Климовски Керен
Молоко

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Климовски Керен (kerenklimovsky@gmail.com)
  • Обновлено: 06/02/2016. 49k. Статистика.
  • Рассказ: Проза
  • Скачать FB2
  •  Ваша оценка:


    Керен КЛИМОВСКИ

    Молоко

      
       На первый взгляд - это очень простая история. Мы - две израильтянки, которых увезли из России совсем маленькими. Мы вместе учились в американской школе в Питере, где временно работали наши родители и подружились (хотя ты и старше на три года). Потом ты вернулась в Израиль, пошла в армию, влюбилась в мальчика... а его взорвали в автобусе, в котором могла быть и ты, Рахель. И я, от отчаяния, придумала одну безумную, нелепую игру - чтобы развеселить тебя, или хотя бы позабавить, да сама не знаю почему...
       Эта история совсем не про молоко, но молоко в ней главное действующее лицо: обычное коровье молоко в картонном бело-синем пакете компании "Тнува". Мне шестнадцать лет, у меня летние каникулы, на улице июльская израильская жара, я лениво встаю к полудню, но всегда соблюдаю ритуал: по утрам мы с папой пьем кофе с молоком. Говоришь моллллоко, думаешь молллоко, от ледяного ллл на языке становится прохладней, как будто лизнул сосульку, и в комнату врывается зимний ветер, назло сорокаградусной жаре за окном - это там душно и влажно, и прохожие открывают рты, как рыбы на суше, набухают собственным потом, и нельзя есть соленое, потому что от него хочется пить, а пить и так хочется - дальше некуда, а тут - у папы - гудит кондиционер, и полки с книгами скоро покроются коркой льда, а в руке - молоко, прохладное молллоко.
       И в одно такое утро как раз собираешься поехать на море - после утреннего кофе, без завтрака, бросить в рюкзак полотенце и бутылку с водой, накинуть на купальник платье и поехать на море. Когда тебе шестнадцать, море - это отдельная история: оно ласкает тебя, каждый раз заново подтверждая ту жизнь, которая пульсирует в тебе так отчаянно, что иногда трогаешь запястье губами и считаешь: сколько раз в минуту, сколько раз в десять секунд, неужели вот это оно и есть, оно самое - моя жизнь? Знакомое с детства ощущение: в этих синих венах за бледной, почти прозрачной моей кожей, на которую так трудно ложится загар, таится смерть, отсюда это: вскрыть вены, значит, в венах смерть, но тут же рядом и жизнь - неутомимый пульс, часы жизни, которые заведены и хорошо идут, но никто не знает, когда остановятся, значит, жизнь и смерть живут совсем рядом в нашем теле. Вернувшись домой с моря, всегда трогаю свои руки и ноги, гладкие, отшлифованные морем, как ракушки и морские камни, лижу щиколотку - еще соленую, почему-то именно щиколотку, не запястье, может, именно потому, что до нее сложней дотянуться губами, а значит лишний раз убеждаюсь в гибкости своего тела, в наполненности жизнью, такой очевидной и неиссякаемой, что ее должно хватить надолго, навсегда. И вот я пью кофе, и слушаю радио, точнее радио слушает папа, а я просто пью кофе - кофе с молллоком... "Автобус пятьсот шестнадцать, взрыв" - что за слова, откуда, не лезьте, я мечтаю о море, оставьте меня, "террорист, автобус пятьсот шестнадцать, по дороге на север погибшие и раненые" - да что же это такое, откуда, а, это радио, но кажется, что с другой планеты, какие-то странные слова, отбиваюсь от них, а они все равно лезут, и почему-то сжимается сердце: не может быть, нет, номер, наверное, неправильный, а они упрямо твердят - "пятьсот шестнадцать", и я трогаю босыми пальцами каменный пол, чтобы вернуть себе чувство реальности, ведь 516 - это автобус, в котором ты возвращаешься на базу рядом с Цфатом, Рахель, - каждую неделю, после выходных, а сегодня как раз воскресенье, и взрыв был в восемь утра... Надо что-то повторить, например, слово "автобус", пока оно не потеряет всякий смысл, и звонить тебе, но ты не берешь трубку, не берешь, не берешь, бусавто, бусавто, бусавто, папа, заткни радио, выключи, ведь это можно сойти с ума, Рахель, ответь, я уже звонила восемь раз, оставила пять голосовых сообщений, бусавтобусавтобусавто, с этой несправедливостью я не смогу согласиться, ее просто не может быть, этого не может быть...
      
       И вот тут очень важно рассказать про медуз, хотя они ко всему остальному отношения не имеют, тем более что медузы - это за неделю до взрыва, медузы - это привычное, но все, что произошло в июле 2002 года, связано с этой историей - это просто так, и все... Пляж почти пустой: лысые дядечки с большими животами не едят арбуз с брынзой под шезлонгом, не загорают в желтых и розовых купальниках смуглые марокканские красотки, не играют в песке голопопые карапузы, и как будто смыло волной заядлых игроков в "маткот" - не слышен стук пластмассового мяча о деревянные ракетки, и в отсутствие этого неутомимого метронома пляж заполняет невесомая, выпуклая пустота, в которой умирают все звуки. В воде всего пять человек, но никто из них не плавает - они странно стоят, чуть покачиваясь, похожие на поплавки. Захожу все глубже, взвизгивая каждый раз, когда рядом мелькает бело-прозрачное желе. Озираюсь по сторонам, как будто высматриваю тайного врага, подпрыгиваю и дергаюсь от каждой волны, от каждого всплеска, принимаю за медузу грязный целлофановый пакет, колыхание песка в воде и собственную ногу. Вода чуть выше пояса, а я уже дошла до ручки: я уже живу в фильме ужасов Хичкока под названием "Медузы", и живой поплавок справа от меня - молодой парень - смеется. Я говорю:
       - Может, ты с медузами дружишь, они тебя не смущают, ну и целуйся с ними!
       А он продолжает смеяться. Не знаю, что ему от меня надо: заигрывает или просто хочет поболтать - в Израиле не всегда разберешь, и одно может очень быстро перейти в другое, но в любом случае все очень легко и ни к чему не обязывает, и я постоянно завожу знакомства с самыми разными людьми, это очень веселое и интересное занятие, особенно здесь, где почти все сумасшедшие, особенно в июле, когда сумасшедшие все абсолютно. Он смеется - обычный израильский парень - черноглазый и загорелый, и немного нахальный, но при этом спокойный - значит, после армии, - такой оттенок непоколебимой уверенности в себе, но без заносчивости, появляется именно после армии. Говорит:
       - Они меня и правда не смущают, но так забавно наблюдать за людьми и их реакциями... Я даже прозвища даю.
