызвать врача, чтобы он объяснил мне, чем накануне дело закончилось. Голова очень болела, и я не запомнил, что за рожи были в палате - наутро половину из них уже выписали, - но они показались мне вполне уголовными, и, в целом, было впечатление, что я нахожусь в тюремной больнице.
       Медсестра нервно ответила, что ординатор занят, что мне вредно волноваться, что она тоже занята, но если я и дальше буду волноваться, всё будет в порядке, потому что мне вколют успокоительное. Я почувствовал себя в психушке и поинтересовался:
      - Надеюсь, не аминазин?
       Медсестра сделала большие глаза и ушла, и до завтрашнего дня я её не видел. Эти куры должны были дежурить в палате всю ночь, но на самом деле после отбоя слетались в ординаторскую клевать семечки и запивать медицинским спиртом. Я бы половину из них удавил.
       Утром она пришла разносить баланду в тарелках, напоминающих собачьи миски, и я поинтересовался, могу ли увидеть врача, который должен мне объяснить, чем накануне дело закончилось. Или хотя бы разрешите позвонить. Я знаю, что мне вредно вставать, но ведь ординатор занят и не может мне ничего сказать.
       Услышав, что я преподаватель - это, разумеется, было написано в медкарте, но где уж замученной детьми, начальством и перманентным похмельем курице в белом халате упомнить, где какой пациент работает, и кто он вообще, - это олицетворение советского милосердия пообещало, что скоро всё будет в порядке, через день-два меня выпишут, и бесследно исчезло. Карательная советская медицина, что с неё возьмёшь.
       Сотрясение мозга - это не худшее, что может произойти с человеком, и уже через несколько часов я действительно был в состоянии звонить по телефону. Тамара могла бы навестить меня для приличия, но ей, видимо, было стыдно показаться мне на глаза. Я был почти уверен, что кто-то из её мешпухи на меня уже настучал. Вызывали в тот день милицию или только "скорую"? Видел ли кто-нибудь посторонний, что произошло? Сколько у меня шансов после этого оказаться в СПБ? (Эта аббревиатура, которую ваше поколение расшифровывает как "Санкт-Петербург", для нас означала специальную психиатрическую больницу.) Мне представилась чудесная картина: окончательно прихожу в себя, получаю выписку, и тут возникают вежливые товарищи в штатском и предлагают пройти с ними в машину. Это только сейчас весело вспоминать, хотя кому-то другому на моём месте вряд ли было бы весело - тонкой творческой натуре вроде тебя, например. Я иногда выхожу в интернет и читаю глупости малолетних национал-социалистов, слёзно жалующихся, что сетевая полиция нравов не даёт им вести публичные дневники. Отправить бы их всех в семидесятые на пару недель. У меня есть в n-ной группе такие экземпляры, иной раз физически ощущаешь, как они тебя ненавидят: бедные мальчики, наверно, искренне полагают, что я шестидесятник, слушающий всякую окуджаву и ратующий за гуманизм с большой буквы. Их пороли в детстве мало, вот дураками и выросли.
       Я набрал домашний номер, потом Марианнин, потом позвонил тёще. Друзей решил не беспокоить. Никто не отвечал. Вот так будешь подыхать, и никто ни хера не сделает, мелькнуло у меня в голове. Набрал ещё раз - та же история. Вскоре медсестра пригласила меня в кабинет врача. Когда мы вошли, хирург, лысеющий мужик лет на пять постарше меня, поспешно прятал в спортивную сумку подношение - коньяк и три коробки польских конфет.
       Увидев меня, он улыбнулся, будто мы хорошие знакомые, чего и близко не было, и начал рассказывать, что мне повезло, вот у него был пациент, которому брат проломил голову ледорубом, как Троцкому, а у меня даже намёка на трещину в черепе рентген не выявляет. Экий общительный каратель, подумал я и полюбопытствовал, могу ли узнать подробности инцидента.
      - О подробностях я не осведомлён, да и не моё это дело. Свои люди - разберётесь. Главное, чтобы не дошло до парткома.
      - А милицию вызывали? - спросил я, понимая, как глупо это звучит и насколько психоделична ситуация в целом.
      - Да вроде нет, - ответил он, - ваша супруга позвонила нам, про остальное не знаю. Ничего, с кем не бывает? У меня на истфаке троюродный племянник учился, Иванов, помните такого? Я бы вам коньяку налил. Но вам нельзя.
       И т. д., и т. п.
       На следующий день меня выпустили оттуда. Очень вовремя: советский народ в палате начал меня утомлять. Беседы шли о футбольных достижениях Яшина, необходимости возвращения Сталина и сволочизме баб. Последнюю тему я поддержал бы, если бы не моя неприязнь к народной этимологии. Один жлоб до четырёх, кажется, утра жаловался, что жена выписала его из квартиры. Только потом я понял: это был знак. Плохой знак.
