Герасин Виктор Иванович
Тихий угол

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 2, последний от 05/04/2012.
  • © Copyright Герасин Виктор Иванович (dargervi@yandex.ru)
  • Обновлено: 12/11/2011. 51k. Статистика.
  • Рассказ: Проза
  •  Ваша оценка:

       И сколько же раз за одну неполную жизнь человеку можно одному в живых оставаться? Не во всем мире, и не на всей земле, а в своем близком окружении, среди своих? Вот ведь вопрос-то какой на меня свалился, на который и ответить никак невозможно, потому что жизнь одного человека никак нельзя сравнить с жизнью других людей, потому что не было и нет двух сравнимых жизней, потому что она у каждого своя, отдельная и неповторимая...
      
       Судьбина, однако. Вот раза четыре, а то и все пять раз остаться одному-одинешенькому в живых, как какому-нибудь персту на одной руке - четыре оттяпали, а пятый остался -это как? Это фарт или наказание? Или и то, и другое враз, в смеси? Радоваться этому или быть в печали? С одной стороны, вроде бы радоваться надо - живой ведь остался, к чему мы и все-то стремимся всегда, а радости нет, вина безысходная вместо радости. Гнетет она, вина та невольная, намекает вроде бы на уловку, что ли, какую-то, вывернулся вроде, изловчился, когда близкие не смогли этого сделать. Они все, дружно так, туда, в небытие, а ты - оттуда, скользом каким-то, наверх, к солнышку. И живешь вроде бы. А что в душе носишь, то это тебе самому да, может, богу известно. Бодрствуешь, спишь, ешь, трудишься, а радости от всего этого мало. К тому же характером меняешься при каждом случае, когда один в живых в очередной раз остался. Как бы с оглядкой живешь постоянно, как бы настороже, как бы ожидаешь их тайных голосов. Легко ли? А живешь, однако...
      
      
      
      
       Родом я не из этих мест, как говорят здесь - не тутошний. Чужак, значит, но давний. Жизнь тут прожил, своим здесь всему стал и мне все своим стало. А иной раз накатит на меня, завспоминаю родные места, но нет того, чтобы засвербило, чтобы потянуло меня туда, как, к примеру, сюда вот тянет. Видно, рано оторвало меня от тех мест, от землицы той, призабылась она, к этой вот привился, прирос. Оно и то можно сказать, что могилок близких нет там. Будь они - было бы все по-иному. А так что ж, так вроде бы пустая она там, земля-то, для меня беспамятна.
      
       Жили мы на хуторе, который назывался "Дальним". Не усвоил я в свои молодые лета, с какого поколения род наш пошел на том хуторе, но помнится вроде бы мне, что место это было не древним нашим. Прибылые мы туда были по отцову деду. А мать и вовсе привезена отцом моим из совсем дальних мест.
      
       Я рождения восемнадцатого года. Вот и считай теперь, сколько мне было, когда колхоз начали создавать. Кругом создали, а наш хутор ни в какую ни о каком колхозе слышать не желает. Ну, с нами не стали чиниться, нас всех до единого, старых и малых, без разбора на телеги посажали и долой из тех мест. В один день всего лишили и вывезли к станции. Там в вагоны попихали и повезли. Сначала торопливо везли, а чем дальше увозили, тем медленнее продвигались. Вроде бы сомнение какое-то стало одолевать провожатых наших: надо ли везти и туда ли везем? Стоять стали по целым неделям на станциях глухих. Дошло до того, что зернышка макового не осталось для еды. Слабнуть все стали, животами мучались. Тут-то тиф нас и подстерег, тут-то он на нас и обрушился. Первым отец слег и не встал. Похоронили мы его, можно сказать, в чистом поле. За отцом вслед две сестренки мои в один день убрались. И их похоронили. Остались с матерью вдвоем. Жутко. Обреченно. Глядим друг на друга, не говорим вслух, а думаем, кто следующий. Кто в живых останется? Кто хоронить будет? И не знаешь, что лучше: или в землю лечь рядом со своими и быть прикрытым родными руками, или одному оставаться. Если можно было бы вместе нам с матерью лечь и в одночасье умереть, наверное, с радостью пошли бы мы на это. Да ведь не заведено так у смерти.
      
       Время идет. Тиф вроде бы отступил малость. Мы уже подумывать стали - проскочили, жить как-нибудь будем, что ж теперь, вдвоем так вдвоем. Нет, не тут-то было. После первого захода тиф еще раз настиг нас. Как осатанел, еще злее опустился на людей. Не выдержала, слегла мать. Видно, женщина была сильная, жизнь в ней долго противилась болезне, долго теплилась. Но не удержалась, покинула ее. И вскоре мне пришлось своими руками ей могилку выкапывать. Положил ее на дно, присыпал землей да так в беспамятстве и пал на нее, на сырую, на неприветливую. Оклемался ночью, когда поостыло вокруг, обросилось, оклемался и побрел, куда глаза глядят.
       Каково одному оставться, каково наедине со своей молодостью жить? Ни души родной на всем белом свете.
      
       Много нас тогда поразбрелось, кто куда путь торил. А люди остерегаются нас, люди знают, что мы тифозные, близко к жилью не допускают.
       Сколько-то пеше я шел, потом рекой плыл на барже, потом по железной дороге двигался. Где удавалось - Христа ради просил. Одни отворачивались, другие велели уходить с богом, третьи сжаливались, хлебом делились, картошкой.
      
       Так дошел я до Тихого Угла. Глянулось мне место, остановился, за людей цепляться стал: не гоните, люди добрые, пожалейте, если можете. Не погнали люди, пожалели.
      
       В Тихом Углу в ту пору уже колхоз организовался. Пригрели меня в нем, амбарушку опростали от сбруи конской, сказали: живи, если надо, если податься тебе больше некуда. Рад я был этой амбарушке несказанно, до сих пор родней бревенчатых стен ее глухих и надежных ничего для меня нет. Оголец ведь, тринадцатый годок идет, а тут и стены, и крыша над головой. Я уж в благодарности-то не знаю чего сделал бы. Я и с конюхами в ряд работаю, я и со сторожами зорко гляжу. Своим человеком стал для колхоза. И колхоз мне - мать-отец родные.
       Отсочал я, откормился, очистился, волос на голове заблестел, румянец по щекам поигрывать стал. Через год-другой и сила во мне стала сказываться уже мужичья. Поигрываю ей при случае. Особенно когда кузнец подпустит к наковальне с кувалдой. Всласть бью по горячему железу. А кузнец тот, старичок уже, Федотычем его звали, бывало, поглядывает на меня, поцокивает радостно, случившимся тут людям показывает: "Вишь ты, каков! Ростом не особо взял, а силы большой удостоился. Комелевый малый-то. Этот поживет, этот потрудится и себе, и людям на радость".
      
