Кузнецов Игорь Робертович
Первое лицо

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 1, последний от 25/08/2011.
  • © Copyright Кузнецов Игорь Робертович (anubisbond@rambler.ru)
  • Обновлено: 05/04/2009. 246k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  •  Ваша оценка:


      

    Игорь КУЗНЕЦОВ

    ПЕРВОЕ ЛИЦО

      
      
       Ну а смерть и рождение, слава, безвестность, боль,
       наслаждение, богатство и бедность - все это
       случается равно с людьми хорошими и дурными, не
       являясь ни прекрасным, ни постыдным. А следовательно,
       не добро это и не зло.
       Марк Аврелий Антонин
      
      
       На третий день Зотову захотелось плакать, но злыми слезами, - после кропотливого, почти клинического изучения своей руки с подрагивающим мизинцем, извивами вен, изысканно правильными овалами ногтей и очень долгой линией жизни с блестками влаги на ее плавном закруглении к старости. Во всем этом бреде, просто шизофреническом на невнимательный взгляд, была все же своя логика (и, если хотите, мудрость), позволившая ему в законченности хиромантического рисунка увидеть, а кончиками пальцев даже ощутить потерю того, что называлось когда-то сентиментальностью, отлетевшей от него явственно, как бабочка, оставив на ладони легко сдуваемую серебристую пыльцу, и, большее, - почувствовать наконец освобождение от злости, не зла, но той толики его жизненно важного количества, заложенного в Зотове правильным воспитанием для разумного общения с себе подобными. Это освобождение далось не без участия и внешних сил, предметов и их свойств, например, серого цвета этой самой злости с вкрапленными зеленоватыми пятнышками, - гораздо легче далось освобождение от того, что на поверку оказалось совсем невысокого качества, а ведь раньше Зотов имел вполне законное право считать, что для его-то собственной злости, столь небольшой, могло бы уж найтись немного сажевого цвета. Но успокаивало и то, что была его злость тяжела и свинцовыми каплями застывала на хозяйском паркете. Посетила и оставила тут же мысль о завидной легкости нового, свободного существования; тут-то и захотелось заплакать злыми слезами, - от невозможности это сделать. При всем том Зотову очень не понравилось слово "существование", не пришлось по вкусу, - оно было кислым: у Зотова свело челюсти и дернулся кадык, в горле запершило. Он потянулся за стаканом, где на дне оставалась вода, выпил ее: вода была теплой и отдавала болотцем, позавчерашняя, вспомнил он без отвращения и взял сигареты, вытянул одну, просохшую до хрупкости; не донеся огня до сигареты, он вспомнил, где находится и то, что курить он может только на лестничной площадке, у мусоропровода - это было все-таки лучше, чем в туалете, где разрешала хозяйка. Курить он не пошел, услышав за стеной хрипение Дебила. Раньше бы Зотов никогда не подумал, что человек может издавать такие звуки, протяжные, с бульканьем в гортани и присвистом на выдохе. Ночью Дебил храпел вполне по-человечески, и ложился он, к счастью, рано, поэтому с наступлением темноты Зотов почти забывал о нем, хотя все равно долго не мог уснуть, но это совсем уже по другой причине. Днем Дебил курил в туалете смрадные кубинские сигареты, хозяйка занудно и грубо пилила его за то, что он не бережет ее здоровье, - Зотова при этом не упоминали и с ним не считались, - Дебил же отвечал мамаше нечленораздельным клокотанием и, на тон выше, вполне разумными матерными фразами.
       Дебилом Зотов все еще называл его по инерции, по первому впечатлению. Теперь-то он знал не только то, что зовут его Валерой, но и всю его историю в изложении Валентины Ивановны, матери и хозяйки. Историю он слышал, но самого Валеру пока не видел, находил только следы его пребывания да слышал звуки и голоса, отнюдь не способствовавшие твердости убеждения в начавшемся улучшении здоровья Дебила, то есть Валеры. Хозяйка же пыталась Зотова в этом убедить.
       Самого себя в последние дни Зотов называл просто Зотовым, хотя имя нет-нет да и всплывало в памяти, - тогда он зачем-то начинал размышлять о себе в третьем лице - не я ему судья - или перелистывать "Краткий телефонный справочник", где открывал для себя всякий раз много нового, перестававшего быть загадочным, и был рад несказанно, что ему никогда раньше не приходило в голову с таким смешным вниманием листать его страницы. Справочник оказался настоящим кладезем улиц, раскрывавших свою тайну аббревиатур вроде ИМПиТМ или МНРРИ, и справок по части сообщения заинтересованным органам о бешенстве домашних животных и о заблудившихся детях. Была еще вторая книга, ранее не читанная, которую он захватил с полки по странной прихоти последней минуты, уже в ботинках и с шарфом на шее, - "Философские трактаты" Цицерона, где особенно занимал его теперь трактат "О судьбе", откуда при беглом перелистывании его дегустаторский взгляд выудил фразу: "К чему впутывать судьбу, если и без судьбы для всех вещей находится основание или в природе, или в фортуне". Фортуну Зотов понимал, видимо, не совсем так, как речистый латинянин, - не как простое везение, но представлял ее особью женского пола, наделенной властью фартить или не фартить, при этом не лишенной всяких женских прелестей, - тонкой талии, бархатистой кожи, ямочек на щеках и, что естественно, падкую на ласки, при этом капризную, как всякая женщина, знающая себе цену. Но цветами ее не отблагодаришь и не задобришь, а постельные ее услады хоть и изысканны, но утомительны, переслащены, как малиновый ликер.
       Чешуйчатую серость стола перед Зотовым - по касательной ко взгляду - оживляла сиренево-розовая открытка с итальянской цветочной маркой - от иностранной подруги, уже почти растаявшей в дымке своего прекрасного южного далека. Две книги, открытка и маленькая заветная коробка - коробочка - из-под скрепочной машинки были всем его сегодняшним достоянием, если не считать одежду и тонкошуршащий веер некрупных ассигнаций. Растаявшая часть ассигнаций ушла в уплату за комнату, на маленькую - с ладонь - сковородку, алюминиевую кастрюльку с ручкой: в ней он заваривал чай; на вилку и ложку. Нож со многими лезвиями он прихватил с собой, а стакан от щедрот своих выдала хозяйка. Так что ни в чем он не испытывал недостатка - универсам с излишествами, подобие крытого стадиона, был за соседним домом, а на другой стороне дороги, наблюдаемой из окна, стоял красно-желтый лес с редкими вдалеке вышками домов. Где-то там, за этим лесом, был и его дом, и, если бы подняться еще чуть выше, его можно было бы даже увидеть. Но именно этого Зотову хотелось меньше всего, тем более, что теперь уже нестерпимо потянуло курить. Он взял сигарету и, скрипнув ознобно дверью - надо смазать! - вышел в коридорчик с зеркалом, красным телефоном, неистребимо стойким запахом цигейковой лысой шубы и подшивкой "Огонька" за пятьдесят шестой год с обложкой, выцветшей до бледности, с которой рекламно улыбалась хорошенькая (равно - ритуальная) русоволосая текстильщица в косынке и на фоне станков - останков тринадцатого года: казалось, что прежде ее сфотографировали, а потом уже пририсовали новые зубы.
       За дверью в соседнюю комнату с присвистом всхрипнул Валера; Зотов вернулся и забрал ключ - на всякий случай.
       Курил он на лестничной площадке, прислушиваясь к настойчивому зудению лифта; Зотов не котел встречаться с соседями. Хозяйка их, видимо, побаивалась и наказывала в свое отсутствие не открывать дверь; запрещение это Зотов перенес и на телефон - он ведь никому не давал номера, но по давней привычке все же вздрагивал при каждом звонке, возвращаясь к книге или размышлениям лишь после того, как телефон вновь замолкал. Так и с этим лифтом: Зотов никак не мог сосредоточиться, пока тот гудел. А гудел он, надо сказать, почти постоянно, беспрерывно, бесконечно, вечно, посему Зотову приходилось не размышлять, а волноваться, тем более, что был он в старых хозяйских тапках (с цветами) на босу ногу. Если лифт останавливался на его этаже - девятом, то Зотов занимал позицию у лестницы, ведущей на восьмой, - с устремлением взгляда туда, вроде бы - вот, поднялся покурить; с площадки же восьмого этажа видно его почти не было, к тому же соседи, а тем паче их гости редко смотрели вверх.
      
       Вечность кончилась, и лифт замолчал. Зотов, сумев сосредоточиться, в который раз подумал о том, что все началось с пенсионера Гусева, с которым свела его цирковая судьба, да еще с девушки-змеи, маленькой, ниже его плеча, по имени Изабелла, появившейся вместе с африканским магнитофоном. Может быть, все дело было в этом магнитофоне, ее острых ушках и в бразильском кофе, который он ходил заваривать на кухню животных, - да, была там такая: КУХНЯ ЖИВОТНЫХ (почти по Орвеллу), хотя мало чем она отличалась от человеческой. Еще там был душ для слонов с пожарным брандспойтом, высоченный, со срезанной верхушкой брандмауэр, выходящий во двор и... Но не лучше ли все по порядку? Зотов ведь человек рефлектирующий, не вздорный, но легко следующий за самой мелкой ассоциацией, теряя голову, время (и не только свое). Это нас слишком далеко заведет. А надо ли говорить о том, что все мы ответственны друг за друга?

    * * *

       Итак, все началось на самом деле давно, когда точно, этого никто не знает, даже я, но все-таки - как с точки отсчета - с очередного безденежья. До этого Зотова выставили из института. Вообще, это называлось "по сокращению штатов", но он-то знал и видел, что Фома Лукич, начальник отдела информации, давно точил на него свои мелкие зубы и при встречах поводил носом в сторону, делая какой-то там вид, похожий на снисходительное - до времени - недовольство. И тот последний случай, когда Зотов, встречая в Шереметьево индийца, привез в институт никому не ведомого малайца, улыбчиво говорившего на странной смеси английского и, видимо, родного малайского, - этот случай оказался последней горькой каплей. А в чем виноват был Зотов, когда на всем лежала, висела, клубилась воздушная, словно сладкое облако, вина Аэрофлота. Ленка Киселева так ему тогда и сказала, чуть кося и улыбаясь, как она это умела, - ты, Зотов, ответишь за все грехи гражданской авиации и наши заодно: тебе все равно пропадать. Так Зотов оказался в цирке. Ну, не совсем так...
       Когда он сообщил жене о своем падении, она поначалу даже обрадовалась, посчитав это событие знаком свыше, и принялась усердно названивать немногим родным и многим знакомым в поисках более высокой и надежной служебной ступени для Зотова; и вскоре действительно нашла, в каком-то третьестепенном министерстве, - но ведь в министерстве же! Зотов несколько раз позвонил по указанному пальцем телефону, но все время было занято, и он решил отправиться к этому Семену Захаровичу сам, без звонка, тем более, что захотелось ему прогуляться. Когда же он вышел из метро и стал спускаться вниз, к бульвару, он лишь едва-едва замедлил шаги у скучной министерской вывески, увидел себя со стороны, со спины, оценил свой собственный затылок, всего себя, входящего в дверь, рассеянно хлопнувшую, а сам постоял, подумал, купил в киоске сигареты и с радостью пробежал мимо, под горку вдоль стены монастыря, решив вдруг, что он ни за что под этой вывеской служить не будет, н и к о г д а.
       Он пересек площадь наискосок, через ее центр, и обалдевший от такой наглости регулировщик не только не засвистел, но и придержал своей полосатой палкой поток машин, рвавшихся Зотову наперерез. Зотов милиционеру благосклонно кивнул.
       Сегодня Зотову неправдоподобно везло, он это чувствовал, оттого легко и сразу увидел игривый взгляд Фортуны и наивно-бесстыдное ее движение, коим она приподнимала по бедру юбку, показывая Зотову свою круглую коленку, делая при этом вид, что в туфлю ее попал камешек, - туфелька ее каблучком постукивала об асфальт, а Фортуна прыгала на одной ножке, изящно и легко, - там, на той стороне бульвара у булочной. Зотов и ей радостно кивнул.
       На рынке он купил себе грушу, янтарно-спелую, истекающую липким соком, и вонзился в нее зубами прямо на ступенях цирка, под афишей с усатым тигром, вожделенно заглядывавшим из-за зотовского плеча на эту ущербную с одного края грушу: может, она напомнила ему полчеловека? Зотов почувствовал взгляд и обернулся. Совсем без опаски он протянул тигру остатки груши - тот склонил голову набок, преданно, но с глубоким естественным достоинством глянул Зотову в глаза и осторожно насадил грушу на свои острые клыки. Она растаяла в пасти, и морда его растянулась в улыбке; по-кошачьи облизнувшись розовым длинным языком, он хотел протянуть Зотову лапу, но не смог вытащить ее из вязкой материи афиши. Тогда Зотов потрепал его за ухом, и он утробно заурчал, громко, но ласково: люди на троллейбусной остановке стали оборачиваться, - Зотов прикрыл тигриную морду собой. Тигр застыл, и только усы с одной стороны торчали из афиши.
       За стеклом служебного входа на ватманском листке печатными красными буквами было написано о том, что цирку требуется пожарник. Зотов оглянулся на тигра и толкнул дверь. Его с необъяснимой, мистической легкостью приняли на эту должность, и сомневающимся словом не обмолвившись по поводу его высшего образования, главного анкетного пункта, ущербность которого могла бы ему помешать.
       Подготовленный рассказ (целое радостное повествование) о новой работе жену отнюдь не развлек и даже не развеселил: она, надо отдать ей должное, выслушала все со спокойным достоинством и ушла на кухню, - Зотов понял, что о тигре лучше пока вообще не упоминать, а то она позвонит теще, та примчится, и они на кухне начнут громко и вразумительно говорить о женской доле и о тех неблагодарных, которых так неосмотрительно пригрели. Неблагодарным был, конечно, Зотов, которого жена, тогда еще будущая, вытащила из общежития и ввела в свой дом, свободный от предрассудков, где он и поселился задолго до официального бракосочетания, скромного, без белых платьев. Потом в их комнату обменяли бабушку, а им с женой, еще в благоразумной юности прописанной в бабушкиной квартире, досталась эта самая однокомнатная на Юго-Западе. Спустя некоторое время после переезда родилась Катька, чье появление на свет осталось настолько удивительным для Зотова, что он часто, просыпаясь ночью, подходил к ее кроватке и каждый раз почти со слезами на глазах убеждался, что она действительно существует. Здесь ради истины необходимо оговориться, что ни жена, ни теща-кандидат на самом деле не говорили о тяжкой женской доле, тем более о неблагодарности, - быть может, думали, но и то вряд ли, во всяком случае, редко. Все это Зотов додумывал сам, сообразуясь только со своим собственным наивным представлением, почерпнутым, надо думать, из произведений отечественной словесности; немаловажно и то, что по большей части это его представление носило оправдательный - к себе - и защитный характер. Иногда ему очень хотелось, чтоб оно и вправду было так: разум и благополучие подчинялись желанию увидеть жену и тещу в подобных, не защищенных от его проницательности ролях, но они почему-то в этой игре участия принимать не желали, скорее всего просто не догадываясь о такой возможности.
       Но, тем не менее, жена все-таки гремела на кухне посудой. Зотов выжидал. Какое-то время спустя раздался оттуда ее голос: "Но ты, надеюсь, не всю жизнь собираешься в этом цирке работать?" Слова были началом примирения. "Не всю оставшуюся жизнь", - Зотов на цыпочках проскользнул на кухню и, обняв жену, поцеловал ее в щеку, влажную от только что касавшейся ее мокрой руки: жена мыла посуду холодной водой. Катька счастливо спала. "Бестолковый ты мой", - она небольно дернула его за ухо - так было у них принято, когда Зотов за что-либо получал прощение.
       Работать он должен был через двое суток на третьи. Все его собственно пожарные обязанности ограничились тем, что ему мельком показали во всех коридорах и помещениях безобразно-красные шкафчики с белой надписью "ПК", запечатанные сургучом. А в основном они с напарником обязаны были сидеть за столом и проверять документы; кто-нибудь один - по молодости чаще Зотов - ходил по звонку открывать скрипучие медленные ворота в круглый двор, впуская и выпуская машины. Зотов документы не проверял даже у тех, кого видел в первый раз, ему почему-то стыдно было это делать, зато напарник его, пенсионер Гусев, прилизанный человек с глубокими умными залысинами и в чистеньком старом пиджаке с длинным, в мелкий рубчик, галстуком, работал за двоих и даже за кого-нибудь третьего, требуя документы, невзирая на лица, - не исключал узкого лица замдиректора, бывшего зам чего-то другого, с видимой охотой достававшего свое новенькое удостоверение. Гусев таял в улыбке - справа у него не хватало двух верхних зубов, отчего улыбка получалась очень жалобной. Короткими сосисочными пальцами он барабанил по столу, отбивая такт, и напевал себе под нос "Прощание славянки" - знаменитый марш, темпом своим передававший поэтику его настроения, чаще всего бодрого. Лишь иногда, когда он бывал чем-то озабочен или просто задумчив, темп марша замедлялся и замирал на высокой ноте, - но это продолжалось недолго.
       По нескольку раз на день он звонил внучке, которую звали Светик. Видимо, он ей изрядно докучал своими звонками и, понимая это, все же мучительно тянулся к телефону и бросал трубку, набирал номер и нажимал на клавишу на предпоследней цифре; но в какой-то момент все же не удерживался и звонил. "Светик, это опять я, дедушка..." - и начинал судорожно придумывать, массируя пальцами висок и полуприкрыв глаза, что же он еще забыл сказать. "Светик, а ты газ не забыла? .. А мама еще не? .. Ты никому не открывай... Ну хорошо-хорошо..." - - и он, улыбаясь виновато, на цыпочках клал трубку на место.
       Вообще, Гусев был неплохим, хоть и занудливым напарником; и все было бы хорошо, не полезь Зотов к нему с разговорами: да что вы делали в семнадцатом году, да где служили, да с кем были. Лучше бы он ни о чем не спрашивал и не говорил, как сам давно зарекся, но что-то опять его за язык потянуло, когда он увидел в раскрытом гусевском портмоне прозрачном кармашке) маленькую - три на четыре - фотографию Светика с челкой и косичками и рядом - покрупнее - портрет генералиссимуса в усах и с отеческим взглядом. "А вас не путает такое соседство?" - как можно ласковее спросил Зотов. Гусев сначала не понял, но когда сообразил, то тихо и не очень естественно, скорее по привычке, рассвирепел: "Мальчишка... он войну выиграл... на вас его нет... распустились..." Зотов никогда бы не подумал, что небольшая гусевская фигура могла так раздуться - до размеров парадного портрета - и стать почти значительной: на носочках и с выпяченной грудью, на которой, казалось, засияла особенная медаль, протертая накануне мягкой бархоткой. Как оказалось, медали такой не было, зато служба была: именно по особому ведомству, но в солдатских чинах и всего лишь в войсках, а не в самом аппарате, но и при этом почтение и вера в Учителя обтачивались филигранно, без заусениц. Уже успокоившись и понимая, что на Зотова не очень (если не сказать - в обратном смысле) действуют заученные, давно прокисшие слова, он таинственно наклонился к нему и с умильной гордостью зашептал о том, что он три раза видел Лаврентия Палыча, два раза - издалека, а один раз - как тебя почти. Полный такой, в очках и в штатском, еще любил руки так за спину заводить, - Гусев показал. Никто же не знал, что он такое творит. Был наш министр.
       У Зотова возникло редкое для него желание дать по этой вытянуто-шепчущей физиономии пощечину, обидную, тыльной стороной ладони - но это было бы слишком красиво, да и неуместно, - он только отвернулся и достал сигарету.
      

    * * *

       Какое, в конце концов, было ему дело до этого пощипанного сокола по фамилии Гусев, которому уже никогда и ничего не объяснишь, даже несмотря на его умные залысины, - говорил он себе не очень убедительно. Ведь в последнее время он все чаще и все больнее начинал понимать, что ему до всего есть дело, что выражалось, конечно, не в буквальном причастии ко всему происходившему, но в ощущении и признании той толики вины - то ли придуманной, то ли настоящей, - что лежала и на нем самом, и которую он чувствовал почти физически, словно ему привили ее вместе с детской оспой. Эта прививка и раздражала и защищала вместе с тем. Он понимал, что в общем он не плохой и честный человек, особенно в главном - этого он не забывал выделять, - что совесть его чиста - в основном, - а разум ясен, во всяком случае, он во многом умел отыскать первопричину. Но случались в жизни и очень разные прегрешения. Хотелось бы разделить их на большие и малые, но большое и малое как-то очень связывалось воедино, даже если он пытался навешивать на все бирки с точным обозначением меры потенциальной опасности каждого поступка. Он знал, что никого не предаст, как - и то, что не изменит своей жене просто так, без присутствия чего-то большего, нежели наивность и доступность очередной его возлюбленной. Эти возлюбленные - так он называл всех приятных ему женщин - чаще всего даже не догадывались о его чувствах, хотя он любил их открыто, оказывая знаки внимания, целуя ручки; иногда, избыточно улыбаясь, он рассказывал о своих "похождениях" жене. Но почти всегда оставалась последняя черта, которую он не переходил: кого-то это обижало, зато он мог сказать, что не изменил самому себе. И в то же время в нем жило как бы два сознания, одно - для общего пользования, другое - для частного; в каких-то точках они пересекались, в других соприкасались, в третьих были далеки друг от друга, но все-таки никогда почти не были противоположны, тем более, что он думал о себе как о цельной, правда, не без изъянов, личности и вполне реально любил представлять себя частью вселенной и общества, не забывая никогда при этом, что все-таки не коллектив, а человек есть мера всех вещей. Философический настрой его души разлаживался лишь от соприкосновения с нормальными монстрами вроде неплохого человека Гусева, скандалами в очередях, где ему все-таки приходилось стоять - хотя бы за бутылкой молока или вина, и всем тем, что казалось ему несправедливостью, убожеством и встречалось, благо родные края богаты, почти на каждом шагу. Так что ни о какой душевной гармонии говорить не приходилось. Хотя он и любил слова поэта: "Господи, как совершенно в мире Твоем, - говорил больной..." - и повторял, повторял их порой вслед за больным.
       (Я очень надеюсь, что Зотов меня простит за эту попытку очень вкратце обрисовать его внутреннее содержание, иными словами - то, не совсем понятное ему самому, чем он, в конце концов, жил. Но я не буду утверждать по некоторым причинам и то, что сам это хорошо понимаю. И все-таки - вот привязалось словечко! - именно здесь, представляется мне, необходимо сказать о любимом герое Зотова, привязанность к которому на первый взгляд может показаться либо странной, либо, наоборот, все легко объясняющей, опять же если не пробовать ее на вкус, а лишь мельком взглянуть на нее. Давней этой привязанностью и любовью был Илья Ильич Обломов. Но, к счастью, отнюдь не в поверхностно-хрестоматийном варианте - в смысле лежания на диване и ничегонеделания, а в смысле и ощущении его, Ильи Ильича, необоримой доброты и душевных устремлений, быть может, много больше реализованных, чем деловые изыски Штольца. Вальяжно-русская доброта Ильи Ильича по сию пору не только оправдывала Зотова перед самим собой, - он ведь только ощущал близкое родство с ним, - но чувствовалось им почти субстанционально, как некое поле, исходящее от некоторых книг и людей, особенно на похоронах, где люди на время забывают о суете, и у них вдруг оказывается время подумать.)
       У Зотова всегда было время думать, - может быть, именно этим он отличался от многих людей и был в каких- то чертах двойником Ильи Ильича. Но не мог же он всего этого объяснить Гусеву! И вовсе не потому, что Гусев со своими маршами, заветными фотографиями и бегающим временами взглядом не смог бы понять его, но едва ли захотел бы. Здесь Зотов был бессилен.
       Гусев тем временем названивал любимой внучке и вел себя мирно, не подозревая о зотовских треволнениях. Зотов же язвительнейшим образом вопрошал себя: а имеешь ли ты, любезный друг, право судить других? "Иди сбегай, открой, пожалуйста", - прервал судные размышления мирный Гусев, указывая пальцем на верещащий над дверью звонок, и Зотов длинным коридором позади арены побрел открывать ворота.