       Поменяв больничную униформу на то, в чём меня привезли, я обнаружил, что кошелёк и документы никто не тронул - ну, может, выгребли часть мелочи, так разве я считал мелочь? - а вот ключей от квартиры нет. Пришлось промыть мозги кастелянше и медсёстрам. Никто ничего не знал. Ординатор, как обычно, был занят, зам главврача был в отпуске, и т. д., и т. п. Во дворе было пустынно - ни одной медсестры. Маячили приблудные кошки. Хотелось умереть. Наверняка ключи вытащила Тамара. Мысли о том, что кто-то из медперсонала мог решиться на благое для отечества дело, передав ключи от квартиры диссидента в КГБ, я старательно отгонял как параноидальные.
       Снова попытался дозвониться до жены, потом - до Марианны, безрезультатно. Остановил такси, потому что в тот момент меня тошнило от одного воспоминания о советском общественном транспорте, и поехал домой. То, что я там увидел, подтвердило мою основную догадку: в дверь был врезан новый замок. Литовский такой, прочный, сука.
       Думаешь, я в то время чувствовал себя узником совести? Разве что узником собственной глупости. Докторская степень позволяет беспрепятственно признавать себя дураком: всё равно никто особо не поверит. Но тогда я действительно осознавал всю бездну собственного и государственного идиотизма, всю меру кёнигсбергского экзистенциального бреда и бессмыслицу мира как воли и представления. На нижней площадке орал пьяный сосед: "Падла! Она пиздит, что я весь двор переебал! Надьку переебал, Вальку переебал! Меня заебало, что все про меня судачат! "Дети спят"?! А меня всё заебало! А ты ещё запиши, сука, что я говорю! И ментам покажи! А я тебя всё равно переебу так, что мало не покажется, сука!" И воздух был "чист, как узелок с бельём у выписавшегося из больницы". Кто бы ещё написал о жизни, потерянной или украденной, как ключи у выписавшегося из больницы. Но я отвлёкся.
      
      9.
      
      Ждать Тамару было невыносимо. Я спустился в подъезд и позвонил из автомата Фишбейну.
       Кому же ещё?
       Компания у нас была небольшая, и я всех подозревал.
       Нет, сначала я позвонил секретарше деканата, а потом - своему приятелю Б. Но это всё равно что не звонил. Я сказал ему, что выписался из больницы, и тут он прервал меня:
      - Выписался?! Не слышу энтузиазма в голосе!
       Я повесил трубку. Очень хотелось послать его к чёрту с его энтузиазмом, достойным комсомольских молодчиков из документального кино пятидесятых годов. Должно быть, пил с самого утра. Тем лучше: нечего мне было в тот день делать в пьяной компании.
       У меня оставалась ещё одна мелкая монета, тебе будет неинтересно, какая. Не люблю доставать молодёжь занудством вроде: "Колбаса тогда стоила всего полторы копейки"... Фишбейн сразу взял трубку. Его шлюха смоталась с матерью на дачу делать ремонт.
      - Понятно, - сказал он через полминуты. - Приезжай. У меня бардак, но дверь я обязательно отопру. - Никогда не забуду эту фразу.
       Я хотел сказать спасибо, но он уже положил трубку. Вовремя. Очередь возле будки почти материлась.
       Ну да, к кому мне было ещё ехать? Я тебе говорил, что родственников у меня в этом городе нет? Томкина свора не в счёт. Мать рано умерла, сразу после лагеря. Сердечная недостаточность. Отец жил в Ташкенте со второй женой и со мной предпочитал не общаться. Но если я буду рассказывать, почему всё так вышло, получится толстенный роман натуральной школы. Эта мне легендарная еврейская кагальность, заговор, поддержка родственников. Всех сразу всеми сразу. Тогда мне казалось: пристрелил бы того, кто придумал эту сказку. Хотя я понимаю, для чего придумали - чтоб чужие реже нас трогали, таких дружных, ведь мы соберёмся всем кагалом и отпиздим.
       Тогда немецкие дома на улице N ещё не снесли, пейзаж был в характерной стилистике "упадка и разрушения, застоя и развала". Обстановка в доме соответствующая: продавленный серый топчан, прожжённый линолеум, электроплитка (дымоход засорился, а разбираться с этой хуйнёй было некому: у нашей светлой личности руки не оттуда росли, а на услуги печников не было денег). Стёкла пыльные, в трещинах, рамы выкрашены в красно-коричневый цвет - ещё бы свастику на стекле начертить для полного счастья. Короче, как писал самиздатовский поэт Боря Менделевич:
      
      Вижу мусорные баки
      Сквозь разбитое стекло.
      На снегу лежат собаки.
      Как всё это заебло!
      
      Это был многообещающий, надо сказать, автор. Если бы Игорь Холин его прочитал, ушёл бы в запой от зависти, но с тех пор, как Менделевича перестали запрещать, он больше не пишет. Я сказал Фишбейну:
      - Это ненадолго. Отлежусь и вернусь забирать у пробляди вещи. Как ты думаешь, при столь сомнительном раскладе велики ли мои шансы отсудить или хотя бы разменять квартиру?
      - Я бы на твоём месте радовался, что вообще жив, - сказал Фишбейн. Он смотрел на меня скорбно, как святой Себастьян - на лучника.