       Как в воду глядел Федотыч, угадал как есть. Годы мои уже немалые, а я не знаю, как это болеть. Ну, поламывает, бывает, зубы падают, глаза, чую, слабнут, но это все от лет моих, а чтобы иное что, простуда какая-либо, иная какая болезнь - этого нет, этого не испытываю.
      
       Сытно и весело жилось мне там, в амбаришке-то. Скотники, сторожа, конюхи, доярки - все меня не обходят, все с утра до вечера толкутся в амбарушке, уважение у всех ко мне, а у меня к ним ко всем. Ни единого злого человека от той поры не припомню.
      
       Время настало на службу мне призываться. Хвать, мать, а у меня документика-то ни единого нет. Малым был - не требовались они, а коль взрослым стал, то без документов никак ведь нельзя. Я в панику дался: не возьмут в армию. А уж так хотелось на службу - словом не обрисуешь. Во сне вижу себя одетым в форму в военную. У председателя сельсовета в слезы не раз ударялся, по-бабьи выл, умолял помочь, дать документ такой, чтобы в армию призвали.
      
       Выправили мне метрики, в военкомат вызвали, врачам показали, они годным меня признали по всем статьям, а в осень-то и на службу отправили. Провожали меня хорошо. Всем колхозом. Столы возле моей амбарушки поставили, на стол самогону ведро, еды вдоволь. Слова хорошие говорили. Приказывали служить зорко, а после службы без задержки в колхоз возвращаться. Избу обещали справить, хозяином сделать.
       Весело тут люди перед войной стали жить. Работа в колхозе спорилась. Земли хорошие были, урожайные, скот сытый.
      
       И труд людской чтился, в пример брался.
       У нас даже так было перед моим уходом на службу. Конец полевым работам. Убрали урожай. С государством рассчитались. По себе поделили неплохо. И самых лучших работников в район везут на машине, там почести им всякие оказывают. А основная почесть такая была: на самолете покатать. Из области специально самолет прилетал по такому случаю. Посадит, к примеру, свекловичницу или доярку отличившуюся в другую кабину, что за спиной у летчика, и взлетает. Над полями покружит, над базаром, где людей полным полно, глядите, мол, все, лучших людей района чествуем. Вот как оно было-то. Радости - слов нет.
      
       Я разок тоже взлетал. Ну сил моих не стало, как захотелось полетать. Прошу, упрашиваю, дрожь по мне крупная пробегает. Секретарь районный был, Коняхин, кажись, по фамилии. Он не раз останавливался в моей амбарушке, потому знал меня хорошо. Говорит летчику: "Возьми парня, порадуй". Летчик послушался его. Когда одну звеньевую-свекловичницу сажали в самолет, то и меня туда втиснули. Она из себя была не грузна, места в кабине мало занимала. Села на сиденье, а я перед ней на колени встал, головой к ее животу прислонился.
      
       Разогнались, взлетели, летаем, сердце у меня мрет, а кроме платья на ее животе ничего не вижу. Глаза на нее поднял, кивком спрашиваю, чего, мол, там? Она склонилась к самому уху моему и кричит: базар. А мне любопытно вниз посмотреть: что да как там, какие дома, какие люди. Привстал я с колен, потеснил свекловичницу и выглянул из кабины. Фуражку с меня тут же ветром сорвало, полетела она вниз, а народ базарный, вижу, бежит к ней, чего, мол, это такое сбросили с самолета. Летчик обернулся, кулаком грозит мне. Ну, я и юркнул назад в глубину кабины, как суслик в нору. Сели на землю, летчик выговаривает мне: в другой раз не впущу в самолет, потому что вылететь из кабины мог бы. Ладно, думаю, а другого раза-то может и не быть вовсе. Зато сейчас радость вон какая. Пошел к базару, к тому месту, где фуражка моя должна была приземлиться. Не за ней пошел, а поглядеть на то место и с того места вверх, где пролетал, чтобы удостовериться в чем-то непонятном мне. Сходил, потолкался среди людей. К разговору о фуражке прислушался, а где она, кто взял ее - не стал выяснять. Достаточно и того было, что на самолете покатали.
      
       Ушел на службу. С самого начала она мне не в тягость оказалась. К коням был приставлен. В артиллерии. Порядки строгие. Но не напрасная какая-либо строгость, а уставная, сверху донизу и снизу доверху - дисциплина. И уважение. Никакого нахальства ни с какой стороны. Как есть ты человек, так и чувствуешь себя человеком без каких-либо унижений. Хоть ты и при лошадях, а все человек, красноармеец.
      
       Дослуживал я уже, прикидывал, как в колхоз вернусь, какую работу по себе выберу, какую девушку пригляжу, какие детки у нас пойдут. Да не тут-то было, война обрушилась на все мои мирные мысли, закружила, завертела - небо с овчинку сделалось. Только и видишь его из траншеи да из окопа.
      
       Негаданно в окружении оказались. Бои, бои, бои кругом. Дивизион наш рассыпался. Коней моих побило. В последнем бою одни мы с пушкой остались. Снаряды все вышли, последний вложили. А тут авиация накрыла. И надо же такому быть! Прямое попадание авиабомбы. Как есть всех троих нас разнесло в разные стороны. И опять я удачливей всех оказался. Очухался, оклемался, гляжу, а ребята-то мои неживые. Сам я оглушенный, гудовень в голове стоит, а соображаю, что один я. Что делать. Полдень. Видно далеко. Того гляди немцы нагрянут. Не стал я рисковать, затаился у озерка в зарослях, день пережидаю. Нет-нет кончился он, стемнело. Тогда я подобрался к ребятам-то к своим, ощупал их и понял, хоронить надо. Воронку ту бомбовую поотесал малость, края ей отвесными сделал, документы солдатские извлек из карманов ребят, а их самих уложил в воронку рядком, одной шинелью накрыл, простился как мог и землицей засыпал.
      
       Итак, в ту полночь памятной осени сорок первого года в другой раз в жизни один- одинешенек я остался. Где-то погромыхивает, где-то люди живые есть, а я один-одинешенек. Злее того случая не придумаешь.
       Стал тихонько, по ночам, на своих выходить. Днем схоронюсь где-либо в укромном местечке, выглядываю тайком, определяю, в которую сторону ночью мне двигаться. В какую сторону немецкие самолеты с грузом летят, туда и путь держу. Вышел наконец на таких же окруженцев. А с ними и к основным частям прошли. Где как, где тайком, где с боем.
      
       Потом ничего, потом война, можно сказать, на наш лад пошла. Я опять при орудии был, при тяжелом. А это, что ни говори, от передовой все подальше. Жить можно...
       Кончилась война - домой поехали. Я ничего не должен был. Срочную отслужил, войну прошел, будь теперь волен. Думал, в Тихом Углу все так же осталось, каким покинул я его. А там не то, там плохо стало. Сирот много, вдов, безотцовщины. Земля позарастала сорняками, избы пообветшали, постройки колхозные в упадке, люди измученные. Что делать, в труд надо впрягаться. А я никак не могу. Не знаю, с какого края начинать. У меня война в глазах. И днем, и ночью, во сне не отступает. Орудия да ящики снарядные. Что ты будешь делать? Ну просто болею, никак не переболею войной этой самой. Нет-нет к делу потянулся. Нет-нет крестьянский немудреный инструмент руки стали держать. А какой он инструмент-то, вилы, грабли, пила, топор. Хоть сутками из рук их не выпускай.
      