       - В смысле?
       - Ты всех превзошла.
       - Да ну?
       - Исследовательница. В панике смотришь по сторонам и выискиваешь: откуда может прийти опасность...
       - Может, от тебя?
       - От меня?!
       - Может, ты сам медуза?
       Иврит - мой самый легкий язык, в том смысле, что легкий сам по себе - домашний, смешной, импульсивный, быстрый, и как будто понарошку, не всерьез, поэтому на иврите я говорю очень быстро и сказать могу все что угодно, не задумываясь. Намечается закат, я в своем любимом море, я знаю, что под водой скрыты мои соленые щиколотки, что во мне жизнь, и кругом жизнь, и болтаю без умолку:
       - Конечно, ты - медуза, поэтому они тебя и не жалят, чувствуют, что ты один из них. Ты - волшебная медуза, которая может превращаться в человека, напускать на себя безразличие и заманивать невинных людей в море - ты медузный жрец, и приносишь нас всех в жертву медузному богу...
       - Аааааааа! Иди отсюда, - кричу, отмахиваясь от щупальца. - Аааа! Убери ее, у меня скоро будет душевная травма!
       - Это у меня будет душевная травма, от твоих воплей. - Он берет медузу за шляпку, поднимает и держит у лица: - Ах ты моя медузочка, красавица моя, лапочка! - и вдруг неосторожным движением натыкается на щупальца: - Твою мать, сука!
       - Что, - говорю, - любовь прошла, завяли помидоры? Где ж нежные чувства, где солидарность, где уважение к личности, наконец? Цапнула - так сразу "сука"? Какой ты непостоянный...
       И вдруг резко вылезаю из воды, и надеваю шляпу с широкими полями, и ухожу с пляжа - искусанная медузами вдоль и поперек и непонятно, странно счастливая.
      
       И такая же странно счастливая была, когда три дня смазывала себя противоаллергенной мазью: от плеч до ступней - на теле не было ни одного живого места, я не могла ни сесть ни лечь, все чесалось, зудело, пылало, даже температура поднялась, казалось, что я вся - один сплошной ожог... А потом - спустя неделю - услышала по радио сообщение о взрыве и поняла, насколько коварны медузы: жар и пылающая кожа притупили мое тревожное внимание, успокоили, убаюкали, а оказалось, что вот он - настоящий ожог, когда в глазах не темно, а светло, слишком светло и ярко, так что больно смотреть на этот белый свет - белый от солнца и от молока, которое льется мимо чашки с кофе на холодный, пятнистый пол. Какая же я дура, ведь надо было знать, надо было предчувствовать, что расплата будет, что цена есть у всего, а у того, что происходит со мной этим летом, - цена двойная. Когда наслаждаешься каждым движением, когда откровенно и нагло любуешься своим телом, и лижешь соленую кожу на щиколотках, и любишь все проявления этого мира, а особенно всё вещественное и зримое, всё, что на ощупь, по-щенячьи, без мысли, а по наитию, когда пальцы думают и познают за тебя, тогда - тогда надо очень четко понимать, что такое бездумное существование не может остаться безнаказанным, такое нахальное счастье не прощают...
       Выбегаю на улицу, точнее здание выдыхает меня на улицу, как застрявший в горле ком, а тут такая тяжесть воздуха, такое сопротивление, что бежать невозможно, только протискиваться сквозь воздух. Это даже не ветер, это небо такое низкое, что хлещет тебя по лицу, песчинки застревают на губах и ресницах, пот почти застывает и наслаивается на кожу, и дышать больно. А ты хочешь, чтобы тебе было больно, и твой взгляд напрягается, как упругая леска в руках рыболова, силясь разглядеть что-либо в густом, колючем воздухе, поймать на крючок любой предмет, зацепив его из песочного пространства, в котором все сливается, и соскальзывает на раскаленный до блеска асфальт. В этом скукоженном, почти нереальном мире-за-окном, мире за пределами молллока, кондиционера, мерного тиканья часов и всех этих утешительных вещей, мире, где люди ведут охоту за тенью, оскаливаясь друг на друга, в этом мире время плавится, распадается, минутам тесно, они выскальзывают из оболочки суток, оставляя в горсти лишь несколько секунд, как ящерица хвост, и так ощущается время - короткими отрезками, когда больно дышать, так больно, что на секунду, на пять, на десять забываешь про автобус номер 516.
       В четыре ты наконец-то берешь трубку. Это точно ты, хотя он - другой, твой голос, - в нем что-то новое, непонятное, в этом усталом "алло", но голос твой. А я не знаю - разрыдаться или рассмеяться, или сказать "я чуть с ума не сошла", я просто молчу, мои пальцы облегченно обмякают, трубка почти выскальзывает. Выдавливаю: "Ты в порядке?" и слышу "Нет". Вытираю потные пальцы о майку. А ты говоришь: "Йони погиб. Сразу. Его разорвало на куски. Еще два солдата из наших ранены, а Йони погиб". Ты говоришь: "Я должна была быть в том автобусе, просто опоздала". И еще ты говоришь: "Я все утро сидела на телефоне - звонила во все больницы и скорые помощи, ведь пол-автобуса было с нашей базы - розыск поручили мне".
       Я молчу, я не могу понять, почему ты не сказала своему командиру: "Я любила Йони, я не могу делать вид, что жизнь продолжается, - копаться в бумажках или смотреть в компьютер, мне тяжело и больно, дай мне увольнительную, хотя бы на пару дней, дай прийти в себя"? Хотя... я знаю ответ: кто угодно, только не ты. Ты никогда не снизойдешь до того, чтобы рассказывать командиру, или кому-либо - о своих чувствах, ни при каких обстоятельствах, и эта работа - и компьютер, и бумажки - нужна сейчас прежде всего тебе самой. Я восхищаюсь твоей стойкостью, тем, что ты говоришь таким спокойным тоном, - восхищаюсь и одновременно в ужасе перед тобой - такой сильной, слишком сильной, я никогда бы так не смогла, и я знаю, чего тебе это стоит... нет, не знаю, догадываюсь.