      - Прочитай мне проповедь, - предложил я, укладываясь на топчане. - Прочитай мне лекцию по христианской этике. Расскажи мне, какая я сволочь. Я быстрее усну, и перед глазами у меня перестанет стоять главврач. Заебал уже. Я не понимаю, почему именно он.
      - Он приснится тебе в облике врага человеческого, - серьёзно ответил Фишбейн. Я забыл упомянуть о его поганой привычке шутить с серьёзным лицом. - А куда ты потом собираешься? В отказе сидеть?
      - Да нет, пойду к Марианне.
      - Ясно.
       Больше он вопросов старался не задавать. Спрашивал я, пока он готовил ужин на плитке. Дверь держится на честном слове, окну пиздец. Не боится ли мой спаситель, что придут чужие, и поднимутся по лестнице, и найдут на чердаке рюкзак с запрещённой литературой?
      - Там два рюкзака с запрещённой литературой, - спокойно ответил Фишбейн, переворачивая мясо.
      - А вообще, как жизнь? - продолжал я.
      - Да всё по-прежнему. Боль поражений и утрат, ведущая нас от ошибок к просветлению.
      - Кого - "нас"? Тебя и твою кондукторшу?
      - Миша, оставь эту тему. Я ненавижу эту суку. Вроде бы, христианин не должен испытывать такие чувства, но, с другой стороны, гностики считали, что ненависть тоже приводит к просветлению, она подобна огню, а, как тебе известно, ignis natura renovatur integra.
       Я понял, что в голове у него поселился новый диббук, поэтому лучше вежливо промолчать. А из моей головы как будто выбили всё лишнее той тяжёлой дрянью (кажется, это всё-таки была пепельница), и стало ясно, что из этой жизни я в ближайшее время должен вычеркнуть некоторые лишние вещи, иначе они не принесут мне ничего хорошего.
      - Ты бы хоть прибирался здесь иногда, - сказал я, потому что надо было что-то сказать. Уже темнело.
      - Меня сейчас другое интересует, да и когда они придут, то увидят всё это и подумают: что с тебя взять... Спокойной ночи. Обращайся, если что.
      
      В день субботний, когда нашему ветхому днями народу следует отдыхать, я забирал вещи у Тамары, которая соизволила впустить меня в мою квартиру. Конечно, в них как следует порылись и кое-что присвоили, но это, без сомнения, были родственники.
      - В понедельник подаю на развод, - снова предупредил я. - Не сошлись характерами, устраивает такой вариант?
       В ответ я услышал, что я сволочь и ёбаный борец с режимом. Что ж, это вполне может сочетаться в одном человеке.
      - И скажи спасибо, что не подаю в суд на твоих мудаков-братцев, - добавил я уже в дверях. Эта истеричка швырнула в меня салатницей. Ещё пара сантиметров - и я бы загремел в больницу по новой.
       Накануне я не мог дозвониться до Марианны из-за того, что она выясняла отношения с известным нам гуманистом, соратником Янкилевича и совестью нашей эпохи. Держался он "сдержанно, с достоинством, как всегда" - так написал о нём наш товарищ, один из немногочисленных литовских борцов с режимом. В переводе на русский язык это значит: Феликс перед тем, как уехать обратно в Москву, несколько часов орал, что Марианна проститутка, а я алкоголик; не знаю, откуда возник непреоборимый миф о его сдержанности - хотя считают же тысячи литераторов классического некрофила Пушкина олицетворением поэтической витальности.
       Развод назначили на двенадцатое июня, и уже через месяц я был свободен, ещё через пару месяцев нам с Марианной разрешили поставить штамп в паспорте - мы это событие не праздновали, просто послали всех к чёрту, - а ещё через неделю пришли гости. Мы давно уже удивлялись: почему так долго не идут?
       Всё было очень прозаично. Если бы ночью нам вышибли кирпичами стёкла, а утром меня перехватили бы по дороге в ЖЭК или в магазин за продуктами; если бы меня поместили в психушку, аргументировав тем, что после сотрясения мозга у меня поехала крыша, и теперь я шокирую соседей, разжигая на газоне костёр и будучи при этом одетым в поповскую рясу или "талес деда Иосифа", а потом меня признали бы дееспособным и перевели бы в следственный изолятор, - нет, ничего этого не было. Они просто пришли, когда мы дома пили водку. Была годовщина смерти моей матери.
       Антисоветской литературы не нашли: я всё давно вернул, раздал и вывез. На антресолях валялся только рюкзак с мотками бечёвки, медной проволоки и изоленты. Усталый гражданин в штатском сообщил, что мои фамилия и адрес найдены в записной книжке одного израильского отъезжанта. Я знал, что Вайсман в целях конспирации переписал свою книжку заново, оставив только безопасные адреса, а опасные затвердил наизусть. Значит, настучал кто-то ещё.