       Мужик я молодой, видный и редкий, можно сказать, в маломужичьем Тихом Углу. Бабам так и сяк нужный. Но нет, я баловаться не стал, не дозволил себе. У меня к бабам особое отношение всю жизнь было. Не могу их обидеть словом дурным, не то что каким-либо неблаговидным поступком. Понимаю, что бабе безмужней при том при всем и мужик необходим, а воспользоваться этим не могу, вроде бы обиду ей нанесу какую-то, вроде бы оскорблю ее своей временной близостью с ней. С любой. Не могу и все. Совесть меня заедает. И так порешил: выберу такую, какой невмоготу тяжко живется.
      
       И пал мой выбор на Санечку Груздеву. Девка она молодая, семнадцати лет, без отца и без матери живет, а на руках у нее сестер трое. Хоть один-два парня были бы - все легче им было бы прожить. Нет ведь, одни девки. Отец погиб, мать тут умерла. Нищета несказанная. Пришел к ним и сказал: "У вас жить буду, одним вам с собой не управиться. А ты, Санечка, замуж выхди за меня, все тебе облегчение будет". Ну и остался у них. Большой семьей зажили. Я избу стал в порядок приводить, скотиной обзаводиться. Девки мои ожили вроде, веселей глядеть стали. Малолетние-то так и висли на мне, в глаза и в рот заглядывали, что скажу им, тому и рады.
      
       Год, другой проходит. Первая девчушка у нас с Санечкой появилась. Вроде бы сродниться мы должны, а мы не сродняемся. И понял я тогда одну-единственную, но самую великую свою ошибку. Пошла-то Санечка за меня не по любви девичьей, а от безысходности своей семейной. А коли так, то и близости меж нами нет настоящей, теплота не устанавливается нужная. Живем, конечно, трудимся, стараемся семью поднять, а все мы какие-то как чужие друг другу. Я по характеру не скандальный, а Санечка с годами сделалась невыносимой. Другой раз ни с того, ни с сего поедом меня есть начинает. Ну, хоть в избу не заходи. И день, и другой, третий все одно и то же. Чувствую я, что на дух противен ей, воздухом одним она со мной дышать не может. Ну, а я с ней, соответственно. Любви-то и у меня к ней какой-то там особой, горячей, не наблюдается. Тут может как быть, может, моя вина в том и есть, что не горячусь сам и тем самым ее не горячу. А она баба, ей, видно, большего подавай. А большего-то во мне нет. Вот она и нервничает. Вот она и грызет меня.
      
       Не знаю, в общем, что виной тут является. Может, это, о чем говорю, может, это лишь придумка моя, а беда вся в ее характере скандальном. Может, и так быть. Потому что все они, Груздевы девки, которых и мы с Санечкой подняли, какие-то одинаковые, ни с людьми, ни с мужьями неуживчивые. Все-то им не так, все-то не по ним, все-то их заносит куда-то. Ни одна из них путем с мужем не живет. Скандалы, склоки, упреки. Видно, на том построены. Настрой такой у них от природы.
      
       А мы живем. Как квартиранты друг с другом, а однако двух девок заимели, потом и третья родилась. Ну, одни девки. Хоть бы одного паренька мне принесла. Нет, видно, опять же, порода у них такая идет, одних девок на свет производят.
       Можно было бы и разойтись нам, но дети же у нас. Они-то при чем здесь? Они-то не виноваты, что мы не по любви сошлись и зародили их. Так что тут крути, не крути, а долг свой и отцовский, и материнский исполняй, как положено. Я такого мнения был и есть. Да и Санечка моя такого же мнения. Она не зряшная какая-нибудь, не было за ней замечания с моей стороны, чтобы она на другого какого мужика загляделась.
       Да оно и то можно сказать, что жизнь наша крестьянская особо-то не располагает к баловству какому-либо. Когда? Все некогда. Из колхоза хоть круглые сутки не уходи и все работы край непочатый. А там домашнее хозяйство тоже рук да рук твоих требует. Огород, скотина, корм, топка - бесконечно все это. Так что как впрягся я после войны в работу, так, по-моему, ни единого денечка и не отдохнул. Представления не имел, как это можно без дела какого-либо оказаться.
      
       Перед пенсией уже, помню, был у меня такой случай. Один комбайнер у нас попался на воровстве, судили его, три года дали. А посадили-то не под охрану, на какой-то химический завод отправили работать. Как уж у них там, какие порядки - не знаю, но только слышу, разговор идет, что Коньков-то наш вроде бы припеваючи живет там. Жена к нему уехала. Верю и не верю этим слухам, как так можно, в тюрьме все же человек находится, а она, известное дело, не мать родная.
       Как-то по весне, в посевную самую, у меня Санечка расхворалась. Мне не миновать за кое-какими продуктами надо на базар в райцентр сбегать да к ней в больницу заскочить. В ночь дождик обильный выпал, с утра о севе и думать нечего, вот я подхватился и подался в райцентр. Рыскаю по базару, ищу, чего бы такого Санечке купить повкуснее, про себя думаю: солнышко вон как горячит, к обеду, глядишь, трактора на сев выйдут, запоздаешь - скандалу не оберешься, семена-то загружать в сеялки некому.
      
       Вижу, мед хороший продают. Покупаю. Вдруг меня кто-то за локоть берет. Оглядываюсь, а передо мной сам Коньков стоит. В плаще в каком-то необыкновенно светлом, в шляпе с черной блестящей лентой, при галстуке. Сразу-то и не признаешь, подумаешь, что какой-то директор школы или заведующий райфо. Видел я подобных, так же вот одеты, как Коньков наш. Глядит на меня, улыбается, рад встрече, значит. И я в удивлении. Спрашиваю его: "Ты, Коньков, как же это по базару ходишь, срок-то твой еще вроде бы не вышел, ты же в тюрьме сидишь". А он мне отвечает: "Нет, Кухта, это ты в тюрьме сидишь, а я, как видишь, на свободе гуляю. Я теперь в этот колхоз поганый шага не сделаю".
      
