Кузнецов-Тулянин Александр Владимирович
Идиот нашего времени

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 2, последний от 24/08/2022.
  • © Copyright Кузнецов-Тулянин Александр Владимирович
  • Размещен: 15/09/2013, изменен: 15/09/2013. 815k. Статистика.
  • Роман: Проза
  • Скачать FB2
  • Оценка: 7.46*8  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Роман издан в 2012 г. в издательстве "Терра"

  • Александр Кузнецов-Тулянин

    ИДИОТ НАШЕГО ВРЕМЕНИ

    - роман -

    Моей Лиане

    I. Сошников.

    Город был на три века старше самой ветхой летописи. Ни в каких строчках не вписалось имя того, кто срубил первое бревно и сложил первую полуземлянку, из которой проросли в белый свет избы, терема, детинцы, от которой протянулись на стороны тропы, улицы, бульвары. Да и кто бы поверил в первого горожанина - он был всего лишь истаивающей легендой-небылью, ведь каждый новый человек думал, что только ему принадлежит время и вселенная. И лишь редкая чуткая душа могла найти в городе одно из тех мест, которое способно вместить в себя столетия, - воронку времени, куда стекает прошлое и будущее города. Древний храм это, или старый рассыпающийся дом с подвалами и чердаками, или глухой угол на заросшем кладбище - специально такое место не найдешь, оно откроется внезапно, но когда ты окажешься там, то неожиданно для самого себя вдруг увидишь многовековую изнанку города.

    Игорь Сошников приоткрыл для себя дверцу времени в том возрасте, когда молодость первый раз соприкасается с наплывающей издали старостью, превращаясь в зрелость. Для него это был особенный день. Куча неприятностей разом свалилась на его голову, по каким-то мистическим законам концентрируясь во что-то совсем уж скверное, граничащее едва ли не с погибелью. И при этом Сошников отмечал про себя одну странность: он будто заранее ощущал тот плачевный итог, к которому в тот день его вела злая судьба. Да только он ничего не мог поделать ни с собой, ни с окружающей действительностью, а даже напротив, будто назло всему свету и, конечно уж, на зло самому себе делал все шиворот навыворот: там, где нужно было остановиться, переждать или вовсе повернуть назад, он пер нахрапом вперед; там, где нужно было попридержать язык за зубами, его подталкивало наговорить слишком много лишнего.

    Конечно, подобные роковые деньки, когда земля вылетает из-под ног, выпадают на долю каждого, кому-то даже по несколько раз в его нескучной жизни, и когда вас подстережет такой день - только вопрос времени. Хотя можно было рассудить и так, что в ряду скверных событий, настигших Сошникова, не было никаких мистических совпадений и предначертаний. Потому что куда же еще может судьба завести человека, если он вдруг решит, что способен опрокинуть неудобное мироустройство. Незадача в том, что не каждому удается в такой день перемахнуть на другую сторону своего персонального болотца и проснуться следующим утром. Впрочем, если не проснулись, то и взятки гладки - где-нибудь снаружи, над вашей сомкнувшейся тьмой, так и прозвучит с фатальной грустью: судьба. Если же человеку посчастливится судьбу перехитрить, он будет совершенно уверен, что с ним произошла грандиозная подмена: и сам он окажется совсем другим, и весь окружающий мир поменяет облик.

    * * *

    В слякотный мартовский день Игорь Сошников и его хороший приятель Вадим Земский распили в редакции городской газеты бутылочку водки. Отчего же и не распить, если за час до этого Сошникова заставили написать заявление "по собственному". А уж откушав водочки и умеренно поскандалив напоследок с бывшим начальством, приятели отправились в гости к коллегам-журналистам Алексею Кореневу и Нине Смирновой.

    У несколько выбивавшейся из обывательских стандартов пары (Алексей Коренев был на двадцать пять лет старше Нины) за месяц до этого родилась дочь. Разумеется, приятелей в гости не ждали, намерение поздравить счастливых родителей было только поводом, чтобы найти теплый угол. Заглянуть же к старому Кореневу приятели считали незазорным ни при каких обстоятельствах. В свое время Алексей Николаевич Коренев пестовал молодых репортеров, был для них чем-то вроде наставника. Но если не кривить душой, то был их собутыльником - одним из тех добрых и мудрых старших собутыльников, "стариканов", которые часто затесываются в молодые компании, играя роль умудренных патриархов, у которых, на самом деле, просто губа не дура выпить на дармовщинку.

    Сошников и Земский на маршрутке проехали несколько остановок. Вышли в историческом центре, который, как это повелось в зажившихся городах, давно потеснился к задворкам, уступив почетные места новым кварталам. Впрочем, старые улочки тоже пытались угнаться за временем: парадные фасады бывших дореволюционных доходных и торговых домов, прошедших испытание советским аскетизмом, побывавших складами, коммуналками и мелкими совконторами, вновь вздымались на гребень торгового рая. Здесь пестрели кустарно оформленные разноцветные вывески ЧП и ООО, среди которых в полстены размещалась голубая надпись: "Мир сантехники" - в обрамлении сверкающих раковин и смесителей. Рядом красовался другой плакат: среди больших китайских фонарей сидела на низком диванчике обнаженная девица, стыдливо сжимавшая коленки и прикрывавшая ручкой грудь. От ее вжатого животика и до самого угла дома крупными красными буквами тянулось: "Спальная мебель Аэлита". В самом же центре рекламного балагана был втиснут покоробленный фанерный щит с намалеванной черной надписью без претензий: "Метизные товары. Опт и розница".

    Приятели, жестикулируя и переговариваясь, направились к старой улочке. Оба эти человека в тридцать пять лет все еще верили в собственную гениальность. Они были во многом схожи: манерами, речью - схожие интонации, словечки. Оба не очень высокие, крепкие, худощавые - те самые люди, которые наливаются здоровьем с детства, проходясь понемногу по всевозможным спортивным секциям, добавляя по два года армии, поскольку они взрослели в те времена, когда служба в армии означала только то, что ты не инвалид. Даже хмельные, они выдавали энергичную пружинистость, их небрежность и некоторая расхристанность - лихо сдвинутые на глаза вязаные шапочки, расстегнутые полуспортивные куртки, болтающиеся шарфы - выявляли вовсе не утомленную неряшливость, а скорее нежелание встраиваться в трезвую систему мер. Обычно в таких людях до солидных лет сквозит легкость в сочетании с неизбывной шалостью. Если обстоятельства заставляют такого человека напялить модный костюм и затянуть на шее красивую удавку, то и тогда сквозь твидовую броню просматривается что-то подростковое, воспитанное в суровости советских подворотен, советских семей и советской же школы. У Игоря Сошникова отголоском бесшабашных годочков была рассеченная переносица с заметным горбиком под кавказца - результат перелома от удара свинчаткой. У Вадима Земского из боевой юности - шрам над бровью от точного попадания в лоб обломком кирпича. Хотя Сошников на кавказца не походил, в его скуластости, смуглости и некоторой коротконогости было скорее что-то доскакавшее из Чингисхановых улусов. Земского же отличала белорусская белесость - светлые редкие завитки на затылке из-под шапочки, бледное широкое лицо и небольшие бесцветные глаза, искаженные сильными очками. Эти очки меняли вполне добродушное лицо Земского до неузнаваемости, вовсе не прибавляя ему интеллигентности, а скорее проявляя что-то хитрое и даже хищное.

    - Я неправ! - нервно проговаривал на ходу Сошников. - И сразу со всех сторон: ты неправ и поэтому иди вон!.. Ну да, я неправ. Я не отрицаю. Но я готов доказать, что любой человек имеет право на некоторую долю неправа!.. В конце концов, я долго терпел, а у всякого терпения есть предел... Мне наконец захотелось взбрыкнуть!

    - Все дело в амплитуде взбрыков, - мудро резюмировал Вадим Земский. - Иногда отскакивает назад и бьет в твой же фэйс. Вероятно, им показалось, что ты переборщил, все-таки ты не приходил на работу почти неделю.

    - Я переборщил!.. А ты знаешь, какую статейку она заставила меня писать? Я тебе не говорил, было стыдно говорить... Как я понимаю, в качестве этакого воспитательного момента. Она вздумала меня воспитывать!

    - Какую же статейку?

    - О средствах женской контрацепции!

    Земский даже остановился на пару секунд, раскрыв рот и растопырив руки в стороны:

    - И что же ты?

    - Что я... Я скачал из Интернета какой-то бред и отдал ей. И эта гадость была опубликована. Понятно, не под моей фамилией. Но все равно!.. Это было неделю назад. А сегодня я поднялся к ней и сказал: "Лариса Алексеевна, шли бы со своей дерьмовой газетой в жопу". И бросил заявление на стол.

    - Так и сказал?

    - Так и сказал. Прямым текстом.

    - Но это было уже после того, как она попросила тебя написать заявление?

    - Ну, да, да! Но она все-таки ждала, что я начну канючить, просить ее, чтобы оставила.

    - Скажи спасибо, что она не уволила тебя по статье.

    Они перешли улицу, и тут Сошников поднял голову.

    - "Мир сантехники", - едким голосом проговорил он. Злость его желала излиться хоть на кого-то. - Торгаши поражают своим простодушием. Мир унитазов, смывных бачков и умывальников. Самое потрясающее в том, что на самом деле... вот не придумано это, а на самом деле мир этих людей имеет истинно фаянсовые обводы.

    - А империя сумок!

    - Да, империя сумок! Апофеоз торгашеской заносчивости. Мне сразу воображается восседающий на троне в виде большого чемодана император - какой-нибудь заплывший жиром Ваня Спиридонов, пэтэушник, фарцовщик и гнус, и в соответствующей напяленной на бритую башку короной - дамским саквояжем из розовой кожи.

    - Нет, апофеоз - это Парадиз. Наивысшая форма выражения благоговения перед бизнесом, который тебе принадлежит, назвать свой магазин без околичностей - раем.

    - С апофеозом не согласен! Теоретически можно приподняться еще на одну ступень. Охренительный рай.

    - И еще на одну - ох...ный рай.

    Повернув за угол, за раскрашенные фасады, приятели примолкли, удивленные открывшейся их взорам ветхостью. Они прошли по скользкой мокрой тропе среди спекшихся тающих сугробов всего с десяток шагов, но будто успели переместиться на пару веков в прошлое. Трухлявые строения грузно поднимались из сырых почерневших снегов, которые здесь никто за всю зиму не думал расчищать. Темные бревенчатые избы и кирпичные развалюхи и даже химеры - с кирпичным первым этажом и надстроенной сверху покосившейся бревенчатой черной избой. В некоторых домах в оттаявших окнах висели занавески и на подоконниках стояли живые герани и алоэ, но во многих никто не жил, окна чернели пустотой и в стенах зияли проломы. Современность на этих улочках выдавали только деревянные электрические столбы и вросшие в сугроб ржавые "Жигули" - возле одной избы, и еще живой, готовый к старту джип - возле другой. Приятели повернули на вторую улочку, прошли мимо развалин церкви, у которой снесены были все приделы и главки и была обрушена часть стены в алтаре - внутри виднелись горы строительного мусора вперемежку со спекшимся снегом.

    И вдруг где-то в глухом месте запел петух. Оба на секунду остановились, заулыбались. А еще через несколько шагов справа, за высоким деревянным забором, чуть ли не возле самых ног, забрехал тяжелый пес. Приятели от неожиданности ступили со скользкой тропы в прокисший снег. И опять запел петух из теплого убежища. История протекла мимо этой улочки, где-то снаружи она пронесла красные и полосатые знамена, строители будущего забыли даже сменить название - улочка так и просуществовала несколько столетий под именем Преображенской.

    Приятели прошли ее насквозь и почти вышли на противоположную сторону старого квартала, к маленькому ухоженному белому храму Преображения, за которым несколько на подъеме вновь начинался город - церковку будто придавливало огромным зданием банка с ядовито-желтыми перекрытиями и зеркально-черными широкими окнами. Здесь приятели остановились.

    - Этот? - Земский осматривал кирпичный трехэтажный дом, настолько ветхий, что даже находиться рядом с ним казалось небезопасно. - Я был здесь один раз, поздно вечером и под таким шофе, что в голове только что-то смутное.

    - Если тот дом "пятый", значит, этот "седьмой". Нам сюда.

    Они знали, что дому три века, он был самым старым жилым домом в городе - старше него считались только некоторые церкви. А поскольку в России триста лет - это почти тысячелетие, ведь у нас спокон веков год шел за три, а три жизни менялись на одну, то представший перед ними дом был почти из вечности: низкая осевшая посреди двускатная крыша нахлобучена кособоко, темные, коричневые и черные кирпичи крошились, аршинные щербатые стены проседали, а многие оконные проемы - первый этаж весь по фасаду - были забиты рассохшейся фанерой и ржавой жестью.

    - Знатный домишко!

    С торца приятели нашли дверь, к которой вела тропинка. Здесь было натоптано до темной наледи, лужи растекались поверху, обнажая втоптанный мусор, а чернеющие сугробы вокруг были сплошь пробиты желтыми кратерами. Угадывалось, что в доме проживали весьма различные люди. Приятели уже хотели войти, как Сошникова что-то остановило, он с сомнением проговорил:

    - Подожди... Я что-то подумал... А что мы собственно приперлись? Они нас не ждут.

    - Да ты что! - с изумлением произнес Земский и потянулся к двери.

    - Представляешь, они ребенка только-только привезли из больницы, а тут мы со своими наглыми мордами!

    - Почему с наглыми? А это! - Земский постучал себя по груди слева - за пазухой, в нагрудном кармане куртки, покоилась поллитровка довольно дорогой водки. Точно такая же находилась за пазухой Сошникова. Земский решительно открыл тяжелую, обитую жестью дверь.

    - Ничего зазорного! Если бы мы пришли без предупреждения к отцу или брату... А Коренев для меня что отец родной.

    Возможно, что именно эта минута и оказалась для Сошникова тем ключом, которым открывалась боковая дверца судьбы. Во всяком случае так он потом думал. Уж слишком явным был тот внутренний толчок сомнения и желание повернуть назад. Будто кто-то из параллельного пространства, где обитают ангелы-хранители, потянул его за рукав. Не тут-то было - Земский, чья судьба с этого момента тоже делала поворот, оказался куда решительнее.

    Они открыли дверь и вошли в неистребимые запахи - старого дерева, трухи, мышей, плесени, прокисших крысиных кладовых, немых закоулков, оброненных сто лет назад вещей, слежавшейся пыли и, как им показалось, запаха людей - может быть, сотен или даже тысяч человек, которые просеивались сквозь этот дом столетиями, пропитывая собой, своими душами каменные толстые стены, комнатки, кладовые, подвалы, чердаки... Это и был запах старого русского дома, перемешавшего в себе произраставшую из земли деревню и еще неказистый город, тужившийся оторваться от прошлого хотя бы на два-три кирпичных этажа.

    Жилище Коренева и Нины оказалось внушительной квартирой на втором этаже, бывшей коммуналкой на пять комнат, если, конечно, уместно было применять такое слово - квартира. Время превратило апартаменты в некое подобие полузаброшенного барака: отвалившаяся штукатурка, прогнившие доски в полу, большая дыра в потолке, обнажавшая черные бревна перекрытия, заколоченные окна в половине комнат, холод и сырость. Не сдающиеся жильцы вырвали у этой ветхости две небольшие комнаты и кухоньку. Друзей принимали на теплой кухоньке. Коренев по-хозяйски сидел во главе компании за маленьким складным столиком, который не стали раздвигать, а так и теснились на сложенном - с двумя бутылками водки, с граненными стаканами и скромной закуской: квашеной капустой в обычной эмалированной зеленой миске с черными пятнами сколов, толсто нарезанной суррогатной колбасой и кусочками подсохшего хлеба. Было в незамысловатой закуске да в обрамлении обшарпанных стен, в окне со сводом - что-то бражное, простецкое, но вкусное.

    Подняли стаканы, выпили. Не пила только Нина. Она вышла к ним из комнаты, где и обитала ее крохотная девочка. И Нина, сама похожая вовсе не на жену, а на миловидную дочку Коренева, с волосами, собранными в две короткие косички, с черной челочкой, смущенно улыбнулась, не находя себе места среди пьяных мужчин, - все ее мысли были в той комнате.