       У нас изъяли ксерокс, пишущую машинку, радиоприёмник и предъявили ультиматум: или мы уезжаем из Союза, и чем быстрее, тем лучше, или оба пойдём по семидесятой статье. В ходе следствия наверняка будут выявлены отягчающие обстоятельства, и одной семидесятой статьёй мы не отделаемся. Как я на следующий день выходил из партии - это отдельная история, очень скучная, почитай лучше в книжках про Хельсинкскую группу. Её участникам с биографией больше повезло.
      
      10.
      
      Касательно тяжёлой жизни в эмиграции: я ещё понимаю, почему образованные, тонкие и чувствительные люди жалуются на немецкую бюрократию, но не понимаю наше простонародье. Сейчас на берегу озера неподалёку от швейцарской границы открыто общежитие для переселенцев. Они там живут, как баре, как советские писатели в Доме творчества, как психи в элитной клинике для богатых психов, я не то хотел сказать. Им дают подъёмные деньги и муниципальные квартиры. Кто-то жалуется, что его назвали "руссише швайн"? А нечего приволакивать в Баден-Вюртемберг хохляцкую родню, каждые пять минут рассыпающую по улице шелуху от семечек. Нечего устраивать дебоши в пять утра, а потом хамить полицейским. Меня за эти годы почему-то никто ни разу не назвал еврейской свиньёй - по крайней мере, в лицо и на улице.
       В общем, отношение европейцев к русским лучше отношения москвичей к питерцам. Немец даст приезжему русскому жильё и деньги, оформит паспорт за десять минут, а русский даст приезжему русскому понять, что тот понаехал. В этом основное отличие загнивающего Запада от процветающей свободной России.
       Но это сейчас, а тогда никаких швейцарских Альп и санаториев для нищебродов нам не предложили. Тогда центром русской эмиграции был Мюнхен. Пришлось поселиться на окраине. Представь себе чисто выметенную улицу Гагарина - местность была типа этой. Там жила Марианнина кузина Рита, редкая сука. Вылитая Андреа Дворкин.
      - Мариша, как же я тебя ненавижу, - сказала она после того, как мы разобрали барахло. - Я так и знала, что ты рано или поздно явишься сюда и притащишь с собой кого-нибудь. Хорошо, что не детей.
      - Не волнуйся, - ответила Марианна. - Детей я не люблю так же сильно, как ты меня.
       Кузина агрессивно-вопросительно посмотрела на меня, мол, зачем связался с такой ведьмой, как моя сестра, но я убедил её в том, что не считаю детей обязательным условием для счастья. Это в переводе с русского мата на немецкий язык, а потом обратно на русский. По-немецки я ей ответил для того, чтобы с самого начала поняла, с кем ей придётся общаться. Такие дамочки при виде человека, выглядящего в стиле "еврей-грузчик", ожидают разве что знания одесского жаргона.
       А вообще там было неплохо. Рита постоянно тусовалась у своей бабы, напоминающей ухудшенную копию Валери Соланас. Никто нас не беспокоил. Можно было по вечерам заучивать сложные немецкие фразы, не опасаясь, что пьяный сосед включит радио на всю катушку. Беда была в том, что моя жизнь в те годы напоминала филосемитский памфлет Эмиля Золя, только вместо "я обвиняю" нужно было подставить "подозреваю".
       Я подозревал Тамару и её братьев, которые получили мою квартиру: несправедливость, как обычно, восторжествовала, хотя с их никчёмной точки зрения это была высшая, неоспоримая справедливость; я подозревал Лурье - по известной причине; я подозревал Вайсмана, ибо хуй его знает; я подозревал своих студентов, по очереди, от самых активных до последних чмошников из рабочей среды, неделями не ходивших на мои семинары; я подозревал декана, и ректора, и замминистра культуры, а особенно - соседку Марианны с нижнего этажа, фронтовичку и сталинистку, и все эти люди, словно призраки, являлись мне во сне чёрт знает в каком порядке, чтобы мучить меня. Возможно, это происходило ещё и потому, что я бросил пить: временами было элементарно не на что. Это Марианне было просто: она преподавала русский язык, а немецкий знала куда лучше, чем я. Депрессия, социопатия, языковой барьер, лёгкая паранойя были моими постоянными спутниками, пока я всё же не начал писать на немецком, напоминавшем мне бабушкины идишистские ругательства. Предшествовал этому следующий эпизод: однажды (это непростительно для историка - говорить "однажды" вместо "седьмого июня в семь часов четыре минуты", но ты же понимаешь, мне не хочется проговариваться, сколько времени я не работал) Марианна сдержанно поинтересовалась:
      - Хочешь стать как Фишбейн?
       Тогда я вспомнил его (а я его к тому времени уже слегка забыл) и пошёл работать. Как-то всё стало складываться в такую довольно паскудную, но ровную мозаику.