       Вот как он меня, значит. Говорит, что не он, а я в тюрьме-то. А ведь вдумаешься - оно и верно. Наша крестьянская неосужденность-то хуже тюрьмы всякой достается нам. Только вроде бы пятна на тебе позорного нет, вроде бы ты чист перед людьми и перед законом, а на самом же деле ты невольник такой, что тюремщику до тебя далеко. Коньков в тюрьме, в заключении отбывает, вину свою там искупает и в то же время вольным человеком по базару с женой прогуливается. А я, Кухтин, никем и ни разу не осужденный, от свободы-то своей колхозной тайком к жене в больницу бегаю. Видишь, как оно переворачивается все с ног на голову. Потому он и народец-то наш дуром попер от дарованной ему колхозной свободы. Хоть куда, хоть в барак, хоть в общагу, хоть даже в заключение, только от земли подальше. Слова нет, как обидно от всего этого. Несправедливо по отношению ко мне к такому же. Все же тюрьма должна быть тюрьмой, а свобода свободой. И то, и другое ничем иным не должны быть. А вышло вон как, все наоборот.
      
       Вскоре на пенсию я вышел. Срок мой исполнился, как положено. Ну, я вилы в землю и молчком домой. Теперь я по закону свободным стал. Санечка моя говорит мне: "Может, поработал бы еще, до коли сил хватило бы?" Я ей в ответ: "И поработал бы, и силы во мне еще есть, а не буду. Желание отбили всякое". И все, и точка, поставил на своем.
       Глядь, ко мне из колхоза бегут. С упреком вроде бы: как же так, Кухтин, мы на тебя надеялись, думали, что ты поработаешь пока, а ты взял да молча и ушел. Другие всякие разговоры, обещания мне горой валят. Я им - нет и нет. У меня, говорю, дня такого не было, работы такой не было, чтобы я не исполнил ее, а теперь все, теперь меня не ждите и на меня не надейќтесь.
      
       Сказал так, а главное-то не стал говорить, главное-то утаил. Пока моложе был, пока зарплату платили, я не рвался к тому, чтобы в почете быть, я трудился так, как понимал это умом своим. Мне обидно не было, что меня не замечали. А тут вдруг обида меня захлестнула. Да такая, какой в жизни не испытывал. За себя обида, за то, что не замечали меня, безответность мою не учитывали. До того я удобен был своим незлобливым характером, что меня будто не было вовсе, будто работа, которую я исполняю, сама по себе делается, без всякого моего человеческого участия. Мне указали пальцем - я делаю. И главное, сам я привык к тому, что меня самого-то вроде бы и нет вовсе. Кто-то ругается, кто-то горло дерет, а я помалкиваю, посапываю и работаю. Мне с моей незаметностью вроде бы и жить было легче: дома вроде бы меня нет, на работе вроде бы я и не существую вовсе. Но я же есть на самом-то деле! Могли бы и заметить то, что есть я!
      
       Вот, значит, какая обида меня захлестнула, не пошел я больше в колхоз. Прямо сказать, я любил и люблю тот колхоз, который до войны был, который пригрел меня и теплый угол мне дал. Это хороший был колхоз, справедливый, добрый в отношении людей. А уж послевоенный колхоз и особенно нынешних дней - это, по-моему, плохой колхоз. Какой-то он несправедливый и жестокий. Чужой какой-то. Нерадостный. Не пойму даже, что произошло с ним. Не хочу в нем трудиться, в нынешнем. В том бы, в довоенном, я с удовольствием бы. Среди тех людей до самой смерти бы.
       И от этого люди бегут с земли. От нерадостного труда. И сами при этом делаются неласковыми. Плохое дело. Никудышное.
      
       Я ведь не какой-нибудь безродный. У меня жена Санечка, три дочери - Люська, Тамарка и Светка. А живу вот ныне один. Да я на них ни на кого не в обиде. Мне вроде бы и хорошо, одному-то. Сам себе голова, сам себе хозяин.
      
       Дело у нас было так. Замечал я, как Санечка моя с Люськой все шушукаются, все перемигиваются. Значение не придал этому, бабье дело у них, встревать в него мне не с руки. И вот так-то среди лета заявляется Люська домой и с самого порога в слезы. Мы к ней - что ты, с чего ревешь? А она не продыхнет, заливается горькими слезами. Нет-нет привели ее в чувство, жаловаться она стала: сил нет жить, работать надо, ведь она не кто-нибудь, а экономист на фабрике, потому ей никак нельзя разрываться между работой и детьми. А дети болеют, то одна, то другая, по одному больничному листку выходит, не успеет до работы дойти, как другая дочка слегла. Мужу тоже некогда, он партийный секретарь на этой же фабрике. Так что решайте, если хоть чуточку жаль вам дочку, то бросайте все здесь, в этом Тихом Углу, и айда к ним в Подмосковье. Комната будет отдельная. Главное, чтобы за детьми доглядывали иногда.
      
       Я было предложил, чтобы Люська девок своих к нам сюда привезла, но на меня так ворохнули глазами обе, что я сразу же язык прикусил.
       "Едем и едем", - заладила моя Санечка. Другое ничего на ум ей не приходит. Ну, не устоял я, поддался ей, слово дал, что поеду.
      
       Быстро купцов подпустили к своей скотинке, быстро освободились от нее, на избу никто не позарился, пришлось окна, двери забить наглухо. Собрали кое-что из нательного белья поклонились Тихому Углу и подались на новое место жительства.
       Комнату нам и правда отдельную дали. Чисто в ней, как в какой-нибудь больнице, постели кипенно-белые, ложиться на них робко. Высоковато, правда. Восьмой этаж. В окно глядеть неохота, непривычно, верхушки деревьев под тобой, а ты, как грач, сверху поглядываешь.
      
       Санечка моя как там и родилась. Все сразу по ней там оказалось, по нраву ее. Магазин рядом, вода в квартире, печку не топить, по ступенькам пешком не шастать, машина вверх-вниз возит. Жизнь - праздник для Санечки.
      
       А я как сыч надутый. Мне праздника нет. По Тихому Углу тоскую. Поприглядывался, работенку вроде бы себе приглядел - в соседнем магазине хлеб, пирожки, булочки разгружать. Сговорился было уже с заведующей. Она рада мне, уговаривает, обещает и то, и другое. Я вечером за ужином своим объявил об этом. Санечка вроде бы поначалу вспыхнула заинтересованно, все, значит, лишняя копейка в доме будет, она, чай, не помешает. А Люська ложку отбросила, психовать стала. "Это что ж такое! Что люди о нас подумают! Что скажут! Вот, мол, привезли родителей из деревни и эксплуатируют их тут! Народ-то у нас знаешь тут какой! Поедом съедят!" Зять помалкивает. А Санечка тут же на Люськину сторону переметнулась. "Народ-то, он как и везде, всякий. - говорю я, - за труд-то он чего ж ругаться станет, радоваться этому надо, что человек работать желает". "Ну, эта философия для Тихого Угла подходяща, а тут жизнь особая", - не соглашается Люська. Санечка вторит ей: "Да чего с него спросить-то, со старого, помыслить-то ему нечем, вот он и наводит на грех болтовней своей".
      
       Ну и все, и замолчал я.
      