    * * *

       Теперь понемногу начнет разматываться клубок иных событий, в той или иной мере помогавших загнать Зотова в ту самую комнату, где мы впервые его увидели, хотя определение "загнать" не совсем верно, потому что все случилось по сознанию внутренней необходимости, собранному Зотовым с особой тщательностью из мелких и неровных осколков, - посему эта внутренняя необходимость выглядела достаточно уродливой, если не сказать ублюдочной, - но об этом позже.
       В тот день в цирк возвращалась большая африканская группа, и Зотов раскрыл ворота перед длинным автомобилем с клетками, откуда слышались приглушенные голоса. Возвратившиеся из Африки рассказывали, что гвоздем их программы оказались не привычные (во всяком случае, родные) тамошним жителям львы и антилопы гну, а домашние кошки, мурки и васьки, научившиеся от кошачьего безделья ходить на передних лапах. Зотов потом видел этих сытых котяр, живших в клетках: в клеточной их жизни была чужая логика, не подвластная зотовскому пониманию человечности, но кошек их положение, видимо, устраивало, - ведь их иногда выпускали, и они даже лениво бегали за мышами, кормившимися в конюшне. Клеточными кошками командовала Танька по прозвищу Порнография, - девица с острыми скулами, синими глазами, в джинсах, заправленных в сапоги, и в тельняшке с закатанными рукавами. Она носилась по цирку, где все казалось ей бестолково устроенным, честила в глаза и за глаза длинного замдиректора, самого директора, собачницу Поликарпову и иже с ними. Но прозвище она получила отнюдь не за свой неуемный характер и даже не за свободу нравов, скорее выражавшуюся в умелом использовании фигур речи, чем в кажущейся легкодоступности, - на этом, кстати, многие обожглись. Просто любила она это красивое слово "порнография", вкладывая в него все возможные и невозможные оттенки, кроме основного. "Это же порнография!" - орала она на Поликарпову, если серый дог Айболит, сорвавшись с поводка, загонял на верх циркового занавеса одного из гуляющих котов, который, в ответ лениво пошипев, принимался в полувисячем положении вылизывать переднюю лапу. Эмма Борисовна, работавшая с голубями, оборачивалась и причитала громко: "Боже мой, боже мой!" - выражая на раскрашенном лице все свое презрение к нынешним порядкам; она еще помнила кого-то из старших Дуровых и маленького клоуна Карандаша.
       С этой самой Танькой Порнографией Зотов познакомился в слоновом душе, точнее сказать, она с ним познакомилась и не без скандала. Она заорала на Зотова, обходившего вечером свои замысловатые владения и заглянувшего в душ: "Что у вас тут за порнография: вода не течет!" - будто во всем был виноват именно он. И все же он послушно, без слов, исследовал множество кранов, переплетенных труб и нашел в углу тот самый вентиль, перекрывавший всю систему, и открутил его. Что-то долго шипело, чавкало по-животному, а потом вода, накопившись и раздув впалый живот брезентового рукава, вырвавшегося из Танькиных рук, выплеснулась фонтаном и окатила Таньку с головы до ног: она стояла осоловевшая, мокрая-премокрая, не находя в первый момент сил даже выругаться и... расхохоталась. Именно тогда Зотов понял, что же его так озадачило в ее лице: поразительное сходство с его давней итальянской подругой, - лишь через эту неожиданную веселость и освобождение проявились те черты. Между ними возникла вдруг в простоте своей удивительная ситуация, предшествующая тому, что называется иногда любовью, с объятиями и долгим поцелуем, не требующими лишних слов. Но Зотов, улыбаясь, сделал четверть шага в сторону, и мгновение тихо растаяло, - перед ним стояла мокрая хныкающая Танька: "Все у меня не как у людей". Зотов хотел погладить ее волосы, но она отстранилась, прикрывая руками округло обозначившуюся под мокрой тканью грудь: не было бы большой разницы, сними она свою тельняшку.
       - Ты кто такой?.. А, ты пожарник, - то ли разочарованно, то ли обиженно догадалась Танька. - Ну что, соблазнила тебя Поликарпова своей порнографией про собачек? Сама тощая, как борзая, а жрет, поди, как доберман, - последнее она проговорила почти добродушно, посматривая на Зотова хитренько. Зотов не сразу понял, о чем она говорит, но когда вспомнил, не мог не улыбнуться. Старая собачница Поликарпова, вечно чуть пьяненькая, возлюбила с какой-то материнской жалостью Зотова с его впалыми щеками и все звала его работать с собачками. Вопреки бытующему мнению о том, что собаки пьющих недолюбливают, собаки Поликарпову боготворили, умильно радовались ее приходу и даже терпели Зотова, когда он приближался к клеткам вместе с ней: собаки не лаяли, а ласково, по-щенячьи повизгивали и лизали ей руки; это выглядело бы почти смешно - уж очень они были огромны, - если бы Зотов не видел, какой влажной радостью наполнялись их глаза, даже когда Поликарпова не приносила им еду, а просто говорила им одно-другое слово. На Зотова собаки глядели вполне безразлично. Так вот, она звала его работать с собачками, уверяя, что будет он богатым и сытым. Гостиницу на гастролях оплачивают, зарплата приличная, да и тратить-то ее особо не надо; во всяком случае, сыт и без денег будешь, говорила она, собачки, они как люди, им и мясо, и морковку, и капусту выписывают, супчик им сваришь и себе в маленькой кастрюльке, вот и сыт, четвертиночку на заработанное купишь, - вот и хорошо все, и нос в табаке. Собачки, они ласковые, всем с тобой поделятся. Молочко пьют, очень любят молочко, особливо вот этот, Айболит, - пес скалил зубы в улыбке, услышав свое имя... Зотов не готов был пока согласиться на столь заманчивое предложение, - слишком уж от Поликарповой попахивало псиной, но Таньке он почему-то счел своим долгом сообщить, что подумывает об этом.
       - Думай-думай, а то другие за тебя подумают, - многозначительно закончила разговор Танька. Слова ее напомнили Зотову о том, что он и здесь, в цирке, совсем чужой человек.
       Но это было еще не все и, скорее всего, даже не самое главное. События наслаивались одно на другое почти без временных пустот, то есть без тех минут отдохновения, в которые бы ничего не происходило, - они, конечно, были, но как-то выпали из памяти. Позже он просто не мог себе многое объяснить: какие-то всплески, радужные пятна - размытый калейдоскоп, кисея занавесок, облетающий клен за окном, марево сна и пробуждения, утренняя затянувшаяся ночь с горящей настольной лампой и зеленые глаза. Ее звали Изабеллой. Непривычность имени лишь подчеркивала ее реальность. Она появилась, когда уже никого не ждали; была ночь, и все спали, кроме Зотова: похрапывал в дежурке Гусев, слышались изредка рыки животных и лай собак, утробно гудела вентиляция, и моргала лампа дневного света. Как сквозь ватную подушку доносились ночные звуки города: истерический вой проносящегося троллейбуса, натужное сопение поливальных машин и невнятный шум с соседнего рынка. Зотов не прислушивался к этим звукам, он сидел за столом, забравшись с ногами на стул, и читал "Одиссею":
       А он, по условию, молча
       Ей головою кивнул и потом на корабль возвратился, -
       когда раздался тихий стук в дверь, - словно мышка поскреблась. Но Зотов услышал и вскочил открывать с неожиданной радостью, будто он кого-то давно ждал; потом он сам удивлялся своей прыти. Перед ним стояла маленькая женщина с двумя коричневой кожи чемоданами, в каждом из которых она легко могла бы сама поместиться, - Зотов не без труда отогнал эту назойливо зашевелившуюся мысль.
       - Я не рискнула в гостиницу в такой, час. Я летела другим рейсом и сейчас - прямо из аэропорта. Не выгоните? - Зотов не знал, как ему отвечать на такой вопрос, кивать ему или качать головой, говорить он почему-то не мог, поэтому он просто втащил ее чемоданы и запер дверь, начиная уже осознавать природу своей радости: одиночество его оказалось хоть чем-то разбавленным, словно крепкий спирт - сырой водой, - хотя и никогда не знаешь, какой спирт предпочесть, разбавленный или чистый. Вновь приходилось быть вежливым, и распорядительным: устраивать в углу чемоданы, приносить из дежурки стул, предательски загремевший о гусевский топчан, - Гусев заворочался, всхрапнул и снова затих; Зотов медленно прикрыл дверь, соображая, что же делать дальше. Но делать было нечего, и он решил предложить гостье чай, - мысли о чае оказались и его первыми словами. "А может, кофе? Настоящий?" - она уже доставала из сумки железную яркую банку. Зотов согласился, понимая, что все равно не уснуть, и одновременно находя в этой вынужденной бессоннице положительные черточки: можно не будить Гусева, что всякий раз давалось с немалым трудом, можно заваривать кофе и разговаривать о чем-нибудь приятном, выстраивая из паутины слов рисунок будущих, вполне фантастических и невинных отношений, тем более, что эта маленькая женщина ему нравилась, как нравилось все экзотическое и ни на что не похожее. В самом деле, с такой женщиной он никогда не был знаком: странна и удивительна была гармония ее чрезвычайно маленького роста, правильного, всерьез красивого лица, чьи мелкие черты казались единственно возможными; зеленые глаза из-под длинных ресниц улыбались: это лицо хотелось видеть вблизи. Зотов на едва заметное мгновение придержал ее руку в своей, когда она протягивала ему кофейную банку. Женщина посмотрела на него и улыбнулась краешками губ: "Меня зовут Изабеллой". Зотов кивнул и представился. Ее маленькая рука осторожно провела по его щеке, жест этот выглядел почему-то вполне естественным. "Вы такой молодой", - проговорила она грустно, и только тогда Зотов заметил, что она старше его. Но что-то все-таки произошло: искра как бы возникла и... не пропала, но словно отдалила до времени их друг от друга.
       Зотов разливал кофе, а она рассказывала об Африке, где видела издалека акул и купалась в океанский шторм; Зотов приятно удивился совпадению своих детских представлений с ее рассказом. Там волны зеленые и округлые, а песок бел и чист, горяч и мягок, словно пыль на летней дороге. На берегу растут высокие, как сосны, пальмы, а черные ныряльщики вытаскивают со дна перламутрово-розовые раковины, которые утробно и гулко гудят, если в них подуть. "Я вам потом покажу, они в чемодане", - эти слова казались приглашением, и Зотов уже чувствовал на губах холодный вкус острого завитка раковины и слышал словно бы далекий трубный гул. В голове немного звенело, будто в самом деле морские звуки и воздух пьянили его, и еще присутствие женщины с именем виноградного вкуса, - оно щекотало нёбо, как молодое вино в жаркий день. (Мы должны тут вспомнить, что Зотов по натуре был романтиком и не умел этого скрывать, а может быть, и не хотел, тем более, что во всех гаданиях: по руке, по картам - нормальным ли, японским - ему всегда выходила дорога и одиночество.) "Давайте я вам погадаю. На нас, - сказала Изабелла, - что нас ждет впереди". Зотов хотел сказать что-то, но она перебила его "Только не говорите, что я вам нравлюсь. Уж лучше сразу, что любите. Вы об этом хотели сказать? Ведь так?" Зотов не был уверен, что именно это хотел сказать, но, глянув в ее глаза, он кивнул. Он вдруг почувствовал себя не то что многоопытным, пожившим человеком, каким уже привык себя считать, а совсем мальчишкой, каким он был в пятнадцать лет, когда его впервые соблазнила старшая сестра школьного приятеля: она его именно соблазнила, не пугаясь его первоначального испуга и замешательства. И вот теперь возвращалось то давнее ощущение сладостного падения и боязни чего-то не суметь, опозориться после стольких удач. Но ощущение это было Зотову почему-то приятно, оно напоминало домашнюю лотерею: ты еще не знаешь, какой выигрыш тебя ждет, но что-то ждет непременно, - об этом позаботились взрослые. Кофейная гуща в кофейной чашке расписывала свои предсказания, Зотов и Изабелла терпеливо ждали, когда их будущее определится и застынет. Маленькой своей рукой Изабелла перевернула тяжелую чашку, и они одновременно заглянули в ее таинственное чрево; лица их сблизились, и Зотов услышал запах волос, коснувшихся его щеки. Ему показалось, что закружилась голова, и он провел ладонью по лицу, в последний раз неохотно пытаясь прогнать наваждение. И это ему на время удалось, - он стал понимать, о чем она так тихо говорит. В бесформенных поначалу пятнах и линиях проступали очертания женского лица, чуть стилизованные, но узнаваемые легко, без особого усердия воображения. Чуть ниже и в стороне распускал свои крылья-паруса корабль, уносясь вдаль, какие-то молнистые зигзаги перечеркивались на его пути; по нижнему краю вилась змея, поднимая маленькую голову и шипя. Змея - это мудрость и одиночество, парус - дорога, молнии - неожиданности, а женщина, конечно, к любви. Все выходило просто и по-старому, только в присутствии любви. "Вашей новой любви, - уточнила Изабелла. - Все будет хорошо, мой милый, единственный друг. Хотите музыку?" - вскочив со стула, она прожужжала молнией на чемодане и достала оттуда длинную, с японскими иероглифами картонную коробку с магнитофоном и пакет с кассетами. Вместе они склонились над столом, разбирая мелкие надписи, и нашли старый американский джаз с грустным саксом и тихими всплесками фортепианных импровизаций, напоминающих морской прибой и цвет морской воды. "Под эту музыку я отдыхаю после выступлений", - проговорила Изабелла. Зотов кивнул, не вслушиваясь в смысл ее слов, только видя движение губ и почти телесно ощущая плавный изгиб ее рук, поправляющих волосы, всего ее маленького тела, чьи напряженные правильные линии почти не скрывались тонким свитером и бархатными узкими брючками: она сбросила туфли и сидела на стуле в немыслимо красивой позе, напоминая таинственную египетскую кошку, даже не кошку, а именно статуэтку, которую так хочется держать на ладони и рассматривать со всех сторон, - Зотову казалось, что он начинает приобретать на это право.

    ***

       Потом было утро и утреннее такси с открытым ветром из окна, теплые и растрепанные от осенних красок бульвары с маревом в небе, медленно тающим от мягкого света уставшего за долгое лето солнечного шара, река, матово блестевшая запотевшим стеклом, и пологие холмы на том берегу с легкой громадой Университета. Они сделали круг по набережной и вернулись к гостинице, вытянувшейся ввысь над крышами старых домов (дома толпились вокруг нее горделиво, красуясь своими фасадами и не примирившись с ее гладко-серым плебейством, - она же была выше этого). Зотов улыбнулся своим мыслям: он вспомнил тигра с афиши, который посмотрел на него исподлобья, когда они с Изабеллой спускались по ступенькам к такси, - как это ни смешно, но тигр его, кажется, осуждал. Но ведь ничего пока не случилось, оправдывался Зотов почему-то перед собой, нарочно не вспоминая о жене и дочери, - они еще спали, наверное, и он боялся их разбудить.
       Все было одновременно предопределено и расплывчато в своих очертаниях, в утреннем свете полузашторенного окна, в комнате с горящей на столике лампой. Была еще минута, когда Зотов, поставив в шкаф чемоданы, мог сделать шаг назад, молельно сложив на груди руки и склонив низко голову в прощальном поклоне: он еще просил своим взглядом свободы, понимая уже, что ее не получит. Когда же в глазах Изабеллы, молча смотревшей на него, мелькнуло нечто похожее на полуобиду, досаду, он тут же испугался, что вот так все просто кончится, - ему стало холодно. Он привычно провел ладонью по лицу, освобождаясь от последних сомнений, улыбнулся мягко, одними уголками рта и чуть виновато. Рассеянный ламповый свет коснулся ее лица, смягчая заостренные бессонной ночью черты. Она протянула ему руки ладонями вверх, и оп принял их и приблизил к своему лицу, ощущая их горячую сухость и ласку. Его руки скользили по ткани 'свитера, чувствуя под ним упругость и близкое тепло легкого тела; он поднял ее на руки и перенес на постель, осторожно, чувствуя щекой прикосновение ее волос. Все тело ее дышало ровным жарким загаром без единого белого пятнышка, - и у него мелькнула мысль, что она т а к и загорала на океанском берегу и что кто-то мог видеть его любимую такой, только ему принадлежащей, - мелькнула и растворилась в невинности послушных губ. И родинка жила там, где носят крестик...
       Проснулся Зотов от страха. Ему приснилось, что он был Гусевым. Но не это было страшно и даже не то, что на нем были синие генеральские брюки с красными лампасами и белый китель, а то, что его шея раздулась до неимоверных размеров и не поворачивалась внутри высокого воротника, - оттого он не видел знаков на своих погонах, явственно давивших на его плечи. Навстречу ему шел другой генерал, а он не знал, принимать ему рапорт или отдавать его самому, верность решения казалась почти равной жизни; справа стоял строй солдат с гигантскими гусиными перьями на плечах, строй ждал команды, чтобы что-то сделать, а у Гусева-Зотова холодели ноги, он ощущал вокруг себя в ладонь толщиной ауру немоты. Он пытался сдуть ее хотя бы около лица, но у него ничего не выходило; тогда оп, забыв все уставные нормы, взмахнул рукой, словно отгоняя комаров и... легкая ткань простыни слетела с лица. Рядом с ним спала женщина по имени Изабелла, прижавшись щекой к его плечу, свеча горела на столе, свеча горела, - вспомнилась ему строчка. Было тихо, только клен за окном сонно сбрасывал свои красные листья, которые кружились, касались окна и лишь потом летели к земле и ложились у подножия дерева, на промокшие тротуары и мостовые, - но этого Зотов уже не видел. А видел он и чувствовал прядь волос с блестками седых волосинок, щекотавшую его плечо, острый розовый локоть с белым шрамиком старой царапины, так неудобно, казалось, торчавший . вверх, и белоснежную ткань простыни, бесстыдно обнажавшей тело, такое милое и беззащитное в своей близости, что он чуть не заплакал, целуя родинку, еще закрытые глаза, улыбку губ, прижимая к себе женщину, ответившую на его ласки еще в полусне, пробуждаясь от каждого прикосновения. Изабелла открыла глаза, - она выглядела неожиданно свежей и очень красивой, и только тонкие штрихи морщинок разбегались от уголков глаз, да чуть размазалась тушь на ресницах. Чуть позже они стояли спина к спине под колючими струями сильного душа, освобождаясь от усталости, ощущая чистоту своих тел и отлетающее дыхание прошедшей близости: они доигрывали свою любовную партию, наперед зная, что их ожидает ничья. Хотя еще что-то продолжалось: они пили горячий обжигающий кофе, смеялись, радостно отдавая друг другу право на следующий ход и отказываясь от него с изысканной иезуитской вежливостью. С последней нерастраченной нежностью Изабелла провела кончиками пальцев по его лицу, словно запоминая этим слепым жестом его черты, утрачивающие с каждым словом былую неповторимость. "Мальчик мой", - сказала она, совершая, впрочем без фальши, заведомую ошибку быстротечной и слишком взрослой, чуть свысока, любви, так легко переходящей в материнскую нежность, без возможности осуществиться. "Это поздняя любовь?" - спросил без злобы Зотов, чувствуя, что все-таки он проигрывает партию. Но он был уже не в силах продолжать ее. "Уходи", - сказала она. Он на прощание с благодарностью поцеловал ее руку, а она, улыбаясь, нежно потрепала его еще влажную челку: "Ты все равно хороший". В нем шевельнулось желание ее поцеловать, но было уже поздно, поезд ушел.

    ***

       Зотов возвращался домой.
       Его давно ждали, и он знал об этом, переступая порог. Никакой тещи, конечно, не было, но была жена с Катькой на руках, запах застывшей в сале картошки на кухне и напряжение бессловесности. Зотов не мог заставить себя быть беззаботным и делать вид, что ничего не произошло. Но на сей раз он не собирался и исповедоваться, хотя бы потому, что не хотел нарушать семейную гармонию, так всех устраивавшую: он не мог перекладывать на жену хоть толику будущих своих решений, которые подспудно начинали вызревать в нем, - это было честнее, решать все самому (так ему казалось тогда), оттого, что тема была слишком обоюдоострой. Его сентиментальность и злость на себя и немного на других пока уравновешивали друг друга, и потому он взял на руки расплакавшуюся Катьку и ходил с ней по комнате, останавливаясь у ярких картинок, у зеркала, где возникал вдруг второй папа, всегда улыбающийся ее удивлению, округлявшему ее и без того круглые, почти немигающие глаза, темно-серые, с огромными зрачками. Жена на кухне разогревала картошку.
       Какой невкусной была эта картошка. А женщина все- таки хороша. "О чем это я? - подумал Зотов. - Ах, картошка, с ума сойти, какой кретин, меня так выставили красиво". Он улыбнулся, прикрываясь рукой от жены с некоторым опозданием. Белый шрамик на розовом локте, безвкусность картошки, опять начинавшей застывать на острие холодной вилки. "О чем ты все думаешь?" - "О вас", - спохватился Зотов и понял, что говорит правду, ни на минуту теперь не сомневаясь, что из кажущегося беспорядка мыслей вырисуются четкие и важные решения и что женщина, красиво выпроводившая его за дверь, - только начало чего-то большего, катализатор давних предчувствий странных событий, несуразных, притягательных, а может, и страшных. Зотов чувствовал, что именно у него, или только у него, достанет сил на первый, самый трудный шаг, - на осуждение самого себя - с последующим наказанием. При всей нелепости поступка, реально осознаваемой, Зотовым двигал сладострастный порыв способности к нему, возникающий, судя по опыту, ненадолго и посему требующий немедленного, пусть и не совсем продуманного свершения, - надо было уходить.
       Зотов прошел в комнату. Из большого ящика стола он достал сберегательную книжку, на которой лежало двести десять рублей, - деньги, которые они вместе с женой откладывали на пишущую машинку; до необходимой суммы оставалось немного, но Зотов без сожаления расставался с мечтой, - слишком велика была приду- манная им обида, и на себя в том числе. Он держал книжку в руках, не пряча ее, когда выходил в коридор, обувал ботинки и наматывал на шею шарф. Жена, опять с Катькой на руках, смотрела на него из конца коридорчика от кухни, смотрела спокойно, лишь неровный изгиб губ выдавал ее чуть презрительное волнение. Зотов отступил за угол, к входной двери, аккуратно вытер ботинки о влажную тряпку, хотя легче их было просто скинуть, и медленными осторожными шагами, боясь наследить, вернулся в комнату, где снял с разных концов полки две книги: Цицерона и "Телефонный справочник", - в этом выборе была очаровательность случайности. Из самого нижнего ящика, из его глубины, встав на одно колено, он достал открытку и маленькую коробку из-под скрепочной машинки, перетянутую крест-накрест резинками. Книги и зубную щетку, обернутую в целлофан, он сложил в сумку, вернулся в комнату и захватил нож; коробку вместе со сберкнижкой и паспортом сунул во внутренний карман плаща. "Я ухожу", - сказал оп жене, все так же стоявшей в дверном проеме с Катькой на руках. Катька веселилась и хватала маму за волосы. Жена морщилась, потому что Катька была уже сильной, и молчала. "Я должен побыть один. Так нужно". Она молчала. Зотов, чувствуя, что эта последняя минута решает участь его ухода, который становился все менее возможным с каждой просроченной секундой, сделал широкий шаг к двери. Оказавшись в спасительной невидимости прихожей, он вдруг, неожиданно для себя, проделал оставшиеся несколько шагов на цыпочках, как если бы сбегал, желая быть незамеченным. Коснувшись рукой дверной ручки, он ощутил потрясающую глупость своего поведения и громко сказал: "Я не пропаду", - не надеясь и опасаясь услышать ответ. Притворив негромко дверь, он не стал вызывать лифт, а тихо спустился по лестнице. Это пошло на пользу: на улице он уже был спокоен и ни о чем почти не жалел.
       У денежного окошка стояла небольшая очередь. Три человека перед Зотовым деньги не снимали, а вносили на свои счета: седой немолодой мужчина, которого все же нельзя было назвать стариком, хотя возраст его явно колебался около семидесяти, протянул кассирше семьсот рублей новенькими сторублевками, казавшимися нереальными от этой своей почти преступной новизны; женщина в лиловом, кукольной жесткости парике внесла сто двадцать рублей пятерками, а следующая за ней старорежимного, любимого Зотовым вида бабушка в драповом пальто с бархатным воротником и в круглой шляпке с остатками вуали отдала тоже какую-то незначительную сумму, - Зотов уже не следил за мелькающими руками кассирши, заметил только, что это были зеленые трешницы. Сам Зотов попросил совсем закрыть его счет и получил на руки свои деньги в такой цветовой гамме: одна серо-коричневая солидная сотенная, шестнадцать голубеньких и десяток зелененьких, получалось, что от всех предыдущих денег он получил понемногу. Это его не умилило, а отметилось просто так, по инерции, как подсчитывались им чужие деньги, и он стал меланхолично, глядя в одну точку, засовывать деньги в тот же внутренний карман, где лежала до этого сберкнижка. "Материализовалась", - подумал он.
       Тут-то мы с ним и встретились. Должен признаться, что меня еще тогда поразило его исключительное спокойствие и сосредоточенность. В этот момент он явно знал, чего он хочет, я же мог об этом только догадываться, - как потом оказалось, безо всякой надежды на успех, так как в действительности он сам ничего не знал, мы даже вместе этого не знали. Но то, как я повел себя при этой встрече, я до сих пор считаю единственно верным, хотя и были потом моменты; когда я в этом сомневался и пытался себя обвинять. Но это все потом, а тогда... Возможно, мне надо было предложить ему выпить, но моя щепетильность - в ситуации встречи в сберкассе - не позволила мне этого, тем более, что я не знал наверное, любит ли он это дело, - все ведь может быть. Наша встреча не оставила заметного отпечатка радости на его лице, во всяком случае надолго, он лишь улыбнулся с высоты своего роста (рядом со мной он казался себе высоким, хотя рост наш был совершенно одинаков - метр семьдесят три). Он ничего не спросил поначалу, - видимо, в той ситуации моя фигура не занимала его вовсе. Он сказал, нет, не мне, а как бы в пространство: "Я почему-то ушел из дома", - видимо, я, как всегда, вызвал в нем какие-то сомнения. Он шагнул к двери, но тут же вернулся и торопливо, словно оправдываясь за прежнюю невнимательность, протянул мне руку: "Если что, я позвоню тебе. Можно?" Я кивнул и проводил его взглядом до двери, а потом от края до края длинного окна, за которым он скрылся (знать бы нам с ним тогда, что ждет его!).
       Чуть больше половины денег он отправил по почте домой, переночевал на Киевском вокзале, пройдя там в зал ожидания по завалявшемуся в паспорте старому билету, а с утра отправился на Банный.

    ***

       Он знал, что основные сделки там совершаются в первой, деловой половине дня, но спешить ему все равно было слишком рано, и он, вместо того, чтобы лезть в метро, отправился через площадь, на вымытом пространстве которой уже начинало теплеть от косых солнечных лучей, к Бородинскому мосту, к Садовому, где сел в троллейбус, в сторону, противоположную нужной, сладко рассчитывая проехаться на высоком заднем сиденье по утреннему городу и разменять по мелочи такое длинное время ожидания. Но его укачало, и он уснул, очнувшись около Колхозной: троллейбус ехал у самой бровки тротуара и, заторопившись после светофора, обдал веером брызг качнувшуюся от него толпу на переходе, и только один старик с бородой, в войлочных ботинках и с длинной палкой, на которую он тяжело опирался, не двинулся с места, оставаясь спокойным и гордым. Зотов ему позавидовал, выворачивая голову, чтобы увидеть его еще раз.
       Дальше он пошел пешком той неторопливой полупрогулочной походкой, которая при всей своей медлительности все же создает впечатление движения к цели. Это ощущение было Зотову необходимо.
       Вытоптанный сквер, заветный круг у остановки был уже полон. Все происходящее там при минимуме или же максимуме воображения могло напомнить светский прием, хотя я и уверен, что никому, кроме Зотова, это сравнение в голову не пришло: военные, студенты, особы интеллигентного вида и не очень, титулованные старушки - владелицы состояний. Вокруг этих надменно-беспомощных старушек, процентщиц, сумасшедших с детски-маниакальной устремленностью во взглядах, скромных или же деловых женщин средних лет группировались и рассыпались кружки; люди ходили или стояли парами, тройками, оживленно беседовали, подобострастно улыбались и тут же отворачивались, услышав ответ и какое-то время сохраняя на лицах остатки улыбок. Маленькое вавилонское столпотворение. Прыщеватый парень в рыжей куртке шепотом предложил Зотову комнату на проспекте Мира, внятно потребовав сотню комиссионных. Зотов поблагодарил. Когда проходил мимо милиционер, стыдливо отворачиваясь, люди замолкали и следили за ним взглядами, пока он не скрывался за углом журналистского магазина. Еще это напоминало поиски лишнего билета: Зотовым то овладевал азарт, то обволакивала его скука, - когда уже ничего не хотелось. Все же минут через сорок он пересекся с пожилой женщиной в зеленом пальто, у которой оказалась комната в Теплом Стане. Посмотрев на Зотова, она сбавила первоначальную цену с шестидесяти до пятидесяти и долго, с пристрастием изучала его паспорт. "А жена и дочь где?" - с подозрением спросила она. "Далеко", - ответил Зотов.
       Комната оказалась маленькой, чуть больше зотовской кухни. У двери стоял запертый шкаф, на нем - запылившаяся люстра; от шкафа до окна примостился узкий продавленный диванчик времен довоенных коммуналок, а у противоположной стены - письменный стол и стул перед ним - вполне спартанская обстановка. Да, над диванчиком еще резвились шишкинские медведи на ковре - их было то ли трое, то ли четверо, а окно доходило почти до самого пола, это Зотову больше всего понравилось. Он решил ничего не переставлять, будь это даже позволено, хотя за столом работать было бы неудобно - свет падал справа. Но зато света этого было много. "У меня тут везде паркет", - сообщила хозяйка, на что Зотов согласно кивнул, не смея отрицать очевидное. На кухне ему тоже был выделен уголок.
       На следующий день Зотову надо бы было идти на работу, но он не пошел. Только позвонил утром Гусеву и соврал, что заболел, на что Гусев, ответил, что звонила зотовская жена, да еще одна цирковая дама про него интересовалась. Гусев захихикал: "Жене я сказал, что ты открываешь ворота, а той второй..." "Спасибо, - перебил его Зотов, - говорите так и дальше. Всем так говорите. К следующему разу я, может быть, и выздоровлю", - ему показалось, что Гусев его понял не совсем верно, но это было все равно.
       В тот же надолго запомнившийся день, во время зотовского отсутствия, пока он гулял по мокрому лесу и покупал себе съестное в универсаме, в квартире появился Дебил. Зотов почувствовал, что его обманули. С этой-то стороны он никак не ожидал подвоха: у него неприятно зачесались ладони, когда он увидел на кухонном столе разгрызенные и разбросанные куриные кости, учуял смрадный запах сигарет, услышал грубый голос хозяйки и отвечавший ей гнусавый бас. Зотов почему-то сразу понял, что это не гость, что это надолго. И с этой мыслью вдруг успокоился, вспомнив, почему он сам оказался здесь. Каким-то образом эта мысль связалась у него с появлением Дебила. Тогда еще Зотов, правда, не мог себе даже представить, что этот самый Дебил сыграет некоторую роль в его жизни.
       Ближе к вечеру хозяйка явилась к нему каяться. На сей раз она не кричала ему из коридора, а тихо поскреблась в дверь, вошла и, попросив разрешения, присела на краешек дивана, поинтересовалась зотовскими книжками, женой и сыном. "У меня - дочь", - ответил несколько раздраженно Зотов, но увидел, что прежде, чем к нему прийти, она плакала. От этого стало Зотову грустно, и он окончательно понял, что теперь они будут жить здесь втроем.
       - Вы извините, он съел ваш кофе. Он его как семечки грызет. Ничего поделать с ним не могу. Но вам я кофе куплю, прямо завтра куплю. - Зотов молчал, благодарить было бы глупо. Валентине Ивановне очень хотелось ему все рассказать, он ей не мешал.
       В ее повествовании упоминался вскользь классический образ отца-алкоголика, который то ли еще где-то был, то ли его давно уже не было, детские годы, коммуналка на Чистых прудах, где проходила когда-то счастливая жизнь, где были велосипеды, оцинкованные корыта, сундуки и сумасшедшие. Валерочка тогда очень добрым был, он и сейчас не злой, только болеет иногда, но не всегда, вы не подумайте. Ему то лучше, то хуже. Иногда он совсем хороший сын, иногда же - ох как трудно с ним, особенно после больницы. А все жена его, стерва, Ленка. Не люблю ее, хоть и грех это. Ленка его - спортсменка, все бегает, прыгает где-то по заграницам. А Валерочке, ему уход нужен, забота постоянная нужна. Когда он кандидатом наук своих стал (у Зотова, надо признаться, вытянулось лицо), так она разве на руках его не носила и ко мне ну прямо как к матери относилась, - она ведь сирота, но хитрая... Но потом опять у них началось. Валера ведь с детства способным был, в школе еще все на него удивлялись, из простой семьи, а память как у Ленина, так мне прямо и говорили. И завидовали они все ему. Он и учебников-то почти не читал: учитель что на уроке расскажет, так он все и помнит сразу. Потом Ленка его эта нашла, в соседнем подъезде жила она, одна - прямо оторва, родители-то ее померли, когда она десятый класс кончала. Она все с парнями во дворе в футбол гоняла. Валерка-то не умел особо, все смотрел только на нее. Потом она и к нам ходить стала. Там скоро и свадьбу сыграли, народу много пригласили, тогда легче было, водка-то дешевая была. Жить они у нее стали. Ленка-то все больше по своим соревнованиям ездила, а он институт свой экономический закончил, его в академию работать взяли. Ленка вся в заграничном стала ходить, я для нее уж никто - медсестра. А Валера-то и раньше иногда заговаривался, не так чтобы очень, но странный он иногда бывал, мрачный. Я с ним лаской, у него и отойдет, а Ленка - так нет. Приходит она как-то домой, тогда они уже в новой, отдельной квартире жили, хоть он и прописанным у меня оставался, так вот, приходит, у нее тогда уже любовь с этим чемпионом была, а Валера с мотком веревки по комнате ходит, на дачный участок собрался, а она как заорет на него, ты вешаться собрался, мою жизнь, карьеру загубить захотел, В больницу позвонила, они быстро его и забрали. Ей это понравилось. Так она и стала чуть что - звонить, они его и прибирают к себе, на две недели, на месяц. Таблетками напичкают, он ведь безответный был, так он после больницы и в самом деле больным становится. Как от таблеток отходить начинает, так злой, раньше слова неласкового не услышишь, а теперь - прям с матом па мать родную. Но потом проходит, и опять все хорошо. Ленке от него толъко зарплата нужна, хоть у самой денег и тряпок полно, в жизнь не переносить, а она все хапает. Все эти тряпки на ней - как на тощей корове, а все туда же - машину иностранную хочет. А я ж мать ему, вот и забрала теперь к себе, что ж он все по больницам-то будет? Пусть уж в тесноте, но дома живет... Комнату зачем сдала? Да я хорошего человека искала. Глядишь, вы с ним в шашки когда сыграете, да и деньги нужны. Он ест очень много после больницы, видать, наголодается там, а по больничному ему мало платят, стажу-то немного успел наработать. Может, и Ленка вскоре образумится. Она ведь девка-то хорошая...
       Валентина Ивановна повздыхала, помолчала, заизвинялась и вышла, услышав, что Валера проснулся. А Зотов понял, что он так долго не протянет, если будет все принимать слишком близко. Уж если он сделал шаг, то надо идти дальше.
       Он думал о себе всю ночь. И к утру жесткое осознание своего положения и серьезные, хотя и умозрительные, попытки избавиться от главных комплексов привели его наконец к этому самому избавлению: Зотов убедил себя, что не имеет права никого любить, а уж тем более - на кого-то злиться. Тут-то ему и захотелось заплакать. (Самое странное, что за всю эту важную и долгую ночь он почему-то не вспомнил о своем любимом Илье Ильиче, хотя такое воспоминание не только могло бы ему помочь, но и предостерегло бы его от скоропалительных решений, к которым он оказался неожиданно склонен.)
      