       Марианна говорила, что наше вынужденное отшельничество пошло ей на пользу: эмигрантскую околонаучную тусовку легко отодвинуть на периферию зрения, а на родине тебе постоянно докучают трепачи, завистники, псевдоученики-плагиаторы; общая картина морального разложения, снежный ком сплетен, клубок змей, продолжать или не надо? Найдётся толпа людей с теми же интеллектуальными интересами, что у тебя, одержимая желанием помешать тебе, потому что ты своё отгулял-выпил и пошёл работать, а они будут всю оставшуюся пить, гулять и мешать тем, кто умеет работать. Да, ей это пошло на пользу, мне - наоборот. Мюнхенская эмигрантская среда - это, очень мягко говоря, не для всех: общая картина морального разложения, снежный ком сплетен, клубок змей, а меня это бесит. Нередко мне платили взаимностью: специфическая еврейская честность вообще всех бесит. Это предельная честность, это рассказы из книги Бытия. Там все обманывают родственников и спят с родственницами. Люди склонны приукрашивать себя и своих предков и переиначивать древние притчи в духе "моему великому народу чуждо всё человеческое, это вы не так его понимаете, враги народа". Евреям повезло меньше. Книгу Танах, видимо, писали такие, как я. Ты из другой породы евреев, более лукавой.
      
      - Я, с галахической точки зрения, вообще не еврей.
      - Да ладно. Я не раввин, чтобы передо мной оправдываться за русскую мать.
       Я, как ты знаешь, даже защитился в Германии, а потом мы собрали денег и решили вернуться. Я долго размышлял, стоит ли это делать, даром что Мюнхен давно уже стоял у меня поперёк горла. Горбачёв, запрет на продажу водки, над которым угорала эмигрантская научная элита (слушай: только я в этой балтийской деревушке расскажу тебе, над чем смеётся эмигрантская элита), пафосные статьи одуревших журналистов, увидевших в клубах папиросного дыма призрак статуи Свободы, разговоры о предпринимательстве на уровне сельского ПТУ, а главное - активно предрекаемое возрождение религиозного мракобесия, на фоне которого некто Лайтман кажется мне радикальным реформистом.
       В России была дикая, доходящая до абсурда мода на всё американское, в Калининграде - мода на всё немецкое. Когда разрешили продавать водку, а страна покатилась к чёртовой матери, спрос на русских учёных с опытом выживания в демократических условиях несколько вырос. К тому же, в местечковых вузах произошло немало трагических событий: один доцент умер, другой уехал в Москву, третий так обрадовался разрешению на водку, что вскоре был уволен за пьяную драку с аспирантами. Нас с Марианной позвали как бы домой. Пообещали много всего. Дескать, живём мы плохо, у нас ничего и никого нет, но для вас всё будет.
       Марианна бродила по квартире, перелистывая роман Бальзака "Утраченные иллюзии" на немецком языке. Настроение у неё было - как у польской феминистки Гретковской во время написания дурацких романов о плохих мужиках и тяжёлых родах в плохом элитном шведском роддоме. Уезжать ей не хотелось.
      - У тебя ещё остались какие-то иллюзии? - уточнил я.
      - Никаких, - сказала она. - Так или иначе, я хочу, чтобы у меня было двойное гражданство. В России нет нормальных пластических хирургов, а я не собираюсь через пару лет выглядеть, как Андреа Дворкин или моя сестра.
       Ну, мне-то что. По крайней мере, не нужно, как некоторым коллегам, думать: "Где бы взять бабу, чтобы поехать на конференцию в Прагу, а то с этой старой баржой неудобно зайти в ресторан?"
       Пока я ехал на поезде до задрипанной деревушки Twānksta, меня преследовали мысли о том, что я сопьюсь. Какой смысл не пить, спрашивал я у луны за окном. Её свет перечёркивал шлагбаум. Мой сосед по купе, похожий на валютчика, делал вид, что спит. Я пил из фляжки дешёвый бренди, какой смысл не пить? Я знал, что по возвращении мы с Марианной возьмём где-нибудь по бутылке "Пауланера": тогда немецкое пиво и даже подделки под него не продавались в любом приличном супермаркете, да и супермаркетов этих не было, но мы знали, где что можно достать. Элитарные изгнанники русской науки всегда найдут себе бутылку немецкого пива.
      
      Средств для наказания народов много. Удавка политкорректности, хлыст межнациональной розни, многохвостая плётка экономической разрухи, бич христианства. Это я постепенно подхожу к теме своей докторской диссертации, сынок.
       В девяностых началась люстрация архивов КГБ, и народ... то есть, народ, как всегда, ничего не узнал, это интеллектуалы-демократы, которые как бы за власть народа, выяснили, кто столько лет подряд их подставлял. Не последнее место среди стукачей занимали попы и монахи. Как известно, хотя тебе, конечно, ни черта об этом не известно, покаялся только один поп-осведомитель - виленский епископ Хризостом. Я без труда получил доступ к архивам. Тогда мы уже вернулись в Калининград - собирались купить там квартиру, а временно ошивались у Мандельштерна, дяди твоего бывшего однокурсника, о котором ты говорил, что он осёл. Это я так, к слову.