       Время идет. Я потосковываю, я кружусь вокруг белого большого дома. Плохо там. Дома кругом. Лишь небо над головой. А ни поля, ни леса не видно.
       Зиму еще ничего, терпел. А как весна засмеялась в окошко, как птицы зачирикали неистово, как на тополях начали листочки выметываться, так я и заболел родным своим Тихим Углом. Думаю, причину подыскиваю, как бы необидно так для своих смотаться мне от них. Ничего придумать не могу. Им ведь что не скажи, все невпопад, все не по шерсти.
      
       Завелся у меня дружок там, годок мой, Алексеем Ивановичем зовут. Фронтовик тоже, воевал где-то рядом. Он дежурным слесарем в бойлерной работал. Воду они там грели, в дома ее подавали. Уголок у него там свой, отдельный, верстачок, инструмент кое-какой. Познакомились мы с ним, похаживать я к нему стал. Поговорим обо всем на свете, новостями обменяемќся. Глядишь, если рублишки заимеются, бутылочку возьмем красненького, выпьем по стаканчику. Водку не брали, не пили, она нам уже тяжеловата, а красненькое в самый раз, и веселит, и греет.
      
       Взял я бутылочку красненькой и к нему в мастерскую. Он с верстачка смахнул, обед свой разложил. Не успели мы пригубить, только разлили, только друг другу здоровья пожелали, как дверь настежь и на пороге Санечка моя появляется. И молчком ко мне. Как звезданула наотмашь, так у меня и стакан с вином улетел. А она еще раз, да еще раз. Да за космы меня сгребла и головой об стенку саданула так, что у меня круги красные поплыли перед глазами. Алексей Иванович вскочил, оторвал Санечку от меня да за порог и вытолкал. Она грозить взялась: "Вот придет зять с работы, расскажу ему все, чем тут занимаетесь, он враз на вас управу найдет".
       Я опомнился, на Алексея Ивановича глаза поднять не могу, так мне совестно перед ним, так стыдно за дурь бабы моей. Он понял мое состояние. "Ничего, - говорит, - дорогой ты мой человек, ничего не поделаешь, до таких лет уж дожили мы с тобой".
       "Прости, говорю, Алексей Иванович, прости меня, ради бога".
      
       Пришел я домой, лег на кровать и глаза в потолок. Не хочу говорить с Санечкой. Кару ей великую придумываю. Вечером собрались все к столу на ужин, меня зовут. Укрепился я духом, вышел к ним, говорю: "Все, отужинал я у вас, отзавтракал и отобедал. Не жилец я здесь. Завтра домой поеду. А тебе, Санечќка, жена моя неумная, вот что скажу: умру когда-нибудь, а ты к гробу моему не подходи, видеть тебя не пожелаю, духу твоего не вынесу. А подойдешь, то я встану из гроба и искусаю тебя всю. Вот как ты мне обрыдла".
      
       Люська заахала, запричитала. Санечка вторит ей: "Был неумным, а теперь и вовсе в дурь оделся". "Что соседи там и тут подумают о нас, что скажут! - кричит Люська. - И один ты там сгниешь. Сопьешься там, завшивеешь!"
      
       Больно тогда меня задели слова дочери. Вон, оказывается, чего, вроде совсем я ненадежный какой-то, рук и ног своих не имею. И сопьюсь я там, и завшивлю. "Нет, - говорю, - дочка, ошибаешься, не знаешь ты еще отца своего".
      
       В общем, дождался я светлого дня да и подался в Тихий Угол. Не шел, бежал к нему от бетонной дороги, где меня из автобуса высадили. Резво бежал, торопливо. Лощинами нашими, буераками, мимо озерков, мимо зарослей тальниковых. Вымахнул на бугор чисто лось какой, остановился и не надышусь, и не нагляжусь, и не нарадуюсь... Свобода, одним словом. Великое это состояние - свобода.
      
       Ко времени моего возвращения в Тихий Угол в нем осталось пять семей всего. Это от более сотни дворов-то в довоенное время! Всего пять! И те на ладан, как говорится, дышали. А скоро еще четыре семьи съехали на центральную усадьбу, и остались я да одинокая вдова Полина Хряпина, живущая от меня наискосок через улицу.
       Я как вернулся, так стал избу свою в порядок приводить. Перекрыл ее белой жестью, стены доской фугованной обил, олифой покрыл в три слоя. Крылечко обновил. Она у меня и завеселилась. Любо-дорого глянуть на нее. Хоть на выставку ставь. Сарай у меня был большой, ни к чему он мне такой стал, раскатал я его, перерубил, в одной стороне баньку устроил. Невеликая банька вышла, а пар на славу держит. Напаришься - будто на свет вновь народишься.
      
       Огородец стал держать такой, какой одного меня по самые ноздри обеспечивает. Картошечка, огурчики, помидорчики, капустка, свеколка. Ягодки на варенье, малинки там, смородинки, все с огорода беру. По осени грибками промышляю. Они тоже у меня в бочоночке не переводятся. Рыбку стал полавливать. Раньше не знал, с какой стороны за удилище берутся, а то пристрастился, не отманишь меня от озерков. С Полиной Хряпиной одного поросеночка на двоих держим каждое лето: мой корм - ее уход. Коза у нее молочка нам приносит достаточно.
      
       Два года мои родные глаза ко мне не казали, а я к ним больше ни ногой. Приезжали, правда, младшие мои дочки, но побудут денька по два - по три и подадутся восвояси.
       На третий год и Санечка моя пожаловала. Машину они там купили, зять привез все семейство свое. Приехали, оглядываются, а у меня чувство злорадное такое, ну что, спился я без вас, завшивел? Так-то вот, глядите и дивитесь.
      
       Я им баньку протопил, с дороги они помылись, даже веничками похлыстались. Из баньки - к столу пожалуйте. А на столе у меня ветчинка копченая, рыбка жареная и вяленая, грибки, картошечка отварная. У иной хозяйки стола того нет, как у меня, у бобыля.
       Едят, похваливают, а в глаза мне ни Санечка, ни Люська не взглянут.
       Вовсе ненарочно я проговорился, что поросеночка-то вот на двоих с Полиной Хряпиной держим. И козочка у нас одна. Люська прыскнула и спрашивает: "А постелька у вас не одна на двоих?"
      
       Во, змея, как ужалила! Я поперхнулся даже. За Люськой Санечка заподначивала: "Как же, он вон как рвался из города-то. А мы и не поймем, чего ему не сидится на месте. Мы и в ум не берем, что Полина Хряпина у него в Тихом Углу осталась одна-одинешенька".
      
       Я не стерпел, кулаком по столу впервые в жизни жикнул:
       - Замолчать всем! Таков приказ мой! О Полине ни слова! Не достойны вы ее, потому помалкивайте!
      