       Лифт опять загудел, заскрипел, а Зотова объял необъяснимый оловянный страх. Шлепая тапочками, он тяжело побежал к своей квартире; прикрыл дверь осторожно, чтобы внизу не слышали. Так же он поступил и со своей дверью, для надежности еще приставив стул, - его комнате не запиралась, что всякий раз напоминало о незащищенности.
       За окном показалось солнце, и Зотов успокоился, 0x01 graphic
    полежал на диване, с каким-то спокойным упоением предаваясь размышлениям о своей потерянной жизни, об этом солнце и осени, которые будут и после него. Зеленая коробочка из-под скрепочной машинки сама собой оказалась у него в руках, а может, он достал ее, когда только вошел, - он этого уже не помнил. Он снял черные резинки, а содержимое любовно и осторожно вытряс на диван: в нем возникло давнее, полузабытое ощущение таинства, раньше всегда почти сопровождавшее его в подобных обстоятельствах. В длинный кусок бинта был завернут разобранный двухкубовый шприц, три новеньких иголки в упаковке, две ампулы, две пилки, короткая и длинная, и кусок ваты - "походная аптечка" - как когда-то это у них называлось. Морфин ему давно подарил старый приятель, у которого умерла бабушка. Из коробки выпала еще одна пилка и застряла между планок паркета. Пока Зотов ее выковыривал, зазвонил телефон, но Зотову уже не было страшно, потому что главный, самый трудный страх - перед иглой - он уже преодолел, точнее, этот страх, не успев возникнуть по-настоящему, сумел все же заглушить все остальные. Из брюк Зотов вытащил ремень, собрал шприц, присоединил к нему пузатую у основания иглу со скошенным тончайшим острием и прошелся по комнате - взад-вперед, взад-вперед - два раза, в сгибе руки он ощутил слабую ломоту и жжение, - организм, наученный прошлым опытом, уже предчувствовал, что ему предстоит. Стул был занят, поэтому Зотов соображал, как же ему примоститься, и нашел выход: присел на диван и зафиксировал руку на его боковой спинке, - она почти соприкасалась со шкафом, поэтому упор был надежным. Он вскрыл прозрачные ампулы, набрал морфин в шприц, положил шприц на бинт и, продев ремень под ляжкой, застегнул его на предплечье левой руки и натянул ногой. Рука привычно заработала, красиво раздувая вены. Зотов взял шприц, пустил вверх мизерный фонтанчик и, удобно расположив в руке шприц, медленно ввел иглу в вену, на сгибе руки, почти совсем без боли; раньше Зотов никогда не колол себя сам, но видел, как это делали другие, поэтому был уверен, что... Он освободил ремень, большим пальцем чуть выдвинул поршень, делая контроль: темно-красная, почти черная, тяжелая капля окрасила жидкость - попал! Никаких эмоций - осторожно, без резких движений довести поршень до конца (жаль, никого нет приложить ватку), вынуть иглу, отложить шприц, положить ватку и согнуть руку в локте, - жаркая боль на сгибе, откинуться на диван... Приход... Миллионы ласковых иголок колют от пяток до затылка и мочек ушей, сердце стучит прямо в висках, а гортань и нёбо высыхают, язык онемел. Но это сейчас пройдет... проходит... прошло. Зотов тихо ушел, приклонив голову на подушку и вытянувшись ненужным телом на диване. Это и есть счастье. Голова работала ясно, но в каком-то ином времени и пространстве. На глазах вырастал сочный зеленый стебель, словно древесный ствол в форме свечи, а на острие его вспыхивал алый маковый цветок, громадностью своих лепестков не пугавший, но завораживающий. Ворожея... из сорока сестер Иродовых, красный ночной мотылек, порхающий над безмолвными губами, поля цветущих маков, облетевших маковых головок, наполненных млечным соком - отрада заблудившегося человека. Нет сна, есть иная явь и близкий горний мир, словно в детских волшебных полетах: я лечу! Я лечу раны, злодейства, несчастья. Ты все помнишь, но тебя ничто не беспокоит. Ты заглядываешь туда, где смертный быть не может. Ты возвращаешься в лоно, чтобы с болью родиться опять. Но ты не страшишься нового рождения, познав бесконечное. Звуки протяжны и мелодичны, цвета - небесной чистоты. Наступают блаженные времена давней осени: односкатная дачная крыша вблизи остывающего мирного моря, маковые головки, рассыпанные по мокрой гальке, тишина отдохновения и воздушные миражи предзакатных минут. Все есть и пребудет вечно. Через несколько долгих часов Зотов вернулся в мир и уснул.

    ***

       Утро началось нетяжелым похмельем, почти без тошноты. Все-таки государство получше травит, чистым продуктом, усмехнулся Зотов, собирая с дивана свои принадлежности. Он, теперь уже невесело улыбаясь, вспоминал, как на прибалтийской даче он с тремя друзьями совершал ночные набеги на чужие сады, воруя маки. Они собирали на бинтик млечный густой сок, сушили этот липкий бинтик над лампой, превращая его в ломкий кусочек ткани, словно пропитанный запекшейся кровью, варили на плитке в железной чашке с оббитой эмалью и "толкали" в вены: это называлось "ханка". Была она почти не хуже аптечных препаратов, притом, что мнимые и явные опасности ее сбора придавали всему предприятию привкус необыкновенного приключения. Только в конце подступала сильная тошнота, которую при определенном опыте вполне можно было пережить и сдержать. Но после той осени - тому назад шесть лет - Зотов больше не баловался: в нем вновь возник панический страх иглы, некипяченых шприцев, старых игл и давящего напряжения в висках. Он вспомнил, что у него когда-то болело сердце. Вчерашний эксперимент был последним прощанием с прошлым, - теперь казалось, что он так и задумывался. Зотов не стал промывать шприц с засохшими кровяными разводами. Он завернул все в газету и отнес в мусоропровод: раздался неожиданно громкий стеклянный звон, и все стихло. Зотов пошел умываться. Впереди ждал новый день - его надо было прожить. И день не замедлил продолжиться явлением к Зотову Дебила, которого Зотов называл теперь Валерой, растеряв свое былое недовольство и уже не совсем понимая, играя в непонимание, кто же из них двоих более неизлечим: они впервые встретились за полчаса до этого визита, в коридоре, и Валера сказал Зотову "Прывет", именно с буквой "ы", как иностранец, на что Зотов ответил ему поклоном, да при этом еще и расшаркался со значением, - у себя в комнате он весело посмеялся над собой. После встречи ему уже стало легко называть Валеру Валерой. "Шашки", - сказал Валера, просунув мохнатую голову в дверь. "Давайте", - уныло, но с готовностью ответил Зотов, сразу сообразив, что ему предлагают. Валера громко засеменил в свою комнату, быстро шаркая тапочками, и вернулся с зеленой коробочкой шашек и картонной шахматной доской с нарисованными на обратной стороне звероподобными конями и пышнотелыми ладьями. Он улыбался и посмеивался при этом. На шее его шевелилась черная в красную крапинку бабочка, при ближайшем - даже не очень внимательном - рассмотрении оказавшаяся живой, с длинными усиками, щекотавшими Валерин кадык, и сетчатыми, неподвижными, но светящимися глазами. Валера разложил на диване доску и, усевшись напротив Зотова, высыпал красно-белые шашки, не загремевшие, а тихо опавшие небольшой горкой: шашки были бумажными, но очень искусно сделанными, расставленные на доске, они казались настоящими. Валера ничего не объяснял, но Зотов и сам понял, что в эти шашки играют по-другому, - их передвигают с клетки на клетку дуновением; тут главное - рассчитать силу и направление воздушной струи. Поначалу у Зотова плохо получалось, но уже с четвертого хода он кое-чему научился. Тут-то и началась игра. К пятнадцатому ходу он почувствовал, что проигрывает, а еще через несколько ходов у него осталась последняя шашка, которую Валера не торопился есть, а медленно, со сладострастием загонял в угол, где она вскоре и оказалась в полной неподвижности, краснея на черной клетке в окружении белых. Зотов по наитию отчаяния приложился щекой к шершавому покрывалу дивана, дунул на нее из-под низа, и она взлетела и плавно спланировала в белые свободные тылы. И уже Валера тянул к нему поздравляющую руку и пожимал вялую зотовскую ладонь с проступившими бисеринками пота. А на другой ладони Валера преподносил Зотову серого мыша с наглой мордочкой и длинными, в аршин, усами: мыш сидел на задних лапках и перебирал передними, будто аплодировал. "Его зовут Иоганн. Он живет в пианино". - "А что же мне с ним делать?" - "Ничего. Он все равно убежит, - успокоил Зотова Валера, шаркая тапочками к двери, - тем более, что у него есть приятель Никколо, живущий в гитаре за неимением скрипки. Сбежит, как пить дать сбежит". Уже уходя совсем, он обернулся: "Да, а на мать вы внимания не обращайте, она иногда не в себе. А за кофе извините, я не знал, что вы у нее поселились. Мне теперь-то уже лучше, да нам и все равно вместе долго не жить", - двусмысленность последней фразы позабавила Зотова.
       Какое-то время прошло в занятиях с мышом, бегавшим по столу и пробовавшим на вкус итальянские цветы на открытке, а потом вновь заглянул Валера. "Неплохо бы вам сходить покурить. Вас там ждут", - сообщил он Зотову, как о чем-то важном, до чего, впрочем, Валере самому дела нет. Приходилось верить ему на слово. Да причем с радостью. Надо сказать, что в последнее время Зотов, кажется, потерял среди прочих и способность удивляться, отнюдь, правда, не в смысле полной (или частичной) прострации, когда равно безразличны любые проявления внешнего мира, но в смысле вполне естественного и даже активного приятия того, что на первый взгляд нарушает нормальные связи между предметами и явлениями: счастлив, кто падает вниз головой, мир для него хоть на миг, да иной, - Зотов особенно теперь любил вспоминать эти строки, тем более, что он и согласен и рад был падать хоть вниз, хоть вверх головой или ногами. Ему было просто необходимо, чтобы хоть что-то происходило. (Кстати, хоть и несколько поздно, но следует все же оговориться по поводу "мыша"; не надо думать, что Зотов совсем уж был не в ладах с родным языком, забыв его грамматику в угоду зарубежной, правила которой до недавнего времени были предметом его профессионального внимания, может быть чрезмерного; нет, просто в звучании слова "мышь" в мужском роде ему слышалась мужественность и некоторая забавная нелепость, так им любимая в последние дни. Тем более можно признать, что этот мыш вел себя именно как "мыш", а не как серенькая мышка, - с этим умозаключением Зотова трудно спорить, да я и не буду.)
       А там внизу, на лестничной площадке, его тем временем действительно ждали. А может, и вовсе не его, потому что первоначально не обратили на него ровно никакого внимания, занимаясь рассматриванием вида на соседний, очень похожий на этот - того же зеркального братства - дом из высоко расположенного и не очень чистого окна. Подбородок человека едва достигал нижней границы окна и неудобно, небрито покоился на выщербленно-белом камне подоконника. Волосы с сединой закрывали шею и падали на стеганый воротник когда-то дорогого, бордового, изрядно поношенного халата, вроде того, в котором сидит на своем портрете великий драматург, только у драматурга он поновее. Из-под халата высовывались бежевые брюки и голые пятки в шлепанцах. Потом пятки развернулись, шлепанцы оказались с задранными острыми носами, зелеными и с пряжками, - лишь разглядев их, Зотов поднял глаза. Лицо перед ним было без усов, без бороды, без бакенбардов даже, лишь слегка небритое, чего можно было бы и не заметить в помещении, менее освещенном. Увидев сбоку золотой зуб, Зотов понял, что человек улыбается, и улыбается именно ему, Зотову, с готовностью произнести: "Эво, батенька, вот вы какой!" Но произнес он нечто другое, гораздо более озадачившее Зотова:
       - Вы ведь знаете-е, что известный деятель Марк Порций Катон Старший, участник Второй Пунической войны, прославился не своим геройством, а в должности цензора как непреклонный блюститель строгих нравов? И великий Гончаров тоже служил цензором? Не так ли?
       Зотов задумался, согласился, кивнул и ждал дальше, не вступая пока в разговор и как-то недоверчиво, про себя, улыбаясь.
       - При этом писал неплохие романы. И в отличие от Катона. прославился ими. Об Илье Ильиче, например? Или... Нет, все-таки об Илье Ильиче. Не так ли?
       "Ну, допустим, так", - хотел сказать Зотов, по не успел, потому что человек продолжал:
       - Да и допускать-то нечего. Мы-то уж с вами знаем. Хотя я, в отличие от вас, человек больной. У меня довольно странная болезнь - клаустрофобия, - в обиходе она называется боязнью замкнутого пространства. Поэтому я и живу в пространстве открытом, для Ильи Ильича и вас, во всяком случае. Зовут меня Валерьяном Макаровичем, а вас... хорошо-хорошо, просто Зотов. Проходите, чувствуйте себя как... ну сами понимаете, как. - Они вошли в квартиру под номером 22 или 77 - с этой нумерацией было не совсем ясно: цифры больше походили на перевернутые двойки, но, прикрепленные в таком положении намертво, должны были вроде бы обозначать 77. В квартире и в самом деле было просторно, и легко, даже зябко дышалось от множества раскрытых настежь окон, которых было явно больше, чем стен, выходящих на улицу, - насколько Зотов мог понимать незамысловатое устройство высотно-блочного дома. Но было это именно так: стены, за которыми по всем правилам общежития должны были бы законно существовать соседи, на самом деле раскрывались окнами, за которыми жил привычный окраинный пейзаж: высокие дома и низкие деревья. Зотов с тайной мыслью и очень незаметно выщелкнул в одно такое мнимое окно потухший окурок, чего он себе никогда бы не позволил в других обстоятельствах. Но как ни ожидал он в напряжении предательского щелчка о невидимое, искусно скрытое стекло, окурок пролетел окно насквозь и стал падать, не нарушая законов тяготения, - Зотов успел высунуть вслед за ним голову, уже не стесняясь своего порыва. - Не ищите подковырки, а ищите подоплеку, ответствовал ему на это Валерьян Макарович, беря его под локоток. - Позвольте я вас представлю, - только после этих слов Зотов обратил внимание на длинный сервированный стол - из угла в угол комнаты - с дюжиной стульев вокруг, стоявших в особом, легко вычисляемом беспорядке, - ясно было, что не далее как несколько минут назад за столом сидели разные люди, толстые и тонкие, уже успевшие изрядно перекусить, немного выпить, расслабиться в знакомой мужской и деловой при этом компании и на время - или непредвиденно - разойтись, - в пепельницах еще дымились сигареты, а салат на тарелках не успел подсохнуть. Занятыми оставались лишь четыре стула. - Позвольте вам представить, друзья мои, - продолжил Валерьян Макарович, - того самого Зотова, - недоуменный взгляд Зотова он увидел, но продолжал очень доверительно, - о котором мы с вами много говорили. - Раздались жидкие и нестройные хлопки в ладоши. Всех дольше и как-то очень упорно, может быть, с большей иронией, чем остальные, аплодировал человек в похожем на генеральский, но без знаков отличия кителе, с огромным гоголевским носом. Зотов запоздало кивнул. Этот самый брюхатый с носом и в генеральском представил Зотову остальных по очереди. Рядом с брюхатым, несколько уже, сидел тоже брюхатый, поменьше, похожий на вынутую из воды рыбу Карпов, напротив - высоколобый Соколов с гренадерскими завитыми усами и с фиолетовой салфеткой, заправленной за бархатный отворот старомодного пиджака, а рядом с Соколовым - вполне нормальный Панин, седеющий красавец, строго выдержанный в английском вкусе, - как, во всяком случае, английский вкус понимал Зотов. Сам же брюхатый оказался Плевако.
       - Прошу не путать с не менее известным адвокатом, - подчеркнул он ласково и наставительно, улыбнувшись при этом.
       Таким образом познакомившись, они вернулись к прерванному разговору, усадив предварительно Зотова рядом с хозяином против чистого прибора.
       - Так я и говорю, - поднял опущенную вилку Соколов, - что выращивать лимоны, набивающие оскомину, не наше дело. - На лбу его пролегла морщина.
       - Но ведь и сладость плодов смоковницы не для наших широт? - задрал подбородок в сторону Зотова Панин, поправляя мелкокрапчатый галстук. Зотов на всякий случай кивнул, сглотнув слюну.
       - Если стручок горького перца сначала растолочь в ступочке, в ступочке, потом залить водкой, настоять, лучше подольше, то выйдет замечательное средство от простуды и подагры, - сладко погладил овал живота Карпов.
       А Плевако с неожиданной живостью добавил, обращаясь к хозяину:
       - А налил бы ты нам, друг мой, зеленого ликерчика, змеиного, с жалом! - Валерьян Макарович не замедлил налить по наперстку, все.выпили.
       - Наш родной, на змеином яде настоянный, - сказал, прикрывая глаза, Валерьян Макарович, и Зотов не усомнился в такой возможности, чувствуя, как напиток внутри пего начинает жарко разливаться и вроде бы даже шипеть. Но все же разговоры вокруг не стали ему более понятны, - то ли они действительно не содержали никакого смысла, то ли были чересчур многозначительны.
       - И вы правы, вы бесконечно правы, - обратился к нему Валерьян Макарович, - давайте будем уважать гостя. - Это было сказано уже для всех. - Понимаете ли, уважаемый Зотов, я, конечно, должен вас ввести в курс дела, для нас такого близкого, близкого и для вас, но не всегда верно понимаемого, к обоюдному сожалению, верно. Знаете, как отставные военные, собравшись за одним столом, вспоминают и говорят о былых сражениях или маневрах, а за неимением оных в памяти о своих мирных подвигах на ниве... впрочем, на разных нивах, так и мы, сидящие здесь перед вами, говорим о своем, хотя это наше свое, подчеркиваю, вполне общее. Мы тоже отставные, точнее, отошедшие от дел цензоры. Вы, конечно, скажете, что такой прекрасной профессии сейчас у нас не существует, и, знаете ли, будете правы, она так не называется. Но мы, верные традициям и воодушевленные множественностью положительных примеров и... так далее. Итак, нас занимает сама проблема, так называемая свобода слова, но вовсе не в смысле ее административного решения, но гораздо шире: ради чего... Если бы я сказал вам, о чем вы сейчас думаете, вы бы покраснели. Ну вот видите, вы уже покраснели, но не в этом дело. В общем вы правы: не нам бы об этом рассуждать. И все же. Послушайте. Пусть я буду говорить несколько красиво, но постарайтесь понять меня. Как младенец в чреве матери ближе к горнему миру, чем мы, грешные, - он еще просто часть неотъемлемая того мира, - так и мы, в чреве жизненной реальности родившиеся, вскормленные, воспитанные ею и не порвавшие главных связующих нитей, мы ближе к пониманию ее реалий - пусть страшных, - чем вы, взирающие на нее с высоты своего знания, частью порочного, вы, не имеющие сил даже для собственного жизнестроительства, - не обижайтесь и простите столь торжественное слово, - вы имеете ли право с такой легкостью судить обо всем, о нас - "право" относится исключительно к легкости суждения, а не к возможности его. - Валерьян Макарович перевел дух, отдышался и оглядел всех присутствующих. Все, кроме Зотова, тихо спали, уронив головы, но тут же резко проснулись, словно от зычного окрика: "Всем, кто спит, встать!" Они, правда, не встали, но заметно подтянулись, напряглись, а на лицах их и без того прочитывалось пристально-лукавое выражение интереса. "Может быть, они и не спали, а мне только померещилось?" - подумал Зотов. "Померещилось, померещилось", - заулыбались они хором, переглядываясь со значением.
       - Вы, конечно, уверены в том, - согнав улыбку, продолжил после паузы Валерьян Макарович, - что я приведу нам в оправдание сакраментальную мысль: если бы не мы, то были бы хуже. Ведь так? - Зотову вновь пришлось кивнуть. - Но я вам ее, любезный вы мой, не приведу. Были и хуже, были и лучше. Не в этом дело. Хотя и в этом тоже. Вот, например, я. Такой прошел путь - не всякому романисту под силу, это вам не о сподвижниках писать в свете "Краткого курса". Вот - товарищ Карпов такие книжки цензуировал. ("Ваш покорный слуга", - закивал Карпов.) - Так вот. Вы же знаете эти высокие чувства маленького человека, когда он что-нибудь м о ж е т, знаете, знаете, не отказывайтесь, сами с этим сталкивались, да еще столкнетесь. Я мог все. Я мог годы труда перечеркнуть росчерком пера, мог выбросить лучшие части, превратив замечательное, глубокое произведение в стерильный бред дурака-графомана или набор банальностей, а мог так все переиначить, что получалась огромная фига в кармане, да так, что комар носа не подточит. Я проделывал это изысканно и сладострастно, поверьте, я был молод, - с пониманием и уважением к древнейшей профессии. Простите за грубость, но они, авторы, в подавляющем большинстве своем просто ложились под меня, одни вполне профессионально, помните у Пушкина: женщина с опытом подобна вишне, наклеванной воробьем, она всегда слаще, иные - девически стыдливо, еще прикрывая ладошками тайные места, третьи - сжав зубы и закрыв глаза, словно спасая чью-то честь, а четвертые... четвертые до меня не доходили, их и близко не подпускали к моему Олимпу, хотя они туда и не стремились. Я имел счастье их уважать. Мы иногда раскланивались на улицах шумной и вечно праздничной столицы, превозносившей других кумиров. Ну что вы скажете? Кто ко мне попадал, были достойны своей участи. Я не говорю здесь о тех единицах, кто проходил помимо меня, по высочайшему указу: и царь иногда поглаживает кошечку, не зная по скудоумию, что эта полосатая кошечка - тигр, ну, или иногда любит позабавиться с тигром, наивно веря, что царская земная власть распространяется и на него. А остальных... остальных мне и не жаль, хотя это и не по-христиански. Я мог все и ничего не мог. Даже подарить любимой женщине цветы, потому что она была из тигров, которых не гладили, и была далеко от меня, на самом краю света, в городе, одно имя которого напоминало ее имя - Магдалина. Не удивляйтесь, в их роду было принято давать женщинам громкие имена: Изабелла, например, или Фортуната... А вот и она, легка на помине. Фортуната Валерьяновна, позволь тебе представить...
       - А мы почти знакомы. Его зовут Зотов, просто Зотов. - В дверях стояла в узкой юбочке и розовой кофте давно знакомая Зотову Фортуна, которую он уже и не чаял увидеть. Она улыбнулась, ероша быстрыми пальцами челку. Мужчины встали и немедленно выпили в ее честь. "А я-то здесь при чем, на этом пиршестве духа?" - подумал Зотов и вспомнил Цицерона: "До того как Филоктет был укушен змеей, разве была какая-нибудь причина в природе вещей, по которой он должен был быть оставленным на острове Лемносе?" Вслед за Цицероном он вспомнил свою далекую итальянскую подругу, приморский город, где он все еще надеялся когда-нибудь побывать, и, параллельно этим воспоминаниям, в который раз восхитился коленками Фортунаты Валерьяновны, в этот самый момент обратившейся к нему:
       - Вы слушайте, слушайте папочку, Зотов. Это лучше, чем иронизировать. Он ведь говорил вам уже про чрево и древнейшую профессию? - Зотов кивнул. - Ну так думайте. Прячьте, прячьте подальше свою рукопись, чтоб не попалась она ему на глаза, а то ведь вслух читать придется. Тогда вас папочка и уличит, что и вы, милый мой, не без греха, хоть сидите взаперти и пишете в стол.
       - Да ничего я не пишу, - взялся оправдываться Зотов (что было бы правдой, если бы... но об этом позже).
       - Так пишите... Помните, был такой русский богослов Бухарев - фамилия-то какая замечательная для богослова! - в монашестве Феодор, архимандрит. Да, видно, не пришелся ему монастырский чин, да и кровь играла. Ушел из монастыря, расстригся, женился, да ведь как все красиво обрисовал, - при этом прав был во многом, - что человек в миру должен не только страдать, но и радоваться, жить всей полнотой жизни, дарованной ему. Жил так, радовался, страдал и писал богословские сочинения. Это я все к тому, - оценивающе взглянула она на Зотова - понимает ли он, - что вы, убежав ото всех и втайне глядя на мои коленки, пописывая потихоньку ("Это не я", - хотел сказать Зотов, но промолчал) и вспоминая свою Катьку, все равно никуда не убежали. Оправдываетесь перед собой и любите Илью Ильича, - чего же проще? Что было предопределено - змея или остров? Изабелла или Катька? А судить - туда - горазды. Папочка или тот же Гусев, может, честнее вас во сто крат. Одними молитвами тоже не спасешься, надо как-то и с людьми научиться жить.
       - Что ж, я должен Гусеву в ножки поклониться? - Зотов сразу пожалел, что сказал это.
       - Да не поклониться, до этого вам еще очень далеко, но хоть попробовать понять, да лишний раз поставить себя на его место, а ты бы как? И с кем бы?
       - Да я уж лучше бы один. - Зотов говорил как будто не свои слова.
       - Одному, милый мой Зотов, все равно не выйдет. У нас смоковницы не растут. Как вода в песок ушла ваша так называемая сентиментальность, а в замен-то ничего пока и не приобрелось. И плакать разучился - вот уж достижение! - Она аж топнула каблучком, и щеки ее порозовели, - была она замечательна в своем гневе, кольца локонов трепетали при каждом ее слове, и Зотову стало удивительно хорошо в этой страшной компании, так, что уходить никуда не хотелось, тем более возвращаться к себе. Хотя его пока никто и не гнал. Тут вступил Плевако:
       - Абсурда нам не занимать, но гражданином быть обязан... - Но тут в окно влетел петух и оборвал его громким требовательным криком.
       - Господи! С вами тут забыл корма подсыпать. Бегу, бегу, - засуетился Валерьян Макарович.
       - Зотов, пойдемте тоже с папой, нашу голубятню увидите.
       Втроем они вышли в коридор, поднялись на зотовский этаж и еще выше, по металлической лесенке, туда, где когда-то в домах были чердаки, - здесь же была будка, похожая на большую собачью, только очень каменная и пустая. Зато на крыше, за маленькой железной дверью!.. Зотову легче было представить китайскую пагоду на небоскребе, чем этот садик с голубой решетчатой голубятней, курятник с разноцветными курами, пышные хризантемы в колесных клумбах, их запах вместе с духом теплого асфальта, разлитого вокруг, до края крыши.
       - Кстати, знаете ли вы, дорогой Зотов, что неумение плакать является одним из признаков МДП - маниакально-депрессивного психоза? - тронула Зотова за рукав Фортуната, улыбаясь. - Посмотрите в любой популярной энциклопедии.
       - Ничего, ничего, научусь, - ответил Зотов, протягивая раскрытую ладонь голубю, белому с рыжей шейкой, похожему на модного коммивояжера - почему на него? - в цветном кашне - а ведь правда похож! Голубь присел, крутя головой, на его ладонь.
       - А вы знаете, Зотов, что в вашей любимой Италии в парламент выбрали самую известную порнозвезду? - в голосе Фортунаты появились нотки нетерпения.
       - Да, мне писали об этом. Я болел за нее, - отвечал Зотов, почесывая голубю шейку: он не знал, как по-другому высказать ему свое расположение, а он это расположение чувствовал, хотя вообще голубей не любил.
       Валерьян Макарович насыпал птицам корм. Откуда-то налетело их множество: мелкие куры, оранжевые петухи, белые, фиолетовые и приблудные, плебейски сизые голуби с окрестных крыш. Было видно далеко вокруг: дома, крыши, лес, опять дома, мелкие автомобили и черточки людей с неразличимыми лицами, и ощущение свободы.
       - Поэтому я здесь и люблю, - говорил ему Валерьян Макарович, но Зотов не слышал, вспоминая Чегемское ущелье, где у него было уже однажды подобное ощущение подлинной свободы, едва ли не в первый раз так осознанно посетившее его, когда после осмотра красивых открыточных водопадов, со вкусом спелой черешни во рту (сначала ел ее с дерева, потом из банки уже по дороге в ущелье, не в силах остановиться), он вместе с другом, в гостях у которого и жил в то жаркое лето своего одиночества, полез в гору, поросшую орешником, от узкой извилистой дороги вверх все более густого и уродливого изгибами стволов, опутанных ползучими лианами и колючками. Не зная, зачем они туда лезут, Зотов грустно, но спокойно думал о своих последних ботинках, подаренных ему перед отъездом, поношенных, но еще тогда крепких, о том, что их протершиеся до толщины и ветхости надежд подошвы не выдержат подъема по каменным осколкам и не будут больше спасать его от сырости дорог. За рубашку цеплялись колючки, царапали локти, наивно незащищенные. Товарищ его тяжело дышал впереди, оглядывался временами назад, надеясь встретиться с Зотовым взглядом и взглядом же предложить ему вернуться - но Зотов прятал глаза, и товарищу приходилось ползти дальше вверх. Склон становился все круче, стволы орешника все тоньше и ненадежнее, вниз было далеко и страшно. Им была необходима площадка, чтобы отдышаться и взглянуть вокруг. Другая, почти отвесная, выше нависающая над ущельем стена, отполированная ветром до осязаемой на расстоянии гладкости, отступала все дальше и медленно плыла против ветра, который усиливался. Из-под ноги Зотова сорвался камень и неторопливо, но все быстрее покатился вниз: Зотов не проследил, куда он упадет. Он помнил, как боялся в детстве лезть на крышу по пожарной лестнице, боялся, но все-таки лез, с каждым шагом крепче охватывая рифленый железный прут ступеньки, до боли, замирая мгновениями от готового сорваться жалобного крика, от дрожи в ногах, еще не ожившей, словно замороженной на время и уже тающей в суставах. Он только знал, что ему рано падать, и потому лез даже в одиночестве, когда внизу не было 0x01 graphic
    зрителей; он только боялся, что когда-нибудь это увидит мать. Крыша виднелась еще далеко, почти так же далеко, как в начале, с первой ступеньки, но до спасительной земли было еще дальше; по краю крыши шла рыжая кошка и, остановившись, долго рассматривала маленького Зотова, чтобы спокойно уйти, когда он едва разжимающейся рукой ухватится за решетку разбитого слухового окна, сквозь которое виден был чердак с развешенными по нему белыми простынями. Белый цвет и синий цвет полюбил я с ранних лет, Здесь, на высоте, был еще серо-красный камень, теплый на ощупь и на ощупь же мягкий, - ладони потеряли чувствительность, которая в них возвращалась легким покалыванием и теплотой. Царапины на локтях чуть зудели, но облака над далекой долиной собирались в тучу, проливавшуюся там невидимым дождем, а вся долина освещалась радужным шатром, пробившим черноту тучи насквозь, подобно горной вершине, одной, высочайшей, окруженной блистающими пиками по всей изломанной линии горизонта. "Теперь я видел горы в горной стране", - сказал несколько высокопарно Зотов своему спутнику, думая совсем о другом, даже не думая, потому что способность эта на время пропала, заменившись чем-то иным, что не имеет названия. Тут можно было без страха падать, да и страх оказывался мелким чувством, сродни сентиментальности или зотовскому тогдашнему одиночеству, которое красиво живет само по себе, но в приближении к реальности оказывается ничтожным и суетным, - все время возникает необходимость куда-то бежать и кому-то плакаться. Здесь хотелось дышать и жить, или - жить и дышать, все равно. Все равно, все равно ты не будешь героем, услышал Зотов голос. Это Фортуната напевала, прогуливаясь по краю крыши, и, как та рыжая кошка, посматривала на Зотова, только та, к счастью,, делала это молча. Крыша была самой обыкновенной, жирные голуби вперемешку с курами, задиравшими хвосты, клевали жадно зерно, коленки Фортунаты Зотова больше не волновали, а на воротнике Валерьяна Макаровича - "Цып-цып-цып-гули-гули" - он увидел белесенки перхоти.