      
       Папин мир слишком аккуратный, упорядоченный, несмотря на тот бардак, который вношу я, разбрасывая всюду свои майки и лифчики, это мир молллока, а мне надо туда - в хаос, духоту, в пыльный хамсин. Солнце уже не такое яркое, оно грузно оседает за высокими домами, свет больше не ослепляет, он потемнел, помягчел, стал такой же, как песок - тепло-терракотовый. Я иду по парку, где мужики в шортах выгуливают породистых собак, а молодящиеся бабушки - кудрявых детей, иду мимо моей любимой скульптуры - синей полулетящей девочки с открытым зонтиком, мимо скамейки, под которой гора шелухи от семечек, мимо холма, на котором иногда лежу и рассматриваю облака, иду и вспоминаю все, что знаю о Йони, и понимаю, что знаю очень мало, почти ничего, и теперь не узнаю, и самое страшное - что не узнаешь ты, Рахель. Знаю только, что он служил вместе с тобой, но на год старше - ему исполнилось двадцать, что у него была своя музыкальная группа с неприличным названием "Lucy's Pussy", что ты была влюблена в него, и что он был необычный человек, и это - бесспорно, иначе ты не влюбилась бы, ты ведь ни в кого раньше не влюблялась, и вот наконец Йони, а тут... не просто несправедливость, а совпадение - совпадение любви и смерти, с очень коротким промежутком, в который нереально успеть, - особенно с твоим характером, Рахель. Из всех совпадений - именно это, и еще одно: ты опоздала. Ты должна была быть в том автобусе: вполне вероятно, ты сидела бы рядом с Йони... Но ты задержалась у зеркала, или забыла что-то и вернулась, или просто проспала - наверно, даже огорчилась, когда пришла на остановку и тебе сказали: "Пятьсот шестнадцатый? Он только что уехал...", - а может, бежала за его красным задом, матерясь по-арабски... Я не заметила, как побрела обратно к дому, а на автобусной остановке сидят два мужика и курят кальян, и густой пар от кальяна сливается с горьковатым, дымным от песка воздухом, так что кажется, будто этот пар соединяет небо с землей, будто эти мужики на одинаковом расстоянии от земли и от неба. Наверно, у меня совсем ошалевший взгляд, потому что один из них предлагает присоединиться, выдохнув пар из ноздрей, как волосатый дракон. Отказываюсь, и тут же проходящая мимо старуха в обтягивающем спортивном костюме орет: "Разве можно отказывать мужчинам? Кто тебя воспитывал?" Это местная городская сумасшедшая - тощая, с вечным ядовитым макияжем в стиле 80-х на сморщенном лице. Я часто вижу ее: она закатывает истерики в автобусах, если рядом с ней садятся, считает, что эфиопы питаются кошками и что террористы взрывают нас от большой любви, идя к высокой цели, потому что только так наступит мир. Иду дальше, группа подростков окружает меня. У них важный спор, и я должна помочь. "Ты потрогай мой Маген Давид, - говорит один из них, пытаясь поймать мою руку, - правда, это серебро? Скажи им, а то они не верят". Да, это именно то, что я искала, - пеструю израильскую суету, спасительное земное безумие, телесное, почти болезненное в своей остроте и напористости, доказательство существования мира вне моих мыслей. Я незаметно проскальзываю домой, спрятавшись от сумерек, звоню тебе, но ты не отвечаешь. Вешаю трубку - и сразу звонок. Рахель! Перезванивает! Мужской голос: "Можно заказать такси?" "Ошиблись номером", - говорю привычно, и вдруг чувствую себя очень уставшей.
       На следующее утро вижу фотографию Йони в газете - она в черной рамке, и рядом еще четыре фотографии - тоже в черных рамках. Наконец узнаю, как выглядит Йони, как выглядел Йони - от этого нюанса, от вынужденного прошедшего времени, от этого маленького изменения в слове, которое отсылает существование целого человека в небытие, все внутри холодеет. Я знаю: разговоров о нем больше не будет, спрашивать - это делать тебе больно, упоминать - делать больно, а я не хочу делать больно, и в нашей дружбе появится молчание, мы будем делать вид, что целой главы нашей переписки не было, и телефонных разговоров со скупыми признаниями и шутками и этой фразой, которую мне не забыть - "кажется, я влюбилась" - не было, и рядом с нами, между нами будет жить и с годами расти молчание по имени "Йони". Я смотрю на фотографию Йони в газете (он, конечно, не такой, каким я его представляла, но таким он и не мог быть, потому что я представляла кого-то, в кого влюбилась бы я, а это человек, в которого влюбилась ты, Рахель). И когда я смотрю на фотографию Йони, меня пронзает именно эта мысль: не успели, не успели, и даже больше - не сказали! И самой себе не могу объяснить эту странную зацикленность - неужели, если бы вы успели объясниться, или поцеловаться, если бы Йони стал твоим первым мужчиной, тебе было бы сейчас легче? Нет, конечно - ровно наоборот, по всей логике вещей - наоборот, и все же, и все же, мне не дает покоя именно эта недосказанность - неосуществленный разговор, неоконченный диалог, непреодолимое отсутствие катарсиса. Не могу с этим смириться и пытаюсь представить себе, как это - проглотить слова, которые так долго были на кончике языка и грозились сорваться, а потом вдруг стало поздно, адресат выбыл, и эти слова - невостребованные, ненужные - осели на дно души, но окончательно от них не избавиться - их некому вернуть и невозможно уничтожить... И решаю, про себя решаю, что я бы не пережила этого - решаю, и помню про свое решение, и никогда потом не жду - боюсь, и знаю, насколько обманчива видимость пружинистой жизни в человеке - резко, даже отчаянно не жду: говорю первая - раньше, чем надо, раньше, чем можно, даже тогда, когда совсем нельзя, главное - поскорее избавиться, перестать владеть этими словами, и мама говорит, что во мне нет загадки, я - прямая, как военный танк, а я отвечаю: я просто израильтянка - я знаю кое-что про смерть, то есть про жизнь.