       На том и отобедали. Бабы наши из-за стола стали вылазить, обиду свою кажут. А зять сидит, зять блаженствует за столом. Говорит: "Батя, молодец ты, как я понял. Вот выйду на пенсию и приеду к тебе жить. Гляди, рай какой у тебя. Простор. Воля. Тишина".
      
       Ну, Люська и взвилась. Пятнами красными покрылась. Я тебе, шумит, до пенсии могу предоставить простор, волю и тишину! Ты у меня быстро дальше Тихого Угла окажешься!
       Зять на нее вытаращился, норовит ее словом побольнее задеть. Такое тут началось. Люська, не долго думая, хлоп в обморок. Ее водой давай отливать, в лицо и на грудь брызгать. Санечка меня на чем свет клянет. Ну, с шумом, с криком, со скандалом собрались, посажались в машину и сгинули с глаз долой. Ох и любят же наши бабы поскандалить. Они есть не станут, им бы лишь схватиться с кем бы ни было. Что Санечка, что Люська - одного поля ягодки. Они и две другие-то не лучше. Все в Санечку удались.
      
       Полина Хряпина умерла неожиданно, не болея. Вечером постояли с ней возле колодца, поговорили, решили по утру на центральную усадьбу сходить, пенсию там получить, об угольке похлопотать, продуктишками кое-какими запастись. С тем и разошлись. А утром я ее мертвую на крыльце нашел. Что делать? Хоронить надо. Человек когда на свет появляется, то его не задержишь, и когда уходит с белого света, его тоже держать нежелательно. Умер - все, положите в землю. Другого тут не дано.
      
       Завертелся я, забегал. Полину в избу втащил, а сам на центральную усадьбу подался. Объявил там о смерти, ожидал того, что заволнуются, забегают, да не тут-то было. Каждый своим делом занят, каждый собой. Все соглашаются: хоронить надо, а пальцем никто не пошевелит для этого непростого дела. Старух собрал, направил их в Тихий Угол. Родственников у Полины нет, какие были - разъехались, поумирали. Сын у нее где-то, а где - того ни я, ни кто другой не знает. Полина о нем почти не заговаривала никогда. Теперь уж не знаю, сама-то она знала его адрес или не знала? У меня подозрение на то, что он тюремщик, бессрочный, видно, который не выходит оттуда. Иначе хоть разок приехал бы к матери, хоть разок глаза оказал бы. Нет, лет десять последние ни слуху, ни духу о нем. Вот какой сын у нее.
      
       Пора была самая уборочная. В селе работников не густо, а в уборку и тем более. Гроб сделать - не найдешь человека. Нет-нет, тесинок дали, повезли в Тихий Угол. Ладно, думаю, ночь не посплю, сам смастерю гробок ей. Надо могилу копать. А об этом и не заговаривай ни с кем. К одному, к другому - руками разводят, плечами пожимают, советы дают. К председателю сельсовета я. Думаю, не одному мне надо, чтобы Полина была похоронена, а ведь и власти должны быть заинтересованы в том. Председатель у нас женщина молодая. Выслушала меня, за голову ухватилась: где ж взять по нынешним временам могильщиков-то? В совете их нет. Пусть колхоз занимается этим делом. А колхозу не до кого, ему самому до себя и то руки не доходят. Я к мужикам, какие свободные от работы. Нашел двоих. Пьяницы - не приведи господи. Они с меня сразу - десять бутылок водки. А где ее взять? Борьба с ней велась, самый разгар был, везде перекрыли наглухо. Я им деньги, они меня матом. Вроде того, что глотай сам их. Я к совести к ихней, а они в хохот. Я бабу одного из них начал обхаживать, а она хуже их самих, опухшая вся, с синяком под глазом. Говорит, ставь десять бутылок, я сама без лопатки выкопаю, когтями землю буду рвать. А за себя наперед выставишь еще десять, я и тебе высажу такую ямищу, что век помнить меня станешь.
      
       Вот ведь до чего дело дошло. Ни стыда, ни совести. Что в мужиках, что в бабах. А ведь дети у них есть. Они-то какими станут? С ними-то что будет? Я опять к предсовета. Давай, говорю, водку добывать. А она руками разводит. Я понапер на нее, она сдалась малость, машина тут нам подвернулась, в райцентр за водкой поехали. А она и в райцентре под замком. Дошли до самого предрика. Только по его записке со склада ее отпускают. Он выслушал, черкнул несколько слов на бумажке, отдал нам: идите, берите. Мы на склад. А кладовщик в бумажку заглянул и захмыкал недовольно. Оказывается, в справке той надо было указать, какое количество водки нам требуется. Мы назад к предрику. А его след простыл. Он по району укатил Плюнул я на все, говорю предсовета: "Вели отвезти меня в Тихий Угол и дел больше мне к вам нет никаких". Она обрадовалась, велела шоферу отвезти скорее.
      
       Заглянул я в избу к Полине, там порядок. Обрядили ее, на стол уложили, свечки зажгли. Старухи молятся, псалмы бормочут.
       Тут врачиха с милиционером приехали. Осмотрели усопшую. Врачиха говорит: сердечная недостаточность.
      
       С меня вроде бы тягость сняло. У Полины лицо было ободрано, под горлом оцарапано. Про себя я все думал, не подумают ли на меня грешным делом. Скажут, он ее укокошил. И попробуй докажи, что не ты. Ведь вдвоем мы с ней в Тихом Углу живем.
       Врачиха пояснение дала: тошно ей было, дышать нечем, она мучилась, вот и поцарапала себе лицо и горло.
      
       Гробок я в ночь сколотил. А с утра взял лом, лопату, топор и пошел на кладбище. Село наше заросло да заросло, а на кладбище вовсе не продерешься. Десять потов с меня сошло, пока прорубился туда да пока полянку вырубил. Копать землю принялся. Верхний слой легко снял. А потом пошло в час по чайной ложке. У нас земля такая уж, сверху черная, плодовитая, а под черной-то суглинок пойдет, да такой плотный, как камень. Его то ломом, то топором рубишь, и не лопатой, а горстями крошево выкидываешь наверх. Как есть весь день, так весь день я и врубался в землю. Домой шел - ни рук, ни ног не чуял.
      
       Утром следующего дня хоронить начали. Тачку я смазал, подкатил к Полининой избе, гроб установили на тачку и повезли ее на кладбище, потянули, как могли. Кладбище у нас на возвышении лежит, в гору надо тачку тянуть. Сам в оглобли впрягся, старухи по бокам за тачку ухватились, помогают мне.
      