       Марианна опять уехала читать лекции на немецком, а я часами рылся в этой проштемпелёванной макулатуре, собираясь написать исследование. Очень полезно отстраняться от собственной истории. Наверно, я, как нормальный человек, должен был интересоваться только тем, кто подставил меня, и делать вид, что мечтаю создать группировку, по выходным митингующую под лозунгом "Человечество Без Стукачей". Но меня занимал феномен доносительства как таковой. Надо было написать диссертацию ещё и по психологии, только поздно уже.
       Только я развязал очередную папку под грифом "Совершенно секретно", как у меня прошло желание об этом писать. Сначала я обнаружил коллективный рукописный роман попов-стукачей. Согласно исторической логике, доносительство неотделимо от их высокодуховной профессии. Жрец пытается вернуть себе хотя бы частицу верховной власти, которой его сословие обладало в прошлом, и самые надёжные для этого средства - стукачество, лесть и шантаж.
       И, чего и следовало было ожидать, я нашёл эпистолярную повесть Константина Фишбейна, которую можно озаглавить "Моя борьба с диссидентом Нахмансоном и её последствия".
       Конечно, я и его подозревал, но, повторяю, подозревал я всех в одинаковой степени, а в марте девяносто энного года убедился, что подвёл меня под монастырь он один. Он был автором провокации с американскими письмами, из-за которых меня не оставили в московской аспирантуре. Потом пошли рапорта о моей относительной моральной устойчивости: он не оглашал, что называется, ни паролей, ни явок. Только в августе семьдесят шестого он вернулся к суровой правде жизни и написал всё как есть - про мой к нему визит после конфликта с родственниками, про то, что родственники фарцуют и допускают в быту антисоветские высказывания, а также - про Марианну и её сложные отношения с людьми, на которых первое дело завели ещё в шестидесятых.
       Почему гэбисты верили психопату, у которого на лбу было написано: "Мифомания, парафрения, невроз навязчивых состояний"? Просто с ними сложно, с такими психопатами: это люди, которые шутят с серьёзным лицом, говорят с абсолютно искренней интонацией и вдруг намекают, что это игра - а может быть, и нет, может быть, вас просто проверяют - усомнитесь ли вы в чужой искренности, обладаете похвальной недоверчивостью или обмануть вас, несмотря на ваши претензии, не труднее, чем самоуверенного подростка? Сейчас я понимаю, что он мог запутать даже гениального гэбиста: определить, дурак он или играет в дурака, иной раз было невозможно. Точнее, не он, а человек, которым он был раньше. Игра в дурака и предательство - последний шанс социопата вписаться в социум. На этом поле социопат, бунтарь по натуре, может выглядеть более чем вменяемым. Обычным, как мещанская корова, пишущая в партком кляузу на неверного мужа, как слесарь, пьющий по субботам и выписывающий газету "Советский спорт", как директор школы, не понимающий молодёжь, которая не хочет носить униформу, читает неправильные книги и слушает неправильную музыку.
       Не веришь, что такое может быть? А веришь, что в 1945 году Ахматову хотели посадить как английскую шпионку?
       Архивные часы с треснутым циферблатом показывали, что моё время истекло. Я пошёл домой и стал пить мандельштерновский коньяк, который вскоре закончился. Настроение моё ещё больше улучшила знакомая учительница, заглянувшая на огонёк, чтобы выдать сентенцию: "Вы тут клеймите доносчиков, а сами пишете не диссертацию, а донос. Многие люди, которых вы затрагиваете, ещё живы". Потрясающая формулировка. Люди, которых вы затрагиваете. Ещё живы.
       Когда из Германии вернулась жена, я встретил её вопросом: "Ты веришь в бога?"
       Смерив холодным взглядом царящий в квартире бедлам, она ответила:
      - Два года назад я уже говорила тебе об этом, но ты всё забыл. Я уже давно атеистка, Миша, и не верю ни во что, даже в то, что потолок не рухнет прямо сейчас. Его нужно раздолбать, разобрать и сделать заново.
      - Христиане пересоздавали небо, им было труднее, - заявил я.
      - Ты свихнулся? - спокойно поинтересовалась она.
       Я объяснил, в чём дело, и предложил ей выпить, когда вернётся Мандельштерн, которого я послал в магазин. За два часа до её прихода он пафосно говорил о вреде стукачей, романтике борьбы и отвратительной современной молодёжи, которая не понимает, что это такое. Я отвечал ему - для человека, пьющего уже четыре дня, вполне связно:
      - Понимаешь ли, на определённом куске пространства бывает взаимосвязано слишком много конкретных вещей; так получается эпоха. Ты хочешь вернуть романтику борьбы? Вернёшь вместе со стукачами. Они - как гений и злодейство, друг без друга непредставимы.
      - А всё же ты мог встретить меня на вокзале, - после недолгой паузы отозвалась Марианна.
      - В другой раз обязательно встречу.
      - Это нормально --что именно он стучал. Ему было нетрудно. У него была репутация сумасшедшего, поэтому многие не верили, что он стучит: российские комплексы, мол, сумасшедший равно святой, et cetera.