       Еще одна твоя фраза: "У меня нет ненависти. Я бы хотела - ненависть помогает, если бы я могла ненавидеть, мне было бы легче. Мне страшно жалко этого несчастного идиота с промытыми мозгами, который взорвал автобус. Не знаю, что ему обещали - девственниц в раю или просто большие бабки его семье, но мне его жалко". И я потрясена твоим великодушием, твоим невероятным великодушием, которое мне и пример, и урок, и укор - на всю жизнь, и одновременно я злюсь на тебя: ты опять отказываешься от помощи, от очередной возможности, сама говоришь, что было бы легче, и отказываешься, ты упорно не хочешь ни плакать, ни ненавидеть, ты явно не ищешь легких путей... И еще я думаю о том, что утром обсуждали по радио: про двух арабских девушек в белых хиджабах. Они тоже ехали в автобусе и были предупреждены. Террорист подошел к ним и тихо по-арабски приказал выйти - сойти на ближайшей остановке. Взрыв прозвучал минут через двадцать после этого. Они могли позвонить в полицию, предупредить, можно было бы что-то сделать - водителю позвонили бы, он мог бы успеть эвакуировать автобус, или толпа солдат (пол-автобуса!) обезвредила бы того парня. Но они не сделали этого - они ничего не сделали, просто сошли на остановке и, наверное, сели на следующий автобус - почему? Они не могли не понимать, что должно произойти, - так почему? Мусульманский фатализм или полное безразличие, или.... Или ненависть? Неужели и эти две девушки, студентки израильского университета - неужели настолько? Я еще не знаю, что об этих девушках буду думать очень часто, почти так же часто, как о вечном недосказанном между тобой и Йони, но думать не в контексте политики (я не знаю, что такое политика, - это пустое слово, это то - о чем пишут и ругаются в фейсбуке и в живом журнале, и мне никак не удается проникнуть в суть всех этих фраз, а особенно определений). Нет, я думаю не о лояльности, даже не о порядочности, я думаю о страхе - о том страхе, который прячу, с которым борюсь, которого стесняюсь, но он вылезает как горб, и всегда стараюсь отвести взгляд или улыбнуться, чтобы ничем себя не выдать, - ведь такой страх, помимо всего прочего, оскорбителен - и для меня, и для того, на кого он направлен, и краснею, и мне очень стыдно, но каждый раз, когда говорю с арабом, вступает в свои права страх. И мелькает - иногда очень быстро, но мелькает, - эта мысль: а что если он ненавидит меня, если в глубине души этот человек ненавидит меня и видит меня мертвой, улыбается мне и ненавидит меня - конечно, скорее всего это не так, но что если так, и что мне с этим сделать, как быть, как выдержать? ...Через одиннадцать лет после этого разговора я окажусь в арабской деревне Дабурия под горой Тавор - одна, за рулем и беременная. Будет солнечный, теплый январский день. Я спущусь с горы, пахнущей туей, розмарином и лимоном, по извилистой дороге, притормаживая на резких поворотах, к желтому минарету, чтобы встретить потного и счастливого мужа, взлетевшего с горы Тавор на своем сине-белом, как флаг Израиля, параплане, парившего, как огромная птица, с удивленными пеликанами и приземлившегося у шоссе. "Я у желтого минарета, - скажет муж, - приду минут через двадцать, жди". Но я, разогретая солнцем, как ящерица, изможденная сильными толчками в дынном животе, нетерпеливая, заведу мотор и быстро парирую: "Зачем? Лучше я тебя заберу, желтый минарет - не иголка - найду, уже отсюда вижу". Но, объехав трижды желтый минарет, пойму, что мужа тут нет и не было, а он будет убеждать меня в том, что стоит именно у желтого минарета, и я буду ездить кругами, задерживая движение, пока не догадаюсь, что в деревне Дабурия не один желтый минарет. И не будет выхода, как обратиться за помощью, но быстро пойму, что школьники, толпой хлынувшие на улицы, плохо говорят на иврите, а к мужчинам будет страшно обратиться... Наконец, женщина за рулем "ауди", в черном блестящем хиджабе, приветливо улыбнется мне, откроет окно, скажет "шалом", и я, бледнея и запинаясь, задам свой вопрос и узнаю, что в деревне Дабурия даже не два желтых минарета, а четыре. Она подскажет мне, как ехать к самому главному - наверняка муж там, - а я собьюсь с пути, заеду в самую глубь деревни, петляя на узеньких улочках в середине горы, еле вписываясь между низенькими, острыми домами, проезжая вплотную к веревкам с развешенным бельем, окруженная любопытными школьниками, заглядывающими в окно машины, и пожилыми неторопливыми мужчинами, пьющими крепкий кофе на каменных ступеньках, которые будут пожимать плечами на мой вопрос "Какая это улица?" Я буду каждые две минуты звонить мужу и - чуть не плача, нервно - говорить: "Ну узнай, какой адрес, спроси название улицы, и я поставлю джипиэс, почему ты не можешь узнать название улицы?!" А потом дойдет, что это - бесполезно, что на джипиэс никакой надежды нет, потому что Дабурия - маленькая деревня и здесь просто нет названий улиц, и что зря не послушалась мужа и не осталась в сверкающей на солнце серебристой "хюндай" на горе Тавор, среди своих любимых розовых анемонов, и что сейчас меня растрясет на этой крупной брусчатке и начнутся преждевременные роды... Но я, конечно, буду говорить себе "успокойся, нельзя нервничать", ловя взгляды местных жителей, понимая, что практически заехала к ним в гостиную, что я - в самой гуще деревни, в самом сердце плотной и незнакомой мне жизни. Конечно, они смотрят на меня, им интересно, кто это бесцеремонно вторгается к ним, что тут потеряла эта молодая беременная женщина, но смотрят не враждебно, просто с любопытством... Буду уговаривать себя, что это - наши арабы, израильские, и тут же передернет: что значит "наши" - это неправильное слово, они ведь не домашние животные, они не могут быть "наши" или "не наши", они - сами по себе - ничьи, как и все люди. Тут я быстро вспомню тех двух девушек в пятьсот шестнадцатом автобусе и сразу заставлю себя их забыть. Зазвучит муэдзин из очень громких, надтреснутых динамиков, созывая жителей деревни на послеполуденную молитву, а я как раз заеду в тупик - в закуток жилого дома, откуда одна дорога - резко вниз по откосу, куда ехать страшно, особенно мне - с дрожащими руками, с живым, дышащим пузом, а развернуться, не покалечив автомобиль, тоже не смогу, поэтому просто замру, загораживая дорогу едущей за мной машине, и зарыдаю в голос. В мобильный телефон, прижатый к уху, будет доноситься глубокий баритон мужа, говорящий какие-то утешительные и вразумительные слова, которые будут казаться в тот момент полной бессмыслицей, и муэдзин - муэдзин будет звучать дважды: совсем рядом - за домами и в трубке, и пойму, что муж - там, у того минарета, где поет муэдзин, и мне тоже надо туда, это совсем рядом, судя по близости звука, но вниз по откосу - страшно, а солнце все ниже... Машина сзади загудит, и слепыми глазами посмотрит на меня старуха в белом платке и черном платье. Мужчина лет пятидесяти, с седыми волосами, забранными в хвостик обратится ко мне на иврите, что-то спросит; постепенно до меня дойдет, что он все понял и предлагает самому сесть за руль и съехать вниз с той страшной горки. Яростно замотаю головой, сквозь слезы, поглажу живот, и подумаю в ужасе, что если они захотят, то смогут сделать со мной все что угодно, абсолютно всё - я сама к ним приехала, вторглась, напросилась, блокирую движение, что я вдвойне беспомощна из-за неуклюжего, живущего своей жизнью живота, и как это нелепо - полнота жизни во мне и ужас моего положения... Водитель в машине позади меня сообразит, что имеет дело с непроходимой дурой, и даст задний ход, а седой длинноволосый мужчина движением фокусника вдруг достанет из-за спины большой мешок и начнет разбрасывать кругом ошметки рыбы и мяса, и на это угощение слетятся кошки, тьма кошек - наверно не меньше сорока: черные, тигристо-рыжие, пятнисто-серые, по-египетски длиннолапые, с вытянутыми мордами и большими ушами - обыкновенные израильские уличные кошки... но это будет настолько неожиданно, настолько вразрез моим ожиданиям, что я сразу приду в себя, соберусь и медленно, осторожно, не спуская ноги с тормоза, съеду со страшной, почти отвесной горки и приеду к очередному желтому минарету, у которого опять не найду мужа. Но это уже неважно, потому что за время моих рыданий в закоулке, муж договорится с местным арабом, и тот позвонит мне, по моим мало внятным описаниям поймет, где я нахожусь, приедет за мной на мотоцикле и выведет к бензаколонке, на которой ждет взволнованный муж, так что четвертый минарет деревни Дабурия я так и не увижу. Я покорно поеду за мотоциклистом и вдруг пойму, что за этот мучительный час все жители деревни пытались мне помочь: станет ужасно стыдно за свой страх, но в то же время я буду четко осознавать, что ему некуда деться, что он так и будет жить во мне, вылезая при каждом удобном случае, выпирая из-под одежды, как лишняя часть тела - сильнее и выпуклее, чем мой живот. И еще я пойму, что если бы не этот страх, я бы получила удовольствие, я бы насладилась этой безумной картиной: в конце вертлявой улочки, ведущей в никуда и вниз - почти в обрыв, под надтреснутые крики муэдзина, на фоне начинающего заходить солнца, слепая старуха, похожая не древнюю статую богини правосудия, неподвижно сидит на белом пластмассовом стуле среди бельевых веревок, седеющий мужчина с артистическим хвостиком кормит пеструю стаю кошек, и рыдает за рулем серебристой "хюндай" беременная тетка...