    ***

       В квартире тем временем почти ничего не изменилось, если не считать того, что цензоры играли в карты и, видимо, давно. Во всяком случае, их лица и расчетливо- замедленное движение рук, когда карта, прежде чем лечь на стол, словно зависает на мгновение в воздухе, выражали приближение финала. Повышали ставки.
       -Второй, - произнес тонким голосом Карпов и провел ладонью по лысине.
       Соколов промокнул цветным платочком лоб, поморщился и повысил:
       - Первый.
       Лицо Панина ничего не выражало - вполне профессионально, - только пальцы теребили крапчатый галстук, сдавивший горло:
       - Главный.
       Но Плевако спокойно добавил, зажмурив то ли от страха, то ли от удовольствия глаза:
       - Экселенс. Прошу карты на стол, друзья, - и уже не глядя в карты, уверенный в победе, повернулся к Зотову. - Вот, Зотов, вы и опять выиграли. Вам сегодня везет как никогда, - сообщил он как о деле решенном и всем понятном. - Да, ведь я не договорил вам еще про абсурд, о котором мы начали беседовать. Хотя и говорить-то о нем абсурдно. Видите ли, играли мы, а выиграли вы. Это отрадно. Но ведь могли и проиграть. Ведь так? Что бы вы тогда делали?
       - Пока я не знаю, что мне делать с выигрышем.
       - Что же, достойный ответ. Но об этом вы, Зотов, не должны беспокоиться. Это вам объяснят в самое ближайшее время и в другом месте. Ну вот, за вами, кажется, уже и идут, - ровно через секунду после слов Плевако раздался звонок. "Не заперто!" - крикнул Валерьян Макарович, дверь открылась и впустила Валеру с новой, белой, бабочкой на горле и свежей газетой в руках, где передовая статья была уже изучена с красным карандашом, - Зотов имел возможность порадоваться процессу выздоровления. Вслед за Валерой почти вбежала какая-то знакомая Зотову женщина в английском костюме с белой манишкой. Лишь приглядевшись, Зотов улыбнулся, сообразив и принимая все как должное, что перед ним Танька Порнография, Танька из цирка, любимица слонов и, как оказалось, отставных цензоров, - они повскакали со своих мест, роняя стулья, и побежали представляться. Когда они отпредставлялись по всем правилам этикета, Зотов произнес прочувствованно: "Танечка, я искренне рад вас видеть", - он держал себя подчеркнуто почтительно и достойно. Целуя ей руку с заусеницами на тонких пальцах, он окончательно уверовал, что все происходящее - не оптический обман, а нечто иное, хотя и не очень понятное. По всему было похоже, что и разъясняться ничто пока не собирается, даже более того - все запутывалось, потому что Танька, опомнившись от цензорской галантности, заговорила быстро, теряя слова: "Там такое было! Такое было... Я прихожу, а вас все ищут, уже с ног... У входа серые люди, черные машины. Да что же мы стоим, ехать надо, там внизу. Меня за вами, по дороге расскажу". "Я - с вами", - сказала Фортуната, что встречено было без возражений, только Танька взглянула на нее косо и с нескрываемым недоумением. Но Фортуната постаралась взгляда этого не заметить. Получалось как-то само собой так, что должен был ехать и Валера с новой бабочкой. Плевако, как показалось Зотову, злорадно усмехаясь и прикрывая стыдливо глаза, вновь поздравил Зотова с выигрышем, Карпов, Соколов и Панин, стоя позади Плевако, о чем-то переговаривались свистящим шепотом, словно не могли что-то поделить между собой, но только Валерьян Макарович подошел к Зотову, пожал ему руку обеими теплыми своими ладонями и, взглянув Зотову в глаза, сообщил: "Не подумайте, все это не я придумал. Так что не взыщите и не обижайтесь. А главное - ничего не бойтесь и будьте самим собой. Фортуната с вами, в конце концов, да и я, чем смогу..."
       Внизу действительно ждала машина. Водитель, кажется, за минуту до этого дремал, но тут же проснулся с самым серьезным выражением лица: он был в галстуке и сером костюме. По дороге, очень недолгой, так как водитель несся с явно недопустимой скоростью, Зотов в общих чертах узнал, что же все-таки произошло. Танька оказалась в центре событий, поэтому именно она и приехала за Зотовым. "Вот и костюмчик выдали", - сообщила она, ласково поглаживая отвороты своего жакета... Танька о чем- то ругалась с Гусевым в тот момент, когда зазвонил телефон. Гусев, сняв трубку, сначала изменился в лице, нос его побелел, а щеки покрылись нездоровым румянцем, потом он вскочил, левую руку вытянул вдоль тела, а правая, с трубкой, у него все дергалась, пытаясь отдать честь, потому что Гусев был в шляпе. Поначалу он бойко, но с волнением повторял "Так точно", и рука его опять дергалась, а потом попробовал отвечать вразумительно, видимо, оттуда, из трубки, этого потребовали. "Я сегодня не в свою смену. Хотя это не важно. Я понимаю. Он звонил. Не могу знать. Дома он не ночевал. Не живет. Хи-хи, не могу знать. Я готов, всегда готов. Есть, понял". Гусев медленно положил трубку: "Они сейчас приедут". "Кто они?" - спросила Танька. "О н и"- ответил Гусев, вздымая глаза на мигающую под потолком лампу. "Допрыгался Зотов. Мальчишка. Говорил я ему, есть поумнее и повыше нас с тобой. Что ж в дело не своего ума соваться. Но ничего. Там разберутся. Он еще молодой, может, и простят. И такое бывало". - "Так откуда звонили, за что простят, черт возьми?" Но уже подъезжали...
       Множество народу повысыпало из машин и заполнило помещение, стало тесно и очень зябко. Народ был в черном и сером, но все при галстуках. Серые загородили двери и убежали звать директора, черные чинно прохаживались из угла в угол, - один из них, в самом дорогом костюме, как определила Танька, с прической, взбитой коком, в роговых очках, утяжелявших и без того суровый взгляд, занял гусевский стул. "Он оказался там, где он и должен был быть", - сообщил он Гусеву лениво, словно делая ему большое одолжение, заговорив вообще с ним. Гусев отдал честь по форме. "Вольно, вольно, - махнул на него человек. - Вы поедете за ним, - повернулся он и указал на Таньку. - Во избежание. Дайте ей во что переодеться". Один из серых протянул ей сверток. "Только побыстрее".
       У служебного входа выстроилось несколько готовых сорваться с места машин, очень больших и поменьше. Очень большие своей строго-угловатой, приземистой формой, хромом решетчатых радиаторов и мрачно-торжественным цветом кузова, в котором зеркально отражались деревья, вытянутые лица людей и немалый кусок неба с плывущими облаками, напоминали о вечном и о счастливой возможности найти последнее пристанище на закрытом кладбище, под охраной и среди множества генералов; хотя к тому времени это кладбище, кажется, уже открыли, - для посещений. Как оказалось, Зотов не зря подумал о вечном. Чиновник в очках встретил его стоя, со скорбным взглядом и носовым платком в левой руке. В правой он держал раскрытую черно-красную папку. Его лицо с крупными, но правильными чертами выражало почтение к вошедшему Зотову, но почтение принципиальное, без подобострастия и заискивания. Оп начал приготовленную речь; тут же перед ним оказался микрофон, а откуда-то сбоку выплыли телевизионщики, и зажегся жаркий свет, накаляя атмосферу. "Я уполномочен выразить Вам, уважаемый Зотов, а в Вашем единственном лице всем родственникам и всему народу глубокие соболезнования по поводу кончины выдающегося деятеля и верного сына Н. Его жизнь - образец беззаветного служения. Он отдавал все свои силы, знания, огромный жизненный опыт... На всех постах... Со всей силой выдающиеся способности и организаторский талант Н. раскрылись на последнем посту... Он навсегда останется в наших сердцах как человек, беспределыю преданный, принципиальный и скромный, близкий к людям труда, чуткий к их нуждам и заботам, умеющий подчинить все свои интересы... Вы на его последнем посту будете всемерно продолжать начатое им дело, дело всей его жизни... Вы, облеченный доверием народа и наличием родственной крови в Ваших жилах, останетесь верным и последовательным, принципиальным и честным солдатом... Позвольте вручить Вам награды покойного..." - чиновник платком смахнул набежавшую слезинку и поправил очки, а Зотов со спокойным ужасом подумал, что все предыдущее, самое последнее, говорилось про него, и он уже не мог сообразить, он ли умер или его дальний заслуженный родственник, скоропостижно скончавшийся прямо на занимаемом посту в возрасте восьмидесяти семи лет, - эту новость Зотов знал из вчерашних газет, В приснопамятные времена этот родственник прервал с зотовской семьей всяческие отношения по причине их, должно быть, не выдержанного на уровне классового сознания, и вот теперь все как обернулось! Чего-чего, а такого поворота дел никто не мог ожидать, хотя все, кроме самого Зотова, и знали, что пост этот передается по наследству, а родственников-то у Н. никаких нет, опять же кроме единственного Зотова, о чем Зотову и сообщил конфиденциально на ухо тот самый человек, выражавший соболезнования, представившись чиновником особых поручений Чардынцевым-младшим. Зотов понял, что умер не он.
       Оказалось, что Н. еще не похоронили: ждали Зотова. Отказаться было бы неприлично и даже невозможно, во всяком случае в том смысле, в каком испорченный частично приобретенной интеллигентностью Зотов понимал приличия и долг, даже оказавшись в таком неожиданном для себя положении родственника очень значительного лица и даже его преемником. В самой глубине его души потихоньку проснулись дремавшие родственные чувства, в памяти откуда-то даже выплыла старая фотография, где Н. был снят в расстегнутом широком пиджаке в обнимку с зотовским дедом, пропавшим в самом начале последней войны: оба они, и дед, и Н., улыбались, у обоих были красивые ровные зубы, одинаковые короткие челки и то уверенно-жизнерадостное выражение лиц, какое характерно для фотографий тридцатых годов, заставляющее нас, даже не отдавая себе отчета, вглядываться в них в смутной надежде разглядеть отпечаток будущих судеб, скрытый, где-то в прищуре глаз или скорбной складке губ; и почти всегда, при желании, этот отпечаток можно найти. Так, у зотовского деда чуть наискосок через лоб проходила мрачноватая складка, а глаза при улыбке устало прикрывались веками так, что ярче заметна была его татарская кровь, круто замешанная с несколькими иными. Н. был другим. Его холодноватый взгляд доставал Зотова даже из глубины тех времен, когда не каждый давал волю своим улыбкам, слишком хорошо зная, к чему это может привести: ведь вчерашние враги могли оказаться завтрашними друзьями. Но на той фотографии и дед, и Н. были лишь чуть-чуть старше сегодняшнего Зотова, и потому ему легче было их понять, во всяком случае, ему этого хотелось. Сложное отношение Зотова к Н., пережившему благополучно, если это можно назвать благополучием, всех и вся, в том числе и деда, к которому у Зотова тоже было непростое отношение, несколько сглаженное его преждевременной, но все же почти естественной смертью где-то под Могилевом в первые дни войны, - это сложное отношение к Н., где сочеталось многое, за исключением любви и веры в праведность прожитой им долгой жизни, заменялось теперь единственным чувством, которое Зотов ощутил и взлелеял в себе: он готов был простить его и даже поставить свечу у Иоанна Воина. Зотову нравилось это чувство. Трудно его винить за это, во многом (ну хоть чуть-чуть) оно было искренним.
       Хоронили на кладбище, закрытом на время для посторонних. Чардынцев-младший сообщил Зотову, что от него ждут выступления, и передал отпечатанный на небольших листах пухлый типографский текст, Зотов его взял. Было тихо, пахло палой листвой и горьковатым дымом от медленных, еле тлеющих костров у чугунных оград, мокрые дорожки неторопливо сходились к центру, где посреди кладбища возвышалось красного камня здание, напоминавшее храм и бывшее когда-то храмом. Теперь же вместо колокольни вздымалась четырехугольная труба с чугунным кокошником на вершине.
       Гроб был установлен в сводчатом зале на мраморном постаменте. Лица Н., обрамленного венчиком из красных гладиолусов, Зотов почти не видел, видел он только заострившийся нос и чуть оскаленные зубы, видел как-то снизу, с подбородка, так как гроб стоял высоко. Конечно, ничего общего с той фотографией он не мог разглядеть. Ему тихо сообщили, что в последние годы Н. мучился от склеродермии, не поддававшейся уже никакому лечению, зато сердце до самого последнего дня работало как мотор, - сообщил это многозначительно, с ударением на "мотор", лечащий - лечивший - врач с профессорской бородкой. Но Зотова все больше привлекала ниша в глубине зала, затянутая сейчас черным крепом, где, как Зотов понимал, и находилась та последняя дверца, за которой и самое тело, пусть ненужное уже, превращается в ничто. Хоть и жутко было, но Зотов много бы дал, чтобы представить себе, как же все происходит: просто в воображении он был не в состоянии это сделать. Но все равно, туда, где э т о совершается, он бы не зашел. Такой холодящий душу интерес был сродни другому - как в цивилизованных государствах убивают приговоренных к смерти. Зотов понимал, что до конца своей жизни не найдет ответов на эти вопросы, но они, эти вопросы, время от времени возникали, да столь требовательно, что порой казались Зотову чуть ли не главными вопросами бытия. Хотя, возможно, так оно и есть. Но тут лечивший врач, поглаживая аккуратно бородку, заметил пристальный, почти нескрываемый взгляд Зотова в направлении ниши и сказал вполголоса, но уже не на ухо: "Нашего уважаемого Н. будут хоронить целиком, кремируют только менее значительных людей, получивших здесь место, согласитесь, что и это для них благо, или родственников значительных людей, желающих лежать подле них, ведь родственников всегда больше, чем достойных людей. Но это не так уж все и важно, главное - как они будут оправдываться т а м", - последние слова он произнес шепотом на ухо Зотову и почему-то покраснел, а Зотов ощутил его дыхание, сдобренное ментоловой таблеткой. Ему стало неприятно, и он сделал шаг в сторону, проведя ладонью по лицу, этим усталым жестом оправдывая свое невнимание. И тут же он вспомнил, что уже три дня не брился: редкая и жесткая щетина царапала ладонь, - после этого открытия он старался уже не отнимать руки от лица, то разглаживая усы, то почесывая подбородок, то сжимая пальцами виски. Внимательный взгляд со стороны угадывал за этими движениями глубокое зотовское волнение, которое тот вроде бы всеми силами сдерживает. (Этот внимательный взгляд принадлежал Плевако; которого Зотов не виден.) Зотов и правда волновался, но он бы не смог внятно определить природу своего волнения. Оно не было простой реакцией на сам факт похорон, так или иначе действующий всегда неприятно. Скорее всего Зотов начинал понимать, что со смертью этого незнакомого человека в его, Зотова, жизни, пусть и не самой удачной, но им самим выбранной и даже сделанной, наступала какая-то катастрофическая перемена, уже не зависящая от самого Зотова, его стремлений, идеалов - они же у него были! - достоинств его и недостатков. Ему приходилось теперь всерьез поглядывать на себя со стороны. Это все более становилось необходимым, так как он с непривычки терялся и не всегда быстро мог найти самого себя среди одинаковых черных костюмов, окружавших его. Он бы сейчас с радостью, хоть слово это и неуместно, смахнул набежавшую слезу или бы разозлился на самого себя за ту неблаговидную роль, которая была ему теперь уготована и которую, не отказавшись резко и сразу, он тем самым принял на себя. И никаким исследовательским интересом не оправдаться, когда в гробу лежит покойник, а ты как бы уже занимаешь его место в жизни, хотя того еще даже не успели опустить в могилу. Если бы происшедшее назначение Зотова случилось после похорон, он бы спокойнее и трезвее отнесся к нему и, быть может, сумел бы отказаться. Этой возможности он оказался лишен теперь, когда его психическое состояние настолько расстроилось, - ему даже временами казалось, что эти похороны были подстроены именно для того, чтобы было легче его соблазнить, хотя он тут же отбрасывал эту совершенно бредовую мысль, но чуть позже она благополучно возвращалась. Что было бы с Ильей Ильичом в такой ситуации? Уж наверное, ему тоже пришлось бы прочитать ожидаемую от него речь, а потом бы он тихо постарался уйти в тень, а потом сбежать, нет, не сбежать, а медленно и достойно удалиться в свою Коломну. Надо читать. Вон они все как смотрят на меня, подумал Зотов и вышел к изголовью гроба, стараясь не косить глазами на желтое пятно на бело-розовом фоне: "...нравственная чистота и принципиальность, столь присущие жизни и работе покойного, должны оставаться... служить... и нашими путеводными нитями... теми... на ниве народной свободы и демократии... Непримиримость к врагам и проискам... Я продолжаю достойно нести и продолжать (Господи, что я говорю!)... во всем мире (какое мне дело до всего мира, а миру до меня?)..." Пока он еще проговаривал эти чужие слова, ему было легче от сознания, что все это, быть может, кому-то все-таки было нужно, если все присутствующие его с таким видимым вниманием слушали, но когда его последние слова, громко вознесенные динамиком вверх, туда, где когда-то был купол, отлетели от Зотова, вместе с ними отлетело и столь бережно хранимое самообладание. Даже в своей комнате, которая теперь вспоминалась в ореоле вольности и свободы, он не чувствовал такого беспросветного одиночества, как сейчас, в окружении черных костюмов, когда у него почти не оставалось уже надежды вернуться к самому себе, и, главное (теперь он опять почитал за главное прежде казавшееся несущественным и даже благополучно утерянным), он уже не очень верил, что когда-либо вновь обретет счастливую способность плакать от боли и красоты и возмущаться мерзостью, к коей оп сам становился с этого дня причастен. "Объяли меня воды до души моей, бездна заключила меня; морскою травою обвита была голова моя. До основания гор я нисшел, земля своими запорами навек заградила меня..." - сквозь эти зазвучавшие в нем вдруг слова далеко- далеко все же забрезжил свет, имеющий свой источник, - в это Зотов безотчетно верил - в таинственной связи всего на свете. Значит, его сегодняшнее окончательное падение для чего-нибудь необходимо: ведь сказано, что человеку не дается испытание выше его сил. С этой новой мыслью он взглянул вокруг себя. Все происходящее уже не казалось ему жутким, скорее напоминало средней руки фарс. Зотов едва заметным - откуда только появилось! - движением руки подозвал к себе Чардынцева-младшего, который очень быстро подошел, видимо ощутив происшедшую в Зотове перемену. "А где мои спутники, сопровождавшие меня?" - "Понимаете ли..." - начал Чардынцев, но тут же спохватился, став в более прямую стойку. "Ваше превосходительство! Они сию же минуту будут здесь. Они лишь ожидали вашего сигнала". "И впредь..." - успел добавить Зотов, но Чардынцев уже все понял,- хотелось думать, что и на будущее, - хотя и не без злобной ухмылки за спиной. Валера, Танька и Фортуната встали чуть позади Зотова, да так и оставались до конца церемонии.
       Пошел мелкий дождь из серого неба. Стволы и своды деревьев потемнели, и только краски листьев свеже трепетали на фоне усталого с утра дня. В соседней церкви зазвонили, стаи ворон шумно взлетели над кладбищенской огороженной рощей, а Зотов вслед за другими бросил на гробовую крышку ком влажной тяжелой земли, прежде размяв его в ладони и оставив на нем неясные следы своих жизненных линий. В церкви был день Рождества Пресвятой Богородицы, праздник радости и обновления.

    ***

       Кабинет, куда поместили Зотова, был обширен и выходил тремя окнами на площадь с тремя памятниками, а двумя - вбок, на узкую старую улицу, каменную, без деревьев и заметно кривую. Дом на каменной улице - прямо против окон - возвышался по углам остроконечными башенками, а над третьим его этажом шли рельефно-каменные люди, выкрашенные белой известкой, и среди них - Гоголь, такой остроносый, что он казался пародией на самого себя. Рельефные люди шли в глубину квартала, а живые - в сторону площади, где в центре стоял один из памятников, остальные два по бокам, за домами, а по окружности жили тесные от людей магазины. И все же Зотов, когда оставался один, любил подходить к окнам и подолгу смотреть вниз, на этих суетных людей, завидуя их свободному передвижению. Сам Зотов как бы был лишен этой возможности, хотя у него и никто ее вроде бы не отнимал. Его жизнь стала похожа на бесконечное ожидание, сродни тому состоянию, какое испытываешь, стоя у какого-нибудь кабинета, куда ты уже заглянул, а тебя просили подождать, - ты послушно ждешь, тебя все не зовут, о тебе, может быть, уже забыли, а тебе самому туда уже и не очень-то надо, уйти же просто так почему-то неудобно, но и заглянуть вновь, попрощаться или поругаться тоже нет сил и желания. Зотов поначалу ждал, что все довольно быстро разъяснится и вернется на круги своя, потом он ждал каких-то дел и поступков от себя или окружающих, но тоже не дождался, и все время ждал меня, ждал поначалу безотчетно, а потом уже с целью более-менее определенной, спросить, как там наша Катька и вообще, как все могло так случиться, как оно случилось, ему казалось, что я именно тот человек, который что-то понимает, или даже тот, кто все так устроил (и ведь в этом была доля правды, о которой мы вместе с ним прекрасно знали).
       Когда Зотов стоял, прислонившись лбом к стеклу, и теребил в руке тяжелую кисть оконных занавесей, кисть с длинным и золотистым ворсом, думая обо мне, Катьке и пророке Ионе, оказавшемся в чреве кита, ему доложили, что приехал Плевако. Зотов кивнул по привычке кивать.
       Плевако вошел бодрый и деловой. Зотов почему-то сразу понял, почувствовал, что хозяином в этом кабинете ощущает себя скорее Плевако, чем сам Зотов, занимавший так мало места в кожаном кресле перед красного дерева столом с подобранными под цвет телефонами, чернильным мраморным прибором со вздыбленным конем, на котором восседал русский царь, папками, еженедельниками, пухлой телефонной книгой спецномеров и целой коллекцией записных книжек с портретами знаменитых скаковых лошадей, оставшихся до конца предметом старческой страсти Н., прежде занимавшего кресло.
       - Ваш предшественник любил лошадок, особенно он уважал беленьких, - сообщил Плевако с ласковым смешком, почесал нос и уселся в кресло возле чистенького бутафорского камина, приглашая Зотова занять соседнее. - Вы только прежде открыли бы сейф. Вон тем длинным ключом, что на чернильном приборе. Да-да.
       Зотов послушно проделал нужные манипуляции с дверцей в стене и увидел в глубине открывшегося железного ящика около дюжины разноцветных, пузатых и тощих бутылок и среди них - прозрачную "Белую лошадь". Это его почему-то обрадовало, словно в таком содержимом сейфа и особенно в наличии "Белой лошади" заключался ответ на один из болезненных для него вопросов. Зотов ведь тоже любил лошадей.
       - Ну как вам, дорогой Зотов, теперь нравится уготованная вам роль? Не правда ли, все это очень занимательно? И, я даже сказал бы, поучительно? И вообще, я должен вам наконец-то сказать, с радостью сказать, что вы пока моя самая удавшаяся модель.
       - Модель?
       - Ах да, простите. Нам ведь тогда не дали договорить, и вы все еще в младенческом неведении прозябаете.
       Плевако совершил носом движение, напоминающее восьмерку. - Я ведь, в отличие от небезызвестного вам адвоката Федора Никифоровича Плевако, занимаюсь несколько иным. Я почти единственный в своем роде хранитель абсурда. Я должен вам сказать, что абсурд - это вовсе не нелепость или бессмыслица, как это понимается недалекими умами. Это ведь только так кажется, что он возникает и может существовать сам по себе, словно некое эфемерное производное из вполне положительных и оправданных элементов нашей жизни. - На манжете его белой сорочки матово зеленела малахитовая запонка, и такая же булавка пришпиливала узкий галстук. На сей раз Плевако явился в совершенно штатском костюме в зеленую узкую полоску. Ногу он закинул на ногу, покачивая заостренным носком лакированной туфли. Носки его были ядовито-зеленого цвета с искрой, а из нагрудного кармашка вместо платка торчала новенькая пятидесятирублевка - в этом, надо сказать, ему все же изменил вкус. - Вот если сейчас я высуну голову на улицу и заору "Правь, Британия", при полном еще отсутствии слуха, это будет не абсурдом, а идиотизмом. Если мы заорем это в две глотки, то это все равно останется идиотизмом, только в двойном размере. Абсурд же должен иметь под собой основание и, что еще более важно, цель. Чем более масштабную, тем лучше, тем легче возникает основание для него. Самым же классическим примером, внесенным во все абсурдистские анналы, и не только в них, была у кого-то гениально возникшая идея о применении рабского труда на великих стройках коммунизма. Тут как нельзя лучше подходит формула великого демократа Белинского, высказанная им, быть может, и в запале, но все же, я думаю, в трезвом рассудке: "Я начинаю любить человечество по-маратовски: чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную". Ведь если отбросить многие личные мотивы, то так оно и происходило. Вот вам и основание и цель. Когда человек или идея, возведенная в ранг истины, начинают служить средством даже для самых гуманных преобразований, - или прикидывающихся таковыми, - любой нормальный человек - в высоком смысле нормальный - почему-то не желает с этим согласиться. Такое впечатление, что даже те, кто не знает формулу Белинского, знают или, во всяком случае, имеют представление о другой формуле, о том, что истина никому и ничему не служит, ей служат. Абсурд внешнего окружения возмущает все абсурдистские начала, заложенные в человеке. Ведь что такое совесть, нравственность, не укради, не лжесвидетельствуй, если не абсурд? Только в ином смысле. Почему не лжесвидетельствовать, если это разрешено и даже возведено в ранг доблести? И если человек не выбирает служение истине, до которой он все равно никогда не поднимется, то ему действительно все позволено. Он даже может устраивать счастье человечества, он как бы априорно присваивает себе это право, Но это все абсурд низшей категории, абсурд питекантропов, хотя питекантропы, конечно, в этом не виноваты. Я же разрабатываю теорию и занимаюсь практикой абсурда на ином, человеческом уровне. Мне важно знать, может ли человек стать выше абсурда собственной жизни, я подчеркиваю, собственной. - Плевако посмотрел на Зотова. Зотов внимательно слушал, пощипывая ус и не отводя глаза. - Так вот, - очень довольно продолжил Плевако, - вы включайтесь, включайтесь. Ведь вы можете не соглашаться со мной, спорить, - это ваше право.
       - Спасибо, - совершенно серьезно ответил Зотов.
       - Вы меня заинтересовали тем, что довольно активно выпадаете из той системы абсурдной игры, по правилам которой вы вроде бы должны были играть. Вы выбрали, и выбрали правильно. Ведь страдание есть единственная форма, возникновения сознания, так считает ваш Достоевский. Но это вовсе не означает, что кто-то имеет право создавать нам эти страдания искусственно, - это ведь одна из наших немногих привилегий, данная нам вместе со свободой выбора. Хотя деятелей, практически оспаривавших это наше право, случалось в истории немало. Я, к счастью, не принадлежу к их числу. Я всего лишь маленький человек, способный кое-что понять и предпринять. Что-нибудь вроде вашего выдвижения, которое в самом деле никому не нужно. Вы понимаете? Вы - лишь кубик огромной пирамиды, я же из тех, кто эту пирамиду строил и почти чудом уцелел. Вы ведь знаете, что всех строителей пирамид уничтожали от греха разглашения тайн, сокрытых в ее чреве? Знаете.
       - Так зачем тогда я нужен вам?
       - Зачем? Не все так просто, дорогой Зотов. Вы должны быть лицом официальным и понимающим. Чья-то подпись должна стоять под смертными приговорами? Ведь так? Одно должно быть тайным, другое явным. Во всем нужна гармония.
       - Если решить, что кто-то имеет на это право.
       - Право решать - нет, а право ставить подпись - да. Ведь они все преступники, наш долг очищать от них общество. И этим правом обладаете теперь вы, Зотов, ваше превосходительство. Вы, а не кто-нибудь другой.
       - Да как же вы! ..
       - А вот как раз и приговорчик я принес. Ознакомьтесь.