       Я сказал ей, что не ожидал от Фишбейна такого. Мне казалось, Христос добросовестно остругал доску его мозга, и он стал способен исключительно на шизофрению. Я ещё не знал, что такое православное ханжество. Все мы слышали, что это опиум для народа, но в тот день в архиве мне показалось, что это не опиум, а величайшее оправдание мерзости. Христианство - это своего рода антирелигия. Светлые ценности то и дело с поразительной лёгкостью переходят в тёмные, милосердие оборачивается истерическим преследованием инакомыслящих, любовь к людям - ослепляющей злобой. Именно христианство очень удобно для демагогов всех мастей. Любите своих врагов, так сказано? Но вы хотите кого-то ненавидеть, вы, истинный христианин, не можете иначе? Вот вам люди, не верящие в Иисуса или не делающие по слову его. Они враги бога, истинно говорю, а враги бога, не ваши, достойны мести. Их вы можете травить, сколько влезет. Ты пьяница, клеветник, распутник? Во Христа веруешь? Итак, твои паршивые качества похерены Христом. Это учение a priori не совсем нормально, потому что разработано и продвинуто сумасшедшим эпилептиком Савлом. Она сочетает в себе крайности, а это уже есть безумие. Я понял средневековых раввинов, писавших, что Христос был утоплен в яме нечистот. Я понял, что это метафора. Христос действительно погребён под нечистотами, которые оставили после себя его соратники и духовные потомки.
      - Иди спать, - сухо посоветовала Марианна.
      Я понял, что она права: мне лучше лечь спать. Когда проснусь, всё отойдёт на второй план. А Мандельштерн пусть пьёт один: сколько же можно пить вместе со мной, в конце концов?
      - Подожди, - сказала она. - Почему ты так психуешь из-за этого, далее вырезано цензурой?
       Первые пару минут я не знал, что ей ответить. Не говорить же, что мы когда-то могли сесть по сто двадцать первой статье. Это же какой стыд и позор.
      - Это был человек, который, мне казалось, принимал меня таким, какой я есть, - ответил я, начиная трезветь.
      - А я что, тебя не принимала таким, какой ты есть? - холодно спросила Марианна.
      - Конечно. Ты тоже практически святая.
      - Началось, - хмуро сказала она и вышла из комнаты. На самом деле мне казалось, что он меня любит и поэтому не станет доносить, было у меня такое совершенно идиотское убеждение, но я никому об этом не говорил, это же какой стыд и позор.
      
      На следующий день приехала сестра Мандельштерна, известный в узких кругах реставратор. Марианна была вынуждена таскать её по городу, потому что Мандельштерн спал пьяный. Через пару часов реставраторша мечтала телепортироваться обратно в США. Марианна отправила её на такси к другим родственникам в заново отстроенный квартал и перенесла свой экскурсоводческий энтузиазм на меня.
      - Хочешь, покажу тебе улицу профессора Баранова? - спросила она. - Та ещё тема для исследования: "Влияние постперестроечной эпохи на снижение эстетических критериев нации относительно архитектурных памятников и жилых домов". Вся улица - сплошная лужа, в ней сидят мусульмане и торгуют китайским мусором.
      - Ты уверена, что я с похмелья захочу на это смотреть? - спросил я. Под нашими окнами на скамейке спали бомжи. Московские журналисты называли это приметой времени.
       Марианна явно на что-то намекала, иначе я не пошёл бы.
       Через лужи на улице несчастного, по всей видимости, ворочающегося в гробу профессора были перекинуты прогнившие, заляпанные глиной доски. Литовские цыгане, собравшись тихою толпою на одной из них, обсуждали торговлю на литовском мате (я его немного знаю). Марианна мрачно взглянула на меня и махнула рукой в сторону торговой палатки:
      - Вон... стоит. Посмотри.
       Я посмотрел. Возле шаткого сооружения маячил какой-то человек с полуседой нечёсаной бородой, в рваных джинсах и серой куртке.
      - Вот я там бомжей не видел, - сказал я. - Они так трогают твоё чувствительное сердце? Ну, пойди отдай ему имение своё и отдай тело своё на сожжение.
       Жирная тётка, проходившая мимо, взглянула на меня как на полоумного. На шее у неё был крестик, блестящий, словно смазанный жиром.
      - Подойди поближе, посмотри, - предложила Марианна. - Ты поймёшь, что уже его видел.
       Я подошёл. Буквально на несколько шагов. Дальше была сплошная грязь. Я всмотрелся в лицо человека, стоящего с протянутой рукой. Шутки Господа. Тогда эта книга Вуди Аллена ещё не была переведена на русский язык.
      
      - Тут нужно сделать драматическую паузу, - Михаил Аркадьевич насыпал в трубку табак. - Или не нужно было? Как ты считаешь? Я защитился вполне успешно. Сейчас бы нашлись те, кто постарался бы мне помешать. Нельзя называть людей своими именами. Документы какие-то искать. Главный документ - это Библия. Так мне один поп сказал. Конечно. Ведь в Библии не написано, что этот поп стучал в КГБ.
       Фишбейн, как выяснила Катя Мандельштерн, долго лежал в дурдоме, потом вышел и стал таскаться по стране. Крыша у него окончательно поехала.