       Ту нашу единственную встречу летом 2002 года я не забуду никогда. Я уже не надеялась, Рахель, не смела, думала, что ты ускользнешь в своей непринужденной манере, закрытая для меня в решительном, гордом отказе от горя, и лето 2002 останется навсегда незавершенным, оставившим за собою ничем не заполнимую пустоту. Я мысленно представляла, как ты отдаляешься - неуловимая и прекрасная, - растворяешься в гуле шумной израильской толпы, в грубоватом и густом кофе "боц" (получившем такое прозвище из-за схожести с мокрой, вязкой землей), который пьют солдаты, и во всяких других армейских словечках, указывающих на твою принадлежность недоступному мне и взрослому миру. Но случилось чудо: ты сообщила, что сможешь заскочить в район Тель-Авива в четверг вечером - на пару часов. А я, вспомнив про пустующую квартиру мамы в Гиват-Шмуэле, сразу предложила тебе остаться на ночь и поехать домой в Наарию в пятницу утром. Целую неделю я готовилась к встрече, продумывая, что сказать тебе, проигрывая в голове бесконечные варианты диалога, перебирая те спасительные соломинки, которые могу предложить тебе на выбор. Да, я считала тебя утопающей, Рахель, причем в худшем варианте - когда человек сам не подозревает о том, что "утопает". Мне было это ясно из тех обрывков твоей жизни, о которых ты вскользь сообщала по телефону: о том, как на похоронах Йони ты упала в обморок (рассказывая мне об этом, ты быстро добавила: "Все из-за жары, я очень мало пила в то утро"), о том, что ты наотрез отказалась от услуг армейского психолога и даже твои родители не смогли тебя уговорить... Ты изо всех сил мужественно держалась, как последний воин в осажденном городе, а я стремилась прорвать осаду, докопаться до тебя, я хотела, чтобы ты перестала - хоть на час! - быть сверхчеловеком. Конечно, у меня не было права, конечно, это было высокомерно и нагло - думать, что мне видней, что я лучше знаю, как помочь тебе, но мной руководил страх - дикий страх перед твоим непроницаемым молчанием. Меня пугало это упрямство, и еще больше то, что стояло за ним, меня пугало то, что будет потом, если глухо запертое на все замки, застоявшееся горе вдруг отомстит тебе в самый неожиданный момент - предательски попрет на тебя, хлынет из всех щелей, неостановимое и нескончаемое, как каша из сказки: "Горшочек, вари!" Я уже понимала - догадывалась, - что горе нельзя копить и тем самым множить, что от него надо избавляться сразу - хотя бы заплакать, Рахель, хотя бы один раз позволить себе заплакать!
       Но когда ты шагнула навстречу из дверей автобуса - в оливковой форме, со взъерошенным ежиком черных волос, с неизменной мальчишеской стрижкой, и без автомата, который я так жаждала увидеть (последняя полудетская иллюзия отпала), - я поняла: всё то, что я собиралась делать, делать ни в коем случае не надо. И весь вечер, и все утро убеждалась, что права: когда ели пиццу в пиццерии Ави за углом - почти молча, когда допоздна разговаривали на кухне, когда ворочались на широкой кровати в спальне мамы и отчима, в летней, непроницаемой темноте, и обе не спали, когда утром пили кофе с булочкой в большом торговом центре "Азриэли" (по-нашему "каньоне"), откуда уходил поезд, когда курили на перроне, я - вторую сигарету в своей жизни, и не потому, что хотелось, а из солидарности, и я любовалась твоими длинными ресницами (вспоминая, как ты жаловалась, что они мешают тебе смотреть в микроскоп на уроках биологии) и тем, как ты играешь с сигаретой своими неправдоподобно длинными пальцами, и в тот единственный короткий момент откровения, когда - сидя на диване, покрытом блеклым голубым покрывалом - мнимой защитой от когтей нашей кошки, - в пыльной, запущенной за безлюдное лето квартире, ты сказала, глядя мне в глаза: "Это больно, знаешь, это очень больно". Я сразу поняла, что это - совсем не то, что я хотела услышать, настолько отстраненно, почти с иронией это прозвучало, с интонацией мудрого, взрослого человека, который смирился с тем, что горе в жизни неизбежно, что оно везде, кругом, и поэтому нет надобности пускать его в себя или как-то разбираться с ним, оно так же естественно, как то, что растут ногти и заканчивается туалетная бумага... Что-то такое было в тебе в тот вечер, что я сдалась - сразу. Поняла: нельзя туда лезть. Надо уважать твой выбор, каким бы опасным он ни казался, не только не мешать, но подыгрывать тебе, Рахель, не нарушать твой хрупкий баланс, и если ты - одинокий, стойкий воин в осажденном городе, молча подавать тебе патроны. Я забыла про все свои заготовки, про все придуманные, прокрученные в голове диалоги, и не сказала ни слова на эту тему, и следила за тем, чтобы даже паузы были не на эту тему, а уж тем более - длительное молчание. Весь вечер и полночи, лежа на животе на кровати и болтая ногами в воздухе, мы говорили о чем угодно и обо всем на свете, и я сама не заметила, как с необыкновенной легкостью и непринужденностью рассказывала тебе о своей любовной истории, самой последней, непонятной (как мне казалось, загадочной!) Конечно, что-то заставляло оценивать каждую деталь, каждый эпизод заново, и какой ерундой казались все мои переживания по сравнению с твоими - несравнимо, просто несравнимо! Я сама удивлялась, как, не стесняясь, рассказываю эту чушь (стандартный набор: не позвонил, не написал - то есть пропал, всевозможные предполагаемые причины такого поведения и подробный разбор доказательств того, что он ко мне все же неравнодушен: "Принц взглянул в мою сторону три раза, улыбнулся - один, вздохнул - один, итого - пять"), как ты выслушиваешь это все, уточняешь, анализируешь, советуешь, и как ты ухитрилась сделать так, что все это выглядит совершенно естественно, и я не только не сгораю от стыда, но даже не краснею...