    ***

       А за моим окном опадала расцветшая ненадолго осень, ранняя и холодная в этом году. Но не она, эта осень, заставила меня на время прервать рассказ о дальнейших происшествиях в жизни Зотова, а само течение повествования, не столь последовательное, как бы этого хотелось мне, а может быть, и вам. Я должен несколько вернуться вспять, чтобы потом более внятно разъяснились некоторые выпирающие несуразности в моей повести о Зотове и о себе. Ведь все мы, что греха таить, пишем о себе.
       Необходимым мне кажется отметить - это может оказаться важным - тот факт, что в нашем, моем и Зотова, маленьком городе все знакомые нам люди были охотниками, любителями, причем в самом прямом смысле, - они охотились на птиц и зверей, состояли в обществе, платили взносы. Особенно они радовались душой и телом, когда получали лицензию на отстрел крупного зверя, - кабана или лося, которые пока еще не перевелись в наших лесах, охраняемые законом и собственным, вполне оправданным страхом перед людьми, страхом и опытом, позволяющим им иногда оставлять охотников без куска лосиной ляжки или кабаньей грудинки, заранее поделенными между ними, а главное - без удовольствия дуплетом, да в несколько мощных, иногда заграничных стволов выстрелить в красивое, но все же беззащитное перед ними животное. В случае неудач, которые нередки в судьбе нынешних охотников, вынужденных промышлять вдали от городов, они разряжают свое раздражение и вполне человеческое желание почувствовать запах пороха, стреляя по галкам, воронам, консервным банкам или просто в небо. Однажды нам даже рассказывали о том, как в раненого и привязанного к дереву зайца стреляла сразу дюжина подвыпивших мужичков. Но это, скорее всего, байка, злая выдумка ярых противников охоты, которую так любовно описывали наши классики. И я вспомнил ее вовсе не для того, чтобы опорочить этих замечательных и увлеченных людей, больше просто гуляющих по лесам, вдыхающих смоляные и березовые запахи, жарящих на опушке шашлык из приготовленного дома мяса. Просто многие эти люди были и остались нашими товарищами и друзьями. Охота не явилась причиной наших расхождений. Эти расхождения скрывались гораздо глубже и, вместе с тем, лежали почти на поверхности. Охота в данном случае - что-то вроде лакмусовой бумажки, одни растворы на нее реагируют, другие - нет. Но это значит только то, что значит.
       То есть они были охотниками, а мы с Зотовым нет. В принципе, но не из принципа. Из принципа было бы глупо и очень бы смахивало на проповедь травоедения. Хотя против травоедения мы тоже ничего не имели.
       Но было время, когда все эти охотники так же, как и мы с Зотовым, были просто мальчишками с нашей улицы или из школы, бывшей женской гимназии красного кирпича за оградой с кованой зеленой решеткой, перевитой разросшимися кустами акации, с потаенными уголками двора, где мы покуривали на переменах. Двумя сторонами школа выходила на две улицы - одна из которых была нашей, третьей стороной - на красильное заведение, где аляповато раскрашивали шелковые платки, что можно было наблюдать сквозь решетчатые окна с открытыми фрамугами, откуда шел кислый, усталый дух; а с четвертой стороны высоким красным забором с разлапистыми, картинно старыми кленами вдоль него школа граничила, соприкасалась с психиатрическим диспансером, желтыми корпусами замыкавшим квартал: по деревьям, стене и крыше, по шаткой железной лестнице без нескольких ступенек можно было спуститься в его двор. Мы так и делали не раз, хотя днем вход с улицы был свободным. Надо заметить, что наша жизнь каким-то ей одной известным образом часто пересекалась с подобными заведениями, хотя товара мы еще не знали, что называют их домами скорби, и относились к их существованию рядом с нами весело, как к одной из развлекательных сторон бытия, равноправной в ряду кино; велосипедных гонок и вечерних купаний на далеком Козьем болоте, куда мы ездили бесплатно на трамвае. А пересечения были не метафорическими и даже не метафизическими, а буквальными. На улице Почтовой, верхней палочкой Т соприкасавшейся с улицей нашего детства, располагалась меж последних частных владений с сиренево-яблоневыми садами обыкновенная психбольница - аккуратный двухэтажный домик, с незаметными почти решетками в глубине окон второго этажа и не очень высоким забором. Когда мы хотели назвать человека психом (не впрямую - по общей привычке к эвфемизмам), то его просто спрашивали: "Ты что, с Почтовой?" И это было вполне серьезным оскорблением. Или крутили пальцем у виска и говорили с вызовом и немного обиженно: "Ты что, в Зиново захотел?" - вкладывая в эту фразу интонацию невыполнимой угрозы. Зиново было загородным благословенным местом, куда мы с Зотовым ездили в пионерский лагерь и где опять в близком соседстве с нами жили психи за высокой оградой в сосновом лесу. Но об этом - чуть позже: о смолистом лесе и его обитателях, об оградах и бузине.
       А пока мне вспоминается один безобразный случай, имевший место прямо на нашей улице, в сотне шагов от дома, улицы тихой, зеленой, но обремененной соседством театра, школы, психдиспансера, райкома и уполномоченного по делам религий - как они все уживались между собой? Мы, я и Зотов, заканчивали тогда обследование хода в бомбоубежище в дальнем углу школьного двора, спустившись по железным, скобам в каменный колодец, откуда вел полузасыпанный обломками досок, камнями, песком лаз в сторону школьного здания. Разобрав завал лишь настолько (так велико было наше нетерпение), чтобы можно было протиснуться в лаз, задевая спиной острый бетонный угол, мы оказались в довольно длинном коридоре, где передвигаться можно было только на карачках, даже при нашем неполном росте. Мы зажгли заранее скрученные жгутики из газет и смотрелись. Вдалеке - в трех-четырех нормальных шагах - виднелась ржавая, в подтеках дверь с ручкой и выступающей замочной скважиной. Мы толкнули дверь, она со скрипом, тяжело поддалась и стала открываться уже словно сама, увлекая за собой мою руку, сжимавшую цепко железную ручку. Из открывшейся темноты повеяло холодом, чем-то сладковато-затхлым, и послышался звук, напоминавший шлепки босых ног по воде. Мы отпрянули и уже через минуту не могли сообразить, как оказались наверху, снаружи бетонной будки, выстроенной над колодцем. Я достал из нагрудного кармашка чудом уцелевшие в этой суматохе две сигареты, завернутые в клетчатую тетрадную страницу, две настоящие американские сигареты, украденные мною у дяди, с темно-коричневым фильтром и золотой полоской. Но выкурили мы их так быстро, такими частыми затяжками, что даже не успели ощутить ничего особенного, как то, наверное, следовало. Но зато чуть позже мы были вознаграждены, если, конечно, случившееся можно воспринимать за награду. С нашей улицы, из-за забора, к нам донеслись крики и смех.
       Когда мы спрыгнули на тротуар, то поначалу ничего не поняли. Был уже вечер, и солнце уходяще светило вдоль улицы нам в глаза. На фоне яркого света, размывавшего границы предметов, мы видели каких-то людей, суетящихся на дороге против ворот диспансера, а ближе к нам, в разных местах - на газоне, у двухэтажного дома, у школьной сторожки - наших друзей-охотников, поодиночке или по двое. Один из них, тот, что стоял около сторожки, то есть ближе всех к месту события, махал нам рукой и что-то кричал. Лишь приблизившись, мы разглядели, что люди на дороге - в белых халатах, а один из них, бегавший взад-вперед вдоль газона и закрывавший руками лицо, был весь какой-то синеватый и совершенно голый. Но даже не это больше всего поражало, а то, что у него была совершенно седая - ежиком - голова. Наши друзья чуть испуганно хихикали, смущались, мамаши прятали детей в подворотни, а сами высовывались и наблюдали, как он затравленно бегает туда-сюда, охотники, все продолжая смущаться, норовили потихоньку бросить в него горсть земли или маленький - с ноготок - камешек и тут же спрятать за спину руки, когда он растерянно, из-под ладони смотрел в их сторону. Люди же в белых халатах ничего этого не замечали, они были заняты другим. Тело человека было нездорово-бледным, отечным и словно выкупанным в слабом растворе синьки. За ним неторопливо ходила женщина в белом халате и что-то говорила ему, поднимая руки и потрясая ими время от времени перед собой: так она его, наверное, стыдила и взывала к остаткам его здравого рассудка. Поглядывала она искоса и на зрителей, заметно их присутствием смущаясь и краснея, - румянец на ее щеках был виден даже издалека. Но тут из ворот выбежала другая, более полная женщина в таком же белом халате с завязками на спине. В правой руке у нее был веник. Голый человек, увидев ее, заметался на одном месте, а потом остановился, покорно опустив руки вдоль тела и склонив повинную голову. Женщина подошла к нему близко, показала руками вправо, влево, вокруг - на зрителей и свидетелей. Человек отрицательно покачал головой и сделал шаг в сторону, показывая трясущимся пальцем в сторону наших охотников. Женщина всплеснула руками, словно объясняя всем, что даже ее ангельское терпение истощилось, пожала плечами, что-то вновь сказав, и, крепче стиснув в руке веник, начала часто, но без злобы, скорее ласково похлестывать человека веником пониже спины, так чередуя похлестывания и увещевания, что он, хоть и не по прямой, но короткими зигзагами побежал, мелко и часто переставляя ноги, в сторону ворот. Когда его туда загнали и заперлись изнутри, нам сразу стало скучно. И вовсе, как я понимаю, не от того, что все так быстро кончилось. Страннее же всего и обиднее для меня оказалась реакция Зотова на случившееся, обиднее потому, что он опять говорил моими словами, только чуть-чуть раньше меня. У Зотова было свойство, качество, отличавшее и выделявшее его, хотя сам он, казалось, к этому никаких сознательных усилий не прилагал. При этом он каким-то образом всегда оказывался лучше всех, и этим всем, даже недовольным и несогласным, приходилось в глубине души это признавать. Так и в тот раз, когда все кончилось, он как-то устало прикрыл ладонью глаза и отвернулся ото всех нас, уже собравшихся вместе на газоне у школьной решетки, а потом взглянул по очереди в наши глаза, направленные на него с интересом привычным и искренним, взглянул и сказал слова, не прозвучавшие тогда ни многозначительно, ни глупо, слова, почему-то запомнившиеся нам, тому есть свидетели: - Вот ведь и нас так когда-нибудь. Веником. Обидно, господа. - Это его "Обидно, господа" долго потом ходило 'поговоркой.
       А тогда никто не нашелся ему возразить, и каждый, хоть немного, но отнес эти слова и на свой счет. Сами эти слова, возможность, о которой они так неопределенно и вместе с тем совершенно всерьез говорили, показались гораздо страшнее, чем только что виденная нами сцена, и сама по себе представшая вдруг вполне осознанным символом. Лишь много позже я понял, что не чужое сумасшествие страшит, а возможность своего собственного. Особенность же личного сумасшествия в том, что ты всегда будешь оставаться в уверенности, что ты-то как раз совершенно нормален, твое сумасшествие всегда будет оставаться для тебя глупой и злой выдумкой других, пытающихся тебя от чего-то лечить, навязывая собственные - ненормальные представления о жизни. Тогда же я впервые и окончательно понял, что никто из нас не защищен от странностей духа, в просторечии именуемых сумасшествием. Отсюда - и обостренный, хоть и на расстоянии, интерес к н и м, находящимся за гранью, за которой легко можешь оказаться и ты. Зотов мне признавался, что он и х любит гораздо больше остальных людей, находя в них много общего с собой, пусть не сегодняшним, но будущим. Они не могут защитить себя, они как дети, а мы, именно мы - и не без основания - кажемся им ненормальными. Вообще, они живут как бы в Зазеркалье, говорил он, и если долго и внимательно смотреть на них, так только, чтобы они тебя не замечали, то увидишь многое в самом себе. Мы с Зотовым и ходили смотреть па самих себя, когда пребывали в лагере, в том самом Зинове, о котором я уже упоминал. Мы, не сговариваясь, убегали за территорию, за шаткую ограду из штакетника, кое-где упавшую, за мнимую границу, отделявшую лес от леса. Но за этой границей лес был все-таки иным: запретным и полным свободы. Я никого не хочу вводить в искушение думать, что мы всегда, сознательно и бесстрашно стремились
       т у д а, к высокому забору лечебницы. Если бы это было так, то все объяснялось бы слишком просто - по Фрейду или Чезаре Ломброзо. Хотя такое "подведение основ" очень напрашивается, именно потому я и говорю об искушении, предостерегая от него в первую очередь себя. Нет, мы просто убегали в огромный лес, полный шорохов, запахов, ягод, трав, деревьев и птиц. Мы убегали за шоссе, не показываясь на глаза редким машинам, проносящимся мимо, спускались к извилистой реке, купались в глубокой запретной заводи с темной полузатопленной корягой, вросшей одной ногой в глинистый, омытый до холодной гладкости берег. Выше, в кустах орешника, мы выжимали трусы, и лишь потом, ероша волосы пятерней в надежде быстрее высохнуть и скрыть следы преступления, и так отложившего счастливый отпечаток на наши умиротворенные лица, мы лезли наискосок в гору, туда, где среди голых золотистых сосен стояли желтые корпуса лечебницы. Мой краткий пересказ нашего пути обманчиво скрадывает расстояния, но надо сказать, что лечебница от лагеря была километрах в пяти, если по дороге, а напрямик - в трех, зато в гору. Мы почти всегда выбирали ближний путь.
       Уже теперь, задним числом, я думаю, что все такие загородные места, где собирается в одном месте много людей не совсем по своей воле, - в этой лечебнице, в армейской части, в нашем пионерлагере или в лагере настоящем, такие места чем-то похожи немного, вне зависимости от своего предназначения. Больше всего удивляешься самым обыденным, казалось бы, вещам. Например, тому, что у психов была своя кочегарка и баня. Хотя уж чего странного или удивительного в том, что люди, даже объявленные ненормальными или преступниками, должны мыться и жить в тепле?
       Мы не подходили ближе двадцати-тридцати шагов к территории. Хотя территории, как таковой, и не было. Двух- и одноэтажные корпуса стояли прямо в лесу, и лишь рядом с одним из них была округлая площадка, огражденная забором, зато каким! На глаз в нем было метра четыре, и он, возможно, вырос таким высоким за счет вольности окружающего пространства. Единственный вход и выход на этот правильно округлый двор был из корпуса, того самого, где жили больные. Поначалу мы только проходили мимо, лишь краем глаза кося в и х сторону, успевая сквозь киношное мельтешение щелей и узких досок увидеть некое движение за забором, сообщавшее нам лишь уверенность в действительном существовании жизни за ним. Потом наши шаги все чаще замедлялись, пока мы не остановились как-то совсем шагах в пятнадцати от забора, почувствовав, что нам ничто не угрожает: нигде мы не видели живого человека, разве что мелькнет кто-то вдалеке, а те, кто нас интересовал, были защищены забором. Там, за оградой, бродили вполне нормальные по виду люди, только в одинаковых, светло-коричневых халатах, мужчины и женщины, а посредине, в центре круга, белой точкой сидела па скамейке сестра и что-то читала. Лишь иногда она поднимала глаза и прикрикивала на кого-нибудь из них, кто слишком резво начинал размахивать руками. Самым явным, по крайней мере внешне, признаком их сумасшествия был тот неподдельный страх, который они испытывали от одного ее слова. Власть этой маленькой белой женщины была не только бесспорной, но и леденяще правильной; она заставляла их вести себя тише и нормальней, чем обыкновенных людей, эта власть распространялась на каждое их движение, а может быть, и на мысли, - она, наверное, умела читать по их лицам. Эта чинность хождения по кругу, изредка, после всплеска чьих-нибудь уставших рук вводимая одним повелительным словом в русло закона, заставляла нас замирать и мгновениями ощущать необъяснимый стыд. Мне в такие минуты очень хотелось представить белую женщину в кругу ее семьи, детей. Я бы взглянул ей в глаза, спросил бы... "Да ничего бы она не поняла, и отвечать бы ей нечего тебе было, кроме того, что это - ее работа, - сказал мне Зотов. - Ты лучше посмотри. Кажется, вон тот человек нас давно заметил и не первый раз за нами наблюдает". - "Какой?" - спросил я, но уже сам увидел. Сквозь широкую щель в заборе, там, где доски были прибиты чуть криво, на нас смотрели два немигающих глаза. Я не скажу, что мне стало страшно, но все же как-то не по себе, словно нас застали за неприличным занятием, да так оно и было в сущности. Первым делом я взглянул на спину белой женщины: она была неподвижна и сосредоточена на чтении, - вид со спины был как бы ее фасом и профилем одновременно. Тот человек следом за нами выбрал правильное место для наблюдений - она его не видела. "Он стоит там уже третий день, - сказал шепотом Зотов, - и, знаешь, стоит так боком к забору, видишь, и смотрит в щель только тогда, когда товарищи за ним не наблюдают, наверное, боишься, чтобы не донесли, - у них это может быть принято". Сразу после этих слов глаза пропали: человек уже смотрел куда-то в небо, - мимо него проходила седая пара, неодобрительно его оглядывая. Примерно через полчаса он начал нам подавать какие-то торопливые знаки, чувствуя, видимо, что скоро их уведут. Нам показалось сначала, что он просит сигареты. Но, увидев вблизи его беспокойные и умные глаза, мы поняли, что он хотел другого. Он был брит наголо и от этого выглядел старше, но даже по нашим тогдашним представлениям о возрасте он едва-едва стал совсем взрослым, то есть оп уже мог бы быть нашим вожатым в лагере, но вряд ли учителем, - на вид он был чуть старше наших десятиклассников. Он заговорил торопливо:
       - Я вас об одном прошу: купите марку и отошлите письмо, а то у меня нет денег, и я не могу выйти пока отсюда. А письмо очень важное, поверьте. Мне некому больше довериться. С кем имею честь?
       - Зотов, - ответил Зотов за нас.
       - Я - Чардынцев. А письмо - подарок моему папаше. На той почте, куда оно попадет, знают, что с ним делать. Все, прощайте. Сюда уже идут, - он передал Зотову конверт, отвернулся и, быстро сделав два шага от забора, пошел медленно, устало переставляя ноги, глядя в небо и насвистывая негромко арию Фауста из оперы Гуно. Мы попятились и скрылись в кустах дурманно вянущей бузины: стояло жаркое лето.
       Письмо было не очень толстым, но и не очень тонким, именно таким, каким и должно быть письмо из сумасшедшего дома, направленное по такому адресу и такому лицу: на конверте каллиграфическим, словно с приветственного адреса почерком было выведено: "Его Превосходительству, генералу Чардынцеву Евгению Петровичу, Москва, Остоженка, в собственном доме".
       - Даже индекс есть, - удивился я.
       - Теперь без индекса и не посылают, - заверил меня Зотов, осторожно пряча конверт на груди.
       На почте мы купили дорогую марку, как для заграницы - на всякий случай, - и отправили письмо.
       - Жаль, что нам еще долго пребывать в этом лагере, а то бы я сам отвез, - сказал Зотов.
       - А ты уверен, что нашел бы этот дом?
       - Я не знаю, но мне хотелось бы.
       Через несколько лет он действительно пытался разыскать этот дом, но все, как и подобает, смотрели на него как на сумасшедшего, а юный, длинный милиционер с пушком под носом и в хромовых сапогах, как бы понимающе улыбаясь, предложил предъявить документы. "Может быть, он уже переехал куда-нибудь. Сколько лет-то прошло", - каким-то оправдательным тоном резюмировал мне Зотов, когда милиционер нас отпустил, сделав ловко под козырек; милиционеру, видимо, нравилось отдавать честь. Мы поняли, что т а к было надо, - тот человек из сумасшедшего дома не мог же нам довериться до конца.
       А тогда, вернувшись в город в то благословенное время, когда лето в зените, а до школьных занятий еще бесконечно долго, мы увлеклись исследованием подземелья, представлявшегося нам в мечтах запутанным и обширным, - ходили слухи, что оно построено кем-то когда-то и для чего-то такого... во всяком случае, до революции, значит, уже так давно, что и в самом деле могло быть каким угодно таинственным. За этим новым увлечением о письме позабылось (знали бы мы тогда, какую роль оно еще сыграет в нашей жизни).
       После того, как Зотов неожиданно открыл нам, собравшимся на зеленом газоне, иногда превращавшемся по нашей воле в футбольное поле, тот удивительный в своей простоте факт, точнее, мы тогда впервые всерьез осознали, казалось бы, давно и прочно известное, что все мы, каждый из нас с определенной - более-менее - легкостью мог бы оказаться на месте синего человека, - всегда, кстати, вакантном, - и послужить кому-то веселым, слегка захватывающим дух развлечением, мы задумались и долго стояли кружком, перебрасываясь словами и не решаясь дотронуться до мяча с тощим хвостиком шнуровки. Мяч сиротливо лежал, пока именно Зотов не пнул его в сторону одних ворот. Гол не засчитали, а мы через забор вернулись к бетонной будке, ожидавшей нас. Мне уже лезть туда не очень хотелось, но решительность Зотова не давала мне повода улизнуть от этого дела. Сам Зотов был настроен так, словно внизу его ждало небывалое открытие. Мне пришлось следовать за ним.
       Особенного открытия не случилось. За дверью в обжигающем свете наших факелов мы увидели злую полосатую кошку, похожую на тигра. Она зашипела на нас, а вдали по коридору послышались шлепки по воде.
       - Мы спугнули ее еду. Она на нас в обиде, - сказал я Зотову, но он продолжал двигаться вперед, не обращая ни на меня, ни на нее внимания: кошка прижалась к стене, ощетинив усы и приподняв лапу с выпущенными когтями, но не уходила. Мы проползли еще немного, то и дело шлепая руками по воде, как наши невидимые предшественники, промочили коленки и оказались перед второй, похожей дверью, только запертой: сквозь щели пробивался свет и голоса. Два голоса. Через замочную скважину туда можно было заглянуть, что мы и сделали, не чувствуя в этом никакой крамолы, но на всякий случай все же находя себе оправдание в исследовательском интерес, Приглядевшись, мы поняли, что дверь эта выходит в подвальный кабинет по военной подготовке, где властвовав отставной подполковник Петрищев, преподаватель НВП, прославившийся тем, что чуть было не выгнал из школы одного десятиклассника прямо перед экзаменами. Тот пошутил с подполковником глупо, конечно, и бездарно, но, в общем вполне безобидно, никак не ожидая такой беспомощно-агрессивной реакции от доброго, в сущности, отставника. Все дело было в том, что подполковник успел повоевать хоть и в конце войны, но настолько всерьез, что левая половина лица у него так и не ожила. А этот Женя (не помню уже сейчас его фамилию), стоя на переменке у школьного входа, поигрывал в руках почти настоящим кольтом, стрелявшим пластмассовыми пульками. Что его угораздило именно в тот день его принести и остановиться у входа? Ведь и возраст был уже не тот для таких игрушек. И надо было случиться так, чтобы именно в этот момент на крыльцо вышел подполковник, вытягивая из пачки папиросу. Женька, не очень долго думая, вскинул кольт и, крикнув "Товарищ подполковник!", выстрелил с руки. Подполковник побледнел, смял в ладони пачку папирос, в обморок не грохнулся, а погнался довольно резво за Женькой, запричитавшим вполне всерьез: "Простите, я больше не буду-у-у". Сам Женька потом всем рассказывал, что бежал изо всех сил: "Я был уверен, что он меня прибьет". Дело дошло до того, что Петрищев вывел ему итоговую двойку но НВП, что равносильно было волчьему билету, и только после долгих уговоров, поездок родителей к нему домой с цветами и коньяком, которые он не принял, сменил гнев на милость и исправил двойку па жиденькую троечку в обмен на преподнесенный ему кольт. Только этот кольт он и потребовал себе в награду за прощение; шутники говорили, что вся комедия была затеяна ради поправившейся ему игрушки. Тогда уже все вволю посмеялись. Примечательно, что Женькины одноклассники вне зависимости от чувства солидарности и неадекватности наказания преступлению были все же на стороне Петрищева, хотя это и не мешало им просить за Женьку. Петрищева же, как ни странно, стали даже как-то больше уважать после всей этой истории, хотя и с оттенком снисходительности к его слабостям, - командному голосу и неистощимому армейскому юмору.
       Так вот, именно подполковник сидел за голубой ученической партой, своей, правой, живой половиной к нам, а напротив него - наш физкультурник Николай Федорович. Они выпивали и говорили - слышно было не очень - что- то о рыбалке, мормышках, блеснах и речке Востре. Послу- шав немного и поскучнев, мы зачем-то с непонятным остервенением забарабанили в гулкую железную дверь и завыли дурными голосами, отскочили к выходу, очень проворно, и вылезли на улицу, глупо улыбаясь.
       - Везет же нашему подполковнику на идиотов, - сказал Зотов таким обиженным тоном, словно это определение относилось не к нам.
       - Причем совершенные, - сказал я невпопад. - Что бы они о нас подумали, если б узнали? - я принялся отряхивать колени, мокрые, с въевшимися цементными разводами.
       - А иди - покайся. Еще поднесут за-ради здоровья, - зло ответил мне Зотов. Ему явно было стыдно, что он так легко и глупо добился того, что его выстраданный ореол определенно хорошего человека несколько потускнел, хотя бы на время. Ему было стыдно даже передо мной; следующий его шаг был тогда всего лишь попыткой оправдаться и сгладить ситуацию, видимо, это было первое, что пришло ему в голову, - в том нашем возрасте смелое и неожиданное решение, впрочем, не оригинальное все же. На дереве, прямо над нашими головами, разоралась ворона, а он предложил мне выпить водки, не совсем водки, если быть до конца точным, а так называемой "зубровки", которая в те времена еще существовала, а у Зотова была даже где-то припрятана. Бутылку мы разыскали в соседнем дворе, в тени деревьев, под чьим-то гаражом.
       Про кошку, похожую на тигра, мы в этой суете как-то забыли.
       Потом нас оказалось уже трое, а вокруг был еловый лес и почему-то зима, костер в глубокой лунке, оплавленной по краю, треск и едко-вкусный дым горящего лапника, жгучий дух "зубровки" где-то в глубине гортани, неестественное веселье, полусвязная речь, когда впервые себя слышишь как бы со стороны, ощущение близкой и неминуемой потери, и горящая в костре нейлоновая куртка - нашего третьего, ни лица, ни имени которого я давно не помню. Почему мне приходит в голову эта первая в нашей жизни самостоятельная пьянка? Их ведь было немало и потом. Но тогда сначала было лето, жаркий его разлив, и сразу - зима (я так помню и не хочу спорить со своей памятью, пусть я что-то и путаю); пустая бутылка с вымирающим зубром стояла у подножия ели, а наш третий бросал в нее ледышками и хохотал, не попадая, - он, наверное, тоже был из плохих охотников.
       Я должен здесь обязательно уточнить, что вовсе не пытаюсь окончательно разрушить ореол хорошего человека Зотова, - может показаться, что я подбираю факты сознательно, один за другим, а я всего лишь честно записываю то, что первым приходит в голову, - я вполне доверяю интуиции. Чуть позже у вас будет возможность убедиться, что существует и другой подход к его жизни, основу которого составляет четкая, рациональная выборка фактов, - но это дело других, более компетентных (так, во всяком случае, считается), я же Зотова люблю.

    ***

       И все-таки через много лет я вспомнил о кошке и удивился тому, что ее образ, такой мягкий, гладкий и одновременно тощий, вполне символический, не посещал меня ни разу, а может, и посещал, но проходил где-то по периферии сознания. Да и был ли у этого образа повод посещать и царапать меня? Возможно, кошка выбралась из бункера вполне благополучно, сытая и довольная, сам подполковник Петрищев мог впустить ее в свои владения, услышав жалобное мяуканье, и накормить остатками сайры от собственной трапезы. Но ведь кошка - слишком незначительная категория, скажете вы, но почему категория? Она же живая. А что, если именно она сидела в пустой бутылке из-под "зубровки", дыша оставшимися там парами, а наш третий - охотник - бросал ледышки не ради пьяного и сомнительного развлечения, а для того, чтобы ее выпустить, то есть совершить болезненный для кошки, но гуманный для нее же акт освобождения, ведь кошка тоже каким-то образом входит в человечество.
       Во всяком случае, так считает моя дочь, почти небесное, хотя временами и скандальное существо по имени Катя.
       За окном уже падает фальшивый, театральный снег, и светит солнце, на круг которого с нимбом лучей можно смотреть, лишь чуть прищурив глаза. Вороны сидят на тополях, хотя кто-то недавно объяснил мне, что это галки. Но я все же больше верю дочери. Она их называет ка-ка и лезет на батарею, к окну. Кошку, что живет на первом этаже, и всех других, из книжек, она называет кяу, всех собак, больших и маленьких, га-га, маму - мама, папу - папа, хотя понятие папа несколько шире: показывая на мой пустой, висящий отдельно от меня полосатый халат, дергая за его полу крошечной своей рукой, она говорит пала с ударением на оба слога, или, показывая пальцем на портрет изможденного, не окрещенного еще человека - с эскиза Иванова к знаменитой картине, она тоже раз за разом повторяет папа, папа. И все-таки вороны, собаки и кошки занимают ее до обидного больше, чем папа и мама. А может быть, мне это только кажется, потому что я еще слишком часто ее не понимаю. Ведь вот опять она идет ко мне на кухню мешать, и я почему-то с радостью этого нашествия жду, замерев над рукописью, слушаю, как она барабанит по двери, кричит и подпевает себе одновременно; дверь поддается ее усилиям, распахивается, Катя чуть не падает, но смеется, морщит нос и, щурясь, топает ко мне, дает откусить от своего объеденного со всех сторон яблока, много раз падавшего на пол и ковер, и я благодарен ей, яблоко это необыкновенно вкусно; я глажу ее мягкие, с колечками на затылке светлые волосы, она прижимается щекой к моей коленке и глядит на меня, почти не мигая, и приходит мама, моя жена, и уводит ее. Я знаю, что мне надо работать, но все-таки мне жалко ее отпускать. Она уходит и что-то лепечет в комнате и не хочет спать. Я прислушиваюсь к тому, что там происходит.
       Я работаю - у меня библиотечный день; первоначально я со скрежетом зубовным выбивал его из своего тишайшего начальника Семена Захаровича, и он разрешил мне раз в неделю не появляться на службе (кстати, я смог этого добиться благодаря тому, что много думал о Зотове). В моей терминологии это называлось "работать с языком", я переводил свое и писал свое, а не на заказ; в его - "есть малину", то есть вроде бы лечиться от благоприобретенных в нашем офисе простудных и других болезней, в числе прочих - от служебной скуки, с которой большинство, то есть те, кто был здесь еще до меня, благополучно смирились, если бы СеЗам знал, что в этот день я и в самом деле работаю, он бы немало удивился. Но мне все говорили - смирюсь и я, однако я продолжал воспринимать этот день не как подарок на бедность, как он мне всякий раз преподносился, но как единственную возможность целый день действительно заниматься делом, не разбавляя свое время вынужденными чаепитиями и разговорами о вчерашних передачах по "ящику" - в слове "ящик" для меня есть что-то окончательное, - тем более, что самому мне почти нечего было добавить по счастливой причине отсутствия телевизора, который все-таки есть, но не работает.
       Самое обидное было то, что каждую неделю приходилось вновь начинать разговор. СеЗам мне так и сказал, что он всегда меня отпустит, но прежде я должен к нему подойти и предупредить. Меня бы больше устраивал определенный день в неделю, и постоянно, без совершения традиционного обряда по поводу. И вышло так, что в какой- то день мне все это надоело, и я не стал отпрашиваться, потом еще, еще, не пришел как-то на работу и на следующий день, заявив после, что работал, что отвечало, кстати, действительности, - в конце концов я стал ходить на службу как мне заблагорассудится, и - ничего. Только СеЗам стал меня больше уважать, а остальные
       завидовать.
       Дочь уснула, Оля пришла ко мне, устроилась в углу дивана с новой балетной книжкой - она любит балет, и в ней единственной меня не раздражают интонации знатока, а я тут же вспомнил, что у меня кончаются сигареты, словно бы нарочно для того, чтобы я мог прогуляться по самому первому снегу, тающему при одном прикосновении, - за мной тянулась цепочка мокрых черных следов.
       Когда я вернулся, Оля уже не читала, а курила, часто затягиваясь и забывая стряхнуть пепел. Я хотел ее отругать, но она первой начала:
       - Это ты звонил? Честно?
       - А что случилось?
       - Или я совсем дура... Раздается звонок, я беру трубку, слышу твой голос, а зовет он тебя. Я говорю, не придуривайся, Зотов, А он спрашивает, выросла ли Катя. И я поняла, что если это и ты, то какой то другой, ну, вроде того, каким ты бываешь, прости, с похмелья, с усталости, после затянувшегося праздника. Честно не ты звонил?
       - Не я, не я.
       - Он еще говорил про какой-то приговор, а потом все прервалось. Как-то мне очень не по себе после этого звонка. Объясни, если ты хоть что-то понимаешь.
       - Не могу... пока. Мне самому эту кашу расхлебать надо. Ну представь, что я ухожу из дома...
       - Ты уже уходил.
       - Это сейчас неважно, это - не то. И представь, что я покупаю на рынке клюкву для Катьки.
       - Ей и в самом деле клюква нужна.
       - Ты помнишь "Двойники" Достоевского?
       - Смутно, лучше - "Бесов", я их недавно читала, - Оля смотрела на меня с недоумением, щурясь, как Катька, и покусывая ноготь мизинца; отвечала она как бы по инерции, прижимая к груди пакет молока.
       - Так и у меня бывает. Вроде бы я клюкву покупаю, и я же ее продаю, до этого собрав где-то на болоте под Моршанском, - на таком большом зеленом болоте. И вот я, который покупает, и тот, который продает, знаем, что мы - одно и то же, то есть один и тот же, но мы не показываем вида, согласившись, что мы все-таки разные, и даже торгуемся, так, не очень упорно, для блезиру. Потому что одному мне не стыдно покупать, а другому - стыдно продавать, будто он делает какое-то дурное дело. Хотя клюква не имеет к этому никакого отношения, про клюкву - где-то в другом месте. Помнишь, я тебе рассказывал об объявлении в цирке?
       - Помню. Только я тебя не понимаю, Алеша, - она взяла Катькину кастрюльку с ручкой и опрокинула над ней пакет молока.
       - Он же у тебя не открыт, - сказал я, забрал у нее пакет, взял ножницы с холодильника, вскрыл молоко и вернул ей.
       - Я тебя совсем не понимаю в последнее время. Ты
       говоришь какими-то загадками, прячешь от меня то, пишешь, будто я враг какой-то тебе.
       - Вот напишу...
       - ...будто враг, чужой совсем человек. И Катька скандалит. Она же все чувствует и понимает. Ты иногда - рядом, а словно тебя нет. Ты где-то далеко от меня... собираешь свою клюкву.
       - Поверь, там мне гораздо хуже, чем с вами, но я всего помню о вас и люблю вас. Гораздо больше себя. - Я поцеловал ее в висок, она вздохнула и легонько оттолкнула меня.