    Сначала пили за "копытца" и говорили о детях. Потом пили без тостов и говорили о работе - все больше в ядовитых тонах о редактрисе Сыроежкиной, у которой всем четверым в разное время пришлось работать. Сам хозяин квартиры был с друзьями солидарен. Коренев несколькими месяцами ранее так же точно был уволен и перебивался теперь случайными халтурами, что было тягостно для семьи. Обсуждение редактрисы даже для пьяной компании в конце концов перешло рамки приличий, так что Нина воскликнула:

    - Ну разве так можно! - засмеялась, впрочем притворно, снисходительно к ним. - Она же женщина!

    - Она - женщина? - Сошников утратил улыбку. - Если без смеха, если подумать трезво, хотя, конечно, мы уже совсем нетрезвые. И все-таки... Я не могу отнести к этой базарной бабе такое красивое, благородное понятие - женщина. Если она ведет себя как последний подонок, то какая же женщина... Скорее уж проститутка. Вип-проститутка. Но женщина!

    - Господи... - Нина покачала головой. - С вами невозможно говорить. Давайте все-таки сменим тему.

    - Давайте! Давайте выпьем за Ляльку. - Немного нервно Сошников принялся разливать водку по стаканам. Опять заговорил, впрочем, уже с улыбкой: - Вы уж меня простите, родители дорогие, но почему - Лялька? Это что же, имя или прозвище?

    - Ой, нет, не имя, - засмеялась Нина. - Настоящее имя Олечка. Ольга Алексеевна Коренева. Но она ведь еще не родилась, а мы ее уже называли Лялькой. Как-то так приклеилось!

    Но Коренев со своей снисходительной улыбчивостью опять заговорил о прежнем. Видимо, его все-таки что-то зацепило - понятно, что давняя обида на Сыроежкину.

    - Игорь, я бы несколько уточнил твое определение касаемо незабвенной госпожи Сыроежкиной. Не вип-проститутка, а вип-блядь, что больше соответствует реалиям.

    - С вами невозможно разговаривать. Вы просто хамы! - Нина засмеялась.

    - А что ж, газетчики - отродье хамское, - отвечал Коренев.

    - Ну, Николаич, извини, - так же, в шутливой тональности, возразил Сошников. - Только по той причине, что мы обсудили свинью, превратившую храм в свинарник, я себя хамом не считаю. И никого здесь не считаю хамом. А Нина! Что же, по твоему, Нина - хамка?

    - В качестве газетчицы - истинная, - спокойно сказал Коренев. - Профессия такая - никуда не денешься.

    - Как ты можешь, Николаич!

    - Ой, я не обижаюсь, - Нина махнула рукой. Она прислушалась, поднялась и поспешно вышла из кухни.

    - Прочувствуй... - снова заговорил Коренев вкрадчивым голосом. - Интеллигентное хамство, воспитанное, нежное такое, очаровательное, изысканное. Оно и есть трижды хамство! Когда ты лезешь человеку в душу, где тебя вовсе не ждали, и навязываешь ему то, что ему сто лет не было нужно.

    - Ну, если посмотреть так... - чуть небрежно оттопырив нижнюю губу, проговорил Сошников.

    - Как ни посмотри.

    В это время Земский, уже минут десять, кажется, дремавший, сидевший, низко опустив лысеющую голову в мелких светлых завитках и прикрыв глаза, дернулся, поднял лицо, очки в тонкой оправе едва не свалились с носа - он их судорожно придержал растопыренной ладонью, посмотрел на приятелей, помаргивая со сна, и его большие мягкие губы, всегда чуть растянутые, наконец сказали немного хрипловато, с тяжелой иронией:

    - По вашей логике, если влезть человеку в душу - хамство, то первый и непревзойденный хам - это ваш Бог.

    Коренев издал звук, будто поперхнулся, удивленно качнул головой, взялся за бутылку и, уже наливая водку, нашелся, кивнул в сторону Нины, которая появилась в дверях.

    - Об этом ты лучше ей скажи. У молодых мамаш на этот счет свои аргументы. - Он натянуто засмеялся, осекся и, никого не дожидаясь, выпил.

    Нина беспомощно улыбалась, она не слышала разговора. За столом же возникла неловкость. И это чувство довлело над ними все время, даже когда компания отправилась в ту комнату, где была установлена маленькая железная печка с жестяной трубой, вмонтированной прямо в окошко. Да еще тепла здесь прибавлял электрический рефлектор, в кривом зеркале которого, в малиновых горячих отсветах спирали, искаженно и призрачно двигались отражения. Так что здесь был настоящий оазис. Они по очереди держали белый сверток с девочкой Лялькой. Когда же и Сошников взял кроху на руки, он как опытный отец - его сыну шел уже десятый год - сделал это смело и со знанием дела: левой подхватил сверток, уложив головкой в изгиб локтя, правой приоткрыл тюлевую вуальку и прогукал в жмурившийся бессмысленными глазками мирок:

    - Агу, агу... - Добавить было нечего, разве только: - Тра-ля-ля... - Уж он-то знал.

    Вернулись за стол. Опять немного выпили. И только тут, на случайных переливах отвлеченного разговора, наконец-то, всплыло, что Земский нашел деньги. Хотя, конечно, не Земский нашел деньги, а деньги нашли его, потому что деньги лучше человека знают, кого им выбрать в гуттаперчевом мире снов, фантазий и ересей, и уж они-то находят-выбирают всегда без ошибок - именно того, кто им нужен. Нужен же им всегда тот, кто всего-навсего всей душой голубит мечту вожделенную о денежках, даже если явно и не проявляется, чтобы никто из окружающих об этой страсти-любви не догадывался.

    Все это пришло в голову Сошникову куда как позже, наверное, месяцы прошли, когда уже и первая его смерть осталась за плечами, но в тот злосчастный день ему еще недоставало спокойной мудрости. Так или иначе, все, что должно было произойти, произошло с роковой неизбежностью - спонтанно и совсем неожиданно для него. Так бывает, когда ломается что-то громоздкое, неустойчивое, какое-нибудь аляповатое нагромождение, - такой, наверное, и была их аляповатая, искусственная дружба с Вадимом Земским.

    - А ведь я достал деньги, - в какой-то момент хмуро выдавил Земский.

    Его поняли не сразу, хотя Сошников и насторожился, ведь он смутно уже подозревал что-то подобное, поскольку их недельный запой финансировал Земский. А где он брал деньги, Сошников даже не задумывался, он и в смутных фантазиях не мог предположить, о какой сумме идет речь.

    Коренев сказал, больше даже дурачась:

    - Разве в деньгах счастье, Вадичка?!

    - Какие деньги? - будто без особого интереса спросил Сошников.

    - Деньги приличные... - Земский сидел, навалившись локтями на стол и чуть приподняв лицо. - Двести тысяч баксов. И это только первый взнос. Будет еще. Все зависит от того, как пойдет дело. - Он помолчал и добавил для пущей убедительности: - Я их достал, и это на самом деле. Они реально лежат вот в том банке. - Он, оттопырив большой палец, через плечо, не оборачиваясь, показал в сторону окна, где за церковкой виднелся чернеющий огромными стеклами силуэт.

    - Двести тысяч долларов? - немного ошеломленно спросила Нина.

    - Не рублей, Ниночка, не рублей... - сказал Земский со своим показушно утомленным видом.

    Нина поднялась, на цыпочках обошла Коренева и, встав у него за спиной, положила правую руку на его левое плечо, и так они застыли, как на старой любительской фотографии.

    - Где же ты мог их достать? Не ограбил же кого-то?

    - В какой-то степени именно так. - Он скривил губы. - Я женился на деньгах.

    - То есть?.. - приподнял брови Сошников.

    - Что "то есть"? Что тут непонятного? Я женился на деньгах.

    - На старушке, что ли?

    - Отчего же на старушке... Она довольно симпатична. Я бы сказал, красива. - Подумав, добавил: - Хотя порядочная стерва.

    - Вот тебе раз, - проговорила Нина. - Женился... - Теперь она подавленно улыбнулась. - Неужели по-настоящему женился?

    - По-настоящему. В паспорте есть печать, все без дураков.

    - Ну что ж, такие деньги - весьма приличная сумма, - сказал Коренев, и по его виду можно было подумать, что он нисколько не удивлен. - Это партия. К тому же обзавелся семьей. Поздравляю.

    - Можешь поздравить не меня одного, а всех нас. Деньги пойдут на общее дело, о котором, помнится, мы так много мечтали. Теперь это стало реальностью.

    - На общее дело - это хорошо, - без усмешки и теперь как-то осторожно произнес Коренев.

    - И мы узнаем последними! - с добрым возмущением и удивлением сказала Нина. - А была ли свадьба?.. И кто же она - ты скажешь, наконец?

    - Кто она - несущественно. Существенно, кто ее папенька.

    - Была свадьба, и ты нас не пригласил, - нервно вставил Сошников.

    - Это все детали, Игорек. Несущественные. - Земский был показательно спокоен, даже как-то тягуч. - Существенно, что у нас появилась возможность начать свое дело. А свадьбы, кстати, не было, и, как ты знаешь, вообще никакого шума не было, все было тихо, скромно, никто ни о чем не узнал, мы расписались и уехали в турне.

    - Ой, в турне... Вот здорово! - искренне сказала Нина.

    - Странно... - проговорил Сошников. Он пытался сдерживать себя, хотя видно было, что новость его взбесила: - Так ты говоришь, она хорошенькая?

    - Пожалуй, да. Красивая.

    - Ну, хорошо, что красивая. Красивая и... тра-та-та... - Сошников с натужной игривостью кхекнул. Налил себе немного водки и быстро, запрокинув голову, не выпил даже, а выплеснул ее в рот. Закусывать не стал, чуть посидел, будто в раздумье, и опять нервно заговорил: - Давай все-таки уточним. Раз ты нашел деньги, то это твои деньги. Не мои, не Нинины, не Алексеича, так?.. Ну а мы-то с какого края к твоим деньгам можем прилепиться? Почему ты говоришь: наше дело? Что ты называешь нашим делом?

    - А в чем сомнения?.. Налей и мне.

    - Никаких сомнений. - Сошников вновь взяв бутылку, налил водки Земскому. И опять заговорил с напором, будто уже в тот момент решил разругаться с другом. Впрочем, его психопатию можно было списать и на выпитое, и на все те неудачи, которые в последнее время преследовали его. А уж такое похоже на камнепад в горах - стоит только начать сыпаться. - Давай все-таки разберемся, - говорил он. - Ты откроешь свою газету, это понятно. Столько лет только об этом и говорили! Но так и надо говорить: я открою свою газету, а вас... - он сделал краткую паузу. - А вас позову на работу. В качестве кого, спрашивается?.. Понятно, что в качестве нанятых борзописцев. Болванов. Если, конечно, заслужим.

    - Почему же болванов? Ты за всех не расписывайся.

    - Вот именно! - шутливым тоном захотела сбить напряжение Нина.

    - Ах, да, извините, - едко хмыкнул Сошников.

    Земский достал сигаретку, вопросительно посмотрел на Нину, та махнула рукой:

    - Кури, что теперь...

    Земский закурил, уголком рта выпустил дым в сторону.

    - Хотя в общем - в принципе - ты прав, - сказал он. Помолчал и заговорил размеренно, и даже с прорезавшимися нотками искусственного высокомерия. - Если говорить формально: да, я позову вас на работу. - Он пребывал на той грани настроений, когда человек и сам еще не знает, переведет ли секунду спустя разговор в легкие, ни к чему не обязывающие тональности, в шутку, или сам сорвется в ответную злость. Но так же видно было, что терпение его кончается. - Разве это что-то меняет?

    - Ведь и в самом деле, все это ничего не меняет, - заговорила Нина, уже сильно испугавшаяся назревающего скандала. - Но ты так и не сказал главного! Вадим, кто она? И кто ее, как ты говоришь, папенька? Как вообще все так получилось?

    - Как получилось... Так и получилось... Разве, ты не знаешь, как это получается?

    - И что же? - округлила глаза Нина.

    - Папенька отправил ее рожать в Германию. В акушерок отечественного розлива он не верит. В апреле должна разрешиться.

    - Вот здорово, так скоро! - обрадовалась Нина. - Но как ее зовут?

    - Лада... Лада Александровна.

    - Так вот почему ты сейчас в разгуляеве, - заметил Коренев. - Жена рожает.

    - Но кто же таинственный папенька?

    - Харитошкин, - произнес наконец Земский.

    - Постой, постой, это не тот ли самый Харитошкин? - чуть не привстал Сошников.

    - Да, тот самый. Александр Иванович Харитошкин. Депутат облдумы.

    - Ну, брат, ты вляпался, - хохотнул Сошников. - Он даже не пахан. У паханов хоть какой-то кодекс чести есть. А это ведь просто вурдалак. Я с ним раз интервьюшку делал - Сыроежкина заставила. Такой откровенный черт! На нем трупов не меньше пяти штук. Когда он захватывал этот свой комбинат... Он, говорят, даже своего друга на тот свет отправил.

    - Ты так уверенно говоришь, будто располагаешь доказательствами.

    - Ой, а мы что - на суде, чтобы что-то доказывать? Раз убивают всех прежних хозяев комбината, одного за другим, и тут же объявляется новый хозяин. Какому идиоту и что здесь непонятно?! Нет, извини, но тебе не позавидуешь. Записаться в шестерки к бесу... Ах, ну да, извини - не в шестерки. В сыночки... Пардон! В игрушку для доченьки... Нет, сам подумай. Не приходила тебе мысль, что игрушка может разонравиться или сломаться?

    - Игорь, перестань... - расстроено сказала Нина.

    - Ничего, пускай выговорится, - процедил Земский.

    - А я выговорюсь! Да!.. Тем более, все мы хорошо знаем, о какой газете ты мечтаешь. - И он фальцетом передразнил, наверное, когда-то услышанное: - "Газета - такой же товар, как масло, тампакс и апельсины"! А что ж, газета - это тампакс, отрицать трудно. Тем более если учесть, под кого ты вынужден будешь подстелить эту газету. Вот и стели! Но только без меня.

    - Ты бесишься, потому что завидуешь, - спокойно сказал Земский.

    - Я завидую? - немного удивлено и даже несколько успокоившись, сказал Сошников. - С чего ты взял? Совсем не завидую. Бешусь - да... Потому что... Да, потому что ты предал нашу дружбу!

    - Игорь, он же всего-навсего женился, - опять встряла Нина.

    - А что ты называешь дружбой?.. - Земский усмехнулся. - Пока есть бабло и пока мы вместе пьем водку?.. Сейчас бабло есть у меня, и я надеюсь, будет отныне всегда. Помнится, было у тебя, и ты меня поил. А я хорошее не забываю... Пока есть бабло и есть на что выжрать - дружба не разлей вода. Только все это говно, Игорек. Понятно, что причина твоего бешенства - деньги, которые появились у меня, а не у тебя. А это зависть, Игорек! Я бы еще мог понять твое выступление, если бы не знал о твоей латентной любви к денежкам.

    - Я?! Латентная любовь?! Я люблю денежки?!. - Сошников от возмущения не мог несколько секунд говорить. Вдруг нервно улыбнулся и сел расслабленно, откинувшись на спинку стула и закинув ногу на ногу. - С чего ты взял?

    - И еще твое умение попадать в струю! - сказал Земский совсем уж уничижающим голосом. - Когда надо и как надо, несмотря на твой такой праведный треп.

    - Что-то я не понял, поясни, - Сошников ухмылялся.

    - Пояснить, что ты ханжа, каких поискать? Что ты так смотришь на меня, тебя что-то удивляет? Меня, например, ничего не удивляет... Если у человека дома на одной полочке стоят иконки с Боженькой, а на другой, в том же самом шкафу, кассета с порнушкой - это называется ханжеством. Главное, для всего у тебя есть своя полочка: полочка - для Боженьки, полочка - для порнушки! - Земский захохотал было, но тут же осекся и с явным презрением добавил: - Средства женской контрацепции...

    Сошников растерялся, побледнел:

    - Ну, хватит! - воскликнула Нина. - Разве так можно? - Поспешно взяла водку и стала наливать в их стаканы. - Пожалуйста, прекратите и выпейте за дружбу. Они и правда замолчали на минуту. Сошников повертел стакан, но пить не стал, поставил назад.