       И вот тут появляется молоко... Весь вечер, несмотря на мою бессовестную болтовню, мне неспокойно, потому что понимаю, что играю по твоим правилам и этим выполняю твою молчаливую просьбу, но - по большому счету - никак не помогаю тебе, не сделала для тебя ровно ничего, да и не могу сделать, и что эти идиотские подробности моей расплывчатой любовной истории отвлекают тебя, может, даже развлекают, но это ведь не то, мягко говоря, и ощущение бессилия, полной беспомощности приводит меня в ярость - никак не могу с этим смириться. Весь вечер, и половину ночи ищу, все время ищу выход, и вот утром он находится сам, точнее, даже не выход, а ход - находка, отгадка того единственного направления, в котором могу пойти, не нарушив твое равновесие, не разрушив твоей обороны. Проснувшись, не заходя в туалет и не почистив зубы, голодными, торопливыми шагами врываюсь на кухню и распахиваю дверцу огромного, дребезжащего, как старик, холодильника. В отсутствие мамы он сильно захирел и осиротел - гулко, оледенело и остервенело пуст, в нем ничего нет, кроме нераспечатанного сине-белого картонного пакета компании "Тнува" - моего хорошего старого знакомого - "молллока". Срок годности еще не вышел. И мне приятно, что единственное содержимое холодильника - именно молллоко, мысль о привычном кофе с молллоком вселяет чувство уюта, обычности и повседневности происходящего. Я нахожу в маминой спальне маникюрные ножницы и аккуратно срезаю белый картонный уголок. Вот только кофе на кухне нет. А молоко без кофе ни одна из нас не пьет. Но я уже вытащила тугой, до краев заполненный пакет, удерживаю на раскрытой ладони, ощущая его вес, его тяжесть, его значимость, и ставить обратно не хочу. Мне все кажется, что надо найти применение, что именно этот пакет с молоком может спасти ситуацию. И вдруг осеняет. "Рахель, - говорю, - у меня есть идея". Ты сидишь, забрав ноги на стул, обхватив колени, и смотришь перед собой, а на самом деле - внутрь, куда-то далеко внутрь себя... Но я уже придумала, я знаю, что может растормошить тебя, завести... "Рахель, - говорю, - мне очень жалко это несчастное молоко. Оно столько простояло тут, в холодильнике, а пока кто-нибудь в следующий раз сюда приедет, оно уже испортится, останется только выбросить его на помойку, и получится, что оно жило зря - а оно ведь и так страдало: провело несколько недель в холодильнике, совсем одно". (На самом деле я говорю не "оно", а "он", молоко на иврите - халав, мужского рода.) "Нельзя допустить такую несправедливость, Рахель, ведь ради этого литра молока мучали бедную корову: бородатый киббуцник Хаим впивался ей в вымя грязными ногтями... Это молоко было частью живого, поэтому оно и сейчас - даже после пастеризации и упаковки - оно и сейчас немного живое, и заслуживает другой участи, оно должно оправдать свое существование. Давай, Рахель, давай я возьму его с собой в Питер - пусть у него будет яркая, хоть и короткая жизнь, пусть это молоко, этот халав, станет гражданином мира, путешественником, странствующим артистом, пусть он удостоится необычной, особой судьбы - ты ведь никого не знаешь, кто летал бы из страны в страну в обнимку с пакетом молока из супермаркета..." Ты, как всегда, понимаешь меня с полуслова и все это время увлеченно слушаешь, чертики бегают в твоих глазах, и в этот момент ты возвращаешься, ты - Рахель, которую я знала, Рахель-до-гибели-Йони, и ты не выдерживаешь, перебиваешь, включаясь в игру. "Тогда, - говоришь ты, - надо сделать ему биографию, чтобы было понятно, что это не простой халав, а Халав с большой буквы - личность..." "Паспорт! - подхватываю. - Это все будет в его паспорте, ведь без паспорта не пускают в самолет". И мы - разыскав большой черный фломастер - грубыми, толстыми штрихами рисуем сзади на пакете большой прямоугольник и внутри записываем все данные нашего подопечного. Мы сразу пишем, что гражданство у него израильское, а про национальность колеблемся - может ли он быть евреем, вдруг именно эта корова принадлежала арабу или родилась в арабском селе, и в итоге пишем "национальность: молочная". Дата изготовления - дата рождения, а дата истечения срока годности - это дата, когда нужно поменять паспорт и одновременно наградить наше Молочко (Халавуш - так звучит это уменьшительно-ласкательное на иврите) статусом почетного долгожителя. Мы долго спорим, кто его мать: корова или фирма "Тнува", и решаем, что все-таки корова, а "Тнува" - роддом, и женат он на своей красавице упаковке, с которой не расстается, но у него внебрачные дети - девочка и мальчик: сметана и йогурт, а папа, конечно же, тот самый киббуцник Хаим - придуманная нами бородатая доярка. Мы сочиняем весело, увлеченно, задорно, перебивая и одновременно читая мысли друг друга, мы дурачимся и смеемся, но это все всерьез, очень всерьез. Вдруг ты обращаешь внимание на отрезанный уголок Халавуша: "Но зачем ты открыла? Как ты теперь его увезешь?.. Больше недели до отлета - оно прокиснет, будет вонять..." "Это - мои проблемы. Я тебе обещала, и я это сделаю. Чего бы это мне ни стоило, даже если у меня попытаются отобрать его на контроле - в крайнем случае, самолет улетит без меня, но я не сдамся. Представляешь, наш Халав будет узником Сиона, только наоборот - буквально... Рахель! Посмотри на меня!" - я знаю, что голос звучит торжественно и глупо, но мне плевать: нужно, чтобы ты поняла меня, и - еще важнее - чтобы ты поверила. "Послушай! В тот день, когда я буду улетать, я хочу, чтобы ты думала обо мне, и хочу, чтобы ты знала, что я лечу вместе с Молочком, чтобы у тебя не было никаких сомнений, чтобы ты представляла себе выражение лиц людей на контроле, моих соседей по самолету, моей мамы, которая будет меня встречать... и да - можешь представить себе и запах - тот запах, который будет исходить от Молочка через девять дней... И еще - мое лицо: представляй весь день мое непобедимое, непоколебимое лицо, мое хладнокровное, непроницаемое лицо - лицо защитницы Молочка: победоносное и ликующее, наглющее, самодовольное, идиотское и счастливое!" И ты смотришь мне в глаза и очень тихо, но властно - с напором, с надеждой, со скрытой мольбой - говоришь: "Обещай мне. Обещаешь?" И я говорю: "Обещаю".