       Вот картина-то! Заснять бы эту картину да показать всему народу нашему: это до чего же мы дожили. В космос летаем, ракеты всякие пускаем, а хороним как в эпидемию какую. Пусть поглядели бы, как упираются, тянут в гору тачку с гробом старик да пяток немощных старух.Да им самим хоть с кладбища не возвращайся.
       Картина, одним словом.
       Опять я остался совсем один, без какой-либо человеческой души рядом. Одичать можно от жизни такой.
       С центральной усадьбы колхоза паренек ко мне прибился. Вадимом зовут. К рыбалке пристрастился.
       Приходит Вадим как-то ко мне, вернее, после рыбалки зашел, говорит: "Все хорошо у тебя, но иной раз не знаю я, живой тут или не живой. Телефон был бы - дело иное, поалекал в трубку и ясно - живой. Нам с тобой надо сигнал какой-нибудь придумать, условиться так, чтобы ты подал мне его, а я понял: у тебя все в порядке". "Да какой же такой сигнал? -спрашиваю я Вадима. - Гудок, может, как выдумать?" "Нет, -говорит, - гудок не годится. Его можно и не услышать, если он не по ветру. Надо чтоб видно было. Ну, к примеру, флаг...Бинокль возьму, гляну, флаг поднят, значит, дед живой-здоровый"
      
       Флаг так флаг, решили мы. А решили - и сделали. Сходили в лес, выбрали жердину сосновую необыкновенно высокую и ровную, принесли, ошкурили, поставили на ней два колесика маленьких - одно вверху, другое внизу, по колесикам шнур витой пустили. Напротив избы трубу вкопали в землю, а в свободный конец ее, который из земли торчит, воткнули жердину. Вадим и флаг самый настоящий принес, в клубе колхозном дали ему. Неделю времени у нас ушло на всю подготовку, зато, скажу, никогда до этого в Тихом Углу флаг так высоко не взвивался, никогда, с первого дня существования Тихого Угла.
      
       Утром, как только встаю, выхожу во двор, привязываю к шнуру флаг и начинаю поднимать его. Тем самым Вадиму знак подаю: живой, все в порядке. Он в любое время из дома выйдет, глянет - флаг есть. Вадим-то живет на центральной, а от Тихого Угла до центральной если напрямую, то не более трех верст намеряешь.
       Вадим, подозрение у меня, святой какой-то: не пьет, не курит, работает изрядно. Это в молодые-то лета! По нынешним временам редкий он человек. Правда, петухами болеет. У него их чуть ли не по полсотни каждый год. Сам ходит за ними, лучших на свое усмотрение отбирает, на племя пускает. Курочек тоже соответственно подбирает. Он все норовит вывести голубого и летающего петуха. И ведь выведет, уверен я, очень уж упорствует в этом деле.
      
       У меня куры и два петуха из его, Вадимова, отбора. И заметно это, петухи особые, что перо, что голос - не нарадуешься. Один петух моду ввел, как я только за флаг, так он на изгородь, флаг вверх - он колоколом, три раза прокукаречит, пока я флаг вверх тяну.
      
       Гляжу, как-то гости ко мне заявились. Из района один наш пришел, а с ним какой-то неведомый мне начальник. "Твой флаг? - спрашивает наш. - Ты его поднял". Отвечаю, а самого сомнение берет: имею ли право флаг поднимать? Не пришьют ли мне обвинение какое?
      
       Походили они вокруг шеста, позадирали головы вверх, переговариваться о чем-то стали. А мне уже любопытно сделалось, я уже вижу, нарушения с моей стороны нет. Спрашиваю, чтобы утвердить себя: "А что, как скажете, волен я или не волен свой советский красный флаг над собой иметь? Или не по закону поступаю?"
       "Волен, - отвечает мне с теплой улыбкой незнакомый начальник, -Только флаг-то в стране уже другой, трехцветный. А у тебя все красный, советский. Может сменил бы.". "А я так подумал,говорю, человек я советский, живу на советском принципе, в Тихом Углу, а потому пусть здесь развевается советский красный флаг". "Резонно, - говорит начальник, - жалко, что в твоем советском Тихом Углу один ты остался, народу побольше было бы - иное дело было бы".
      
       Задел он самые больные струны во мне. Зазвенели они. Заговорил я. Не мог не заговорить. И выговорился.
      
       Взял я горсть чернозема нашего, понюхал его, помял и говорю: "Не станет богатым тот народ, который вот такую землю забросил и разошелся по белу свету. Ни богатым, ни спокойным, ни добрым не станет. Поверьте мне". "Верю, -отвечает начальник, - верю, отец". "Ну то-то же, - говорю. -Только мнится мне, что одумается народ и вернется к земле, как блудный сын вернется. Иначе быть не может. Заблудился он, вернее, заблудили его, не теми дорожками повели. И вот ведь чего никак не пойму: все вроде бы народу добра желают, все за него горой стоят, а ведут не туда. Ведут и ведут. Как это так? Слепая любовь, что ли, виновата. Народ любят, а сами слепы, ведут каким-то неверным путем. Может быть такое?"
      
       "Ты, Кухтин, в одиночестве своем можешь окончательно разума лишиться", - говорит мне районный-то наш, но чувствую, говорит настороженно, перед начальником выгораживает себя. В другой какой раз он меня мог бы матернуть хорошенько и заставить помалкивать. А тут не отваживается на это. Вроде бы недоволен моим словом, а сдерживает себя.
      
       Начальник на вопрос мой не ответил. Спросил: "Думаешь, вернется народ к земле?" "Вернется, - уверенно отвечаю ему. -Не сразу, но обязательно. И землю любить будет, и песни новые сочинит, душевные".
      
       "Ну, спасибо тебе на добром слове, - говорит начальник, -живи, дождись возвращения людей. И флаг не опускай, пусть он маяком будет. Мы вот ехали стороной, а я увидел и мне захотелось к тебе сюда, под флагом постоять".
      
       "Это чтобы веры прибавилось?" - спрашиваю.
      
       "Наверное, - соглашается начальник, - наверное".
      
       А с флагом не одиноко мне стало. Вьется он у меня над головой, трепыхается, а мне от его пощелкивания надежней как-то делается, причастность через него ко всему народу нашему чувствую. Иной раз даже поговариваю с ним. Обо всем, что было, что есть, как могло быть. А он знай себе поигрывает над головой. Когда солнышко светит, он радостный.
      
       В первое лето, как я от дочери домой воротился, то завел щенка. Вернее, он сам ко мне пришел. Ползунком еще был, глаза только-только прорезались. Утром вышел я на крыльцо, а он возле ступенек ползает. 06росился весь в траве, замерз, дрожит всем тельцем, попискивает. Откуда ты такой, спрашиваю. А самому радостно сделалось, видишь ли, нашел, приполз ко мне. Подбросил ли кто его ночью, а может, сам из гнезда материнского уполз - он не скажет же.
      
       Взял я его, домой внес, обсушил, покормил с пальца. Он, видно, не слабым родился, природа в него большую силу вложила. Окреп вскоре, на ногах стал твердо стоять, в избе хозяином сделался. Игручий, ласковый, понятливый. Только что не говорит, а в глаза ему заглянешь и видишь, ум в нем присутствует добрый.
       Хорошо, словом, мне с ним было, надежно. Год спустя он истинным волкодавом стал. Лапы широкие, толстые, грудь заслонкой, спина тугая. Похватаешь его, а под руками чувствуется сила его.
      