    - Ну, положим, мы не спорим, я бы сказал, брешем. - Помолчал немного. - Ладно, со мной все понятно, я двуличный подонок, и деньги люблю... Это мне сообщает человек, который женился на деньгах и хвалится этим. Только я никак не могу взять в толк: тебе-то зачем деньги? Ты же у нас поэт. Тебе как поэту деньги противопоказаны. Поэт должен быть чист и нищ. Ты сам об этом как-то говорил. Ты же до сих пор стишата кропаешь. Недавно в подпитии декламировал вирши... Голуби с фронтона дворца Минелли срут в одинокую душу поэта в первых лучах восхода... Жуть какая-то... До такого еще додуматься!..

    Всем стало неловко. Сошников тоже почувствовал, что хватил лишку. Земский покраснел, опустил глаза, скулы его вздулись, он заговорил медленно, не поднимая взора:

    - А я поясню, зачем мне деньги. А ты бы лучше записывал, что я говорю, чтобы у тебя ориентир в жизни был. Во-первых, - он стал загибать пальцы, - деньги мне нужны, чтобы вкусно и сытно - нет, не пожрать, Игорек, - а покушать четыре раза в день. Человеческую еду, Игорек, а не поросячий корм. Во-вторых, чтобы простыни на моей кровати были чистыми и крахмальными каждый день. Поверь, для человека это очень важно. В-третьих, чтобы рядом со мной на этих простынях лежала та женщина, которую я пожелал, а не та толстая корова, которую мне могла бы подкинуть судьба. В-четвертых, чтобы на мне были новые модные штаны, и еще хотя бы десяток висел в шкафу, и еще несколько хороших костюмов, а не единственные на все случаи жизни портки, штопанные в промежности. Чтобы у меня была машина и не просто машина, а хорошая машина. Чтобы я смог поехать в Париж, куда мечтаю съездить с тех пор, как услышал это слово... Это все без вранья. Это все то самое, о чем ты даже не мечтаешь, потому что знаешь, что тебе все это никогда не будет доступно. Но если бы только немного засветило, маленькая надежда, все мы знаем, что ничего бы не осталось от твоего дешевого понта. Манюхой только бы запахло... - Он с особым ехидством склонился над столом, улыбаясь, глядя немного снизу на Сошникова, и, почти к самому лицу его поднося руку с пальцами, сложенными в щепоть, и характерно потирая ими. - Мани-мани... - Наконец он откинулся на спинку стула, уже не глядя на Сошникова. На несколько секунд наступила тишина.

    - Может, ты в чем-то прав, особенно насчет штопанных портков и толстой коровы... - тихо сказал Сошников. Лицо его было словно сосредоточенным. - Но ты, имея даже двадцать портков, все равно останешься дворней. - Он поднялся, вышел из кухни.

    - Вот и поговорили... - сказала Нина. - Дураки!

    В коридоре Сошников взял куртку, с силой ударил растопыренной ладонью в дверь на лестницу и, на ходу надевая куртку, торопливо, еле удерживая равновесие, стал спускаться, погружаясь во мрак, едва попадая на скользкие, наполовину стертые за триста лет миллионами человеческих шагов, стертые до волн, до ям мраморные ступени. Внизу он скорее не увидел, а нащупал дверь, толкнул ее и прошел дальше, в небольшой узкий коридор с утрамбованным земляным полом и крохотным оконцем под потолком, еще не понимая, что этот коридор, когда они пришли сюда, им не встречался. Дошел до конца, открыл еще одну старую деревянную дверь, оказался еще в одном маленьком квадратном помещении. Здесь было две двери - направо и налево. Он замер на секунду, наконец поняв, что заблудился. Но все-таки открыл дверь налево, низкую, деревянную, заскрипевшую железными петлями и такую ветхую, что, казалось, ткни посильнее и толстые изъеденные жучком доски рассыплются. Его трясло не столько от злости, сколько оттого, что злость не нашла выхода - от понимания, что оказался безответно униженным. Он остановился: маленькое полусферическое оконце, почти полностью забитое снаружи, так что лишь в самом верху оставался мутный треснувший стеклом овал света. Вниз вела короткая крутая лестница - вероятно в подвал. Он спустился к низкому сводчатому входу. Земляной пол был сырым - под ногами захлюпало. Под сводом, с минуту вообще ничего не было видно. Он остановился и, разом почувствовав опустошенность, достал сигаретку, закурил, присел на нижнюю ступень, не думая о том, что камень холоден и грязен и не стоило бы сидеть на нем.

    Наконец начали прорисовываться силуэты: земля в подполье вспучилась, кирпичный свод был низок. Стали различимы горки мусора из битых кирпичей, отвалившейся штукатурки и деревяшек, у самого входа и еще дальше - что-то похожее на разломанную мебельную рухлядь, что-то вроде развалившегося массивного шкафа, сломанных стульев с гнутыми спинками. Слышалось, как в глубине капала вода. Сошников усмехнулся самому себе. Вот была правда: заваленное мусором сырое подполье, которому подкатило под триста лет. Где-то наверху, за столетия, пока здесь было все то же самое подполье - кирпичный свод, мокрый земляной пол, - заставленное всевозможными припасами и барахлом, а теперь вот просто заваленное мусором, - за это время наверху успело вырасти и умереть несколько городов. Сначала вырос большой деревянный город, но он выгорел в пожаре в конце Екатерининского правления. Потом вырос второй деревянный город, но и он наполовину выгорел в пожаре 1834 года, а наполовину сопрел и разрушился в прах. На его месте стал расти третий город - с каменными помещичье-купеческими улицами, с булыжными мостовыми, с деревянными слободами-деревнями пролетариев. Но и третий город был перемолот жерновами индустриализации, загромоздившей пространство кирпичными и панельными коробками. И разве каждый из этих новых городов, обрамленных новой культурой и даже новым наречием, - не заслуживал ли нового названия? А теперь на их месте рос еще один город, задрапированный пластиком, бетоном и стеклом, он пыжился, громоздился крышами, стараясь быть похожим на Амстердам и Осло, но походивший на них вот только крышами, а внизу все больше смахивающий на грязный багдадский базар времен Хаджи Насреддина - набитый поярусно миллионами вещей, по большей части дурных безделиц... Все одно - и этому городу со всем его барахлом, с аляповатыми домами, с резиноколесными смрадными железяками, со страшно озабоченным покупкой куриных окорочков, колбаски, портков, железяк, пластмассок, стекляшек населением, - ему суждено было стечь сюда же, в старый, уже влившийся в вечность подвал и превратиться в рухлядь.

    Сошников минут десять сидел на ступеньке, размышляя и не находя в себе сил выбраться из сковавшего его ступора. Когда скрипнула дверь, он поднялся с ленью. В дверь протиснулась Нина.

    - Ты шапку забыл. - Она спустилась на две ступени. - Как знала, что ты здесь. Смотрю в окно, но ты так и не прошел.

    - Заблудился, - проговорил он и задумчиво добавил: - Странный дом.

    - Странный... - сказала она тихо. - Ты даже не представляешь, какие здесь странности могут происходить... Меня в этот подвал тоже будто за ручку приводили.

    - Приводили? - Он улыбнулся и опять заговорил о своем: - Я сейчас сидел здесь и думал... Нет, я не то что сейчас об этом подумал. Я об этом последнее время часто думаю, а теперь вот опять подумал... По утрам выхожу из дома, говорю своим: "Пока", открываю дверь, выхожу. Потом из подъезда... Выхожу и отвлеченно так, не отдавая себе отчета, думаю: сегодня куда-нибудь точно приду... Не то что приду куда-то в намеченное место, а такая надежда в душе живет, что вот сегодня что-то точно сдвинется в мировом пространстве. А что же может сдвинуться! Если весь день что-то делаешь, делаешь, а приходишь к той же двери... И так - по кольцу, окольцуешь весь день - с утра до вечера, с утра до вечера. И каждый раз оказываешься перед той же дверью. И только тогда до тебя доходит: это же тупик! И так год, второй, третий, четвертый, пятый... Иногда от этого так нехорошо делается, и ощущение, что тебе в душу плюнули.

    - Ну и что, куда же ты еще хотел придти? - нервно засмеялась она.

    - Нет, никуда особенно. Нулевой эффект... - он запнулся. - Но в том-то и дело, что нулевой. Будто на самом деле нет никакого времени - ни года, ни второго, ни пятого, а только какая-то странная толкотня.

    Они замолчали, стало опять слышно, как в темноте капает вода. Сошников поднялся на ступень, чувствуя, что эта тишина и пустота словно специально образовались вокруг них. Где-то на отлете сознания уже выстраивались - даже не видения, а скорее предощущение: что бы ни произошло у него с этой женщиной, или даже пусть бы ничего не произошло явного, но и одной этой минуты уединения и этого странного разговора, а вернее их обоюдного признания в чем-то совсем личном, вполне хватило бы для того, чтобы все их дальнейшие соприкосновения в жизни были пропитаны некой общей для них маленькой тайночкой. Наверное, она почувствовала что-то похожее. Он поднялся еще на ступень, взял шапочку из ее руки и неожиданно для самого себя обнял ее, запоздало понимая глупость выходки, - неуклюже как-то обхватил, хотя и успев на мгновение почувствовать всю ее на себе, в своей распахнутой куртке, на своем теле - как тонка она, и как холодно до зябкой дрожи ей в одном тонком спортивном костюме, и как беспомощны ее худенькие руки, которыми она уперлась в его грудь, и как выпирает косточка лопатки под его пальцами. И уже летела-мчалась мысль-воспоминание, будто все то же самое было с ним и раньше, так что он наперед знал, что произойдет следом, но и зная, что она сейчас оттолкнет его, все-таки потянулся с таким нелепым и неуклюжим поцелуем к ее испуганному ускользающему лицу. Она налилась твердостью - руки стали сильными, отстранилась от него, улыбнулась тускло, порывисто взошла на две ступени.

    - А меня ты на какую полочку поместишь?

    Он беспомощно опустил руки:

    - Прости...

    Она тут же ответно сконфузилась, спустилась к нему, взяла за руку, как, наверное, взяла бы ребенка, повела наверх, он понуро прошел за ней эти несколько шагов. Тут же, поблизости от лестницы, в небольшой каморке, она открыла маленькую деревянную дверь на пасмурную улицу. Сказала тихо:

    - С этой стороны обойдешь дом, а там не заблудишься. И вдруг, судорожно вцепившись ему за отворот куртки одной рукой, неловко притянула к себе и сама, привстав на цыпочки, поцеловала в губы. И тут же вытолкнула из коридорчика на улицу, захлопнула дверь.

    * * *

    Сеяло мелкой ледяной крупой. Такая крупа - последнее, что доставалось городу от естества мира, напоминание, что небеса еще существуют. Во дворике маленькой белой церкви, оцепеневшей в ожидании Пасхи, прямо на высокой паперти стояла дородная пара: она - крупная, в длиннополой темной шубе и еще более крупный мордастый ее спутник с красными щеками - в распахнутой дубленке, осанистый, как барин, надменно смотрел на прохожего сверху. За церковью - новые фигуры и лица, Сошников вошел в город: на встречном густо накрашенном лице - ранние морщины, следом - мелко переступающие в грязной слякоти белые сапожки, на отлете справа - подвижная в полувоенной отмашке рука, темная перчатка, и еще глаза, руки, башмаки, джинсовые колени, сумочки, платок, усы... Тающие снега, замешанные грязью, под ногами чавкало, рычал поток слева: грузно, слякотно, машины, обросшие, заляпанные, затянутые мартовской слизью, подсвеченные мутными фарами, люди внутри вовсе не чувствовались, просвечиваясь мутными силуэтами, не осмысляясь в людей. Задолго до перекрестка Сошников стал форсировать проезжую часть, чтобы срезать путь до остановки. Проскочить не удавалось. Некоторое время ждал и заставлял себя думать, что ждет с терпением, хотя его уже вздымало в воздух. Шагнул было с бордюра, но тут же вернулся. Опять шагнул и опять вернулся. Раздражение захлестывало, он опять хотел шагнуть, раздумывая, притормозит ли густо-красная изгвазданная грязью иномарка, мгновение висел на краю бордюра. Взгляд же выхватывал из-под грязи еле различимые цифры номера: "666", а сознание услужливо рождало: "Мразь с выпендрежем..."

    Был бы другой номер, непритязательный номер, он пропустил бы, но такой машине он не мог уступить, шагнул. Машину понесло по слякоти, развернуло, передним колесом подбросило на высокий бордюр, двигатель заглох. Машины, следовавшие за ней, тоже начали тяжело останавливаться. Тут же с левой стороны в автомобиле открылась дверь, водитель наполовину высунулся из салона, ступив одной ногой в слякоть и левой рукой взявшись сверху за открытую дверь. Это был массивный человек, из тех базарного вида людей, которые сами себя обозначают в пространстве города столь явными признаками, что похоже даже на обязательную униформу - бритая свиноподобная башка с толстыми брылами и крохотными глазками, золотая печатка на одной из сарделек, плечи в дорогой кожанке и этакий пришепт из толстых губ:

    - Ты чего, петушок, не видишь, что ли - я еду!

    Сошникова так и подстегнуло, ему чуть ли не икнулось от предвкушения, что сможет ответить смачно.

    - Не вижу, - сказал он с напускным простодушием, - у тебя стекла тонированные. А ты повесь табличку на стекле - "Козел". Тогда все увидят, что это ты едешь.

    Человек, сделав чрезмерно строгим толстое лицо, стал выходить из машины. Сошников сразу понял, что перед ним вырастает крепкий боевой экземпляр, справиться с которым скорее всего будет невозможно. Но самым скверным оказалось то, что стали открываться другие двери машины, оттуда появились еще двое - под стать водителю - широкие и толстомордые. И почти тут же возникло стремительное движение, за которым разум никак не мог поспеть, он никогда и в юности в подобных ситуациях не поспевал за движением. Сильный пружинистый механизм заворочался внутри Сошникова, сопровождаемый будто выплеском огня, вокруг замелькали странным образом мгновенно фиксируемые детальки, вроде крупного искаженного лица прямо перед взором, горящей автомобильной фары, толстого пуза с большим пупком, вывалившимся из-под короткой кожанки, мгновенного онемения от сильного удара в жесткое в правом кулаке, выкрика, пронзительного автомобильного сигнала... он прозевал скользящий миг смещения в тьму.

    * * *

    Если миллиард твоих предшественников убедился в том, что вода - жидкая, что за видимым углом дома мир не обрывается и что смерть - непреклонна, то когда-нибудь тебе придется так же точно подниматься по ступенькам великих открытий, каждое из которых всякий раз будет переворачивать твой мир вверх дном. Игорю Сошникову нужно было дорасти лет до тридцати, чтобы понять, что этапы маленькой человеческой жизни - ничто иное как последовательное умерщвление первозданного детского Бога, Абсолюта, имеющего размах несущих вселенную белых крыльев, - его раздробление и размельчение на кучу божков и демонов. А то, что без божков и демонов никак нельзя было обойтись - это уж точно! Нужно же было цепляться хоть за какую-нибудь подвернувшуюся соломинку, когда после очередного хода судьбы твердь под тобой раскалывалась пополам.

    Ход первый: детская песочница, куда ты однажды пришел возить на великолепном, только что подаренном красном самосвале с откидывающимся кузовом свое лучезарное счастье, но вместо вожделенных пространств для воплощения строительного гения обнаружил в песке извивающегося рыжего котенка, у которого все четыре лапки были отрублены. Такая встреча в пятилетнем возрасте одна раз и навсегда, с окончательностью пророчества, затеняла все последующие даже по-настоящему ужасные отсветы апокалипсиса.

    Ход второй. Он возраста не помнил. Может, лет шесть-семь - самое время для важнейших откровений. Но хорошо помнил: ночь, улица, хруст снега, рука мамы, редкие фонари и меж двухэтажных домов - Луна. Исчезала и в конце следующего дома появлялась вновь... И вдруг страшная мысль: всего этого когда-нибудь не станет. Рука мамы вела его. И мамы тоже не станет. Вот уж он рыдал тогда, а мама не могла понять: "Что с тобой, Игоречек?! Что с тобой?!" А он вопил чуть не на всю улицу: "Мамочка, не умирааай, пожалуйста... Никогда-никогда!.. И я не буду то-ожее, а-ааа!.."