    * * *

      
       Который день Зотов тянул с приговорами. Их уже накопилось семь, но его пока оставили в относительном покое после того, как он строго, едва сдерживаясь, сказал Чардынцеву, что прежде обязан с ними подробно и внимательно ознакомиться.
       Страх и постоянное ожидание худшего уже отступили; настроение, в котором он пребывал все последнее время, несколько выровнялось, сменившись поначалу полной расслабленностью, но потом - сосредоточенностью и какой-то внутренней силой, вызревавшей в нем. Самым ощутимым признаком этой силы было то, что у него перестали дрожать руки, непослушные с того дня, когда Плевако принес первый приговор.
       Ему выделили квартиру в известном сером доме, первом дворе, на самом верху - с видом на набережные.
       Днем, в учреждении, он изучал дела, а вечером слонялся по квартире, по ее семи комнатам, - получалась, что в ней в каком-то фантасмагорическом виде осуществилась его всегдашняя, сколько он себя помнил, столь долго невыполнимая мечта о собственном угле, - хотя бы два на два шага и с дверью, запирающейся изнутри. Теперь же у него их было семь, комнат, одна другой больше, а дверей - и не пересчитать, да еще кухня с двумя вымытыми окнами, смотревшими в небо. Использовал же он только одну, не самую большую комнату, приведя ее по возможности - в соответствие с собственным вкусом и распорядком теперешней жизни. Одновременно она была кабинетом - стол под зеленым сукном, вольтеровское кресло и чернильный прибор из комиссионки на Тверской, преподнесенный Зотову начальником АХЧ, гостиной - овальный стол на двенадцать персон стоял в центре под хрустальной люстрой, такой громоздкой, что временами на нее страшно было смотреть, хотя Зотов и привык уже к ней, и спальней - на диване, столь длинном, что на нем при необходимости поместились бы сразу два Зотовых подряд, он укладывался ночью спать; маленькая библиотека из десятка книг тоже была здесь, расположившись просторно на диванной полке. На пустую стену он повесил репродукции Босха, Брейгеля и "Корабли" Филонова, обжившись немного, принялся изучать старославянский по учебнику Хобургаева и "Часослову" (пособию для начальных сельских училищ), да потихоньку переводил для 'себя "Ферму животных". Все его занятия могли бы выглядеть странными, ибо Зотов меньше всех рассчитывал на прочность и долговременность нынешнего своего положения, точнее, на свою долготерпимость, но они являлись для него естественной защитной реакцией и давали необходимую пищу для ума, тем более необходимую ему при ежедневном забивании мозгов протоколами и приговорами.
       К вечеру, к счастью, собирались гости, все те же старые новые знакомые; из бывших - благополучных времен - друзей и приятелей никого не было, да никто из них и не знал о нынешнем существовании Зотова, опять это кислое слово сводило ему челюсти. Приходила Фортуната, чьи коленки больше не смущали и не волновали Зотова, приносила привет от Валерьяна Макаровича, вбегала, с порога что-то рассказывая, Танька Порнография - к этому времени уже оказавшаяся просто Таней, - она кормила Зотова ужином и бесконечно кипятила и заваривала чай; Зотову презентовали его целый мешок, прямо из Индии. Совсем поздно, после представления, появлялась Изабелла, целовала ласково Зотова в висок, почему-то вселяя в него зтим знаком расположения надежду на будущее прощение жены и Катьки, - теперь уже Зотов верил в искренность ее материнской нежности и никогда больше плохо не думал о том, что когда-то случилось между ними, было только странно, что все началось именно тогда, хотя Зотов и не сомневался, знал, чувствовал доподлинно, что иначе быть и не могло. Вслед за Изабеллой звонил в дверь Вильям Иванович Панин, англоман из бывшего окружения Плевако, освободивший, как он рассказывал, сам себя от обязательств перед своим "духовным руководителем", о "духовном руководителе" он так и говорил, в кавычках. - Поначалу ему не очень доверяли, но он значительно быстрее, чем можно было бы предположить, сумел расположить всех к себе, при этом он и не думал каяться, а всего лишь рассказывал в возвышенно-повествовательном тоне о новом деле своей жизни: он нашел себя теперь на подмостках клубного театра, где играл сразу в нескольких шекспировских пьесах, даже в комедиях. А уж поверьте, что отставному цензору, играющему в комедиях, верить можно. В разное время приходил выздоровевший окончательно Валера. По выздоровлении он казался Зотову более странным, чем прежде, когда он разбрасывал кости, курил и сквернословил. Теперь он стал тихим и внимательным читателем газет - он приносил их с собой охапками и читал, читал, читал. Но что в большей степени смущало Зотова, чем эти газеты, бесконечные, как сама тоска, или даже тема Валериной новой статьи о переходе количества в качество, так это было другое. Вместе с газетами в большой коробке из-под печенья Валера носил своих бабочек, живых, насаженных на иголки, - хоть он и утверждал, что для них это совсем даже и не чувствительно, Зотов все же не мог спокойно наблюдать Валерины политические игры, ему все казалось, что бабочкам не совсем приятно было, когда Валера вынимал их из коробки, где на длинных кусках поролона они были насажены рядами, такие разноцветные, что от них немного рябило в глазах, особенно поначалу: бабочки шевелили крыльями и усиками, извивались длинными гусеничными тельцами и чуть не попискивали. Разгладив руками на столе карту мира, подыстершуюся на сгибах, Валера прикалывал своих бабочек к точкам столиц, сообразно цвету и политической обстановке, прямо как флажки на живой карте военных действий. Совсем красных бабочек в его коллекции не было, их заменяли собой розовые. Смену политических пристрастий самого Валеры обозначал цвет бабочки, приколотой вместо галстука. Чаще всего это был один из оттенков розового, но иногда, вроде бы совсем неожиданно, бабочка оказывалась зеленой или даже черной, черной причем нередко (всегда - с пятнышками какого-нибудь другого цвета).. Как выяснилось, черная была знаком траура, а траур Валера носил без исключения по всем деятелям, о чьей смерти поведано было на первой или второй полосе газет - цветные пятнышки были знаком политической принадлежности почившего. Надо всеми этими причудами легко можно было бы посмеяться, не относись Валера так серьезно и ревниво к своим играм, - шутить с ним было трудно, тем более, что он действительно все знал, при этом обо всем имея собственное мнение. Казалось, он с такой же легкостью обращался бы с людьми, как и со своими бабочками, будь ему это позволено. Ему все не нравилось, и он все хотел переделать, причем на карте у него, по его же словам, все получалось. Что было бы в жизни, не знаю, мне как-то не очень хочется все это представлять. Знаю только, что ничего хорошего. Зотов тоже это знал, но почему-то терпел Валеру как некую присутственную необходимость вроде портрета в кабинете, давно ничего не означающего, но без которого на стене остался бы выцветший прямоугольник, напоминающий о портрете гораздо более навязчиво, чем сам портрет о себе. Без Валеры о нем бы больше вспоминали, а так он никому почти не мешал. Тем более, Зотов знал, что рано или поздно эта их вечерняя идиллия кончится. Скорее рано.
       Таков был круг вечернего общения: посторонних не было. Посторонних во всех смыслах - все слишком или достаточно хорошо знали и понимали Зотова и меру ответственности, на нем лежащей. Поэтому основная тяжесть и важность дня приходилась на служебную его половину, вечер же был как бы его оборотной стороной, изнанкой, зазеркальем, - при этом он более всего напоминал прежнюю зотовскую жизнь, тогда не отягощенную еще обязанностью и навязанным правом решать чужие судьбы. Решать, порешать, порешить... Образ виселицы как бы незримо присутствовал, рея в прокуренном воздухе под люстрой, реи английских фрегатов, увешанные бунтовщиками и разбойниками, прогибались под их тяжестью, свинцово налитой злодеяниями, а Зотов курил сигарету за сигаретой и все никак не мог поверить, что все происходящее - всерьез. Ему представлялась сном то его прошлая жизнь, то служебная, то вечерняя. Как-то уж очень они отличались друг от друга, чтобы быть в сущности одним и тем же - его единственной жизнью. Но это было так, и с этим надо было как-то смиряться.
       - Авва Дорофей говорит, - заметила Фортуната, наблюдая, как Зотов пальцем на столе рисует веревочные петли, одну за одной, пока пустые, - он говорит, что каждый молящийся Богу "Господь, дай мне смирение" должен знать, что он просит Бога, дабы Он послал ему кого-нибудь оскорбить его.
       - Я мог бы, наверное, любить оскорбляющих меня, - ответил Зотов, отвлекаясь от рисования, - но ведь сейчас речь идет совсем о другом. Как понимать смирение в моем положении? Подписывать приговоры? Кого любить? Всех все равно никак не получается. Ведь сказано и о том, что поступать с ближним надо так, как хочешь, чтоб поступали с тобой.
       - Христианское смирение нынче не в почете, - вставил Вильям Иванович, видимо, просто так, чтобы поддержать разговор, начала которого он не слышал.
       - Но постойте, Вильям Иванович, - сказала Фортуната, а Панин сделал вид, что понял буквально и встал перед ней. - Вы не знаете притчу аввы Дорофея об одном брате, посещавшем других братьев?
       - Не знаком, не знаком, - он приложил руку к сердцу и вытянул вперед подбородок, поглаживая другой рукой несуществующую бороду.
       - Вам сто лет, а вы кривляетесь... - Не буду, не буду, даже присяду вот здесь, на краешек стула, чтобы не смущать вас.
       - Один брат приходит к другому брату в келию и видит, что тот молится. А в келии у него беспорядок, полы не выметены, не мыты, хлам везде, а тот стоит себе в уголке и молится тихо. И брат подумал о нем: "Так далека душа его от земного, так ревностно он воздает хвалу Богу, что ему некогда даже привести келию в порядок". Приходит он к другому брату. А у того - чистота, благолепие, цветы незабудки на окне. И с радостью подумал брат о нем: "Как келия его чиста и благоуханна, так и помыслы и душа его чисты".
       - Опять это ваше дежурное христианство. - Вильям Иванович заулыбался, но очень быстро снова стал серьезным.
       - Почему дежурное? - поинтересовалась Фортуната. - Потому что всегда наготове, по поводу и без повода. Этакая неофитская болезнь.
       - Почему неофитская? Меня еще в младенчестве крестили. Мать крестила, - с обидой и чуть-чуть с пафосом проговорила Фортуната и даже немного покраснела. - А если вы ничего не чувствуете, не понимаете... - По всем правилам она должна была бы развести медленно руками, но жест этот, простительно - недоуменный, замер на середине - Вильям Иванович слишком сильно прищурил один глаз.
       - Вот мы уже и обиделись, - опять серьезно сказал он. - Вот это-то как раз совсем и не по-христиански. Как там ваш брат? Следуя ему, вы должны возрадоваться и сказать: вот Вильям Иванович, чистая душа, не знающая откровения, ему еще только предстоит понять то, что сами мы давно знаем. А вы сразу о свиньях, о бисере. Не говорили, не говорили, но думали. Действительно, может, я и есть свинья самая настоящая, помните в "Ферме животных"? Но уж если свинья, то задумавшаяся, когда всех вас еще на свете не было.
       - Простите, Вильям Иванович. - Фортуната отвернулась и почему-то потерла глаза. - Бог простит, дорогая Фортуната Валерьяновна. Я ведь не говорю сейчас о том, что многие из вас начинали с модного увлечения. Это вовсе не обидно, пусть так, все равно хорошо. Только поверьте, что мне-то гораздо сложнее. Я ведь слишком во многое верил на своем веку.
       - И все время не в то, - вставил Зотов.
       - Конечно. Это вы все знаете. Вы и Солженицына читали, и "Русскую идею", и авву Дорофея. Мы же изучали "Краткий курс" - это была и наша религия, и философия, и история, Евангелие и все, что хотите, или не хотите, все равно. Мы всем верили, потом всех разоблачали, в большей или меньшей степени. Кого мы не разоблачали? Всех, по прошествии времени, когда прежде превозносили. Это уже стало общим местом. Понятно, что через многие эти мои веры, глубокие и не очень, мне слишком прочно привили в конце концов неверие. Неверие в принципе. Легче всего теперь мне было бы уверовать в плеваковский абсурд и согласиться с ним, но для этого у меня не хватает разумного цинизма. Я даже в Шекспира не очень-то верю, хотя он, конечно, гений.
       - Спасибо, Вильям Иванович, - проговорила Фортуната и совсем покраснела.
       - Что вы, что вы, дорогая, за что?
       - Знаете, иногда слишком уж хорошо начинаешь думать о себе. Так хорошо, что кажется, будто ты уже кого- то учить можешь, как жить. А в какие-то моменты вдруг понимаешь, что сама ничего не знаешь, не умеешь. Вот как сейчас. Я когда-то искренне считала, что я самая красивая, но никто почему-то этого не замечал. У девочки в подростковом возрасте масса комплексов - то тощая слишком, то толстая, то веснушки, то глаза не такие большие, как надобно. У меня этих комплексов не было. Каково же было мое удивление, когда мальчики на танцах стали приглашать не меня, а моих некрасивых, на мой высочайший взгляд, подруг, с ними, а не со мной целовались в темной беседке в нашем дворе. А ко мне никто, никто из них не подходил, хотя они и посматривали иногда на меня, как мне тогда казалось. Даже они понимали, насколько смешно я выглядела, показываясь во дворе в открытом платье и туфлях моей сестры. Они хихикали, а кто-то даже назвал меня Эллочкой Людоедкой. Я тогда не знала, кто это, но все равно было очень обидно. Этакий цыпленок на каблуках, ключицы выпирают, губки надуты, не мил целый свет. Потом как-то неожиданно быстро я повзрослела и долго еще не ходила на высоких каблуках и в открытых платьях. Поклонники мои перестали меня бояться и, главное, все перестали смеяться надо мной, словно сразу обо всем забыли. И я уже танцевала и целовалась... Что-то я все не о том.
       - О том, о том, - улыбнулся Зотов. - Мы тебя понимаем.
       Вильям Иванович серьезно согласился.
       - А давайте полетаем, друзья мои, - громко предложила Таня. Вильям Иванович с удивлением, но и с готовностью обернулся, вслед за ним и все остальные. Валера с газетой в руках немо, с раскрытым ртом, застыл в дверях. Случилось то, чего втайне давно ждали. Пока Валера куда-то отлучался, Таня отпустила на волю бабочек, прежде тех, что торчали на карте, а потом и оставшихся в коробке. Они лениво и сонно замахали крыльями на одном месте, словно шевелящаяся живая ткань, вроде тонкого блескучего бархата, расползлись, стали перелетать с места на место, едва поднимаясь над столом. Но пока продолжалась немая сцена, они прямо на глазах научились летать, почувствовали прелесть этого полузабытого состояния и вольно расселись, перелетая время от времени, по углам, портьерам, картинам.
       Вильям Иванович зааплодировал:
       - Они скоро совсем оживут!
       - Все равно захотят есть, - под нос себе пробормотал Валера.
       - А я их накормлю, - ответила Таня, подходя к нему. Потрепав его склоненную голову, она. освободила последнюю бабочку, дремавшую на Валериной шее, кадык его дернулся, но Танина власть над Валерой была уже слишком велика, посему она просто пригласила всех пить чай и принесла из кухни китайский белый чайник с золотыми и бледно-зелеными листьями на выпуклых боках. Зотов любил этот чайник, подаренный ему Изабеллой на новоселье, и всегда с каким-то внутренним трепетом наблюдал, как все наливают себе чай, - он все боялся, что чайник разобьют, - хотя к чему он был ему? Но об этом его никто не спрашивал. Да и сам он все больше молчал.
       Изабелла сидела в дальнем углу дивана и листала Феофана Грека. Зотов отнес ей золотисто дымившуюся чашку.
       - Спасибо, только я пока не хочу. Мне надо с тобой поговорить. Точнее, тебе надо меня послушать. - Она отложила книгу, раскрытую на "Преображении", и они тихо удалились, по вечной привычке - на кухню, где им никто не мешал. Горела лишь настольная лампа, за окнами внизу видны были огни города на том берегу да державные кресты, подсвеченные прожекторами.
       - Уж коли так все получилось, то я должна тебе рассказать то, что знаю. Для тебя сейчас самое важное - разобраться в ситуации и контролировать ее, чтобы не оказаться окончательно пешкой в чужих руках. Слушай, слушай, не обижайся. Видишь, и я каким-то боком во всей этой истории виновата. Ну полно, полно... Слушай и старайся понять. Только не думай, что я все могу тебе объяснить - я и сама немногое понимаю. Я расскажу только то, что знаю. Наша мать, Магдалина Сергеевна, ты знаешь, она умерла три года назад, - урожденная Чардынцева. Да-да, генерал Чардынцев ее родной брат, старший. Он доживает сейчас на покое...
       - На Остоженке?
       - Нет. Там он никогда и не жил, где-то на Воробьевых горах. А есть у него два сына, один, как водится, умный, а другой, естественно, дурак. Только я не возьмусь оценить, кто есть кто. Один, Виктор Евгеньевич, твой чиновник сейчас, а другой, Сергей, - это тот, который передавал с тобой как-то письмо из психушки. Да, старший тебе еще припомнит это письмо, так что будь готов. Чардынцев-младший он по отношению к отцу, а не к брату, которого вместе с отцом они вообще не признают. Как-то, когда генерал Чардынцев еще служил в Управлении, а Чардынцев-младший только начинал свою карьеру (тогда еще по иностранному ведомству), Сергей, учившийся на первом курсе какого-то технического института, привел их в полное замешательство и растерянность. Он выступил на одном институтском сборище, поименно назвав всех сотрудников института, служивших в системе НКВД и лагерей, да не просто назвал, а с перечислением всех их заслуг. Среди них оказался и один заслуженный профессор сопромата, большой либерал, бывший во время войны начальником особлага, что-то строившего в Заполярье, - в дни Победы он с гордостью носил свои боевые награды. Но больше всего их оказалось, конечно, в системе АХЧ, будто их именно по этому признаку туда подбирали. Разразился скандал. Ректор звонил генералу, генерал орал и чуть не плакал, старший брат оправдывался перед начальством и выслушивал ехидные соболезнования коллег. На первый раз как-то все замяли. Но дальше - больше. Генерал со старшим сыном обнаружил на даче целую картотеку, точнее, две картотеки: одна на служивших по ведомству и благополучно здравствующих, другая - на невинно убиенных, посаженных, высланных. Старший брат выносил ящики с карточками во двор к старой яблоне, а заслуженный генерал трясущимися руками их поджигал, спички ломались и не хотели гореть, тогда Сергей, при всем этом присутствовавший, подошел к нему, забрал спички и сам поджег бумажный холмик. "У меня ведь еще два экземпляра в разных местах", - успокоил он удивившегося папашу.
       Надо сказать, что Сергей вообще проделал гигантскую работу, еще до того, как все обнаружилось. Такая работа под силу целому нашему учреждению, но, правда, у него были и помощники, из числа его сокурсников и еще некоторых людей, в числе которых был и наш отец, не удивляйся. Узнав, что вся их инквизиторская работа пошла прахом, генерал со старшим сыном не придумали ничего лучше, как пристроить младшенького в лечебницу, где ты с ним и встретился. Теперь он живет, кажется, во Владимире и работает в детском доме воспитателем. Картотека же где-то хранится, я даже иногда подозреваю, у кого.
       Теперь о Плевако. Это в своем роде замечательная личность, это ты и сам знаешь. Как говорится в учебниках, фигура очень противоречивая. Сам себе противоречит, но это только по видимости. На самом деле там есть какая-то очень строгая система, которую я до конца, признаюсь, не понимаю. Я тебе расскажу только о фактах, а выводы ты делай сам.
       Когда мать забрали - нас еще на свете не было, а матери только исполнилось двадцать пять - он очень выручил отца, служившего тогда под его началом. На отца была кем-то составлена характеристика, которую должен был подписать Плевако. Выглядела она так, в самой важной части, я помню наизусть: "...политически грамотен, самостоятелен в суждениях, решения принимает правильно, но подвержен чуждым влияниям, низкопоклонствует перед Западом, что выражается в его восхвалениях буржуазных писателей-космополитов, таких, как Д. Джойс, О. Уайльд и эмигрантский писатель И. Бунин". По тем временам характеристика была убийственной, а уж тем более для цензора. Плевако вычеркнул все про чуждое влияние и космополитизм и написал, что любимым автором отца является пролетарский писатель Максим Горький, в особенности его поэма "Девушка и смерть". В служебной характеристике это звучало несколько вольно, но, видимо, эта разумная вольность сыграла свою роль, - характеристика понравилась, была принята, и отца даже назначили начальником отдела. В благодарность ему пришлось подписать коллективное письмо на начальника Плевако. Все было бы ясно, если бы Плевако занял освободившееся место, но он на это как-то и не претендовал.
       Тебе, надеюсь, не надо объяснять, за что забрали мать, хотя она, наверное, больше многих была достойна этого, - ведь это она переводила Джойса и Уайльда и даже предлагала их каким-то издательствам: на нее смотрели как на сумасшедшую, так что ее арест никого уже не мог удивить. Вернулась она в пятьдесят третьем, раньше многих, и тут вроде бы помог Плевако, прямо как добрый ангел.
       Позже он очень выдвинулся на разоблачениях. Отцу он подарил черновик той характеристики, правленной его рукой. Вообще, жест для него довольно характерный, и он о многом говорит. Отца же тогда это не удивило, он был ему слишком благодарен. Была между ними такая странная любовь-ненависть. Мама Плевако не доверяла, отец с ней спорил: "Ты знаешь, я сам его не очень люблю, но он столько для нас сделал". "Он сделал только то, что ты теперь стыдишься своего прошлого", - отвечала мама. "Мы все его стыдимся", - оправдывался отец, имея в виду как бы все свое поколение, но не мог отказаться, когда Плевако его о чем-либо просил. А потом уже Плевако создал это общество отставных цензоров, где отца выбрали председателем. Общество-то почти липовое, но Плевако оно зачем-то нужно, - он, наверное, всегда мечтал состоять в каком-нибудь клубе. Тем более, что в него, в это общество, вошли в качестве почетных членов очень солидные люди, имевшие отдаленное отношение к собственно цензуре. Официально Плевако какой-то советник или помощник, но на самом деле он играет гораздо более серьезную роль, не так, как Панин или Карпов, Плевако в своем деле профессионал. Всю эту комедию с тобой разыграл тоже он. Отцу пришлось ему подыгрывать... Нет, ни я, ни Фортуната к этому отношения не имеем, мы с тобой встретились действительно случайно, но это, видимо, все же кому-то надо было. Может быть, тебе в первую очередь... Как всякий атеист, Плевако очень суеверен. Поэтому то, что ты снял комнату именно в нашем доме, оказалось последней каплей для его решения. Да твои родственные отношения - таким образом ты стал для него идеальной кандидатурой. Остальное ты знаешь, сам во всем участвуешь, и тебе же это все расхлебывать.
       - Я все-таки никак не пойму, зачем именно я нужен Плевако? - Зотов вспомнил, что он задавал тот же самый вопрос самому Плевако и получил ответ о приговорах и "гармонии". Теперь он ждал иного объяснения, но, к удивлению и тихому ужасу своему, услышал почти подобное, сообщенное Изабеллой без тени сомнения:
       - Кто-то же должен подписывать приговоры? Сам Плевако уже давно ничего не подписывает, но ему в этом деле нужен свой человек, - таковым он тебя и посчитал. Он уверен, что умного индивидуума, в данном случае тебя, всегда можно убедить. Плевако уже немолод, но он надеется, я так думаю, что, пока он тебя поддерживает, ты наберешь собственную силу и станешь его преемником. А приговоры, тобой подписанные, это то, что у Бёлля очень точно называется "причастием буйвола", - ты же читал "Биллиард в половине десятого"? ..
       - А если я не соглашусь?
       - Тогда они найдут другую вдову. Но ты все равно уже не сможешь уйти просто так. Они тебя не отпустят. Они почему-то очень боятся Запада, а ты много знаешь. Раньше надо было отказываться, ты слишком далеко зашел.
       - А что им моя подпись?
       - Как ты не понимаешь! Она же любую бумажку возводит в ранг закона!
       - Да... Могу ли я сейчас просить о смирении? Прости, глупо.
       - Это уж только тебе решать, - вздохнула Изабелла. - Я тебе и так слишком много рассказала. - Потянуло сквозняком из раскрывшейся двери, налетели на кухню совсем ожившие бабочки, трепетно, беззвучно закружились над горящей горелкой, а кто-то воскликнул громко: "Лови их, лови, они ж себе все крылья пожгут!" И уже тише, голосом Вильяма Ивановича, продолжил: "Гамлет тоже мучился вопросами бытия... как и ... Смотрите, проснулся". Зотов открыл глаза.
       - Как же это вас сморило. Взяли и заснули, -Вильям Иванович заулыбался, показывая хорошие зубы, - хитро, как показалось Зотову.
       - А где Изабелла? - спросил Зотов, оглядываясь вокруг.
       - Окстись! Ты все не проснулся? - Фортуната смотрела на него с неподдельным удивлением, даже несколько настороженно. - Она же вчера уехала на гастроли в Семипалатинск. - Тут Зотов и вправду вспомнил, как они все вместе ездили на вокзал, он даже почувствовал едкий запах и привкус дыма на губах, кислый, сизый, стелющийся по зеленым крышам вагонов. - И не скоро еще вернется.
       Валера выключил газ и собрал часть прилепившихся по стенам бабочек в свою коробку, больше не накалывая их на иголки.