      
       Про Израиль говорят "земля, текущая молоком и медом", и теперь я понимаю, почему на иврите Исраэль - это всегда она, женщина. Когда рожаешь ребенка - истекаешь молоком. И медом. Точнее, молоко становится сладким, как мед, густым, как мед, и голубоватым, как синие прожилки на набухшей груди. Конечно, сладкое, медовое - ведь все последние месяцы беременности я поглощала бесчисленные шоколадки, пирожные, булочки с корицей, какао, варенье, по два раза в день пила чай со сливками - с бессовестным наслаждением ублажала поселившегося во мне Вини-Пуха, а на самом деле - трудилась как пчела: взращивала внутри себя самое вкусное, самое сладкое молоко - тягучее, теплое, сонное, и вот теперь у меня две тяжелые, как вылитые из меди, груди - постоянная молочная фабрика, и молоко не просто льется, оно бьет ключом - упругой струей, фонтанной дугой, заливая все вокруг. Я живу в полусне - в рассеянном, почти потустороннем молочном мире: из меня сочится молоко, я буквально истекаю молоком. Оно везде - на ночных рубашках, лифчиках для кормления, на простынях, на пододеяльниках. Оно просачивается всюду, затапливает верхние этажи памяти, и я забываю нужные вещи, теряю элементарные навыки, и хочу только есть и спать, и видеть сны, и любить - это все мне нужно для производства, для главной молочной работы. Я пахну душистым, как мед, молоком, и моим молоком пахнет ребенок, насосавшийся, причмокивающий во сне, а на носу у него капельки пота - он прижимается ко мне, по-хозяйски обхватив ручкой грудь, а грудь жаркая, горячая, как перегретая плита. Она работает без перерыва, производит все новое и новое молоко для своего выкормыша, для смешного сосунка, и чтобы она не забывала, чтобы ни на миг не прекращала работу, он слепо тычется в грудь и долбит ее, стучит в нее, как маленький дятел, который не умеет пока ничего - только есть и спать, но этого ему вполне достаточно для того, чтобы его любили. И я люблю, истекаю молоком, много ем, и много сплю - вместе со своим Дятленком, который не оставляет грудь даже во сне, не разжимает челюсти, как бульдожка, и недовольно морщится, если теряет сосок. Я уже не знаю - это он продолжение моей груди, или я вся - продолжение его маленького, нежного тельца, но мы - одно целое, погруженное в один молочный сон. Наяву я тоже почти сплю: на что-то не реагирую, а многого не слышу, ко мне трудно пробраться сквозь молочную пелену, которая заглушает, смягчает все звуки и мысли, сквозь убаюкивающий, мерный ритм сосания и глотания. Только муж поддерживает связь между мной и реальностью, а иногда и он становится частью дымчатого, мягкого молочного мира, прижимаясь к моей спине, когда кормлю, когда вижу молочные сны. Это мое молоко - оно ничем не похоже на освежающее, невесомое молллоко юности, на молллоко лета 2002 года, но почему-то не раз вспоминаю о нем во время кормления - и о молллоке, и о том лете, и о Молочке-путешественнике: не знаю почему, но все пытаюсь понять - зачем я это сделала, зачем совершила тогда эту дикую выходку с Молочком. Теряюсь, путаюсь в мыслях, и понимаю только одно: у меня есть время, пока что я все могу - и любить, и защитить, и оградить от беды. Именно для этого мое молоко, и оттуда эта потребность - чтобы Дятленок брал грудь, чтобы его губы смыкались волшебным кольцом вокруг соска, освобождая от этой тяжести, которая и есть любовь, чтобы молоко текло, текло - так же постоянно и беспощадно, как время, что мне нужно это, необходимо. И в тот раз, когда в середине апреля я выбежала на еще прохладный, сырой шведский воздух в одной ночнушке - выскочила за дверь, чтобы поскорее достать из коляски, поскорее покормить - и простудила грудь, и начался мастит, - именно поэтому грудь стала невыносимо тяжелой и болезненно твердой - это забродила, загустела и застыла комками любовь, которой не дали пролиться молоком. Это от закупорки любви у меня поднялась и держится температура, и пока сын спит, я мучительно сцеживаюсь и прижимаю к груди горячую грелку, а грудь ждет единственного прикосновения, и ничьих губ так никогда не ждала: еще давно, в период первых свиданий, когда мы с мужем летали друг к другу через континенты, я призналась, что грудь у меня совсем не эрогенная зона - "Я просто ничего не чувствую - она для меня все равно что ноготь..." - и с тех пор он стал звать мои груди "ноготочками"... Но теперь моя любовь живет и там тоже, и напряженно работает, и когда под медным хохолком вздрагивают рыжие брови, чуть приподнимаются рыжие ресницы, а губы уже делают "сисечные движения", я облегченно притягиваю к себе полусонного ребенка и наслаждаюсь тем, как он опустошает меня, дарит чувство легкости, в который раз принимая мое молоко, временно освобождая меня от бремени любви, от ее жара и бреда. И думаю - ну хорошо, год, полтора, два, - но когда-нибудь я перестану кормить, оно закончится, мое молоко, а что я еще умею, кроме этого: как противостоять голодному, жадному миру - с каким оружием в руках, и вспоминаю историю с молоком, которая демонстрирует - ни на что кроме глупостей я не способна, и мне становится страшно. В ночной темноте прижимаю к себе двух-шести-десятимесячного ребенка, а он все так же доверчиво, не открывая глаз, ищет грудь, воркует, находит и впивается в нее, поглаживая рукой (сейчас иногда и ногу на меня кладет, или просто пинает в живот, а иногда смеется во сне, не выпуская изо рта сосок), а я нюхаю его, и - хотя днем он уже ест взрослую пищу, - он все еще пахнет мной, моим молоком. Утешаюсь, успокаиваюсь, начинаю ровно дышать, чтобы поскорей уснуть, но мне все равно страшно, чем больше любви - тем страшнее, и надо понять, что это было летом 2002 года, что за история с Молочком: зачем я это сделала, и что дало мне тогда ощущение силы - абсурдное, нелепое ощущение силы (а я это хорошо помню!), поэтому я пишу, хотя ты запретила мне писать об этом, говорила резким, ледяным тоном, и тогда - три года назад - я сдалась... Эта история жила где-то под нёбом, за языком, который я прикусила, запрещая ей вырваться наружу, но сейчас мне хочется выдохнуть, я должна, я не могу иначе.