    Ореолом божественности был окружен отец. Все-таки не мать, потому что мать всегда оставалась фигурой соподчиненной, она перетекала в жалость и слабость и в ней тайны не было. Отец же, если он, конечно, настоящий отец, а не бабьеподобная размазня, - это обязательная тайна, мистическое благоговение и страх. Поздно вечером могла приоткрыться дверь на кухню, Игорь украдкой заглядывал туда и видел отца за столом: беспорядочно наваленные листы, массивная пепельница, тяжелая настольная лампа с тусклым желтым светом, тягучие миражеподобные движения папиросного дыма, и лицо отца, немного подсвеченное лампой за этим дымом - большое и чуточку хмурое. Тревожить его было чревато - и не отец бы вовсе шикнул, а мать, которая, находясь под его гипнозом, сама с одухотворенным лицом передвигалась по дому на цыпочках. Игорь, которого уже укладывали, был тих и покорен перед жутко неинтересной неизбежностью ложиться в постель. Он терпеливо ждал. Отец замечал его, улыбка плыла по отцовскому лицу, тогда сын осторожно входил, отец обхватывал могучей рукой его плечики и осенял поцелуем в волосы. А на следующий день мог взять с собой в газету, водил в огромный цех, где с грохотом работали чудовищные машины, и водил в редакцию, где в клубах папиросного дыма обитали неспешные и крайне важные люди. Маленькому Сошникову давали стопку бумаги, авторучку, он должен был сидеть за столом и рисовать, пока отец, сам с крайне важным видом, разговаривал с теми людьми. По временам же они, смачно затянувшись папиросками, пощуриваясь от дыма, вставляли в разговор: "Ну, знаешь, старик..." Это "старик" производило впечатление.

    Бывало, этих же людей он видел дома - собирались семьями, вперемежку - коллеги и родственники. Все были молоды, энергичны, - это потом уже повзрослевший Игорь, рассматривая фотографии, стал понимать, как они были молоды и красивы. И вот такой же, как маленький Сошников, ребенок, тоже мальчик, троюродный, кажется, братец, и вдвоем они занимали нижний ярус застолья: ползали под столом, а когда мужчины уходили на кухню покурить, увивались за ними. Пьяные развеселые папаши нашли химический карандаш и написали по две буквы на лобиках своих чад. А потом, давясь со смеху, велев взяться за руки, выпроводили в комнату, где за столом восседали важничающие мамаши. И у одного чада на лобике было написано "ЖО", у другого "ПА". И хоп! - снимок на память. Такие снимки, как и многие другие мелочи, безделушки, - самое проникновенное, что детство выносит на поверхность.

    Отец долго заполнял почти весь небосвод, добрый и одновременно строгий и даже жестокий полубог, грехи которого не то что прощались, грехов у которого не существовало вовсе, они превращались в свое противоположное, в неоспоримое право карать и миловать. Впрочем карали Игоря редко. Он помнил всего три порки. Да и какие это были порки... Всего по три удара ремнем, сила которых соизмерялась с возрастом наказуемого (а значит, за все детство - девять ударов), но зато - глас жестокий, раздирающий самую душу, взгляд - раздавливающий:

    "Повторяй за мной! Дорогие папа и мама, я больше никогда не буду ябедничать воспитателю на своих товарищей, потому что это предательство!"

    "До-до-до..."

    "Повторяй громко и выразительно!"

    "До-до-дорогие..."

    А потом опять полоса милостей. Ощущалось что-то вроде мороженно-шоколадного давления. Игрушками - универсальными отмазками воспитания - можно было заполнять сундуки: заводные автомобили, пистолеты, мячи, красный самосвал, всевозможный спортинвентарь - эспандеры, боксерские перчатки, теннисные ракетки, четыре велосипеда (четыре!) за детство.

    И кары, и милости приправлялись поучениями, осененными совдеповско-дворовым кодексом чести: "Никогда не прощай оскорбления! Умри, но отомсти!" - "Умри, но честью не поступись!" - "Деньги говно! Тот, кто их любит, сам говно и баба!" - "Сам погибай, а товарища выручай!" - "Никогда не жди нападения! Нападай первым!" - "Лежачего не бей!"

    И вот одно из важнейших: "Девочек не обижай!"

    Первые солидные подарки - велосипед "Ветерок" и настольная железная дорога - оказались чем-то вроде возведения в определенный статус, дарованы были по особому случаю одновременно - в последнее лето перед школой.

    В мешанине перемолотого времени словно сам собой прорисовывался из солнечных искр умильный теплый вечер, который запоминался в малейших фразах, образах, запахах - такой вечер заменял собой целый пласт жизни. Игорь обнаруживал себя в коридоре, в минуту, предвосхищавшую прогулку с отцом по городу. Он помнил на себе - шорты, сандалики и самое отчетливое - белую рубашечку с атласной эмблемкой на кармашке, изображавшей распустившую паруса бригантину. Нетерпение было велико, так что он первым открыл входную дверь, вышел на лестничную площадку. И сначала испугался, потому что от двери мелькнула тень. Но тут же увидел, что это молодая женщина быстро поднималась на пролет выше, и то, что она пыталась спрятать в маленькую сумочку, было конвертом. Она быстро взглянула на мальчика, так что он почувствовал испуг в ее больших глазах, и спешно прошла выше, ее не стало видно. Но он только много лет позже, когда уже сам стал мужчиной, смог оценить запечатлевшийся образ этой легкой стремительной брюнетки, стриженной под каре, и оценить ее быстрый взгляд, из темноты которого поднимался испуг.

    Он быстро забежал назад, в квартиру и, сам же чувствуя собственную оплошность и каким-то неведомым пронзительным чутьем угадывая вообще все, что было связано с этой молодой женщиной, но почему-то не имея возможности остановиться, все-таки проговорил:

    - Там тетя... почтальон, - и совсем сминая, недоговаривая, сжимаясь: - письмо принесла...

    Перед ним был отец, наклонившийся, шнурующий черную лакированную туфлю - его сильные руки и строгая, изящная летящая стрелка на брюках. И где-то сзади, фоном, заслоненная его крепкой фигурой - худощавый некрупный образ мамы.

    - Какая тетя, сынок? - вкрадчиво спросила она.

    - Почтальон, - ответил он, чувствуя, как горячо делается лицу и ушам и как попутно рушится что-то грандиозное и громоздкое.

    И вот они вдвоем с отцом вышли и пошли по улице. Обогнули полквартала и зашли сначала в один магазин, потом в другой, отец что-то покупал, какую-то мелочь, вроде спичек и папирос, и ему - маленькую шоколадную медальку в золотинке с выдавленным Буратино и почти следом - дорогое эскимо на палочке. А потом опять они шли, будто бесцельно, в неведомое место, но почему-то не было веселья от этой прогулки, отец как никогда молчал, хотя сквозь его молчание и хмурую рассеянность Игорь, сам напряженный, пронзительно чувствовал, что отец видит со своей высоты такое, что его маленькому взору было никак недоступно.

    Они повернули с улицы - на задворки пятиэтажек, и в одном месте, где между домами была натоптана тропа и земля поднималась к следующему ярусу домов, как раз недалеко от детского садика, с которым он в ближайшие недели должен был расстаться, он вдруг опять увидел ее, еще мало что понимая в женской красоте, еще не зная, насколько очаровательна, грациозна была эта молодая женщина. Она медленно спускалась по дорожке навстречу им, тиская в руках свою маленькую сумочку, и ее короткое черное каре с каждым шагом ровными блестящими крылышками чуть колыхалось вдоль бледных щек. Она даже не произнесла, а жалобно пролепетала имя отца:

    - Саша...

    Отец же как-то немного боком заслонил его и молча снизу ударил женщину кулаком в лицо. Удар был силен, так что она с коротким всхрапом опрокинулась спиной наземь, мгновенно утрачивая изящность и легкость, платьице порхнуло, открывая белые трусики. Отец же подхватил его за руку и потащил, так что Игорь быстро засеменил следом на непослушных ножках, путаясь, едва не падая и даже перебирая ногами в воздухе, когда отец приподнимал его. Отец говорил сверху, почти из поднебесья, с жесткостью и повелительностью в голосе:

    - Это тетя-вор, сынок. Она хотела украсть... - Ему и не нужно было ничего договаривать - он еще владел правом одними недомолвками, жестами и взглядами ворочать этим миром.

    События, видения, штришки, запахи, слова... Мелочей не существовало. На оборванной фразе являлась мать, выступала из кухни, растрепанная, раскрасневшаяся. И отец, уже одетый и как-то особенно подтянутый, в длинном темном плаще, в лакированных туфлях, доведенный до исступления ее последней фразой, твердым шагом вернулся из коридора и начал молча, со спокойным, чисто выбритым и оттого по деловито правильным лицом, - начал отдирать шторы на окнах - одним широким сильным рывком. Сначала штору и затем, бросив ее охапкой под ноги, - тюль. Потом вторую штору и второй тюль. Мать уже не кричала, она, с вызовом подбоченившись, презрительно сощурившись, приговаривала:

    - Артист... Ну, артист... Будь ты проклят!

    И вдруг - утро, отец являлся в это утро свежий, пахнущий одеколоном, и прямо на стол, напротив кроватки, сдвинув все, что на столе было, в угол, - новенький, в свежей краске и в смазке "Ветерок". К вечеру ответным шагом - заводная удивительная железная дорога от матушки.

    Им невдомек было - верно, им изменила собственная память, - что семилетние люди куда проницательнее и умнее, чем кажутся. Но демоны совсем ослепли, раз уж решили наделить его, безропотного созерцателя их бесноватого соревнования, полномочиями арбитра, которого можно подкупить. И вот они дышали ему в лицо с жутким очарованием, раздробляя мир на мелкие кусочки: с кем ты будешь жить, Игоречек, скажи-ка, милый, с кем?.. Когда мы разведемся, кто для тебя лучший, а кто худший, кого ты больше любишь - маму или папу?

    Подобные выяснения отношений, в которые разменной монетой вовлекалась его душа, были растянуты на десятилетия - родители периодически вступали в состояние войны, в преддверие развода, который, впрочем, никогда не мог осуществиться, потому что отец и мать уже не могли обойтись без того, чтобы не принять друг от друга порцию яда, имевшего для их вычурного эгоизма особый сладкий привкус.

    Что же удивляться тому, что он и сам периодически бунтовал против своих богов. Так и катилось через годы: с лицевой стороны - некоторая даже чинность, романтичность и правильность, явленная через журнал "Техника молодежи", книги о путешественниках и мечту о странствиях, через строительство авиамоделей и секцию бокса. Изнанка же открывалась в общем-то мелочью, пожалуй, той пачкой "Беломорканала", которую дружок Леха украл у своего отца. Дело было, кажется, классе во втором. Отправлялись гулять, за домом прятались в кустах, где был построен "вигвам" из картонных коробок, притащенных с помойки, и там до тошноты пыхали едким дымом. Если подумать: что такого, кто не курил! Да только мелкая эта проказа полнилась чувствами, которые выстраивались на ухающем в груди, отдающем одновременно жутью и восторгом: "Ах так! А вот так! Я - курю!" Чем не бунт против богов!

    Эту пачку дружно курили два дня. Пока их, наконец, не застукали соседи. Тут и приспела вторая порка:

    "Повторяй за мной! Дорогие папа и мама, я больше никогда не буду курить!"

    "До-до-до..."

    "Повторяй громко и выразительно!"

    "До-до-дорогие..."

    "А теперь ешь папиросу! Ешь! Курить мог, теперь ешь!"

    "Я... я... я..."

    Третья порка, самая болезненная, уже без сопроводительных комментариев, несколько припозднилась, если, конечно, считать тринадцать лет поздним сроком для такого важного воспитательного момента. В полном молчании, от всей души: "Ннац!" - "Ннац!!" - "Ннац!!!" И от трех-то всего ударов задница на неделю потеряла способность к безболезненному сидению. Впрочем было за что. Случай с битыми стеклами в телефонной будке и развороченным аппаратом довел-таки до детской комнаты милиции. Отцу, хотя он в то время уже не работал в газете, пришлось подключать старые журналистские связи, чтобы сынка не ставили на учет.

    Но, как оказывалось, не каждый бунт заканчивался для него родительской немилостью. Через год за обиду, за тычок унизительный - с короткого разбега двумя руками Игорь махом запустил школьным стулом из крепкой слоеной фанеры в победно удаляющегося классного громилу Валерика. И если бы Валерик чудом не увернулся, быть беде - стул разломился от удара о стену. История всплыла, едва не дошло до исключения из школы. Зато Игорь разом, одним только этим броском, переместил себя на верхние ступеньки свирепой детской иерархии - до конца учебы ему обидного слова никто не смел сказать. Но каков был отец, который, с одной стороны (лицевой - лукавой), театрально хмурился и поддакивал на всяких там педсоветах, но с другой (с изнаночной - истинной), лучился глазами и дома не то что слова упрека не сказал, но даже дал лишних денег на кино.

    Однако к тому времени когда-то казавшееся незыблемым божество все равно уже поблекло, низвергнулось до эдиповых отторжений. Отец двадцать лет благополучно проработал в областной "молодежке". Его журналистика текла в рамках двух-трех тем: очерки о солдатах и войне да о трудягах. Так что он еще долго продержался - с его-то склонностью к наглому выпендрежу. Кончено, все его изустные ремарочки и анекдотики были мелочью: "обкомовская кормушка", "секретарь ебкома", "приезжает Леонид Ильич в Америку, снимает проститутку..." И хотя все это выдавалось им в редакции, где треть сотрудников была стукачами, ему многое прощали. А вот письмо в ЦК, которое он написал в защиту уволенного обкомом крамольного редактора, а потом еще ходил по редакции, пытаясь собрать подписи (подписало двое таких же, как он, "идиотов"), ему не простили. Из журналистики его и тех двоих турнули в 1980-м.

    В сорок с лишним коренным образом менять жизнь было непросто. Всей семье пришлось менять жизнь, потому что заработки отца стали совсем грошовыми. Но в газету он уже не пытался вернуться - сначала из внутреннего упрямства, а с возрастом газета в его душе измельчилась в бессмысленную мишуру. Так что отец повторил судьбу многих русских интеллигентных людей, опустошенных своим несносным временем. Работал в котельной, развозил на грузовом мотороллере молоко по магазинам, вкалывал грузчиком при гастрономе. Классический кухонный диссидент. Но только отец сам не заметил, что система таким образом пусть и не сломала его, но полегоньку все равно перелепила. Он себя мыслил Диогеном, а на самом деле превратился в тривиального выпивоху. Принимая же на грудь, говорил что-нибудь соответствующее: "Почему русский человек пьет? Да потому что не может слетать на Луну!" В конце концов предполетное чувство окончательно покинуло его, и он в подпитии уже будто таскал самого себя за волосы, перемалывая пустоватые суррогаты осмысленности в тупую свирепость. То, напившись, мог устроить потасовку на улице с такими же мутными путешественниками по виртуальным мирам. То ругался с начальством даже на тех незначительных работах, где подвизался. Почему и работу ему приходилось то и дело менять. С годами он делался все несноснее и скандальнее со своими близкими.

    Закономерно, что пришло время и Сошникову-младшему полезть за своей Луной. Не затем же, чтобы покрасоваться, и тем более не для того, чтобы выиграть блок "Стюардессы", он рисковал жизнью. А ведь только в том деле, в котором ты по-настоящему рискуешь головой, можно обрести истинную самостоятельность. Да еще выпиралось из тайников любопытства: что же может скрываться там - какие новые боги? - за твоим персональным горизонтом событий, на преодоление которого надежда теплится в каждой мающейся душе? Нельзя же было согласиться с той патологической недоговоренностью, которая пропитывала окружающую действительность, никогда не обещая разгадки даже простейшим вещам, даже какой-нибудь булавке.

    Этакий наивный подростковый релятивизм, требующий незамедлительного подтверждения каждой новой идеи делом - он по морозу и ветру полез на старую высоченную трубу городской котельной с внешней обледеневшей скобовой лестницей, у которой ограждение местами уже отвалилось. Сошников, конечно, не первым был проходчиком по трубе - ведь поднимались на нее какие-нибудь монтажники.

    Затеялся дурацкий спор: "Смогу!" - "Не сможешь!" Поспорили на блок "Стюардессы". А его изнутри и без этого спора жгло: "Смогу! Смогу!" Подбадриваемый приятелями, бойко полез по скобам вверх. Конечно, смогу! Раз кто-то смог, то и я смогу! А вот что подразумевалось под другой формулой - "не смогу", - вязло в тумане.