      - Он проповедовал, что ли?
      - Думаю, нет, иначе бы его давно убили. Не любит русский народ учителей. У нас и проповедовать-то особо не требуется, главное - ходить с крестиком. Его дом снесён. Я не стал наводить о нём справки. Марианна всё-таки навела: он где-то прописан. Мне наплевать, где. Посёлок Октябрьский, что ли. Или Двинская улица. Та, где наркопритон. Это его личные трудности.
       Городишко у нас маленький, всего народу, считая с незарегистрированными, тысяч пятьсот. Поэтому я много лет подряд встречаю Фишбейна в самых разных местах. То на площади, откуда его гонят менты, то на другой площади, где он сидит в приличном пиджаке, видимо, пожалованном, то есть, пожертвованном более состоятельными единомышленниками. Он спокойно смотрит сквозь меня и говорит: "Подайте Христа ради". Я стараюсь пить в меру, чтобы не стать похожим на него. Я выгляжу моложе своих лет, хотя у меня тоже седые волосы, а он выглядит, как старый бомж. Я, наверно, должен злорадствовать? Или ждать, пока он сдохнет?
      - Чёрта с два, - сказала недавно Марианна. - Он всех нас переживёт. Гнилое дерево долго скрипит.
       И мне уже действительно кажется, что он переживёт всех нас, мы будем вешаться, стреляться, умирать в больницах, садиться в тюрьму, а он будет сидеть на площади или у входа в магазин с таким видом, будто сидит у входа в рай, и на лбу у него будет написано пресловутое смирение паче гордости.
      - Можно вам задать глупый вопрос, Михаил Аркадьевич?
      - Да, - кивнул Нахмансон. - У меня вчера был целый академический час глупых вопросов: "Михаил Аркадьевич, вам собаку среднеазиатской породы не нужно?"; "Кафедральный собор - это католический объект или уже православный?"; "А кто такие катары? А то я их сдал и забыл". Задавай, конечно.
      - Как вы с этим живёте?
      - Ну, живут же люди с туберкулёзом или СПИДом, а я всего лишь живу в одном городе с подобным человеком. У нас полгорода неадекватных людей, это не страшно. Хочешь узнать, что я ему сказал, как он на меня посмотрел на этой грязной улице? Молча. Просветлённо. Я пошёл дальше. Теперь он сидит недалеко от моего дома, уже несколько недель. Я сдохну, но ничего ему не скажу. Я ничего не должен ему говорить вслух и ничего ему не должен.
       Он смотрит на мир сквозь стену просветления, разыгранного от начала до конца. Ему всё равно плохо, я знаю. Я мысленно говорю ему: твои метафизические иконы не мироточат, а значит, ты неправильно сделал прорези, по ту сторону которых должна быть прицеплена лампадка с мирром, или просто не знаешь, что их нужно сделать. Но большинству людей, которые считают себя думающими, плевать. Для них он - просветлённый, а я - предатель родины. Я знаю, что это правда. Но бывает, что наш бог, гот мит Аврум, посмотрит на меня с насмешливым одобрением и скажет:
      - Культурно пьёшь, Нахмансон.
       И всё, кажется мне, по-прежнему. Да. Я по-прежнему подпадаю под статью - не одобряю православие, а в наше время это чревато. Оскорбление чувств верующих. О моих чувствах, разумеется, никто не думает. Еврей-агностик, безродный космополит с родословной, уходящей к хасидским раввинам, доживал бы себе, заткнулся бы уже, сколько же можно?
       А я бы, если бы у нас было другое законодательство, попросил бы забрать отсюда Фишбейна, чтобы он не сидел там, оскорбляя мои чувства. Куда-нибудь в пристойное заведение с белыми стенами. Хватит клянчить милостыню со скрытым презрением в глазах. Христианство для еврея - как небоскрёбы для старого европейского города, не к месту и во вред.
       Это можно назвать любовью, да. Но лично ты это назовёшь любовью, у тебя язык повернётся?
      
      Михаил Аркадьевич выколотил трубку и стал смотреть в недавно поставленное евроокно.
      - Ремонтники - жулики, - сообщил он. - Пытались намерить мне чуть ли не полметра лишних, чтоб я за это фиктивное пространство платил. Мне с ними всё давно уже ясно. Знаешь, человек проходит три стадии: сначала ему с миром всё ясно, потом не совсем ясно, а к старости опять всё становится ясно, только по-другому.
      - Может быть. Но мне очень не нравится всё это.
      - А более глупую историю ты слышал? - вспомнил Михаил Аркадьевич начало разговора. - Кроме историй болезни, записанных пьяными врачами.
      - Да, - сказал Саша. - И вы её тоже слышали. В разных версиях и неоднократно.
      - Основных версий, я полагаю, четыре, - сказал Михаил Аркадьевич.
       2007 - 2008.

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Георгиевский Леонид Николаевич (un.arbre.qui.tombe@gmail.com)
  • Обновлено: 04/02/2017. 145k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.