       Когда Тихий Угол опустел, то такая лебеда поперла по дворам да огородам, такой чертополох, что не продраться через него. У лопухов такие стволы задеревенели, что только топором их сечь или пилой подпиливать. Гляжу на лопухи, думаю: а что если они как деревья вырастут? Глядишь, покрепче дуба станут. Давно замечено: где беда - там лебеда. Пока человек живой, пока в силе он, то никакой лебеде его не одолеть. А ослаб - и все, и полезло изо всех углов и щелей.
      
       Так что Тихий Угол в джунгли превратился, стали в этих джунглях дикие кошки да собаки водиться.
       И стал мой Верный туда поглядывать...
       И чем больше пропадает там, тем недоверчевей на меня глядит. Дичится. Я ему говорю: "Верный, нельзя тебе так себя вести, никому не надо двоиться, надо быть или тем, или этим. Со мной или с ними". Он видно, понимал меня. Голову угнет в сторону при моих словах, в глаза не взглянет ни разу, норовит тихонько, легонько в сторону от меня уйти.
      
       Иду как-то с омутов. Припозднился. Клев меня затянул. Гляжу, стая собачья по луговине рыщет. Робь напала на меня: не дай бог, думаю, налетят, свадьба ведь у них, а они в это время шальные, беду могут сотворить. Схоронился я за кустом, затаился там. Вслушиваюсь. И слышу по голосу Верного. Среди них он. И за главного вроде бы.
       Однажды кормлю его, хотел каши добавить в миску, а он как сверкнул на меня глазом, как рыкнул, приседая. Ах ты, думаю, зверина этакая. Да я же кормлю тебя, а ты вон как на меня, рыком. Ну и задел его слегка пинком под бок. Он отсигнул в сторону, напружинился, уши приложил, зубы оскалил по-звериному и на полусогнутых ногах ко мне, как к добыче, подбирается. Глаза в глаза. Злобой они у него полыхают. Я попятился. Я на крыльцо. Сшибет, думаю, и заест, он вон какой, с ним не сладишь.
      
       Когда Полина Хряпина умерла, мне можно сказать, Верный сообщил об этом. Утром я из избы вышел, а он напротив ее крыльца сидит. Увидел меня, голову задрал, шею вытянул и завыл переливчато. У меня от вида его и воя кожа от костей стала отставать. Я туда, к крыльцу. Он нехотя поднялся, отошел в сторону, уступая мне дорогу. Я к крыльцу, а Полина-то на крыльце ничком лежит. Взялся за нее и чувствую руками: мертвая она. Перевалил ее навзничь, а лицо в подтеках синих, а лицо возле рта да горло поцарапаны. Меня и ожгло: не собаки ли набедили? Так и осел от этой догадки. Но нет, не подтвердилась эта моя страшная догадка. Врачиха вон как объяснила: сердечная недостаточность. Значит, тошно было ночью Полине, воздуху не хватало, вот она и выбралась на крыльцо-то, вот и поцарапала себя сама.
      
       Полину похоронили, и опять у меня нелады с собакой моей. А тут проезжий один был, остановил машину возле колодца водички набрать. Я к нему подошел поговорить. Говорим о том, о сем, а он все на собаку мою взглядывает. И раз, и два пристально поглядел, говорит: "Твоя собака-то? Добрая. А скажу тебе, так избавляйся от нее, одичала она. Вся повадка у нее звериная стала. А это плохо. Это страшнее зверя. Она хитрее поступает, так как повадки человеческие хорошо усвоила. И стоит она между человеком и стаей. А это тяжело ей, это как неволя какая особая для нее. Какая сторона в ней верх возьмет, неизвестно. Если она опять к человеку потянется, то стае не сдобровать. А если к стае? То человеку не сдобровать. Оборотень она. Зверь есть зверь, он понят и прощен человеком . А оборотню прощения не должно быть. Попомни мои слова".
      
       Заронил он мне в душу сомнение. Они у меня уже сами собой готовы были, он им помог окрепнуть. Гляжу за Верным вполглаза, вижу, и он за мной следит настороженно. Так и живем день при дне, остерегаясь один другого.
      
       Сижу как-то перед вечером на крыльце. Вдруг коза у меня за спиной заорала дурным голосом. Она паслась там возле зарослей. Разворачиваюсь я и обомлел: Верный сшиб ее и душит. Я к ним. Он отскочил, изготовился против меня, стоит, зубы скалит. А коза уже предсмертно бьется. Гляжу в бок, а возле самых зарослей другая собака стоит, вполоборота на меня смотрит, как волчица ядреная, вымя у нее висит.
      
       Я задом, задом да к крыльцу. Вскочил в избу, заперся на засов. Ну, думаю, дела, да тут самая настоящая волчья стая вокруг меня. Нет, думаю, не допущу этого, не вы меня, а я вас со света сживу. Прикинул, чем бы таким отравить их всех. Не нашел подходящего зелья. До утра дожил, а утром на центральную подался. Пришел к Сапожкову, рассказываю ему все, как есть. У Сапожкова ружье, за этим к нему и шел. Сам-то он пустой малый, пьяница и лодырь, а ружье держит особое, со сменными стволами. Чистит да холит его как не знаю кого, за ребенком так не глядят и не ходят, как Сапожков за своим ружьем.
      
       Литр он с меня запросил. Куда ж деваться, литр так литр. Было у меня в припасе маленько. Договорились, тут же и пошли.
       Он с полчаса на крыльце сидел, выжидал, когда собака из зарослей выйдет. И дождался. Вдвоем они вышли, Верный и подруга его. Отпустил он их подальше, чтобы не ушли в заросли. Дождался, когда к нему Верный грудью встал, и лупанул картечинами. Верного подбросило. Он изогнулся весь, зубами в то место, где дробь вошла, вцепился. Вторым выстрелом Сапожков уложил подругу Верного, которая было к зарослям метнулась.
       Слышим, поскуливают в зарослях щенки. Мы туда. А их там шесть штук сразу. Толстые такие, лобастые.
      
       "Возьми себе, - говорит мне Сапожников, - собака будет что надо". "Нет, - говорю, - одного хватило. А эти и вовсе зверинами вырастут".
       Побитых собак я похоронить хотел, а Сапожников не дал. За лапы связал их и перекинул через раму велосипеда. Говорит, нечего такой товар бросать, шкуры добрые. И щенят забрал с собой.
      
       Теперь я и вовсе один живу.
       Так вот и спрашиваю: это сколько же раз человеку одному-
       то в живых оставаться? Каково все это пережить? Вот уж судьбина так судьбина.
      

  • Комментарии: 2, последний от 05/04/2012.
  • © Copyright Герасин Виктор Иванович (dargervi@yandex.ru)
  • Обновлено: 12/11/2011. 51k. Статистика.
  • Рассказ: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.