    Поднявшись, может быть, только до середины, обессилевший, он понял, что вовсе не по железным скобам лестницы поднимается, а цепляется за прохваченные морозом ржавые кости смерти, за ее скелетированный остов. Тонкие вязанные перчаточки не спасали от холода, руки сводило, ноги гудели от усталости и боли, а телу было жарко и одновременно знобко, его прошибало потом и вместе с тем мелкая дрожь и тошнота поднимались из живота. Для него было удивительным и пугающим впервые так сильно испытанное чувство непослушания тела. И при этом конец пути вовсе не просматривался. Перед ним темнела промороженная стена кирпичей, словно сваливающаяся круглыми боками в бездну и уходящая вверх в такую же мерцающую тьмой бездну. Он повис на скобе, которая не шевелилась в гнезде и поэтому казалась крепче остальных, так, чтобы она приходилась под мышку, и висел на пронизывающем ветру, содрогаясь от дрожи. Ускользающий смысл коротенькой смутной формулы "не смогу" открылся ему с полной ясностью. Он вдруг отчетливо понял, что вот уже сейчас, уже совсем скоро, может быть, всего через несколько минут, рука разожмется, он полетит вниз, и весь этот обильный, подвижный, горячий, желанный океан жизни захлопнется в одну крохотную, отвратительную, душную точку небытия. Захотелось жалобно заорать вниз, туда, где виднелись четыре крохотные фигурки задравших головы приятелей, да только вместо крика он сумел выдавить жалобное нытье под нос со слезами и соплями. И вот что еще его потрясло: сквозь слезливость он видел, что приятели - инстинкт ли им подсказал или сознательно они так решили - отступили в стороны от того места, куда должно было рухнуть сорвавшееся тело.

    Сколько времени он так продержался - откуда он мог знать. Но наконец собравшись, он кое-как начал спуск, меньше всего думая о предстоящем позоре. Да только от позора его спас сторож, обходивший территорию и спугнувший вожделенных созерцателей. Пусть формально, но Игорь отстоял право на преждевременный спуск. Так он решил. Это было лицевой стороной его оправдывавшегося самолюбия. Изнанку же будто расцарапало ржавой железкой: что-то в этом мире так и не раскрылось, так и не было объяснено, Луна оказалась за пределами досягаемости.

    А его последующие чудачества и склонность к психопатическим выходкам! После школы, имея хороший аттестат, он поступал в политехнический институт, сдал два экзамена - на "отлично" и "хорошо". И вдруг повздорил с родителями - по малейшему поводу, о котором вскоре никто уже не помнил, что-то вроде не убранной за собой тарелки. И отцовская ответная ярость - не за тарелку, конечно, а за растущую в сыне склонность к бунту:

    "Почему ты орешь на отца и мать?!"

    "Я не ору! Я нормально говорю!"

    "Негодяй!"

    "Я не негодяй!"

    Тут же поехал в институт и забрал документы.

    Так что через полгода с первой примеркой портянок для него настал очередной период для постижения азов Екклесиастовой мудрости. Но только "мудрость" опять не пошла на пользу здравому смыслу, а даже еще больше раззадорила на подвиги. После армии в течение года - пьянство и буйство со товарищи. Его несло по таким мрачным тоннелям, что в конце маячил вовсе не лучик света, а просматривался слив в самые низкие отработанные горизонты. Сломанная переносица, сломанные передние зубы, сломанные о чужие челюсти пальцы, гонорея, которую сосед приятель лечил при помощи дешевых антибиотиков и старого шприца, в очередь с макаронами кипятившегося в кастрюльке. И апофеозом - с "магарычами" и поднятыми со дна отцовскими связями прикрытое дело за удар милиционера в лицо. А позже, даже когда он, как-то разом очнувшись от самого себя, наскоро состряпав себе новых божков (удачно попробовав репортерства в газете, устроившись стажером в областную молодежку, поступив на заочный филфак и вообразив себе, что будет перелицовывать незрелое русское общество), - его привязанность к Дарье, аспирантке с другого факультета, совсем не красавице, к тому же старшей его на несколько лет и совершенно сумасшедшей.

    Как можно было вникнуть в душу странной женщины, когда среди ночи, оборвав совместный сладкий полет над тропическим морем, она могла подняться с постели, раскрыть окно и, обнаженная, стать на подоконнике на колени - а ведь это был седьмой этаж общежития.

    - Если ты сейчас же не уйдешь, я брошусь вниз, - медленно говорила она и при этом ни за что не держалась, а машинально чуть двигала ладошками в воздухе, будто уже готовилась взмахнуть крылышками и навсегда улететь в свои самоубийственные фантазии.

    - Я тебя чем-то обидел? - голос его был осторожен.

    - Ты!? Еще чего!.. Это я хочу обидеть тебя!

    Тогда к страху подмешивалась сердитость:

    - Ты сумасшедшая.

    - Да, я сумасшедшая, и ты знаешь об этом. - Она не оборачивалась, а так и покачивалась, глядя завороженно вниз - тонкая, изящная, обнаженная. - Уходи сейчас же!

    - Не уйду, - тихо, а теперь еще и гневно отрезал он. - Прыгай, хер с тобой!

    Она покачивалась, покачивалась, и вдруг он, уловив момент, когда она чуть отклонилась назад, пружинистым движением выбросил себя из кровати, и, схватив ее за волосы, довольно грубо втащил в комнату, так что она плюхнулась на пол задом. Потом она сидела на полу, ухитряясь одновременно хныкать от боли, полученной во время приземления, изгибая спину, и тихо едко смеяться. Он одевался.

    - Ты уходишь?

    - Да.

    - Прости меня. Останься.

    Он говорил себе: "Чтобы еще раз... да ни ногой!" Но миновало несколько дней, и в груди поднималась такая тоска, так хотелось увидеть ее и так хотелось ее фокусов, что он опять приходил в общагу, поднимался на седьмой этаж. В ее сумасшествии воплотилось что-то неподдельно искреннее, что отзывалось в душе такой же взаимной сумасшедшинкой, некой щекоткой запредельного, бунтом против тех божков, в требовательные границы которых ты помещен, а это и правда чем-то похоже на ощущение безрассудного полета к ускользающей Луне.

    Как-то зимним вечером по пути, кажется, в кино, или куда-то еще они шли малолюдным проулком, Дарья остановилась, глаза ее заблестели тем особым блеском, который он уже знал, и сказала весело:

    - Сегодня год, как мы встретились первый раз... Ты забыл? Расстанемся прямо здесь! Навсегда!.. - И смеясь, стремительная, развевая полами широкой книзу легкой серой шубки, пошла от него назад.

    Но ее сумасшествие, как в зеркале, тотчас отразилось в нем самом, ожгло его изнутри, и он, подчиняясь этому яростному огню, быстро нагнал ее, взял за плечо, развернул к себе и коротко, не очень, кажется, сильно, но все-таки с душой, выметнул кулак. Хлоп! Когда она приземлилась спиной в сугроб, полы шубки взметнулись, юбка задралась, обнажая темные теплые рейтузы.

    Дарья надолго отравила его своим сумасшествием, ее образ несколько лет довлел над всеми остальными, которые время от времени память извлекала из тайников греха. Спутницы его молодости были порой совершенными антиподами друг другу: вроде умничающей студентки Ларисы, тонкой и ломкой, которую вскоре могла сменить парикмахерша Вера, полненькая, миловидная и простодушная. Сошникову каждый раз хотелось повторить ощущение полета. Но проходил месяц-второй, и Лариса обескураживала его своей неряшливостью, непритязательностью и каким-то холодным отчуждением не только к нему, но, кажется, к самой себе: "Ой, я сегодня никуда не пойду, я хочу отдохнуть". А Вера вдруг открывалась примитивным крохоборством, она словно и шествовала сквозь жизнь только для того, чтобы вот именно нести на себе свои одежды, прическу, макияж, отрепетированные взгляды, выученные фразочки, сумочку с разными блестящими предметами и даже все свои физиологические прелести. Не удивительно, что где-то в параллельных пространствах все время скользило тонкое одухотворенное сумасшедшинкой лицо Дарьи.

    В двадцать пять он все еще чего-то желал: то страстной любви, то поездки на север и какой-нибудь необыкновенно интересной и опасной работы, вроде водолазной на морском спасателе, то большой премии за гениальную статейку в газетке, где уже несколько лет подвизался. Все оказывалось бенгальскими холодными искрами. На одной из вечеринок у друзей его уже поджидало "простое человеческое счастье". Счастье совсем не было похоже на сумасшедшую Дарью. А было спокойным, рассудительным, смазливым, хотя чуть полноватым, и было представлено ему как подруга подруги друга, со всеми множество раз повторенными за несколько лет и уже переросшими в привычку словами и действиями, заканчивавшими очередной круг теплого знакомства когда через пару дней, когда через пару недель, когда через пару месяцев. На этот раз привычка, не выдержав громоздкости, сошла с рельсов: через два месяца Ирина явилась на встречу вся в черном, но не как на трауре, а как на параде красивых ведьм: черные с блеском распущенные волосы, черные обтягивающие уже заметно пышное тело кофточка и юбка, черные туфли на каблуке, черные внимательно прощупывающие его глаза. И только одна яркая деталь: заколотый у виска маленький красный цветочек. Когда требовалось, она умела произвести эффект. Прячась под черным широким зонтом с мерцающими мистическими узорами, под шорох дождевых капель она сообщила ему, что аборт невозможен как по медицинским, так и по этическим соображениям. Ему было предложено право выбора - в случае отрицательного решения он "избавлялся от всяких претензий"!

    Он честно отдался судьбе, также честно предупредив суженую, что за душой у него ни гроша. Из всей собственности, кроме одежды, которую при желании можно было надеть всю разом, на его балансе в те дни числились: небольшой письменный стол, мягкий стул, кресло-кровать, купленная по объявлению пишущая машинка довоенного производства, такой же довоенный доставшийся от дальнего родственника микроскоп.

    Сыграв свадьбу на пятнадцать персон, Игорь со своим имуществом в одну ходку на редакционном УАЗе переехал к Ирине в трехкомнатную квартиру, где проживал еще ее тихий папаша-инвалид Семен Иванович.

    Вскоре родился Сашок. Он родился в тот год, когда дети в городе появлялись сплошь случайно и штучно.

    Рождение же его оказалось одним из тех событий, которое в очередной раз перевернуло мир Сошникова вверх тормашками. В тот день несколько хмельные Сошников и редакционный фотограф Сережа Зарецкий ввалились в роддом и вытребовали заведующую - журналистам, даже слегка подвыпившим, тогда еще не отказывали в импровизированных репортажах. Им выдали по белому халату, заставили надеть крахмальные колпаки и повязать на красные морды марлевые повязки. Заведующая, крупная, мясистая дама с густо накрашенными губами, долго водила их по коридорам и кабинетам, пока, наконец, они не увидели длинную каталку, на которую был уложен весь наличный городской приплод, завернутый в семь кульков. Каталку толкала перед собой сухонькая коротконогая тетушка в белом халате - с той же деловитостью, с какой продавщицы гастрономов развозят по отделам товары. На пути ее встал Сережа, обвешанный фотоаппаратами, как боевик оружием. Тетушка зарделась. Началась фотосессия.

    - Ну, теперь я могу раскрыться, - заявил Сошников. - Я не просто журналист, я еще и новоиспеченный папаша. Как я понимаю, один из этих кулечков - мой сын.

    - Неужели? - округлила глаза заведующая. И вдруг трижды хлопнула в ладоши: - Ирина Васильевна!

    Явилась еще дама в белом. Кинулись искать: сверять списки и смотреть бирки. Наконец извлекли из каталки один кулечек и с полутора метров, близко не поднося к Сошникову, показали коричневое сморщенное личико, которое не думало просыпаться - крохотные глазки были закрыты. Сошников смотрел и ничего не понимал. Он только знал, что теперь нужно радоваться или хотя бы изображать радость:

    - Здорово!

    Сережа щелкал фотоаппаратом.

    Но тут пришла еще одна женщина в белом, узнала, в чем дело, засмеялась и принялась тоже что-то выяснять. Тогда всплыло:

    - Ой, это не ваш! Ваш - вот! А это и вовсе девочка.

    - Этот?.. Да?.. Здорово...

    Мелькнуло другое сморщенное коричневое личико, ничем не отличающееся от первого. Сережа осыпал и его фотовспышкой.

    Наконец ребенка уложили на место. Старшая по этажу ловко стала поворачивать кулечки, что-то поправляла и приговаривала:

    - Ух, вы мои хоросенькие!

    А Сошников тут же вспомнил, как в деревне тетка жены, к которой они ездили погостить всего месяца два назад, с той же веселой деловитостью основательно вертела в большой корзине розовых, будто надувных поросят, родившихся ночью, и в тех же самых бабье-заботливых тональностях сопровождала свою добрую покровительственность абсолютно теми же словами: "Ух, вы мои хоросенькие!"

    Тут прошла волна по ним, по этим кулечкам, и разом они разинули красные мокрые ротики и стали верещать. Сошников растерялся и совсем упустил из виду того, которого ему показывали. "Который? - растерянно думал он, стесняясь переспросить. - Второй или третий с этого края?"

    От того события из нагромождений прошлого прорезалась фотография, хранившаяся даже не в семейном фотоальбоме, а в одной из картонных коробок: широкая бабища со сдернутой для выразительности марлевой повязкой на подбородке, с цветущей улыбкой свинарки, задвинувшая куда-то на задворки главных персонажей сюжета: испуганного Сошникова с лицом, почти полностью скрытым колпаком и марлевой повязкой, и аккуратную белую упаковку, из которой едва высовывался кончик носа. Кто был воплощен в этом носике, разгадке не подлежало. Но как раз это обстоятельство уже не имело ровным счетом никакого значения. Раз уж на поверку вся жизнь оказывалась напророченным мудрецами путанным сном, или, что не лучше, путаным лабиринтом, то в любом, даже самом сладком сне или лабиринте вообще мало что менялось от перестановки декораций или замены участников движения, а равно от случайности их появления на свете или случайности ухода, а тем более от самой надежной случайности небытия-без-рождения.

    Единственной ценностью и твердью в мире случайной, ускользающей действительности оказывалось лишь то, во что ты сегодня решил верить. Так что можно было сгородить в этом мире какое угодно божество. Не повод ли для рождения холодного отстраненного циника? Или, напротив, безнадежного идиота? То-то ему в иные периоды начинало вериться во что-нибудь красивое, но несусветное - на потеху окружающим, которые за спиной могли и пальцем повертеть у виска. С этаким домашним пафосом вдруг придумывал для себя какую-нибудь теорию и носился с ней, выкладывая знакомым, сослуживцам и даже протаскивая в своих статейках. Скажем, его захватывала идея, что человек - субстанция, призванная пропускать сквозь себя время. Пожалуй, большего от человека не требовалось, а только вот переваривать в самом себе время. И даже еще категоричнее: сознание и есть само время. А время - ни что иное как сознание. Где же еще может быть время как ни в сознании? Нигде. Его нет в камне, нет в звере или в дереве. Для них каждый миг - вечность, а вечность - миг. И только человек, единственный на свете жернов времени, способный перемалывать будущее в прошлое. Однако сознание-время шокировало своей непредсказуемостью. Оно могло с уверенностью вести тебя по дорожкам твоего персонального рая, так что невольно верилось в собственную избранность, но могло в одно мгновение повернуть по направлению к твоему же персональному аду.

    * * *

    Пришедшие новые времена оказывались таким крутым поворотом. Грустить эти времена не позволяли. В эпоху анархии журналисты расправили плечи и стали чувствовать себя едва ли не прорицателями будущего. Сошникову посчастливилось начинать в газете как раз в те годы. И у него, как у всякого репортера, считающего себя Гиляровским своей эпохи, в гордом прищуре скользило что-то эзотерическое, говорившее о знании краеугольных тайн мироздания. В редакциях, даже в захудалых заводских многотиражках, было принято рассуждать языком выспренним, в разговорах фигурировали имена и понятия, доступные только на кафедрах истории и литературоведения, - своего рода печать касты. И, конечно, в публикациях каждый давал полную волю своим святым идеалам: кто о Фоме в красных революционных шароварах, кто о Ереме в колымской телогрейке, кто о Маньке в кружевных трусиках.