      
       С того дня, когда я обещала тебе провезти Молочко через границу - взять в небо Израиля, а потом показать ему питерское небо - по северному светлое, блеклое (даже вечером), с того дня прошло двенадцать лет, если быть точнее - одиннадцать с половиной. С того времени мы говорили о Йони два раза. Один раз - год спустя, когда ты мимоходом сообщила, что мама Йони - в пятьдесят один год! - ждет ребенка (теперь я понимаю: это просто был самый верный путь к спасительному забвению, потому что, когда течет молоко - забываешь), и второй раз - три года назад, когда я сказала, что хочу написать этот рассказ, а ты пришла в ярость и запретила мне, хотя имя "Йони" даже не было произнесено, согласно молчаливому договору между нами, я просто сказала, что хочу написать про "историю с Молоком", и ты сразу все поняла, и рассердилась на меня, и запретила. Значит это не моя бредовая фантазия, ты тоже прекрасно знала, что наш Халав-путешественник имеет прямое отношение к Йони и к взрыву в автобусе. А я, конечно, тоже знала, но не смогла бы объяснить, сформулировать, какая тут связь. А теперь могу. Это заняло у меня одиннадцать с половиной лет и четырнадцать вордовских страниц...
       Я не знаю, представляешь ли ты, Рахель, как непросто было выполнить обещание. В письме-отчете я только написала тебе, что Молочко долетело до Питера - без подробностей. Я опустила то, что Молочко, стоявшее на одной из папиных книжных полок (я не захотела поставить его в холодильник, опасаясь, что папа - по рассеянности - просто выпьет его с кофе) скисло и запахло намного раньше, чем я предполагала, и то, что опрыскивание Молочка духами "Hugo Boss" не улучшило ситуацию, а наоборот, и что все девять дней до отлета папа шутливо, но ежедневно грозился выбросить Молочко на помойку в мое отсутствие, а я огрызалась "только попробуй!" и даже пару раз перепрятывала его в менее доступные места, но беднягу выдавал запах. Я не написала о том, что в последние дни перед отъездом, когда положение было уже катастрофическим, я не отлучалась из дома, не рискуя испытывать папино терпение, и что я повезла открытое, вонючее молоко с собой в ручной клади - в своей изящной небесно-голубой сумочке, которую потом пришлось выбросить, потому что ее было не отмыть от этого запаха. Молоко выпирало из нее своим сине-белым картонным выменем - оно не влезало в сумочку полностью, поэтому молния была не до конца застегнута, и я все время волновалась, что выпадет паспорт, но послать Молочко багажом было исключено - во-первых, зловонная полужидкость могла пролиться, во-вторых, часть уговора-обещания состояла именно в игре до конца - в полной провокационной бредовости затеи. Я опустила и то, что в день полета запах Молочка достиг апогея и люди в аэропорту шарахались от меня, как от бомжа, что чудом меня пропустили с жидкостью на борт самолета (хотя, наверное, к этому времени Молочко уже створожилось и жидкостью больше не являлось), что встречающая меня бедная мама, которую всегда пугали проявления моей "ненормальности", сначала отказывалась посадить меня с Молочком в машину (я настояла), а потом всю дорогу спрашивала: "Ну зачем ты это сделала, скажи, зачем ты это сделала?" - и мои ответы ("Он заслуживал другой жизни", "Ему было одиноко в холодильнике", "Я обещала Рахель") ее явно не удовлетворяли. Но, сказать тебе честно, мне все это было до лампочки, в тот вечер мне все было до лампочки, я въезжала в бледно-сумеречный Питер победителем (хоть и на заднем сиденье), улыбаясь, и улыбаясь стояла потом перед подъездом дома - одна, у большого мусорного бака, прощаясь навсегда с Молочком: мама сказала, что "домой это не войдет", и я не возражала. Молочко пролетело со мной тысячи километров, оно въехало в августовский Питер и увидело из машины Спас-на-крови - у него была исключительная, выдающаяся жизнь, и теперь ее было не жалко прервать (ведь не собиралась же я объединиться с Молочком навеки!), а главное - цель была достигнута, очень простая, очень внятная цель: теперь я могла написать тебе, Рахель, написать без лжи и без преувеличения, что наш Халав долетел до Питера, что он повидал мир и умер смертью храбрых на чужбине, и я знала, что ты прочтешь эту фразу и поймешь то, что я хочу тебе сказать (ведь "история с Молоком" - это просто наш с тобой диалог, Рахель, наш разговор в той области, которая за пределами слов): конечно, мы живем в ужасном мире, где взрываются автобусы и гибнут мальчики, которым не успели сказать главное, и любовь совпадает иногда со смертью, и мы с тобой проживем жизнь и состаримся, у нас будет много забот, и горе тоже будет - оно ни про кого не забывает, в щедрости ему не откажешь. Но у нас всегда будет "история с Молоком" - она наша, Рахель.
       Керен Климовски - поэт, прозаик, драматург. Родилась в Москве в1985 году, выросла в Израиле, училась в Америке, живет в Швеции. Публикуется с пятнадцати лет в журналах "Новая юность", "Нева", "Интерпоэзия", "Дружба Народов", "Иерусалимском Журнале". Лауреат и финалист Волошинского конкурса (2011, 2013), участник, призер и финалист драматургических фестивалей и конкурсов "Премьера" (2010), "Свободный театр" (2010, 2011), "Текстура" (2010), "Баденвайлер" (2010, 2012). Вошла в шорт-лист "Дебюта" в номинации "малая проза" с подборкой рассказов "Банановый рай" (2013).
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Климовски Керен (kerenklimovsky@gmail.com)
  • Обновлено: 06/02/2016. 49k. Статистика.
  • Рассказ: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.