    ***

       Прибыв на службу, Зотов первым делом приказал везти себя в тюрьму. В старую добрую тюрьму на одной из ближних от центра улиц, огороженную и спрятанную жилыми домами и посему считающую себя отгороженной и скрытой от людских глаз. Однако почти каждый нормальный человек знал о ее существовании и даже мог догадаться о местонахождении ее, если давал себе труд хотя бы из окна троллейбуса заглянуть в глубину квадратной арки семиэтажного жилого дома, где в первом этаже торговал молодежный магазин. У самого Зотова тюрьма эта связывалась еще с одним воспоминанием. Однажды они с приятелем и бутылкой искали место на природе: посидеть и немного выпить, - так они и набрели на голубятню у тюремной стены в глубине квартала, у серо- желтой стены, расположились без опаски за столом с лавочками, аккуратным и с любовью сработанным столом, надежно врытым в землю и отполированным локтями вечерних доминошников. Соседство тюрьмы каким-то образом определяло безопасность этого места, охраняло Зотова с приятелем от неприятностей посещения стражей порядка. Если же быть точнее, то мифическая опасность общения с милицией по соседству с н а с т о я щ е й тюрьмой казалась настолько мелочной, и сиюминутно-суетной, что они особо не затрудняли себя размышлениями по этому поводу, усевшись вольно и открыто выставив бутылку, разломанные полбуханки и вскрытый сырок. Выпили они тогда эа тех, кто за стеной.
       Тюрьма эта была в своем роде замечательной, хотя бы по той причине, что судьба облюбовала ее под временное пристанище для немалого числа русских писателей, сидевших в ней как до, так и после великой революции. Если ее когда-нибудь закроют, думал Зотов, то на камерах появятся таблички с именами, но уже и сегодня по длинной стене, - благо, места хватит, - следовало бы вывесить в ряд несколько мемориальных досок: "С такого- то по такое здесь жил...", причем кое-кому местожительство сие столь полюбилось, что они предпочли закончить тут свои дни. Прямо против арки во дворе внутрь стены шли ступеньки к калитке, за которой поблескивала застекленными окнами проходная, где принимали от граждан передачи.
       Зотову сообщили новость, давно ему известную по слухам, что тюрьма до сих пор является исполнительной. Шаг за калитку в стене приближал его к возможности разгадки тайны, всегда, как вы помните, волновавшей его, тайны, словесно определявшейся в старых кодексах как "высшая мера социальной защиты". При воспоминании о кодексе на территории располагающей к подобным реминисценциям знаменитой тюрьмы сразу пришли на ум мысли о пятьдесят восьмой статье. Как у всякого много читавшего и, что важнее, много слышавшего о ней человека, в сознании Зотова определился некий перекос, выражавшийся в восприятии деятельности тюремно-лагерных учреждений как сплошной несправедливости, что, впрочем, не лишено реального основания, так долго и упорно созидавшегося. Хотя Зотов прекрасно понимал, что сидят не только невиновные, даже более того - воры, насильники, убийцы. Но нередкие случаи ошибок - иногда сознательных - все равно сводили для него на нет все гуманные усилия судебных и псевдоисправительных учреждений. В этом, как и в случае с психиатрическими лечебницами, сказывалась его собственная незащищенность перед лицом безликого закона, который вовсе не обязательно нарушать, чтобы стать его жертвой. Дальше сумы его самоуничижение не распространялось. Естественно, он пока ничего не мог предложить взамен существующему правопорядку. Даже возникавшая мысль об острове для преступников быстро растворялась в видении этой Утопии как идеального государства времен рабовладения, к которому оно очень быстро придет - или возвратится. Останется только надеяться, что их цивилизация развиваться будет медленнее, чем наша.
       Все эти мысли не могли не посетить его, пока он поднимался по стертым каменным ступеням. А во внутреннем дворике его уже встречало строгое начальство и радостные заключенные хлебом-солью. Соль была и вправду соленой, а лица - почти счастливыми.
       - Хорошо ли... - начал Зотов.
       - Хорошо, - ответили ему хором, и даже начальство закивало и заулыбалось от такого проявления патриотизма. У Зотова заныли зубы.
       Ему выдали полосатую одежду, очень просторную, чтобы он мог надеть ее поверх костюма. "Так положено", - объяснили ему. Зотов не спорил. Безусые охранники широко и благожелательно раскрывали перед ним решетчатые двери, железные засовы лязгали позади, а охранники отдавали честь. Стены выкрашены были в цвет запекшейся крови, - их отсвет падал на безусые лица. "Руки - за спину", - ласково прошептал ему на ухо начальник тюрьмы. "Что?" - не понял Зотов. "Руки - за спину, - громче повторил тот. - Так положено". Зотов подчинился.
       - У нас здесь как в больнице, - смягчившись, объяснил начальник. - Поэтому посетители хотя бы по видимости не должны отличаться от постоянных. Это ли не гуманно?
       - Да-да, в самом деле, - согласился Зотов.
       По множеству коридоров и лестниц они спускались и поднимались вверх-вниз, и через какое-то время Зотов уже не мог определить, на каком этаже находится: то сквозь маленькое окно мутно мерцал дневной свет, то мыльно-желтое тление лампы тускло освещало узкие пространства коридоров. Они все шли и шли, Зотов несколько раз порывался спросить. И понял, что спросить об э т о м не сможет. Визит начинал терять свой смысл, но начальник вдруг выручил Зотова своим предложением:
       - Вы же выражали желание встретиться с приговоренным?
       - Да-да, да-да, - ухватился Зотов за эту мысль, ему показалось, что он и впрямь выражал такое желание.
       - Тогда пожалуйте сюда, будьте любезны, прямо сюда, в эту дверь. Обязательно постучите и загляните в глазок, - мы вас здесь подождем. Вот вам ключ.
       Несколько шагов до угла Зотов прошел совсем один, даже в тесном окружении стен ощутив себя как бы свободным. Он услышал свои шаги, замерев перед дверью, постучал, не дождавшись ответа, вставил ключ, постоял немного, собираясь, внутренне готовясь к встрече, повернул, решившись, ключ и медленно потянул на себя дверь; он помнил о предупреждении, что предварительно надо заглянуть в глазок, но оказался не способен это сделать, боясь встретиться с чужим взглядом там, внутри.
       - Заходи, начальник. Пришел побеседовать? Я - весь к твоим услугам, - раздался негромкий и вроде бы недовольный голос из угла, с железной кровати, покрытой темным одеялом. Лицо было едва видимым. Человек поднялся и сел. - А может быть, ты пришел меня исповедовать? Ты не священник? - Зотову показалось, что над ним издеваются.
       - Нет, к сожалению.
       - Да-да, священника теперь сюда не дозовешься. - Помнишь картину "Отказ от исповеди"? - Зотов кивнул. - А я, знаешь ли, не отказался бы облегчить душу перед дорогой. Может, хоть ты меня послушаешь, больше всего сейчас хочется поговорить.
       - Я затем сюда и пришел, я выслушаю вас со вниманием и смирением. - Зотов присел напротив человека.
       - Да ты действительно как батюшка. Где вас только набирают? Вот был у меня один знакомый батюшка, настоящий, из кладбищенской церкви, - человек улыбнулся, - так я приходил к нему днем, между службами, - он всегда в это время голубей кормил у храма, на дорожке между могилами. Там еще ангел такой, пожелтевший, с крыльями до земли. Мы с ним беседовали как-то обо всем сразу, и как-то все так получалось, что все о божеском. Помер он прошлым годом, Царствие ему Небесное, - человек хотел перекреститься, но махнул рукой. - Теперь-то уж точно поздно: что заслужил, то и воздастся, - объяснил он, укладывая свои большие руки на колени. - Ты не обижаешься ли, что я - на "ты"? - как-то подозрительно и чуть усмехаясь при этом, спросил он.
       - Да я понимаю, вам сейчас не до этого.
       - Вот именно, не до вашего пиетета. Это ты молодец, хорошо понял. - Пока человек говорил, Зотов рассматривал его, так внимательно, насколько ему позволяли понятия о приличиях. Руки человек все держал на коленях, словно напоказ, красивые, крупные руки с длинными пальцами и очень сильные, - такие руки могли бы быть у скульптора, подумал Зотов, и тут же подумал, что это слишком банально. Сам человек был похож на актера, Зотов не смог бы объяснить - почему, но это было именно так: очень подвижное, опять же с крупными чертами лицо, какие-то хищные крылья носа, под которым как бы предполагались пышные усы; нос раздувался, когда морщился высокий лоб; бритая голова не обезображивала это лицо, а придавала ему особую сосредоточенность - не сосредоточенность лица, а сосредоточенность на нем, - Зотову положительно нравился этот человек. Серые и - как, привыкнув к полутьме, можно было разглядеть - очень светлые глаза смотрели на Зотова спокойно, - взгляд этот можно было бы назвать ровным и даже благожелательным, не будь в нем самой малой доли иронии, впрочем, не обидной, не отнесенной к одному Зотову, скорее - ко всему на свете. Да и о каких обидах можно было говорить? О них, скорее можно было мечтать, - ведь человек м о г знать, к т о перед ним в лице Зотова сидит.
       - Только об одном прошу, давайте не будем многозначительны, и вам это не к лицу, а мне и подавно не пристало, - с этого момента человек перешел к вежливой форме обращения, видимо, Зотов его тоже как-то расположил к себе, чем уж - неизвестно, может бьггь, действительно своим смирением. - Забудьте пока, к т о вы есть, представьте себя священником, принимающим исповедь, а если не можете, то просто самим собой. Вы ведь еще не разучились быть самим собой?
       - Скорее, пытаюсь научиться. - Зотов подумал, что и в самом деле все последнее время его силы уходили на то, чтобы оставаться самим собой, и эта задача представлялась ему теперь самой важной, все остальное зависело от успеха или неуспеха этого начинания, потому что раньше он об этом не задумывался особо, находясь в блаженном неведении относительно самого себя, теперь же он больше думал именно о себе, но не в том смысле, как мир отображается на него, а - как он сам отображается в мир, говоря проще, он думал о том, достоин ли он быть человеком, - самым потрясающим для него открытием было то, что человеком-то, оказывается, быть непросто, и вообще, это не каждому дано. Пушкин и Серафим Саровский могли не знать о существовании друг друга, но не могли не ощущать присутствия друг друга в одном мире, - в мире все взаимосвязанно, - в этом Зотов видел теперь и свою собственную силу, небольшую, но без которой мир был бы неполон. Он теперь начал понимать всерьез, что в мире есть и кто-то кроме него: открытие этих взаимосвязей и представлялось ему теперь открытием самого себя.
       - Вы хорошо сказали о неполноте мира.
       - Да? Разве я сказал?
       - Ну подумали, какая разница в самом деле. Об этом еще у поэта есть, только там - о народе, а вы - о вечности. Нет-нет, это хорошо. В таких вещах нельзя бояться быть банальным, каждый все равно для себя это сам открывает или... не открывает. Так вы выслушаете меня?
       - Да, выслушаю, - ответил Зотов, заводя руку за спину и прогнувшись незаметно, - поясница его онемела.
       - А вы пересаживайтесь вот сюда, - ладонью человек разгладил синее одеяло с серыми полосами по краю, - вот сюда, рядом со мной. Нам с вами еще долго сидеть, если только вам раньше не надоест. Мне уже ничего надоесть не может.
       - Начинайте, начинайте. - А вы меня не торопите, дайте собраться с мыслями, а то их слишком много. Только не говорите, что слишком много их не бывает.
       Камера была довольно просторной и даже с окошком под потолком, стены недавно выкрашены, в отличие от коридора, в темно-зеленый цвет. Было чисто, но все равно казалось грязно, - это такое особое, невыводимое свойство казенных домов, будь то казарма или тюрьма. Воздух был сухим, но не тяжелым: паутина над окном легко волновалась от малого сквозняка, хотя окно и не открывалось.
       - А мысли мои такие... Вы только не делайте поспешных выводов, если вам что-то покажется. Впрочем, хватит предисловий, а то я вас утомил, еще ничего не сказав по существу.
       Я родился, да-да, так издалека, я родился... В общем, мне тридцать семь лет, и я бы еще мог жить до старости. Но не очень хочу и, видимо, не буду, - ведь это то, о чем все мечтают, когда желание (или нежелание) соединяется с возможностью. У меня ведь тоже не все так быстро и хорошо сложилось. Все началось с того, что как-то в один прекрасный день мне надоело жить. Это почти с каждым время от времени или хотя бы раз в жизни случается. Никаких особенных внешних причин - вроде роковой любви или смертельной обиды - не было. Просто мне стало скучно, но так, не банально скучно, когда нечего делать, а, как бы это лучше сказать, метафизически скучно: каждый день моей жизни будет начинаться утром, заканчиваться вечером, а я больше всего любил сумерки, самое зыбкое и скоротечное время суток, если бы всегда были сумерки... Да что я говорю, это было бы еще скучнее. Я тогда представил себе, что я должен как-то устраивать свою жизнь, для этого лгать, лицемерить, ну, весь комплекс современного человека, сами понимаете. И я уже посматривал вокруг себя, все больше поверху, как бы в поисках пресловутого крюка для веревки, - это ведь один из немногих способов, у нас оставшихся, но стоило мне подумать, представить, что ведь меня, мое мертвое тело надо будет кому-то снимать, и как они будут внешне плакать, а внутренне чертыхаться про себя, или наоборот, мне стало очень противно, словно я нажрался вареного сала, - представьте себе высунутый язык, закатившиеся глаза. Но даже не это меня остановило, а заповедь из Евангелия - читать я его тогда не читал, но заповедь-то знал: не убий. Я твердо понял, что заповедь распространяется и на меня, то есть я и себя не могу убить, - не случайно это действ6 считается одним из самых больших грехов: не замахивайся на тебе не принадлежащее. Я могу, имею полное право убить, сжечь собственное произведение, свою картину, но не созданную другим, даже если она мне и не нравится или внушает ужас и отвращение. Я могу ее не любить, но не убивать. То же - и о себе. Но взамен этой потери права на самоубийство я приобрел большее, я получил свободу, как дар из первых рук. Ведь вся наша несвобода - страх смерти. Тогда я не верил, что умру, теперь верю, что не умру, - об этом тоже говорил поэт. Таким образом обретя внутреннюю свободу, я должен был обрести свободу внешнюю; а что дает свободу внешнюю в нашем греховном мире? Правильно, деньги. Об этом еще Пушкин говорил. Красть я не мог, убивать и грабить тем более. И пришла мне в голову гениальная мысль, настолько гениальная, что вдали маячила высшая мера. Я был неплохим графиком, а занялся гравюрой. Да-да, это именно так и называется - фальшивомонетчик. Я всегда относился к ним с уважением, - это по-настоящему
       творческие и талантливые люди. Но я осуществил свою идею так, чтобы у меня была гарантия того, что меня не пошлют гнить в какие-нибудь лагеря, а сразу приговорят к высшей мере. Я знал, что рано или поздно к этому приду, но это нельзя назвать самоубийством потому, что я сознательно не стремился приблизить конец. Здесь все зависело от удачи. А выпускать моя фирма (из одного меня, я никого не хотел подводить) стала доллары, а не наши рубли. Во- первых, они все-таки ценнее пока, а во-вторых, как я правильно и предполагал, я прошел сразу по двум статьям, - за изготовление фальшивых денег и за спекуляцию валютой в особо крупных размерах, - вторая статья составляет предмет особенной моей гордости, и в суде я всячески мешал навязанному мне адвокату - он пытался доказать, что нельзя мои действия квалифицировать как спекуляцию валютой, он настаивал на слове "фальшивая", - мне это было неприятно. Так я отстоял свои права.
       Вы считаете, что это бунт в стакане воды? Зато я никого не убивал, не предавал - всем, кто у меня доллары покупал, я сообщал, что они фальшивые, но их это не смущало. Я ненавижу систему вашу - социалистическую, их - капиталистическую. Они все порабощают человека. Я обманывал их не больше, чем они меня. Я - один против всех? Но ведь давно признано, что самоценность человеческой жизни превыше всего. Я боролся за это свое право. Я просто не нашел другой формы, все - несчастное тщеславие, я не мог просто отгородиться от мира, я хотел, чтобы это заметили. Вот и сейчас я пробую вам доказать, что смертная казнь гуманна. Вы ведь об этом хотели узнать? Если человек хочет жить любой ценой, ценой обмана, лжи, предательства, то тем более гуманна, значит, этот человек для жизни как раз и не подходит, недостоин этого дара. Ведь от них, с рождения испуганных, - все зло.
       - Но вы же сами говорили о том, что это не прерогатива человека - решать, кто достоин, а кто - нет.
       Человек усмехнулся и посмотрел на Зотова с интересом. Он молчал и держал паузу так, что Зотов опять подумал, что он, может быть, и вправду актер. После паузы слова человека прозвучали так неожиданно, что Зотов не сразу понял его.
       - Конечно, - сказал человек.
       - Что - конечно? - переспросил Зотов.
       - Я хочу сказать, что человек не имеет этого права. Поэтому смертная казнь - нонсенс, бред. Об этом еще Достоевский говорил, устами князя Льва Николаевича. Но тот же Алеша, как вы помните, в какой-то момент согласен был убивать, после разговора с Иваном. Но это ведь и вправду ужасно, когда маляр берется закрашивать ядовитой зеленой краской - вот такой, как на этих стенах, творение Рафаэля или Рубенса. А ведь ему при этом может казаться, что он делает благое дело - спасает общественную нравственность, например. Человек и так смертен.
       - А если бы он жил вечно?
       - Вы это всерьез спрашиваете? Неужели вы не понимаете, что физическое бессмертие - безнравственно? Сама мечта о нем. Ведь конечность земной жизни предполагает ответственность за все, что ты совершил в ней. Душа-то все равно бессмертна.
       - А чем же все-таки, по-вашему, можно заменить смертную казнь? Ну в тех случаях, когда она... когда надо что-то делать?
       - Ну этого, дорогой мой, я не знаю. Мы с вами можем поставить этот вопрос, но при этом должны хорошо понимать, что он не разрешим нашими с вами силами. Только все вместе мы можем его решить, но не пресловутым большинством, не референдумом и не голосованием. Собственно отмена смертной казни может быть и волевым актом, ну, а что будет дальше, - в этом придется разбираться. Это ведь от слабости, а не от силы - смертная казнь. Никогда она и вообще ужесточение административной системы не гарантировали повышения уровня общественного спокойствия и уменьшения числа преступлений, не приводили к мировой гармонии, хотя бы в масштабах....Нет, примеры я приводить не буду.
       - Как же тогда вы сами?
       - Лично мне она нужна, но и то только потому, что я всю свою жизнь на ее наличии построил. Не будь ее, я бы жил иначе. Мое тело еще здорово и молодо, оно могло бы мне еще послужить, но - не судьба. Так что я - совсем не показательный пример, скорее наоборот, - редкое, редчайшее в своем роде исключение из правил. Вот видите, опять тщеславие обуяло. О! Как мне уберечься от него! - патетически воскликнул он и сам засмеялся. - Не будь ее, был бы невозможен я, такой, как есть, была бы невозможна моя единичная свобода. Избавиться ото всего, даже от этого тела, и это - хорошо. А ведь знаете, я его по-своему люблю. Если мне придется в этот мир когда-нибудь возвращаться (надо признаться, что на сей раз окончательного вочеловечения не получилось), то у меня будет лишь одна просьба, одно желание, - не о талантах и красоте я буду просить, а вот об этой бренной оболочке, теперь уже почти лишней, я хотел бы быть, даже и внешне, опять самим собой и опять, как это ни странно, русским в России. Хотя фантазии моей и не хватает представить, что к тому времени здесь еще натворить могут. Но все равно.
       - А может, тогда и России-то никакой не будет?
       - России не будет? Ну это вы кому другому скажите. Только не думайте о славянофиле на эшафоте. Во-первых, вы не так уж хорошо понимаете, что это такое, прежде почитайте хотя бы Хомякова, а во-вторых, или во-первых, наоборот, у меня очень странное отношение к русскому народу, очень далекое от умиления. Во всяком случае, не меньше русских я люблю американцев, итальянцев или евреев. И всех сразу и по отдельности. Или не всех сразу, а по отдельности. Не могу точнее выразиться. Но для меня Стена Плача не меньшая святыня, чем храм Рождества в Вифлееме. Одной из самых больших глупостей в моей жизни было то, что мне постоянно приходилось оправдываться перед евреями в том, что я вовсе не антисемит, а перед всеми остальными - в том, что я люблю не только евреев, что я никому не продавался, а русский язык и культуру люблю не меньше ревнивых радетелей ее. Глупее не придумаешь. Скажете - опять вечные вопросы? Ну скажите лучше, зачем мне было оправдываться, если я ни в чем не виноват? Или виноват? Но ведь я свободный человек При этом часто мне бывало очень стыдно за мой народ.
       Тут в дверь негромко постучали, вошел маленький усатый надзиратель с подносом, накрытым белой салфеткой.
       - Как просили - последний, - сообщил он, поставив поднос на стол, и тихо вышел, затворив за собой дверь, но тут же всунул голову обратно, глаза его лучились доброй улыбкой. - Моя жена специально для вас готовила. - Он с каким-то недоумением и даже ревностью посмотрел на Зотова, который, по его мнению, должен был иметь хоть немного такта: встать и попрощаться. Но Зотов, занятый в этот момент приведением в порядок своих разбросанных мыслей и впечатлений, существовавших пока как бы отдельно от него, не заметил этого взгляда - или не захотел заметить. Человек тоже не проявил беспокойства - это оказалось для надзирателя основательным поводом для того, чтобы сообщить, что сейчас он принесет второй прибор.
       А Зотов судорожно соображал, словно решение, к которому он стремился, могло что-нибудь изменить в этой уже сложившейся и вяло, но очень последовательно двигавшейся к своему логическому ли, метафизическому ли завершению ситуации, в самом конце которой кто-то должен был поставить жирную, с брызгами по белому листу точку, а кто-то - уходящее в невидимые пределы многоточие... Для Зотова эта встреча явилась новым открытием самого себя, не в том смысле, что он уже не думал о судьбе человека, хотя тот и сумел поставить себя так, что никак не вызывал жалости, а думал, скорее, о жизни вообще, - "вообще" здесь не было признаком отвлеченности, это слово наиболее полно определяло возникавшее в Зотове подсознательно, но обретавшее уже сознательные формы желание посвятить свою жизнь какому-нибудь великому делу, тем более, что и в его случае желание вполне могло соединиться с возможностью. Но пока не это было самым главным. Здесь, в камере, чего он никак не ожидал, он второй раз в жизни встретил человека совершенно нормального, а уж кто, как не сам Зотов, знал, сколь это великое искусство - быть нормально (так и хочется сказать - элементарно) самим собой. Первым таким человеком был фотограф, что, может быть, и не случайно - фотограф по самому существу своей профессии имеет неоспоримое право пристально глядеть вокруг и вглядываться в наши лица, видя в них и свое отражение, но не на фоне холодной зеркальной амальгамы, - пусть даже серебряной, в старинной резной раме, - а на фоне наших душевных движений, таинственно проявляющихся в красном свете фонаря. Фотограф не учил Зотова жизни, это бы и не могло прийти ему в голову, несмотря на то, что тогда Зотов представлял из себя очень податливый материал, даже не глину, а пластилин, - всего девятнадцать лет и ничего более школьного образования. Случилась эта встреча в Новгороде; в странном городе, среди множества церквей которого лишь одна, на окраине, освящалась дыханием вечности, остальные - разве что столетий; гулкая пустота под их сводами приводила в трепет туристов, но даже великие фрески Феофана в Спаса Преображения, его мудрые Столпники с грустью взирали на музейное запустение. А тот маленький храм близ Знаменского монастыря, с пристроенным недавно новым приделом, продолжал свою настоящую жизнь. Фотограф рассказал Зотову, как прославился один слишком остроумный человек, из археологов, проходя как-то мимо церковной ограды в тот момент, когда батюшка на паперти благословлял прихожан. Он крикнул, не очень громко, но так, что все почему-то услышали: "А Бога-то нет!" На что батюшка ответил известной фразой, с улыбкой воздев руки пред собой: "Как же Бога нет, когда все сущее создано им!"
       В самом фотографе было что-то от лесовика, доброго лешего, - заросший бородой почти до глаз, полуседой, увешанный "Никонами", он требовал, чтобы к нему обращались по имени и на "ты", да и смешно было бы обращаться к лесовику на "вы". Он учил Зотова снимать; Зотов впервые держал в руках, осторожно и, ласково, удивительно красивый и дорогой аппарат и нажимал мягкий спуск; уже следующим утром он получил свои фотографии с цветами чертополоха, которые он так любил и первым делом снял. В один день они с фотографом, археологами и женщиной из Эрмитажа по имени Эра встретились на Ярославовом дворище с двумя рыжими американцами; тощим мужчиной в кепочке-козырьке, с тремя фотоаппаратами на жилистой шее, говорившим прилично по-русски, и высокой женщиной с лошадиным лицом, впрочем, ее не смущавшим, она хохотала и очень громко, почти без остановки говорила по-английски. Оказалось, что рыжий - историк из Калифорнийского университета и - по случайности - друг Эриного мужа, отбывшего в Калифорнию несколько лет назад. Потом все вместе гуляли по городу, а вечером праздновали Эрин день рождения, быть может, придуманный по ходу дела. Все хорошо пили, а фотограф пил и снимал, чтобы рано утром, когда все еще только просыпались, вручить каждому в подарок едва просохшие, в журнальный разворот фотографии. Зотов на снимке оказался рядом с американкой, почему-то серьезной и даже красивой, - он вспомнил, что она рассказывала ему о дюжине своих кошек. При этом он поймал себя на мысли, не наговорил ли он чего-нибудь лишнего (по инерции хорошего воспитания он относился к иностранцам несколько подозрительно, для чего имелись основательные основания в международной напряженности, поэтому его поражала легкость, с которой фотограф излагал свои взгляды на советскую действительность и, мало того, договаривался о серьезной встрече в Москве). Для кого-то другого все это могло быть и не важным, но Зотов свои настоящие уроки, жизненного, а не ублюдочно-школьного обществоведения начал постигать именно тогда. За это он и по сию пору чувствовал благодарность к фотографу, Эре с ее мужем и днем рождения, рыжим американцам и тому батюшке на паперти, которого он даже не видел. Тогда же он для себя понял, что совсем не обязательно предатель тот, кто после окончания университета Московского хочет работать в Калифорнийском, предателем можно очень спокойно стать и дома. В этом его тоже как-то убедил фотограф, ни в чем не убеждая: да и вообще, после тех российско-американских дней из него труднее уже стало лепить что кому вздумается... Так и теперь, в другом огромном городе, в сумрачной камере он ощутил родство душ с человеком почти уже другого мира и вспомнил о своей итальянской подруге Беатриче, - таким смешным показалось ему представление о непреодолимой отдаленности ее морского города от города Зотова, что он легко смог представить ее, забыв на минуту, где он находится, - зачем ей-то было все это видеть? "Я принесу сейчас третий прибор", пробормотала голова надзирателя, просунувшись в форточку, - голова его от удивления стала плоской с боков и без труда пролезала теперь в самые узкие места.
       - Ну давайте теперь за то, что мы наконец-то все вместе, - произнес человек любимый тост Зотова. - Хотя и ненадолго. Но ведь и все не вечно под луной. Как поживает ваша порнозвездочка на парламентском небосклоне?
       - Да. Хорошо. Она очень популярна среди мужчин, - ответила Беатриче.
       - Я бы тоже за нее голосовал, - продолжил человек, вновь наполняя бокалы. - Я даже немного завидую вам. Ведь я никогда в жизни не голосовал. Господи, о чем это я? Вам может показаться смешным, но я боюсь только одного - боли, в тот самый последний момент, наверное, я в ту секунду пожалею обо всем. Не дни и часы страшны, а эта последняя секунда. Они думают, что я все равно этой секунды не угадаю, но я же ее почувствую, не могу не почувствовать, и буду думать о боли. Доктор Гийотен был, может быть, и хорошим врачом, но прославился все же гильотиной, хоть и придумал ее из человеколюбия, и я уверен, искреннего. Скажите, Беатриче, а вы боитесь смерти?
       - Как все. - Пока Зотова подталкивали под локти, выпроваживая из помещения, где оставался в одиночестве человек (при первых звуках чужих шагов Беатриче не стало), Зотов все думал о ее словах и о том, почему она оказалась в камере, и почему именно она. Может, все это - к письму, успокоила его мысль, когда он увидел, как тяжелая чернильная капля упала на белый гладкий лист, как налетели жирные бабочки, уселись вокруг фиолетовой лужи и стали из нее пить: сами они приобретали фиолетовый оттенок, и только кончики усов их розовели, словно наливались насекомым счастьем. Ведь бабочки - это насекомые?
       - Вот ваш керосин, ваше превосходительство. - Какой керосин? - Зотов поднял глаза от чернильной лужи - бабочки, насытившись, улетели на портьеры, как на ривьеру, подумал Зотов. - Какой керосин?
       - Вы же сами просили керосин. Оказалось, это такая проблема. Я, конечно, ничего не говорю, но это было нелегко.
       - Да, да. А скажите, разве я не был в тюрьме? - В тюрьме? - она как-то очень жалостливо улыбнулась. - Вы этого пока вроде бы не заслужили. Вы просили керосин, потом я вышла, потом вошла. Какая лужа! Давайте я уберу. Вы сами не испачкались? Может, вам нехорошо?
       - Нет-нет, не беспокойтесь, мне очень хорошо. Лучше, чем надо, - махнул он рукой, и секретарша попятилась к двери.
       Зотов опять остался один.