    Но пока умники раскрашивали свободу и гласность в разные цвета и оттенки - от нежно-голубого до сумрачно-коричневого, - тихие, слегка шепелявящие ученые бухгалтеры во главе со спившимся Угрюм-Бурчеевым, в детстве крепко треснутым по лбу кедровым поленом, потихонечку растрясли империю на мусор. И каково же было удивление Сошникова, когда он наконец сообразил, что и сам лил воду на мельницу всех этих лысых, рыжих и седых чертей. Вот только исправить ничего уже было нельзя. В конце концов обожествленная свобода обрушилась на его собственную голову. Свободу нужно было совмещать с пропитанием семьи. Он решил дело кардинально: ушел из газеты и подался в бизнес, который в то время ему казался в некоторой степени даже и благородным, чем-то вроде профессии геолога в пятидесятые. В голове витали бредовые идеи об особом таланте бизнесмена. И нужно было лично убедиться в том, что "талант бизнесмена" заключается в трех важнейших качествах базарной бабы: бизнесмен должен быть алчным до такой степени, чтобы алчность превысила лень и подвигла его на бизнес; во вторую очередь он должен обладать ослиным упрямством, чтобы на полдороге не бросить то тупое дело, которым занимается; и главнейшее: бизнесмен должен, осветляя свой путь лучезарной улыбкой Карнеги, рассматривать всех людей, попадающих в круг его интересов, исключительно как вспомогательный материал для получения прибыли. Вот почему наиболее успешными "новыми русскими" становились либо вчерашние двоечники с садистскими наклонностями, либо изворотливые гнусы, склонные к совершению подлостей. И вот почему о них было сочинено так много отражающих истину анекдотов.

    Сошников организовал кооператив надомников по пошиву кожаных курток. Чего, казалось бы, проще! Взял денег под проценты у своего же разбогатевшего смутным образом бывшего коллеги, съездил за сырьем в Серпухов, где еще чадила фабричка по переработке кожи, достал журнальчик с модными раскройками, нашел портних-надомниц, на пишущей машинке с латинским шрифтом, подсовывая белую тряпочку вместо бумаги, налепил "лейбочек" с "made in Italy" and "made in Turkey", и дело завертелась. Рынок был еще пуст, так что куртки Сошникова расходились "на ура!" - из сел приезжали целые семейства, которые, продав на рынке поросенка или теленка, спешили затовариться обновами, чтобы спасти скоротечные капиталы от инфляции.

    Но ни одного из трех качеств бизнесмена Сошникову в полной мере не хватало. Если он и работал с утра до ночи заведенной юлой, то не из алчности, а лишь из страха перед огромным кредитом - сначала перед одним, а потом перед вторым, еще большим, который и вовсе уже не хотел брать, да вот бес попутал.

    То, что ощущение новизны от бизнеса пройдет, он догадывался, еще только приступая к делу, но он не знал, что это случится так скоро - после первой же проданной куртки. Уже со второй он стал ощущать приторность от рутинности дела. Через три месяца он готов был выть от нудности и тупости ежедневно повторяющихся действий, ведь это был даже не конвейер, на котором, как он полагал, работу мозга можно было переключить на что угодно постороннее. Бизнес требовал постоянного напряжения мыслительного процесса, зацикленного на повторении нескольких примитивных операций.

    Но даже не тупость предпринимательства измотала его вконец. Постепенно он стал замечать за собой, что каждое утро, только продрав глаза, он уже занимался счетоводством, и что бы он ни делал, о чем бы ни думал на протяжении всего дня, до глубокого вечера, до сна, да и во сне, - он все время считал. Жизнь слишком явно раздвоилась: был поверхностный Сошников, который продолжал жить, дышать, питаться, общаться с людьми, играть с маленьким сынишкой, любить жену, даже все еще почитывать книжки. И был внутренний Сошников, усиленно работающий мозг которого беспрерывно сплетал цифры в бесконечные вереницы расходов и приходов, рассыпал, перестраивал и опять собирал. Что удивляло: цифры вскоре стали расползаться далеко за пределы его маленького бизнеса, они цеплялись невидимыми, но хорошо воображаемыми ярлычками ко всем предметам и явлениям вокруг, они вдруг стали приклеиваться к людям, так что каждый человек, попадавший в его круг, будто ни с того ни с сего оценивался в рублевом или долларовом эквиваленте, и что интересно, почти всегда безошибочно. Это страшно тяготило.

    Вот они с Ириной отправляются в гости, вызывают такси. А он попутно сборам прикидывает, как хотя бы долларов на пятьсот сбить цену оптовика, к которому нужно ехать следующим утром за партией кожи, и где достать хорошей краски, чтобы "довести до ума заводской тяп-ляп", и где прикупить квасцы для партии сырой, невыделанной, кожи, и купить две швейные машины взамен старых, и как заставить портниху Зину, самую аккуратную, но и самую медлительную, выдавать куртку не за три дня, а хотя бы за два, а еще нужно было отказать в заказах портнихе Вере, которая совершенно не поддавалась обучению - все швы у нее разъезжались... Он надевал брюки, шнуровал туфли, разговаривал с женой о тех людях, в гости к которым они собирались, а фоном некий внутренний бес отмечал с чувством превосходства, что "те люди" беднее Сошниковых десятикратно, а сквозь миловидное полное лицо жены, сквозь ее красиво подведенные глаза, проступали фантомы: вдруг мерещилась красная недовольная и в то же время испуганная морда скорняка Митрофаныча, шамкающая: "Александрыч, так это, надоть накинуть... У Гольдина за выделку одной кожи скоко платят! А ты мне скоко!" И тут же попутно наплывало оцифрованное: "Семь курток зависли в "Орхидее", а в "Перекрестке" за тот же срок ушли десять, надо перебросить... - и текло дальше: - Следующую партию кожи не меньше чем на двадцать тысяч..."

    - Как ты думаешь, красные босоножки лучше, или сиреневые?

    - Надень какие хочешь, обе пары хороши.

    Она же готова была терпеть и его раздражительность, и склонность выпить лишнего, да и как не терпеть, если муж дает на расходы в десять раз больше, чем любая ее знакомая получала от своего мужа.

    - Ну что ты, не можешь нормально сказать? - говорила с полудетской своей обидой.

    - Что ты ко мне вечно со своими босоножками прицепишься...

    - Да ладно, и не надо.

    - Ну надень красные, они лучше.

    "...хорошо, что мы купили такой дорогой сервиз в подарок. Один этот сервиз наверняка перетянет весь стол..."

    - Не забудь ключи.

    "...Веру все-таки буду увольнять. Жалко тетку, но ни на что не способна. И Митрофаныч не знает, что скоро его услуги не понадобятся, на фабрике завал готовой кожи..."

    - Что ты говоришь?

    - Ничего не говорю.

    - Да? Слышу: что-то бурчишь.

    - Если бурчу, значит, так надо!

    - Как я выгляжу?

    - Прекрасно.

    В конце концов он понял, что в сущности все рассуждения, наполнявшие его голову, вся эта до крайности осерчавшая жизнь, несмотря ни на какие подгоняемые под нее оправдания, с утра до ночи, и ночью - в цифровых кошмарах, сводилась к одному: как обмануть, как заплатить меньше, а продать дороже!

    И как только Сошников на собственной шкуре прояснил для себя природу бизнеса, ему сразу стало понятно, почему дело его все время пробуксовывало. В цепочке обмана и воровства выстраивались фигуры, по неволе обезличиваемые, низводимые до внутреннего отчуждения. Сошников обманывал их каждый день, всех этих серо-безликих мастеров, кожевников, закройщиц, швей, даже рэкетиров, которых, конечно, грех было не обмануть, и замыкающего цепочку, втридорога обобранного покупателя. Но самым скверным оказывалось то, что всех этих людей требовалось презирать, потому что как же можно было обманывать и обкрадывать человека, которого уважаешь и любишь! Так что недаром его разъедала злость. Не слащавое самодовольство хищной гниды, - не таков он все-таки был. Но злость, повернутая внутрь самого себя.

    В итоге с верой в Мамону ничего не вышло. Тягостный, с ума сводящий бизнес-мошеннический ад обнулился в один миг. Поздней осенью, основательно подорвав нервотрепками здоровье, Сошников заболел двусторонним воспалением легких, слег на месяц в больницу. Тем временем границы молодого выпотрошенного энергичным воровским правительством государства открылись для импорта, и рынок в какой-то месяц был завален турецкой и китайской кожей. Сошников еле успел расплатиться с новым огромным кредитом - пришлось даже продать "Жигули", которые купили всего за три месяца до обвала. С каким-то патологическим облегчением, со стоном избавления Сошников отряхнул руки. Но еще долго его преследовали призраки того ада, вплетшиеся в душу, щекочущие, мучающие его непрошенными цифровыми галлюцинациями. Ему несколько лет понадобилось для того, чтобы вновь научиться различать естественные цвета мира.

    Пройдя же школу мошенничества, он через некоторое время свалился в другую крайность и уже мог доходить до совсем вычурных степеней аскетизма, удостоверенного латанными джинсами, башмаками с приклеенными эпоксидкой подошвами, экономией в еде - все это было не только следствием вернувшейся в семью бедности, но и выражением новых взглядов - "отношением к барахлу" вообще и откуда-то взявшейся в нем тягой к некоторым страницам родной истории, повествующим о деятельности наиболее последовательных групп народовольцев и пришедших им на смену социалистов-революционеров. Во всяком случае долгое время его настольной книгой были сочинения Бориса Савинкова.

    Сошников вернулся в газету в очередной раз глубоко преобразившимся человеком. Но ведь и окружающий мир преобразился до неузнаваемости. Настали времена переливов идей, правд и неправд, хотя больше, конечно, одних неправд в другие неправды. Сошников уже ничему не удивлялся, он и по себе успел узнать, насколько человеческая глина податлива лепке: кажется, только-только гудели революционные колонны - лица, одухотворенные бунтом и мечтой о Городе солнца. И вдруг русская революция фарцовщиков закончилась, со своих мертвых глубин, как всегда после революций, начали всплывать пузыри безликих людишек, от которых за версту несло затхлым душком мещанства и цинизма. Эти людишки имели одно сходное бросающееся в глаза качество: непреложное стремление уединяться каждому в своей - даже не в крепости и не в берлоге - в авоське. Одни, - хищные, успевшие обожраться, чванливые, циничные, поворовывающие основательно, не таясь, по новому закону. Другие - еще полуголодные, обворовываемые по закону, с мозгами, смоделированными на страстную зависть обожравшимся, обворовывающим их - тем, кто "в законе".

    Вот и получалось, что журналистика в восьмидесятые-девяностые предпринимала титанические усилия, чтобы, перевернув общество с головы, поставить его не на ноги, а на четвереньки - в наиболее оптимальную позу для приема корма и отправления некоторых других физиологических потребностей. Чем не торжество вечной проститутки!

    Формула нового общественного устройства оказалась проста до обидного: дайте имяреку две сосиски на завтрак, тарелку борща с мясной костью на обед, бутылку пива на ужин, позвольте ему без меры петь, танцевать, смотреть обезьянообразное телешоу уровня захудалого деревенского клуба в период запоя и рекламу-рекламу-рекламу, которая беспрерывно твердит, что центр вселенной - это требующие неустанного ухода органы твоего тела, и через пару лет вы получите самую благонадежную нацию в мире, жадно мечтающую только об одном глобальном свершении - о третьей сосиске.

    Новые боги имели мерзкие рожицы, и они соответствующим образом трансформировали человеческие души, подпадающие под их магию. А ведь они переворачивали души людей, а не обезьян, а человеческую душу все-таки трудно обмануть, она будет маяться и выть под гнетом тех радостей, которыми ее награждает умирающий со скуки страдалец, мечущийся в поисках универсальной таблетки счастья - от бестолковой пахоты за унизительную подачку до многочасового сидения перед тупеющим изо дня в день телевизором, или до тяжелого пьянства, поразившего добрую половину знакомых и родственников Сошникова. А случались и вовсе абсурдные и вычурные самоистязания, вроде явленного через силу гомосексуализма у одного из приятелей детства Сошникова, когда-то бредившего небом, мечтавшего поступить в летное училище, но ставшего продавцом в отделе бытовой техники, а попутно, наверное, по совместительству, педерастом.

    Впрочем, для новой эпохи было нормальным, что ее главными символами стали именно педерасты. Не стоики и великомученики, не солдаты-моряки-летчики, не физики-геологи-полярники, не врачи-педагоги, а скоморошничающие пидоры. Такая уж выдалась эпоха и такие достались ей вожди.

    Не все были способны вплыть в обожествленное бюргерское голубоватое болото. Многие тонули по дороге. Другой приятель Сошникова сначала сделался наркоманом, а потом, когда с помощью состоятельного родственника прошел курс в дорогой лечебнице и у него наступила ремиссия, подался в свидетели Иеговы - за полгода окончательно разорил семью, стал совершенно невменяемым и был, наконец, выгнан из дома, да так и сгинул неизвестно где.

    Третий друг детства пошел в бандиты, в базарные рэкетиры, а потом сел за двойное убийство - так надолго, что и его выпадение из жизни можно было назвать пропажей без вести.

    Четвертый без всяких затей просто спился да издох по-собачьи от инсульта в возрасте тридцати трех лет в соседнем подъезде, куда тащился за похмельем к шинкарке, торговавшей разбавленным стеклоочистителем. Дохлый, пролежал там весь день, люди с брезгливостью переступали через труп, кто, полагая, что Рыжий, как всегда, "просто нажрался", а кто-то прозорливо догадываясь о настоящей причине выразительной неподвижности тела да просто ленясь позвонить куда нужно.

    Сошников уже в такой опущенной на четвереньки стране вернулся в газету в конце пятого года пропитых главным государственным паханом реформаций. К тому времени газеты в городе были размножены методом почкования до полутора десятков штук. В этой массе были газеты, так и оставшиеся "свистками" властей, мало чем отличавшиеся от совдеповских предшественниц. Особенностью газет второго типа было то, что объявления и реклама в них преобладали над развлекательными и "полезными" заметками. А в газетах третьего типа, напротив, развлекательные и "полезные" заметки преобладали над объявлениями и рекламой. Контора, в которую Сошников пришел наниматься, была третьего типа. И уже в первый день работы он обнаружил, что маленькая умничающая цивилизация перестроечных газетчиков давным-давно рассеялась, новая журналистика без всяких бредней о гласности и правде служила только одной безальтернативной идее - обогащению владелицы газеты, матерой мещанки Ларисы Алексеевны Сыроежкиной.

    В свои сорок пять эта распорядительница судеб весьма походила на молодящуюся заведующую овощной базы: в меру обильное лицо, стекающее под "богатую" шубу, смягчающую формы, ценимые в среде пожилых чиновников, в золото и побрякушки, которыми была увешана с деревенской помпезностью. Она отменно умела быть актрисой и проституткой: где нужно - сделать глазками и чуть отклячить нужную часть тела, а где-то можно было и породниться со склеротической женой крупного стареющего чиновника, чтобы прямо из теплой постельки перепорхнуть своим аппетитным губерниелюбимым задочком со стула серой графоманки в кресло главной держательницы акций бывшей молодежной газеты. Так что не успели поборники гласности и справедливости развеять свои глупые фантазии, как увидели себя кропающими отдающие дебильностью заметки о сексуальных расстройствах, перестрелках бандитов и параноидальные историйки о сладких влюбленных, вроде того, как сказочно богатый красавец, мастер спорта по гимнастике Владлен несколько лет добивался красавицы фотомодели Инессы и, наконец добившись, с радостью приняв ее побочного отпрыска, которого она между делом привезла из Монте-Карло, на свадьбу подарил невесте белый "Бугатти", кольцо с бриллиантом невероятных размеров и контрольный пакет акций фабрики мягкой игрушки.

    Журналистские рабы, которых Сыроежкина как истинный бизнесмен искренне презирала и разве что в открытую не называла скотом, за свой тупой монотонный труд получали от нее даже не копейки - до неприличия жалкие подачки. Но они пахали на нее так, как даже Карл Маркс не мог предположить, в месяц выдавая по две-три обычные газетные нормы. Рабы постепенно трансформировались в пишущих роботов.

    Сыроежкина любила прохаживаться по редакции, могла зайти в один из кабинетов, которые стали называться офисами, и со сладким упреком - она все-таки не была грубой - начать выговаривать:

    - Кормлю вас, кормлю, а надоели вы мне, ну вас, в жопу. Продам газету вместе с вами, открою себе магазин и буду себе жить припеваючи.

    Этой хваткой бабе и правда нужно было заведовать магазином, или еще лучше - овощной базой. Ее симбиоз с газетой казался Сошникову слишком неустойчивым. Какими лихими ее вообще занесло в журналистику! Казалось, дела ее неизбежно и очень скоро развалятся. Однако происходило нечто не совсем понятное, или скорее обидное для его самолюбия: Сыроежкина исподволь и даже с кажущейся легкостью, преображала не только газету с ее содержанием и содержимым, но и немалую часть города - ту сферу жизни, которая наполнена слухами, новостями, кривотолками, но ведь и чем-то серьезным, - все это она преображала под свои желания. Бредовые листки охотно читались с виду нормальными людьми, которых Сошников иной раз видел покупающими газету в киосках. И соответственно в газету шли "косухи" рекламы. А, значит, и на счет Сыроежкиной исправно капали "баблусики".

    С этим ее ненавязчивым хищничеством соединялись причуды, которые могли развеселить даже Сошникова. Сыроежкина могла по утру, не справившись с мучившими ее ночными терзаниями, дать своему водителю денег и отправить в церковь. И простодушный парень, выполняя наказ хозяйки, заочно от ее имени ставил дорогие свечки Николаю Угоднику, Параскеве Пятнице, а заодно - уже по собственному почину - иконе Неупиваемая чаша. Это было даже не "чертогоном", а новым русским чертонадувательством. Но все-таки можно было заподозрить, что в сумеречной душе, в неких провальных пустотах, время от времени пролетали полусветлые образы.

    Однажды же Сыроежкина и вовсе проговорилась, приподняв руку и выставив в потолок пухленький указательный палец, многозначительно скривив пухлые губы, заговорщицким пухлым же голоском, - благо, что не заметила бывшего недалеко Сошникова: "У меня местечко там, - с доверительным нажимом на "там", - давно прикуплено". Как всякая мещанка, приправленная хищным цинизмом, она искренне верила только в два явления на свете: в свою обожествленность и в ужас своей смерти. Недаром в ее груди горело такое страстное желание увековечить свой светлый образ. Вдруг на удивление городу и всей области появилась книженция. Да не книженция, а фолиант. А в нем ни много ни мало - "Лучшие люди области". Не ученые, не врачи, не педагоги, не актеры и не братья-журналюги (пес бы с ними, с актерами и журналюгами!), а деловые люди. Крупным планом - фото и сопутствующая статья о жизненном поприще. Этакий пантеон региональных святых угодников. В первых рядах текущий губернатор и текущий мэр, которые, надо полагать, протекая мимо истории, не оставят после себя ни тени доброго воспоминания, только эту текущую нелепицу в книжице, обреченной точно так же стечь в макулатурные отходы. Но уж они и "бабок" отвалили порядочно на издание и по степени полезности для Сыроежкиной стояли на первом месте! Во вторых рядах, из рачительной скромности не залезая поперек батек, - сама Сыроежкина с супругом, скромным инженером. И далее, в порядке убывания по степени "полезности" клиента - промышленники, торгаши, банкиры, политики...

    Но как похоже, думал Сошников, на "жития"! "Хочим быть святыми благочестивыми Петром и Февронией!" Пожалуйте. Тут же отыщется летописец-борзописец, вроде Гоши Сычовкина, который по сходной цене состряпает такую книженцию, а потом еще и вторую - с продолжением, и чему угодно, даже грязеподобному пахучему веществу ловким своим пером придаст форму и сияние золотых самородков. Засияют "благородные" граждане города, области и всей страны: казнокрады, взяточники, спекулянты, ростовщики и просто бандиты... На то он и Гоша Сычовкин, любитель хотя бы раз в день (а больше все равно не дадут!) досыта покушать в обмен на стыд и совесть.

    Сошникову хватило ума понять, что уже повсеместно, почти во всех газетах города, на радио и телевидении, как впрочем и во всех других сферах жизни, довлели Сыроежкины. Они являлись в разных лицах, эти исподволь отекающие физиономиями дорвавшиеся до неподдающегося контролю обжорства и "культурного" пьянства хваткие и бойкие базарные волшебницы и волшебники. Один взмах вальяжной хозяйствующей ручкой - и вокруг засуетились мелкие, полуголодные - и ведь важно, что полуголодные, - борзописцы-холуйчики, побежали писать рекламные "косухи" об искренних, не думающих скрываться разбойниках, про которых доподлинно было известно, что многие из них не только начинали свою бизнес-воровскую карьеру тривиальными грабителями и мошенниками, но и самолично убивали людей. Взмахнула другой ручкой, и холуйчики побежали писать панегирики общественным гнидам, купившим наивность толпы и безраздельно засевшим в думах и администрациях, про которые здравомыслящие люди говорили без затей: "воровские сходняки".

    В журналистику тем временем взамен вымиравших и выпадавших в пьянь и нищету "идейных идиотов" валом шли новые люди, появление которых в приличном обществе всего несколько лет назад могло вызвать коллективную неловкость. Сошников застал самое начало, самый вал репортеров, воспитанных на неуловимой грани между адаптированной под пэтэушное восприятие филологией и штучной торговлей. Как ни странно, по преимуществу это были женщины. На поверхность вылезала и расправляла острые плечики главная журналистка времени - поджарая, расчетливая дамочка "от двадцати трех", потрясающе невежественная при своем университетском дипломе, а иногда и при двух дипломах, категорически ничего не читающая, кроме глянцующих до слащавого лоска мировую пошлость журнальчиков, обладающая простодушием проститутки и алчностью ростовщика. Она и была проповедницей новых истин и смыслов жизни, имевших точное измерение: удовольствие на пятьдесят долларов, счастье на пятьсот долларов, оправдание бытия - пять тысяч долларов. И никаких тебе рефлексий и экзистенциальных кризисов.

    Сошников совершенно не знал, о чем с ними говорить, все общение с новыми журналистами и журналистками у него сводилось к бессмысленному, отдающему беззаботностью пивнушки балагурству: "Надюша! Держи фигуру!" - "Оксанчик! Как спалось? Опять снился кошмар, в котором мэр душил тебя?.. А все оттого, что рядом с тобой не было меня".

    Скверно было, что самому ему становилось все труднее прятаться от захлестнувшей пространство вакханалии пошлости. Сошников пытался тесниться на периферии: то вел "гишную" страничку, то "гнал" судебные очерки, стращая народишко реалиями, то кропал строчки о мероприятиях вовсе отвлеченных, наподобие слета самодеятельных певцов, а то застрял на темах о здоровье, изредка под шумок "сливая" материалы о наркоманах. То вдруг решил попробовать себя в газетной рекламе. Но и такая работенка оказалась нешуточным испытанием для его самолюбия. Вот он с превеликим трудом дозванивался до хозяина крупного торгового центра - крытого пластиком и стеклом большого базара. Хмуро мямлил что-то о желании написать о его "бизнесе" - понятное дело, не бесплатно. Врал, что газету прочитает вся область. И тут же получал ответ:

    - Я рекламу не даю.

    Здесь-то и нужно было подливать в голос особого заискивающего меда, стелиться. Вместо этого Сошников чувствовал, как от живота к горлу подступала волна злости, физически он не мог опуститься до слащаво-доверительных интонаций в разговоре с кем бы то ни было, а уж с торгашом тем более.

    - Это не совсем реклама, Виталий Александрович, - говорил он с такими тональностями, что если бы решил округлить свою речь словом "козел", то оно вписалось бы в разговор вполне гармонично. - Мы предлагаем опубликовать имидж-статью или большое интервью с вами. И о вас. А не рекламировать китайские товары, которыми вы торгуете.

    - Интервью дам, публикуйте. Но бесплатно.

    Обоюдная ненависть, протянувшаяся от телефона к телефону, достигала звенящего напряжения.

    - Хорошо, дайте три минуты, я попробую объяснить.

    - Две.

    - Хорошо - две... Если помните, был такой советский строй, совдепия... - Как Сошников ни старался умерить эмоции и говорить спокойнее, но сам же слышал в своем голосе издевку. - А у совдепии было много разной прессы. Так вот, вся советская пресса была ни чем иным как грандиозным рекламным проектом. И называлось все это пропагандой советского строя. А на самом деле - реклама по классической схеме. Были даже криаторские компании - идеологические отделы в обкомах и райкомах. Они определяли контуры рекламных идей. Реклама партии, соцпроизводтва, колхозов, школ, науки, опять же совторговли, прекрасной советской природы. К чему я клоню: советская власть скромно, но исправно оплачивала всю эту рекламную ахинею. Во всяком случае платила так, чтобы рекламные менеджеры - журналисты - могли прокормить семью, съездить раз в год на Черное море и выпить с друзьями в ресторане. А потом, как вы знаете, пришел Горбачев, рекламу совдепии отменил, и все рухнуло в тартар... Но что мы видим теперь? Все то же самое: пресса превратилась в гигантскую рекламную службу базара, который вы называете рынком. Иначе для нового строя просто нельзя. Без рекламы ваш базар такой же мыльный пузырь, и даже еще хуже, потому что страна в пять раз беднее, чем при совдепии, - дунь и лопнет... Торгаши, которые все это понимают, не обсуждают вопрос, оплачивать или не оплачивать бред, который мы для вас сочиняем. Потому что если не оплачивать, мы начнем писать правду. А тогда - года не пройдет - от вашего вонючего базара камня на камне не останется. А вы говорите, что рекламу не даете. Надо давать, уважаемый, надо оплачивать беспредел, который вы устроили в моей стране!

    - Все сказал?

    - Сказал все. Написать об антисанитарии на вашем грязном базаре еще только собираюсь.

    - Больше никогда мне не звонить! - И демонстративно бросил трубку.

    Вот что больше всего бесило: что какой-то задрипанный торгаш, а не он сам - Сошников - первым бросил трубку. После таких провалов об увеличении семейного бюджета можно было забыть: работая рекламщиком, Сошников ни разу не выполнил половины месячного плана.

    Желание побунтовать прорывалось в нем по-разному. Были и совершенно безобидные мелочи, вроде развешанных среди обычных в редакциях шаржей и шуточек над рабочим столом листочков с разными забавными мыслями, авторство которых для Сошникова не имело значения, поскольку что-то он мог услышать и переварить на свой манер, а что-то придумывал сам: "Власть, бандиты, бизнес - это лебедь, рак и щука российской телеги". Или такое: "Персоны власти, политики и торгаши вылеплены не из глины, как обычные люди, а из паршивой зловонной грязи, и душу в них вдыхал при рождении не Бог и не дьявол, а скользкая саламандра, живущая в этой самой грязной луже".

    И даже что-то тяготеющее к теоретическим выкладкам: "Три закона власти: Закон 1. Персоны власти по своей природе - профессиональные холуи и профессиональные подлецы, поскольку движение по ступеням власти предполагает добровольное унижение одних персон власти перед другими, а также делание подлостей одним людям в угоду другим. Закон 2. Верхние эшелоны власти занимают наиболее бессовестные и подлые экземпляры человеческого общества. Закон 3. Честного человека, втянутого во властные структуры, ожидает один из двух путей: либо он будет выдавлен из этих структур, либо ему придется трансформироваться в профессионального холуя и подлеца".

    Но порой мелочи разрастались уже во что-то мало приличествующее фигуре областного газетчика. Сошникова заносило. В перерыве между заседаниями областной думы, куда Сыроежкина его несколько раз посылала, он мог сказать довольно громко своему фотографу, с которым пришел на заседание: "Знаешь, как расшифровать VIP-персоны? Воры и подлецы. Заметь, как верно! Они все без исключения воры - это факт. И все поголовно подлецы - не отнимешь".

    В УВД, у человека, специально выделенного для того, чтобы свести к пустой говорильне интервью о борьбе с наркоторговлей, Сошников, глядя на портрет президента за спиной фискала, с невинной улыбкой вдруг выдавал: "Интересно, какую долю от наркоторговли получает милиция? Я слышал о двадцати процентах. Но судя по тому, какие физиономии у вас тут разъедают, цифры слишком занижены".

    Такие выпады не всегда заканчивались "безобидным" выпроваживанием за дверь. Однажды Сошников учинил скандал с самим мэром города, у которого с Сыроежкиной были, как поговаривали, очень теплые отношения. Сошников на одном из мероприятий - технической выставке - столкнулся с этим маленьким красномордым крепышом, у которого глазки были на удивление добрыми и располагающими. Сошников, может быть, и прошел бы мимо, но тут с ним случился очередной приступ злого шутовства - он преградил мэру путь и отвесил поклон в пояс, проведя пальцами по полу, со словами: "Нижайший поклон паханам". И все это в присутствии персон из городской верхушки, нескольких холуев, составлявших свиту, которые судя по бровастой важности, напущенной на физиономии, и правда думали о себе слишком серьезно. Произошел скандал, начавшийся, можно сказать, вежливо: "Кто это!?" "Да это шелкопер из газеты Ларисы Алексеевны! Его фамилия Сошников. Известный скандалист". "Что вы себе позволяете, Сошников?" "А что, вас не устраивает звание пахана?" "Вы, Сошников, напрашиваетесь на неприятности! Я буду лично звонить Ларисе Алексеевне". "Будет вам, какие у меня могут быть неприятности, я маленький человек. Они должны быть у вас, ведь это вы главный городской разбойник".

    Его тут же выставили - довольно грубо, можно сказать, что двое здоровяков в изумительного лоска черных костюмах, явившиеся из воздуха, просто выволокли его на улицу. Хорошо еще, что пинков не надавали.

    А он этот яд тащил в семью. Вот он по морозцу приходил домой в день редакционного позора - в день зарплаты. Входил с промороженной улицы в подъезд. Лестница поднималась в сырой сумрак пролетов, и он будто оказывался на дне девятиэтажного колодца. Здесь звучали всевозможные коммунальные и житейские звуки - с той же сырой каменной приглушенностью, как они, наверное, и должны были звучать на дне глубокого каменного колодца. Он поднимался пешком - всего-то четвертый этаж. Останавливался перед дверью, в последний момент перед тем, как надавить на кнопку, подлавливая самого себя на смутном чувстве: домой не хотелось. Уже давно он обнаружил в себе, что бывало и на работе засиживался, удивляясь тем сослуживцам, которые хотели поскорее уйти. Он же мог допоздна читать что-нибудь, развалившись в редакционном кресле или стучать на компьютере. Или - что делалось куда охотнее - выпивать с товарищами, а товарищей для такого дела найти можно было всегда, везде и в любом количестве - звенело бы только в кармане. В таких случаях возвращался он едва не с последним трамваем. Но мог и вовсе не вернуться, и хорошо, если ухитрялся позвонить "ей":

    "Ира... я... у Гены... В общем, я не могу... Я завтра..."

    "Мог бы не будить меня во втором часу. Ты же знаешь, мне рано вставать..." - Она говорила негромко, натужно, ее раздражение всегда было каким-то тихим, граничащим с чем-то плаксивым. Но под таким раздражением вскрывалось такое неподдельное равнодушие к его местонахождению и вообще к его персоне, что тоже не грело.

    Остановившись под дверью, он думал, что в сущности квартира, где он жил, где у него был даже признанный исключительно его территорией свой маленький угол - небольшой старый письменный стол в спальне, - квартира так и не стала для него добрым земным основанием. Он стоял под дверью - настоящим произведением мещанского искусства - не просто двойной металлической, так еще отделанной под резное дерево, будто она вела не в обычную трехкомнатную хавыру совдеповской постройки с дешевыми обоями и потертым линолеумом, а в помещичьи апартаменты. Признаки новой российской свободы: бронированные двери, решетки на окнах, домофоны в подъездах. В памяти всплывали разговоры и споры, связанные с этой дверью. Он был убежденным противником ее установки. Цена ее в два раза перекрывала его зарплату, да и не тот это был предмет, вокруг которого стоило сосредотачивать интересы, - всего лишь чудовищная дверь. И раньше была пусть не очень красивая, но крепкая, крашеная суриком железная дверь, еще тесть ее ставил. Ирина же придала делу такую ненормальную принципиальность, что несколько раз доходило до скандалов:

    - У нас будет такая дверь, - тихо, с убедительно наворачивающимися на глаза слезами говорила она.

    - Расшибиться, что ли, из-за этой двери? Объясни: за-чем?!

    - Нет, она у нас будет.