    ***

      
       "Поступать во всем, говорить и думать, как человек, готовый уже уйти из жизни", - записал он на белом листе слова римского императора, переписал их несколько раз подряд, словно желая всерьез убедиться, что пришли они в голову не случайно, а...
       - К вам Плевако и Чардынцев, - доложила секретарша.
       - Я совсем не рад вас видеть, - приветствовал вошедших Зотов.
       - Взаимно, взаимно, но движимые необходимостью, - с холодком любезности ответил Плевако. - Сегодня вы должны подписать приговоры, их накопилось слишком много. Откладывать больше нельзя.
       - А если я все-таки откажусь?
       - Тогда завтра вас здесь уже не будет. Найдутся другие, более дорожащие устоями Отечества. Вы уже никогда и никем не будете. От таких ролей не отказываются, от них только отстраняют. Ну а потом, не надо делать глупостей, - он улыбнулся очень уж ласково, - у вас все так хорошо получается. А на всякий случай знайте, что у Меня есть право раз в году самому подписать приговор, Но это так, между прочим. А что это такое у вас там написано? Можно взглянуть? "Поступать во всем, говорить и думать, как человек, готовый уже уйти из жизни". Но, дорогой мой, зачем же такой пессимизм. Вы так еще молоды.
       - Это Марк Аврелий.
       - Я понимаю, что не Лукреций Кар. Там ведь еще есть продолжение, - Плевако поморщился, - сейчас вспомню. Да-да: "Уйти от людей не страшно, если есть боги, потому что во зло они тебя не ввергнут. Если же их нет или у них заботы нет о человеческих делах, то что мне и жить в мире, где нет божества, где промысла нет?" Это хорошо все. Но ведь у нас - не их, а свои собственные, материалистические боги, боги-материалисты. С ними не так легко, как с теми. Здесь уже не промысел, а колесо истории, красное колесо.
       - Простите, но это все - лирика, - перебил Плевако Чардынцев. - Господин Зотов просто хочет остаться чистеньким. Это мы должны бороться с врагами и преступниками, а Зотов - он ведь самый умный и чистый - будет наслаждаться "Размышлениями". А нам останется размышлять только у парадного подъезда. Конечно, приятнее почитывать Марка Аврелия, но ведь и свои грехи надо искупать. Вы ведь, Зотов, предатель.
       - Кого же я, по-вашему, предал?
       - Ну хотя бы Родину. Ведь письмо моего братца вы пересылали? Может быть, вы скажете, что не знали, что никакой Остоженки тогда и не было? А марку заграничную зачем наклеивали? Может быть, вы не знали, к у д а это письмо попадет? Конечно, в ы его не читали, вы для этого слишком благородны. А все-таки надо прочитывать то, что переправляете врагам, чтобы не было мучительно больно. Теперь-то все это можно прочитать в самой у нас популярной газете "Русская мысль". Потом, сколько женщин от вас плакало? Ладно, пусть это личное дело. А кошка, которую вы хотели удушить за помойкой?
       - Но ведь не удушил? - "А ведь было, было", - подумал Зотов, он вспомнил, как они с приятелем за вонючим, известью выкрашенным помойным домиком прилаживали проволочную петлю на шею тощему котенку, он извивался и царапался, живая плоть, теплая, мягкая, - его было так легко убить, что Зотов чуть не заплакал, и гладил, гладил его, уже самозабвенно урчащего на его ладонях. Зотов выпустил его в лопухи, а от рук его пахло кошачьей мочой, - больше он никого не пытался вешать.
       - Но ведь хотели, - запоздало добавил Чардынцев. - Но и это еще не все. Вы можете считать провокацией историю с письмом, но другое-то было. Прежде, чем нас осуждать, вы о себе задумались бы. Вот если я спрошу, помните ли вы рыжую Варьку, что...
       - Это-то вы откуда знаете? - Чардынцев. молча развел руками. - Я видел ее единственный раз.
       - Но зато при каких обстоятельствах. Что это вы покраснели, как красна девица? Вот и полюби нас черненькими.
       Обстоятельства и вправду были такими, что о них лучше было бы, наверное, забыть; чаще это получалось, но иногда, особенно когда о них что-то напоминало, - могла это быть и очень странная ассоциация с чем-нибудь вполне благопристойным, - вроде красивой женщины на обложке, тогда он видел все как наяву. Но так впрямую... Зотов был уверен, что все свидетели по простоте душевной давно забыли обо всем. Это было время, когда он дружил не с благоразумными (по-своему) охотниками, а с хулиганами из другой школы, тоже жившими по соседству, но представлявшими собой хотя бы видимость какой-то силы и первобытного коллективизма; Зотова они не очень признавали, но терпели, Зотов же с какой-то внутренней дрожью с ними общался, но осознание себя частью этой коллективной силы со своей табелью о рангах, особыми понятиями о чести и достоинстве привносило в его жизнь ощущение защищенности от случайностей жизни, неприятных случайностей, - во всяком случае, пока он был с ними, его никогда не грабили у кинотеатра. Собирались они большей частью вечерами, во дворе поликлиники на улице с веселым названием Зеленая (я при всем этом уже как бы и не присутствовал). Было с ними и несколько незаметных девиц, и среди них присутствовала часто дочка местного футбольного начальника, учившаяся классом старше Зотова. Позже, когда давно позади было и ее и Зотова увлечение хулиганами, она устраивала у себя дома в отсутствие родителей, по пятницам и субботам, шумные журфиксы с раздеванием на столе: она была вполне симпатичной девицей, но ее неумелый, полупьяный стриптиз выглядел жалко, - уже с третьего представления ее, едва успевшую разбросать по комнате свои вещи, кто-нибудь снимал со стола и провожал в соседнюю комнату. Зотов не участвовал в этом, не провожал и не запирался с ней, но и не мог осуждать ее, - она тоже была почти свидетелем... Про рыжую Варьку им заливал Витька Сыч, чернявый парень в розовых кримпленовых брюках, похожий на киношного цыгана, - кудрявый и сытый. Он не признавал двусмысленностей и называл все вещи своими именами. Футбольная дочка и остальные девицы хихикали, им казалось, что все это - не про них. Зотов Витькиной простоте не очень верил, он тогда еще не знал женщин, - жизнь его к тому времени не пересеклась с сестрой приятеля, - посему отношения с ними казались ему сложнее, чем можно было судить по Витькиным рассказам. Как вещественное доказательство Витька привел рыжую Варьку. Общество разделилось на женщин и мужчин: женщины остались ждать у скамейки, а "мужчины" гуськом потянулись за трансформаторную будку. Варька, дебелая девица с тупым некрасивым лицом и короткой стрижкой, послушно шла впереди, рядом с Витькой.
       - Раздевайся, - сказал он, когда они зашли за будку. Варька молчала и только сопела, глядя в землю. - Да долго тебя ждать? - Он грубо и с какой-то брезгливостью стал стаскивать с нее зеленую кофту. Варька не сопротивлялась, а даже как-то помогала ему, вытягивая вперед руки, когда он стягивал с нее через голову серую, в пятнах водолазку. Только лифчик она не хотела расстегивать, прикрывая ладонями грудь, тогда Витька подцепил его двумя пальцами, рванул на себя, - застежка отлетела. Варькины руки повисли безвольно. Витька расстегнул ее брюки, стащил их до колен, поцарапав ногтем ей бедро. - Ложись. - Он разложил зеленую кофту на траве, под кривым чахлым деревом. Варька легла, а Витька совсем стянул с нее брюки. Зотов первый раз в жизни видел так близко совсем голую женщину, но ее нагота не вызывала в нем почти никаких чувственных эмоций. Только было очень противно, особенно эта ее дебильная покорность...
       - Ну кто следующий? - спросил весело Витька, застегивая ремень. - Ты? Ты? Ты? - он поворачивался к каждому, но все как-то неуклюже пятились и молчали. Варька лежала, безучастная ко всему. - Во б... - выругался Витька, обнаружив черные земляные пятна на своих розовых штанах. - Надо было ее кофту подложить. Ну давайте, давайте, а то она замерзнет совсем. - Балака, мелкий, гнусавый и злой парень, нагнулся и ущипнул ее за грудь, за ним еще кто-то, - они щипали ее, может, от обиды, что не могут решиться, - хотелось коснуться живого тела, так не ласково же это было делать.
       - Да перестаньте вы, - сказал Зотов и сплюнул сквозь зубы, хотя противный комок подкатывал к горлу.
       Варька ушла шатающейся походкой, девицы, провожая ее взглядами, жалобно улыбались. Зотова подкалывали почему-то больше всех, наверное, это казалось самым простым.
       - Вот он - попробовал, - ткнул в Зотова пальцем Балака.
       - Ну и как? - с издевкой спросила футбольная дочка, прищурившись и склонив голову набок.
       - Да что он все врет! - скривился Зотов и покраснел. Так она, может, и вправду верила всегда потом, если помнила, что Зотов попробовал, - между собой они никогда об этом не говорили.
       Уже позже; дома, когда он ел свою вечернюю яичницу, - мать еще удивилась, что он так рано пришел, - он с ужасом сообразил, что все происшедшее в Уголовном кодексе, квалифицируется как коллективное изнасилование. Холодок ужаса долго не проходил - он вспомнил со стыдом свое всегдашнее раздражение по поводу тонких предупреждений матери и статей из газет, которые она ему аккуратно подсовывала - все как раз на эту тему. Через какое-то время страх отступил, осталось гадливое чувство к Балаке, Витьке, голой бессмысленной Варьке и к самому себе, только к себе - в первую очередь. Он пошел в ванную и долго мыл руки, по локоть, хотя и ни к чему не прикасался. Это ощущение подспудно перенеслось вообще на отношения с женщинами, но молодость и здесь его выручила - воспоминания остались, но острота ощущений прошла, уже не переносясь со временем на отношения пола, но оставшись напоминанием о том, как легко люди становятся свиньями.
       И теперь обо всем знали Плевако и Чардынцев, а ведь даже наедине со мной он не очень любил вспоминать об этом, а если приходилось, то как-то скороговоркой, - но чаще он просто обрывал себя на полуслове. А теперь они пытаются его шантажировать - наивные люди! Господи, они гораздо глупее, чем он думал, мстительны, коварны, но глупы. Хотя, если хорошо подумать, то не так уж и глупы, - они же нашли мое слабое звено. Письмо - это чушь. Но стоит покопаться - многое еще можно найти. И что это значит?
       Плевако и Чардынцев терпеливо ждали его ответа, он же решил задавать вопросы.
       - Вы думаете меня испугать? Я ведь давно покаялся за эти грехи. Вы хотите меня шантажировать? Хотите все это предать огласке? А вы не подумали о том, что я могу этого не бояться? А 'что, господин Плевако, у вас и вправду не дрогнет рука подписать приговор? А если мне и это не страшно?
       - Прекратите базар, - оборвал его Чардынцев.
       - А какое право, дорогой мой, вы имеете так со мной разговаривать? - едва сдерживая бешенство, раздельно и четко проговорил Зотов. И тише добавил: - А идите-ка вы вон... Я еще не сдал своих полномочий. Я вас увольняю. Вон, я сказал. - Чардынцев остолбенело вытаращил глаза, вся его представительность куда-то пропала: очки сползли на кончик носа, и он не знал, куда девать руки. По рабьей привычке он попятился к двери.
       - Вы правильно поступили, - сказав Плевако, когда они остались одни, друг против друга. - Нет ничего хуже зарвавшегося холуя. Я даже подумывал о том, чтобы подсказать вам это решение, но я верил в вас и не ошибся. Вы сами все прекрасно понимаете, даже лучше меня. - Последняя лесть была совсем уж лишней, и Плевако перевел разговор. - Вот теперь можно спокойно побеседовать. Давайте забудем наши разногласия?
       - Это не так легко, но попробовать можно. Отчего не попробовать? - ответил Зотов, понимая, что теперь ему главное - выиграть время. Плевако слишком хитрая бестия, с ним надо вести себя по-другому, не давая ему повода подозревать. С ним надо быть откровенным, когда можно скрыть главное, самое главное. - Я должен признаться, что мне очень не нравится уготованная мне роль. Я - не палач.
       - Ну что вы, что вы, откуда такие страсти? Никто вас к этому не призывает. Вы не палач, вы - государственный деятель. Приговоры - это мелочь. Их ведь и без вашей подписи расстреляют. Ах, вы об этом не догадывались? Ну видите, я свои карты раскрыл. А вы все камень на меня держите. Просто с вашей подписью приговор не подлежит обжалованию, и вы даже облегчаете судьбу приговоренного, избавляете его от лишних хлопот и надежд. Зачем ему писать в высшие инстанции, пусть лучше подумает о вечном, не так ли? - Зотов не ответил. - Я хоть и сам принадлежу к интеллигенции, но никогда интеллигенцию не любил - уж очень слабый народ, вроде Чардынцева.
       - Ваш Чардынцев имеет к интеллигенции отношение меньшее, чем я к гарему турецкого паши.
       - Да, гарем у паши был и правда неплох... Теперь я вижу, что мы с вами друг друга начинаем понимать. У вас есть все основания стать главным хранителем абсурда, после моей смерти, конечно.
       - А зачем? - Ну это сакраментальный вопрос. Вы будете всем необходимы, как я сейчас. Вы же уже поняли, что такое власть. Это как корень жизни, настоянный на спирту. Когда приведут в исполнение ваши приговоры, вы это поймете окончательно. Я вам не буду больше мешать. К утру они должны быть у меня. Да, - обернулся Плевако уже от двери, - а России и в самом деле когда-нибудь не будет, придет ей на смену всемирное равенство, братство и, свобода. Но для этого вам надо подписать, это будет вашим камешком... за пазухой, - засмеялся он собственной шутке и оставил Зотова одного.
       Зотов подумал, что он давно не вспоминал об Илье Ильиче, только подумал, а Илья Ильич уже был перед ним, да не в привычном халате, а в сером сюртуке, с галстуком. Он что-то говорил, горячо и как-то убедительно, но Зотов его не слышал, словно Илья Ильич был отгорожен от него невидимым толстым стеклом. Но, прислушиваясь и ничего, не слыша, он почувствовал, что начинает понимать, - слова Ильи Ильича отражались в Зотове как собственные мысли. "Ангел-хранитель витает над человеком, чуть выше и сзади: вот так, над затылком, - Илья Ильич показал. - Но его не видит никто: чужих ангелов как-то не принято разглядывать - пустое любопытство, а свой есть, да позади - опять невидимый. Может, это и к лучшему, он ведь далеко не всегда красавец, не так уж это эстетично, как привыкли все думать, хотя и каждый сам себе выбирает его образ. Увидеть в зеркале? Но он же и так в Зазеркалье, как ваши любимые сумасшедшие. Ангел отражается в вас, а вы - в зеркале. Но если внимательно смотреть па зеркальную поверхность в сумерки, то иногда можно увидеть его след, он проявляется как на фотопластинке, но для этого надо быть слишком терпеливым, а всем это кажется почему-то глупым. Но хоть раз в жизни он появляется во сне, в тот день, когда вы должны принять важное решение, но его нужно узнать".
       - Но я ведь не сплю, - сказал Зотов вслух, и видение пропало, больше не возвращаясь, сколько Зотов ни всматривался в пустое кресло. - Решение, решение. Керосин. Керосин - слово-то какое. Главное - сегодня. До завтра они ничего восстановить не смогут, а завтра будет поздно.
       Зотов положил перед собой лист бумаги и без помарок написал весь текст, вышел в приемную к секретарше, протянул ей листок:
       - Перепечатайте, пожалуйста, разошлите в газеты и типографии. Завтра это должно быть обнародовано. И можете быть свободны.
       Он слышал, как стучала машинка, - обитая, непроницаемая дверь осталась неприкрытой. Каждая напечатанная буква приближала его... Да не будем об этом.
       Вошла секретарша, он подписал, перечитав. Все, за ней закрылась дверь, она ушла. Но Плевако хитер, он может еще заглянуть: он что-то почуял неладное, это было заметно. Главное - сегодня. Бумаги сгорят, а пожара не будет - сработает сигнализация. Придется прямо на полу, жалко паркет, но ладно, ковер надо задрать, он может слишком хорошо гореть. Керосин. Где керосин? А запах его, оказывается, очень знаком. Под столом. Зотов с хрустом выдирал листы из дел, пока не понял, что легче сорвать печати и рассыпать исписанную бумагу, скомкать ее в мягкие большие шары, облить и поджечь. Лишь лица с фотографий глядели на пего - фас, и профиль - в пространство и дымили желтым. Горело все легко, у Зотова мерзли руки, и он грел их над своим костром. Откуда столько дыма от бумаги, жаль, что камин поддельный, подумал он, выходя из кабинета, где стало нелегко дышать.
       Пока засигналит тревога, пока потушат, сообщат, соберутся за ним, пройдет часа два-три. Он мог еще принадлежать себе: у него было время. Машину вызывать он, конечно, не стал, пошел пешком - дышать вечерним воздухом последней свободы; он был рад, что его еще не оставило спасительное чувство юмора.
      
      

    ***

       Город стоял вечерний, в огнях. Улицы протекали сквозь золотисто-медовый свет фонарей, разлитый низко в черноте, - небо опустилось ниже верхних этажей высоких домов. Под ногами шуршал фиолетовый сухой снег, перемешанный с блескучими кристалликами соли. Человеческие тени, приближаясь, обретали плоть: военные, домохозяйки, иностранцы, студенты и студентки, оранжевые дворники и дорожные рабочие, милиционеры, деловые цыгане, усталые провинциалы, дети и служащие. Люди двигались к метро, их голоса звучали в унисон с шумами улицы: свистками регулировщиков, шипением шип, гудками; что-то неимоверно тяжелое в глубине квартала с уханьем забивало сваи. Там, куда не падал прямой свет фонарей, шум разлагался отчетливо на голоса. Зотову казалось, что люди общаются не между собой, а с этими стенами, окнами, решетками, самим городом, имеющим честь принадлежать всем.
       Зотов торопливо прошел мимо новых зданий окаменело-сливочной архитектуры, представлявших собой уже застывший, но прежде оползавший и поглотивший целиком старые дома монолит с бойницами глубоких горящих окон. Всего себя отдать на волю медленному, клонящему к размышлениям шагу он смог только с начала Маросейки, у стен Николы в Блинниках, в чей светлый сумрак войдя, он поставил свечу перед образом Николая Угодника. Мимо дома поэта Тютчева он прошел, задрав голову вверх и опасливо ступая при этом, боясь столкнуться с прохожими: два крайних верхних окна, как и вчера, как и всегда, были освещены, - молчи, скрывайся и таи и чувства и мечты свои... У Косьмы и Дамиана на углу со Старосадским он поставил свечи Божией матери и Спасу. На Чистых прудах катались люди на коньках, - Зотов обошел блестящее отражениями фонарей ночное зеркало катка (темно-фиолетовый сапфир - подумал бы он, не будь оправа серого снега и чугунной ограды столь простовата для любимого камня), обошел и раз, и другой, все пытаясь припомнить вдруг пришедшее и оставившее его тотчас ощущение, - оно явилось: он мог размышлять теперь о себе в первом лице - я, Алексей Зотов, человек. Столь поразительной показалась ему открывшаяся так неожиданно истина, что он даже улыбнулся, как говорили когда-то, по причине души, - долго же надо было размышлять, чтобы наконец понять это; чувство было настоящим, вещественным и легким. На льду резвились дети и девочки в разноцветных шапках с помпонами и кисточками, а Зотов, глядя на них, понимал, что он так, к счастью, теперь уже определенно - к счастью, и не избавился от любви к жене, Катьке, всем остальным и всему, что было вокруг, да и в нем самом. Но злость, даже к себе, так и не возвращалась. Он радостно, красочно вспомнил прошлую зиму, другой каток, по обрешеченному квадрату которого они с Беатриче, воспитанницей искусственного льда, под мягкими хлопьями снега совершали неторопливое движение против часовой стрелки, взявшись за руки. Беатриче как-то сразу полюбила и нашу зиму, и каток под крышей морозного чистого неба, - язык и литературу она любила еще раньше, - а говорили они о вещах, для катка, может быть, и странных: о католицизме и православии, не споря, не сравнивая, а просто делясь друг с другом своими представлениями, и если Зотов свое представление и понимание выпестовал с немалым трудом, то для Беатриче оно было естественным, подаренным еще в детстве. Говорили о серьезном, но Зотов не забывал и о своей тогдашней в нее влюбленности, о которой она, быть может, и не догадывалась, а Зотов не настаивал. Ему и так было с ней легко, зачем было большее? .. Он взглянул на вершину Архангела Гавриила и сквозь свет фонарей не увидел, а ощутил, скорее, небо, стоявшее теперь высоко.
       На Сретенском бульваре в темных окнах нижних этажей он встречался взглядом с отражением Ильи Ильича, но, помятуя обо всем, не крутил головой и не искал его в действительности. У Сретения зазвонили. Откликнулись Рождественский, Высокопетровский, Страстной и дальше, далеко-далеко, Новодевичий.
       Спускаясь вниз Рождественским бульваром, на исходе горы он повстречал давешнего старика с Колхозной, того самого, что молча и строго стоял на переходе, не пугаясь грязных брызг из-под колес синего троллейбуса, в котором на сиденье ехал Зотов и наблюдал за стариком. Теперь старик казался еще строже и прямее в поношенной рясе, высоком клобуке и с наперсным золотым крестом. Он остановился, подозвал и благословил Зотова, а в свете фонаря, в желтом лунном кругу на снегу, поклонился ему в пояс. "За что?" - хотел спросить Зотов, но вспомнил Достоевского и ни о чем не спросил. "Иди и не оглядывайся", - сказал старик, легко положа ему руку на плечо; Зотов шел, и ему хотелось оглянуться.
       На Страстной под стенами монастыря и высоким взглядом Пушкина с Тверского происходило какое-то многолюдное действо, вроде масленицы: под звуки народного оркестра хоронили тряпичного вождя в соломенном гробу. Милиция в белых шарфах благоговейно охраняла покой граждан, охваченных разными чувствами. Радостно было не всем: близко от изголовья стояла отчужденная толпа, во главе которой Зотов узнал Гусева, плакавшего горько, но очень достойно, без рыданий и всхлипываний; его умные залысины матово поблескивали. По углам гроба стояли друзья-охотники с ружьями на плечах. По другую сторону от изголовья - цензоры с Плевако, курившим почему-то трубку. Вдалеке, у подножия Пушкина, Вильям Иванович Панин читал Элиота: мы все больные в той больнице, которую содержит мот, уже успевший разориться, мы все умрем от отческих забот. Перед Паниным и Пушкиным на помосте, установленном посреди Тверской и освещенном прожекторами, под падающим легким снегом в алом трико совершала танец огня Изабелла. У платформы стояли Валера с Таней, взявшись за руки (Таня больше не напоминала Беатриче, но Зотов вспомнил вновь именно о ней, - он знал, что где-то его уже ждет ее последнее письмо). Между всеми метался, не решаясь, к кому пристать, и натыкаясь близоруко на людей, Чардынцев-младший в сером распахнутом длинном пальто, без шапки, со сломанными очками, зажатыми в кулаке, - дужка очков торчала в сторону, как вывихнутая нога большого кузнечика; Зотов, отряхнув слежавшийся снег со скамейки, усадил Чардынцева и застегнул ему пальто. Чардынцев, мелко кивая, благодарил, бормоча: "Так нельзя, так нельзя, так нельзя", - и не узнавал Зотова и не узнавал никого. Зотова никто не замечал, он словно бы уже для всех не существовал; только Фортуната искала по кругу кого-то глазами и, встретившись с ним взглядом испуганным, усталым, радостным и доверчивым одновременно, сделала попытку шага к нему, но Зотов приложил палец к губам, медленно кивнул и затерялся в толпе. Под трубное пение жалейки гроб перенесли на помост, где предали немедленно огню: только топорщились усы и поднимался сизый дым. Падали и шевелились тени. Низко над площадью летел седой генерал, смешно и неумело размахивая руками, монахи уходили в монастырь, а люди показывали друг другу пальцами на генерала. Зотову уже не было места на этом празднике жизни: он очнулся на скамейке Пречистенского бульвара. Там, где сидел Зотов, снег был счищен, а на другом конце скамейки прямо на снегу, чуть боком примостился человек, похожий на Илью Ильича, - увидев, что Зотов пришел в себя, он поспешил уйти. В храме Христа Спасителя окончилась служба, и народ расходился. Зотов тяжело поднялся, умыл лицо колючим, но совсем не холодным снегом и в ближайшей телефонной будке набрал мой номер. У меня долго не отвечали.

    * * *

       У меня не был отключен телефон, я работал, упорно, почти фанатично продолжая записывать нашу с ним историю, окончательно вышедшую из повиновения; если я раньше что-то сочинял, а потом или одновременно хотя бы это совершалось, то теперь все было наоборот: я едва успевал бегло фиксировать на бумаге ускользающую реальность, канву уже случившегося помимо моей воли или желания. Я писал о Зотове, о себе, о нас с ним, обо мне, - я ведь вовсе не хотел сделать его жизнь такой сложной и запутанной, или упростить свою за счет него, хотя и очень желал облегчить свою через исповедь и покаяние. Я наделил его своими чертами, желаниями, пристрастиями и поступками, совершенными когда-то мною или даже придуманными, но которые могли бы принадлежать мне, - что же из этого получилось? Я дома, с женой и дочерью (моей, его или нашей?) Катей, нашедшей свою тень за время его отсутствия и почти научившейся говорить, я счастливый отец семейства, имеющий возможность выговориться на белом листе бумаги, где все мои жизненные сложности почему-то больше перепадают Зотову, всего лишь моему двойнику. Но этот двойник принял такое реальное обличие, что стал существовать не только в настоящем, что было бы даже естественно, но и в прошлом, где у меня уже нет возможности разобраться, - он присвоил себе многое мое, главное - то, что я не смог сам когда-то сделать: поступки, мысли, невысказанные или произнесенные мною когда-то. У меня даже возникает иногда ощущение, что не только сейчас, в данную минуту, отдельно от меня существует второй Зотов, только вопрос - кто первый - но и всегда, изначально существовал, словно мы родились одним человеком, имели одну голову, одни мозги и одну систему кровообращения, а потом нас разлучили, и мы все шли и шли, разделенные, всю жизнь друг к другу и все время рядом, чтобы когда-то в какой-то нам неизвестный миг соединиться вновь, даже больше, - стать, наконец, опять одним-единственным человеком. И никто обо всем этом не знал, даже мы сами не всегда. Нет, врешь. Кто-то догадывался. Да, слушай, мы подняли трубку и прочитали вслух письмо Беатриче, наконец-то оказавшееся на столе в соседстве со скоросшивателем, бумагой, исписанной и чистой, ручкой- "шарик" и всякой прочей дребеденью.
       "Здравствуй, дорогой Алексей! Давно тебе хотела написать об одной вещи. Ты помнишь наш разговор о том, что иностранцу не стоит никогда ругать или просто говорить нехорошо о чужой стране, особенно когда он в этой стране в гостях. Как помнишь, я и тогда была с тобой целиком согласна и сейчас. Но о людях, о тебе, особенно в связи с настоящей нашей и искренней дружбой, которая дает мне некоторые права, я могу говорить откровенно и честно. Я хочу написать тебе об одном наблюдении относительно тебя, которое давно пришло мне в голову. Но только сейчас я, может быть, смогу его высказать по-настоящему. Я сейчас читаю много вашу литературу. Она мне очень помогает в жизни. Однажды ты совсем всерьез повторил за Чеховым, что всю жизнь выдавливал из себя раба. И что стал уже почти свободным человеком. Помнишь, как мы сидели у вас дома на кухне, Оля кипятила чай, мы ели клубничное варенье из одной вазочки? Ты рассказывал мне о том, как у вас в храме происходит Причастие. Тогда, на кухне, ты был настоящий. Но иногда ты бывал и другим; прости, если скажу что-нибудь не так, но я ведь люблю вас всех. Были моменты, когда мне становилось страшно за тебя. У тебя у самого-то осталось право ругать все на свете, особенно твою страну и народ. То ты говорил о долге и самопожертвовании, то готов был "наплевать" на все свои идеалы, на страну, народ, уехать в Америку. Я не сужу тебя, тебе виднее, ты лучше знаешь вашу историю и настоящее. Мне просто иногда казалось, что я говорю с двумя разными людьми. У вас даже лица становились разными, хотя и обоих я старалась понять (и, как мне кажется, понимаю). Но ведь наше общее христианство учит нас быть честными перед Богом, людьми и собой. Господь дал нам свободу выбора, чтобы мы могли обрести свое настоящее лицо. Вот это - главное, о чем я хотела написать. Ты должен понять, выбрать и обрести рано или поздно свое единственное, первое лицо.
       Прости, я как-то это все очень назидательно и сумбурно написала, но я надеюсь, что ты меня понял. Поверь, что мне было почему-то необходимо тебе об этом написать. Америка здесь, конечно, ни при чем. И все это касается и меня не меньше, чем тебя. Я так смело учу тебя жить только потому, что верю в тебя и всех вас люблю.
       Я заканчиваю. Напиши мне, что ты обо всем этом думаешь. Мне это очень важно знать.
       Завтра я еду во Флоренцию. До свидания, Беатриче". - Да, порой мне кажется, что мы с тобой и в самом деле все дальше и дальше уходим друг от друга, отнюдь не сближаясь. Я забываю, кто из нас кого создал: ты меня или я тебя.
       - Гордыня. Но это теперь уже не важно. Мы с тобой все равно одно лицо: ты и я - мы.
       - Теперь "мы" неуместно. Пусть будет опять просто Зотов, которого ведет мое перо.
       - Или едва поспевает за ним... - В комнату ко мне вбежала дочь. "Папа, папа!" - сказала она мне и показала пальчиком на телефон, негромко, но упорно звонивший. Я испуганно, быстро схватил трубку, но в ней уже отчужденно и холодно звучали короткие гудки.
       Я усадил на колени дочь, она нежно и быстро коснулась щекой моей щеки и тут же соскользнула на пол, потянула за веревочку красную собаку Каламучу с вращающимися глазами и оставила меня в одиночестве перед белым чистым листом - я только что вскрыл новую пачку бумаги.

    * * *

       Вернувшись домой, Зотов почувствовал, что он совершенно спокоен; даже какое-то непривычное умиротворение посетило его. Бабочки летали по комнате и присаживались на палубы филоновских кораблей. Бремя надежд не беспокоило Зотова больше. Он сделал свой шаг и выбор, единственно верный в его положении. Сомнения пока ушли на какой-то иной план. Нынешнее умиротворение было сродни когда-то узнанному чувству, ощущению дыхания провидения, устами ангела-хранителя нашептывающего то самое важное, ради чего ты, быть может, и присутствуешь в этом мире, таком прекрасном и нерадостном, - это чувство как-то посетило его и уже не оставляло, только становилось то менее, то более острым. Воспоминания о видении похорон Вождя - Зотову удобнее было называть это видением - как-то связывались с его решением и подсказывали недостающую возможность выхода, но в то же время и запутывали что-то: если люди не вправе лишать жизни других людей, то что же, необходимо делать исключения из этого закона или просто некоторые особи человеческого образа и подобия не почитать за человеков? Зотов готов был нести любую ответственность, но ответить на его вопрос было некому, кроме него самого. Но и у него не было готового ответа.
       "Убил ли бы я ....................", - написал он на листке из записной книжки и поставил это бесконечное многоточие, предоставив каждому свободу вписать вместо точек любое имя и просить себя ответить на этот уже четко сформулированный вопрос, ощущая в руках тяжесть и холодок железа новой модели автоматической винтовки (3 кг 200 г). Зотов отказывался держать в руках оружие.
       Пришли за ним около одиннадцати. Понюхали руки, проводили в машину. Оставался всего час, и Зотов продолжал быть спокойным: типографии уже выдали первые экземпляры, их не остановить; через час Закон вступит в силу, он появится завтра во всех газетах, на каждом перекрестке: ЗАКОН ОБ ОТМЕНЕ СМЕРТНОЙ КАЗНИ, им, Зотовым, подписанный Закон. Хотя все забудут, что именно он его подписал. Но это было не так уж и важно по главному счету, который он имел теперь право к себе предъявлять: люди ведь могут стать добрее и лучше, пусть это и наивная мечта.
       Теперь уже совсем поздно было что-либо менять или отменять, и Зотов отгонял от себя все-таки подступавшие сомнения в верности содеянного, в необратимости сделанного шага. Шага, шага - отдавалось в ушах в разлад со спокойным и бесшумным движением большого автомобиля, в глубине которого везли Зотова (два человека по бокам - почти без лиц). Немного угнетала будничность происходящего. Он с трудом узнавал знакомые улицы, но все же внимательно всматривался в их желтую темень и пустоту, видел редких прохожих, бегущих против ветра: ему хотелось крикнуть им что-то хорошее, что запомнится, - он не понимал, что они его не услышат, он просто никак не мог придумать эти единственно необходимые слова. Молчи, скрывайся и таи, улыбнулся он собственным мыслям. Он-то думал, что все будет страшнее, но у ворот его ждали: небольшая организованная толпа. (В стороне, в поблескивающем окнами автомобиле, он заметил лицо Плевако, тут же спрятавшегося.) Зотов вышел вслед за конвойными из машины. Милиционеры делали вид, что сдерживают толпу, а толпа делала вид, что торопится прорвать милицейское ограждение, - каждый играл свою роль. "Неужели им в самом деле ни до чего нет дела?" - успел подумать Зотов и встретился взглядом с женщиной, в чьих глазах было столько горя и ненависти, что Зотову все-таки стало страшно за себя. "Тех, кто убил ее дочь, должны были приговорить к высшей мере", - сообщил бесцветным голосом склонившийся к плечу Зотова конвойный. Тогда Зотову стало страшно за эту женщину. Он не смог бы ей помочь, отмени он даже свой закон, что он тоже уже был не в силах сделать: от него больше ничего не зависело, как не зависели от его воли дождь, снег, свет, любовь. Только страх зависел. Страх оставался его последней собственностью, которой он имел право распоряжаться, - иметь или не иметь. Он избавился от него. Все крики стоявших вдоль его пути людей, все оскорбления, сыпавшиеся на него, были ему просто не слышны, но глаза женщины, глядящие прицельно в его затылок, ощущались им теперь как знак судьбы, провидения, они убеждали его в том, что он был прав. Он верил в этой толпе только им, этим глазам, этой одинокой несчастной женщине, - он чувствовал и знал, что именно она способна понять его, пусть не сейчас. Истинность ее горя казалась мерилом добра. "Оставьте его!" - услышал он крик, и ему хотелось верить, что кричала та женщина, хотя до конца он и не понимал точного смысла этих двух слов, но ему казалось, что он понимает... Они вошли в железные ворота, закрывшиеся со скрежетом за ними. Зотов все понимал, но его все-таки не оставляла какая-то детская обида: она как бы заняла место страха, - детская обида вроде той, что заставляла его плакать не тогда, когда он падал и расшибал в кровь колени и локти (грязно-красные ссадины сопровождали почти каждый его самостоятельный шаг), а когда его по малолетству, всегда обидному, куда-нибудь не брали с собой: так и сейчас он не был, казалось, никому нужен. Он чувствовал, что снова умеет плакать, но теперь он этого совсем не хотел, все ушло в прошлое, стало несущественным; он подозревал - оставим его слово - что скоро в с е будет в прошлом. Железные ступени гудели и постанывали, отдаваясь звуками шагов по всем пустотам огромных помещений, разделенных на клетки. Зотов взглянул на часы: оставалось три минуты. Может быть, ничего и не будет? Он знал, что человек в э т и минуты - так принято в литературе - должен вспомнить всю свою жизнь, она может мгновенно и зримо пронестись пред его мысленным взором, но сам он почему-то вспоминал только дождь у Спаса на Нередице, траву и пушистые головы одуванчиков на берегу абрамцевского пруда, глаза дочери, нашедшей свою тень (вот она опять скребется в мою дверь: папа, папа!). Опять у меня все не так, подумал он; его уже не удивляло собственное спокойствие. Он чувствовал, что давно идет один, конвойные отстали, но и это не пугало, - они же тоже люди. Коридор был пуст и гулок; все, приходившее в голову, выглядело страшно банальным. Он не хотел останавливаться, он любил ветер, дождь, солнце, любил он теперь и себя и ту женщину, готовую на все. Ветер еще посетил его напоследок, вырвавшись из какого-то коридора и освежив лицо с каплями пота на висках. Неодушевленность красных стен, железа пола, труб, решеток с узлами переплетений кричала о том, что людей он никогда больше не увидит. Вот где, за этим поворотом? за тем? за следующим? скоро? никогда? сейчас? зачем? Он запнулся за выросший перед ним железный порог, наткнулся на стену, решетку. Порог, стена, решетка, дождь и ...
       От издателя: в этом месте рукопись обрывается; многоточие принадлежит нам.
      
      
      
      
      
      
       63
      
      
      
      

  • Комментарии: 1, последний от 25/08/2011.
  • © Copyright Кузнецов Игорь Робертович (anubisbond@rambler.ru)
  • Обновлено: 05/04/2009. 246k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.