    - Нет, не будет. Просто потому, что она не нужна. У нас отличная дверь!

    - Я устала жить, как бомжи... - Губы ее дрожали, голос становился тише, она опускала глаза и в этом своем тихом, глухо-неодолимом упрямстве будто каменела: - Пусть я влезу в долги, я сделаю все, но я такую дверь поставлю.

    - Ставь! В конце концов, делай что хочешь.

    Ему казалось, что уже нельзя было разорвать вселенский порочный круг, когда каждый - в толпе, и толпа - в каждом, и все вместе несутся по замкнутому пространству даже не вещизма, а странного замкнутого в круг сумасшествия-психоза. Теперь дверь в квартиру служила ему упреком: ни ты ее ставил, ни ты на нее заработал. И словно намекала: да и квартира не твоя. А попутно поднимались волной множество других упреков и недомолвок - не то что он выхватывал из памяти какие-то отдельные разговоры и выяснения отношений, которые после крушения его бизнеса во все последующие годы сводились к их натужному "обустройству гнездышка" и его "невозможным" заработкам.

    Но ведь Ирину тоже можно было понять и пожалеть, думал он, в сущности она осталась одна-одинешенька перед лицом своих неизбывных мечтаний.

    Он надавил кнопку звонка. Ирина открыла, еще настороженная, не знающая, с каким настроением его встречать: проницательный взгляд - снизу вверх. Когда-то этот взгляд очаровал его - эта внимательность больших магических глаз, которыми она могла, подняв их откуда-то снизу, овеять его из-под ресниц сладким томлением. Но теперь она была совсем не та студентка-дипломница. Она подобралась к той неуловимой грани, за которой милые невысокие пышечки начинают превращаться в свою противоположность - в грузнеющую дамочку с наметившейся одышкой, да еще в этом желтом затрапезном халате и кухонном переднике. Типичная продавщица штучного отдела после работы.

    - Неужели трезвый? - Иронично склонила голову. - В день получки и трезвый?

    - А что, я могу и вернуться в контору, - хмыкнул он, впрочем по-доброму. А далее все по проторенному: переодевание в домашнее, умывальник, попутное "Здрасьте, Семен Иваныч..." - тестю, который вынес на трех опорах из кухни свои сухие трясущиеся косточки. На кухне Сошников небрежно бросил деньги на стол и сам устало сел. Она взяла небольшую стопочку купюр и, не пересчитывая, а только веером раздвинув их, так, в веере, определила сумму:

    - Не густо. Это даже меньше, чем в прошлый раз.

    Ушла в комнату. Но скоро вернулась, стала у плиты, молча с нескрываемым неудовольствием на лице сооружая ему тарелку, и он, сам сидя в напряжении, сложив руки вдоль края стола, чуть навалившись на них, видел ее эмоции, которые он научился различать под внешним никогда, кажется, не нарушаемым спокойствием. Она поставила перед ним тарелку - именно с той чуть заметной дрожью пухлых пальцев, которую он ожидал.

    - А где Сашок? - спросил он, чтобы просто не молчать.

    - Сашок? - Она неопределенно улыбалась. - Ну хорошо, что вспомнил про Сашка. Сашок гуляет.

    - Как гуляет? Время уже десятый!

    - Ты каждый раз сообщаешь о том, что уже поздно, мне. А ему ты об этом почему-то забываешь сказать. - Она как-то жалко улыбнулась. - Сашке уже десять лет, и раз папа устранился от его воспитания, то еще удивительно, что он совсем не ушел из дома.

    Он поморщился, что было и в какой-то степени желанием оправдаться. Настроение смялось окончательно. Он стал есть, не очень вникая в качество еды, которая изысканностью не отличалась - макароны и котлета. Он только понял, что котлета - рыбная. А раз рыбная, значит, дело опять дошло до строгой экономии.

    Ирина села на детский низкий стульчик, меж колен опустив чуть не к полу сцепленные уставшие пухлые свои руки.

    - Ты хоть знаешь, из чего котлеты? - спросила тихо.

    - Из рыбы, - равнодушно сказал он.

    - Из путассу. Дешевле и дряннее, кажется, ничего не бывает.

    - Нормальные котлеты, - тихо сказал он и опять пожал плечами.

    - Я даже не говорю, как мы будем праздновать Новый год. Я не знаю, что мы завтра будем есть, когда заплатим за квартиру и за кредит? Это вся твоя, с позволения сказать, зарплата.

    Он молча, не глядя на нее, жевал.

    - Это на три тысячи меньше, чем моя зарплата. Это даже меньше, чем папина пенсия, - улыбка ее становилась все жальче.

    - Ты же видишь, я не бездельничаю, - наконец сказал он. - Я каждый месяц выдаю полтора плана. И так везде - ни в одной газете не платят больше.

    - Может быть... Но ты же, наверное, опять заходил в книжный?

    - Ну, заходил, мне нужно было, я давно присмотрел... В конце концов, это не такие большие деньги.

    - Для нас большие. Ну хорошо... Я тебя не упрекаю книгами и даже не упрекаю пьянками, хотя можно бы и не частить. Я хочу просто поговорить.

    - Ну вот же - говорим.

    - Нет, я хочу поговорить о том, что будет дальше...

    - Ну и?

    - Мне кажется... - она мялась, не решаясь сказать главного. - Ты не думал, что стоило бы заняться чем-то другим?.. Каким-нибудь другим делом?

    Он отложил вилку. Она со своей тихостью умела взвинчивать получше, чем иные одержимые психозом мамаши семейств заводили своих муженьков-"пасынков". Но он сделал над собой усилие, заговорил спокойно:

    - Хорошо. Может, ты права. В принципе, то, чем я сегодня занимаюсь, журналистикой назвать трудно, я и сам давно думаю, что надо уйти... Не жалко... Но куда я подамся, подумай сама. Я больше ничего не умею, как только бумагу марать. - Он хмыкнул. - И какой смысл - зарплаты везде одинаковые, город совершенно нищий. Даже если заняться гоп-стопом, больше не заработаешь.

    - Зачем так утрировать. Было же время, когда ты мог... Ну ладно, я не говорю, чтобы ты опять занимался куртками, я понимаю, что время прошло... Возвращайся хотя бы в рекламные агенты, пиши рекламу, ты сам говорил, что на этом деле сейчас неплохо зарабатывают... Другие как-то вертятся. Можно поехать в Москву. Кто-то из твоих же друзей работает в Москве, домой приезжает на выходные, зато получает в четыре раза больше, а работы в два раза меньше твоей. Ты же сам рассказывал.

    - Ты предлагаешь стать мне гастарбайтером?

    - Ну хорошо, не надо гастарбайтером. Но все равно надо что-то предпринимать, как-то шевелиться.

    - А я не хочу... - наконец тихо проговорил он то настоящее, что было на его сердце.

    - С этого и надо было начинать.

    - Я ничего не начинал, начала ты.

    - Какая разница...

    - Я не хочу превращать свою жизнь в крысячью суету.

    Она с усталым видом поднялась с табуретки, собираясь выйти.

    - Надо жить по средствам, - опережая ее отступление, процедил он. - И не надо было брать дурацкий кредит.

    - Ну да...Уже слышали.

    - А вот и не надо прыгать выше задницы, - говорил он, кривя губы, торопясь выговориться и чувствуя, что уже сорвался, что теперь его понесет по кочкам. Поднялся, вышел следом за ней в зал. - Вчера ты поставила чудовищную дверь, которая к нашей квартире просто не подходит, купила кровать, на которой спать невозможно, бока болят, а нормальную кровать я, дурак, на помойку вынес!

    - Пожалуйста, потише, соседи услышат...

    - Сегодня, понятное дело, не на что купить кусок хлеба. И обвиняешь в этом ты меня!

    Она оперлась рукой о телевизор, который, вероятно, собиралась включить, отвернулась вполоборота, поджала губы. Хотела что-то сказать, но он продолжал, не давая ей возразить:

    - Теперь ты хочешь поставить абсолютно ненужные, нелепые, воняющие пластмассой окна, из-за которых хочешь сослать меня в Москву. Зачем нужны семье пластмассовые окна, если из-за них семьи не будет!

    - Знаешь что... - Ее заметно вибрирующий голос обещал скорые слезы. - Я только помечтала об этих окнах... Да разве мы когда-нибудь сможем!.. А ты... А я... - Она наконец громко всхлипнула. - Как мы живем - посмотри... Уже никто так не живет. Мы обычного мяса не ели два месяца. Путассу, макароны, картошка, ножки Буша - как праздник... А у ребенка единственная радость - жалкая шоколадка, когда ты приходишь поддатый, и это в его возрасте, когда ему нужны новые джинсы и кроссовки, чтобы в школе над ним не смеялись. И компьютер, компьютер - без конца. Да и тот старый, списанный... Все бегают и бегают эти бесконечные человечки, он уже отупел от них.

    - Неправда, он всегда был тупой. Сколько я бился с ним, чтобы приучить читать! Если человек способен час просидеть с "Робинзоном" на коленях, смотреть в раскрытую книгу и ни строчки не прочитать, - и это "Робинзона"! - значит, он от рождения тупой. Надо с этим смириться, какой получился!

    - Он не тупой. Он упрямый. Да, он такой же упрямый, как ты... И его нельзя было так заставлять читать - под угрозой ремня... Вот ты и добился...

    - А я тебе говорю, что у человека нет мозга! Зачем же биться головой о стену - все равно не отрастет!.. Да что мы все спорим, посмотри вокруг: все нормальные люди сейчас так живут.

    - Я и смотрю вокруг. Нормальные люди так не живут... - Всхлипнула второй раз. - Это ненормальные так живут, это два-три придурка твоих дружков, таких же голодранцев, так живут... Нормальные люди уже давно живут цивилизованно. И я хочу жить, как живут нормальные люди. Цивилизованно...

    - Цивилизованно? - процедил он с пожирающим сарказмом. - Вот оно, оказывается, как - цивилизованно... Поставить дурацкую бронированную дверь и пластиковые окна!.. А я всегда думал, что цивилизованно - значит, прочитать пусть немного, хотя бы тысячу достойных книжек. И говорить об этих книжках!.. И еще быть порядочным человеком! Но оказывается, цивилизованно - это обрастать говенным ненужным барахлом!.. - Голос его тонул, захлебывался в сарказме. - Значит, уподобиться толстому хомяку вот с такой мордой, - он надул щеки и показал руками их предполагаемую толщину, - который тянет и тянет в свою нору, и все ему мало, все уже он не знает, что бы ему еще такого упереть, сгородить и сожрать... А я должен ради этого что-то придумывать! Ехать в Москву гастарбайтером!.. Бред какой-то!..

    Она вдруг, как-то убито ссутулившись, опустилась на стул, и всё - заплакала, сунувшись лицом в ладони.

    - Я еще и хомяк. Никому не нужный, растолстевший, страшненький хомяк.

    - Что ты выдумываешь, я же не о том! - в замешательстве проговорил он. - Ты же все прекрасно понимаешь... - Он сразу обмяк, устремился к ней, обхватил ее голову, прижал к себе, стал гладить ей волосы, тихо виновато приговаривая: - Ты меня совсем не так поняла. Ты очень даже симпатичная... И ты же знаешь, что я тебя люблю и иной жизни не представляю... В конце концов, я не прав, я что-нибудь придумаю. Дай немного времени - все уладится. Все у нас будет очень хорошо. Поверь мне... Помнишь, как я одно время зарабатывал? И опять что-нибудь придумаю.

    Обоим было хорошо известно, что уже ничто не придумается, ничто не поменяется.

    По временам он думал, подразумевая прежде всего Ирину и себя: всем ли подходит правило, что если мужчина долго живет с женщиной, то перестает видеть ее цельно. Так, как видел ее много лет назад, еще в самом начале, всю разом, когда его еще могло обволакивать тонкое ощущение, в которое вмещалось неделимое "моя Ира". А потом образ начнет дробиться на мелочи: пальцы, короткие и пухлые, и запястье перехвачено, ну, личико еще ничего, а вот фигура уже поползла, особенно когда садится, бока выпирают, и шея с этой некрасивой складкой, и уже такие явные намеки на раннюю одышку... И так - до абсурда! Утром она могла спросить: "Как я выгляжу?" Он, даже не повернув головы: "Нормально..." - не потому что пренебрегал ею до такой степени, а потому что и правда подспудно знал, как она выглядит - по его мнению, ни так, ни сяк, - и знал, что именно она предприняла для наведения лоска, сколько туши употребила для ресниц, какую кофточку надела, насколько тщательно вычистила сапожки. А у самого не стихает раздражение за какую-то мелочь, о которой невозможно вспомнить полчаса спустя.

    И вдруг из этой мозаики мелочей и раздражения сознание перетекает в совершенно иные пространства. Налетает воспоминание, как в мае они ездили в деревню к ее тетке. Нужно было от станции идти три километра тропой. А вокруг стоял березовый лес в молодой листве. И там, на тропинке, он вдруг увидел, как чуть впереди него идет и смеется и часто оборачивается не одна Ирина, а будто идет их две: вот эта толстеющая уставшая от забот заурядная продавщица супермаркета, а рядом с ней, и даже в ней самой, та привлекательная девушка с пухлой фигуркой-рюмочкой, которую он знал много лет назад. Словно из параллельной вселенной, где время пошло иначе, по другому руслу, проявилась ее вторая молодая сущность. И вот теперь они шли вместе, только изредка на четверть шага опережая одна другую.

    - Ой, слышишь? Черный дрозд! - говорила она и останавливалась, поднимая указательный палец и чуть скашивая будто кокетливые глаза, прислушивалась к лесу, улыбалась. - Каков подлец. Ему так любить хочется, что, кажется, сейчас сердце разорвется. Ах, подлец, какие рулады выдает!

    Ей в институте прочили большое будущее исследователя птичьих голосов, говорили, что специалистов-орнитологов с таким отменным слухом и с такими способностями имитатора - по пальцам пересчитать. Она же могла по тонким переливам песни рассказать целую историю о сложных страданиях какого-нибудь певуна. А могла так начать насвистывать, что не отличишь от птичьего щебета, так что вскоре к ней подлетала какая-нибудь обманутая пичуга.

    - А это белобровик...

    - Кто же такой белобровик?

    - Тоже дрозд. Совсем молодой. Ой, смотри-ка, подруга рядом. Наверное, молодая дурочка, раз к такому прилетела.

    Что он мог услышать, кроме птичьего гвалта! Но он понимал, что нужно было запоминать и беречь такие минуты, потому что - и это он тоже хорошо знал - она, та прекрасная романтикой охваченная студентка, сейчас оступится на камушке, чуть отстанет, и вместо нее в пространстве опять прорежется полное сосредоточенное лицо, на лбу и в уголках губ проявятся складочки озабоченности, и она выдаст краеугольное: "На Первомайской куры дешевые... Когда будут деньги, надо нам вдвоем съездить и прикупить с запасом".

    И время той студентки растаяло, и образ постепенно распался на частности. Доверие - вот что стремительно таяло в их отношениях. Это и было самым скверным. А он давно уже понял, что семья - это, конечно, не страсть, которую некоторые люди принимают за любовь, притом что страсть - это лишь квинтэссенция эгоизма, и вот почему она редко живет дольше полугода. А у него с Ириной, кажется, и вовсе никакой страсти не было. И тем более семья - это не совместная крыша, и не кухня, и даже не общие дети. Семья - это прежде всего доверие. А доверие... оно даже не в тех взаимонадеждах, которые двое питают друг к другу, и не взаимоподдержка, которой они обеспечивают друг друга. Доверие куда тоньше и глубже, что-то близкое к идеальному бескорыстию, рождающееся на грани смешения мыслей и чувств друг друга. Так вот стоит иссякнуть доверию - иссякнет семья.

    Но только Сошников склонен был искать причины своего разлада с действительностью в третьих лицах, он психовал: негодяи! Они и мою семью перевернули! Но мог, оставшись в одиночестве, вечером ли на кухне, где мостился на стуле с книгой, - мог погрузиться в холодное болотце сомнений: не пора ли было поискать оправданий самому себе! А как его найти, если ни на один вопрос, который ты задавал себе на протяжении жизни, окончательного ответа так и не получил, если жизнь требовала исключительно слепой веры в загадки, которыми она тебя ошарашивала! Каждый день он наблюдал собственное вращение по кругу: он - вещи - люди - вещи - он. Все это живое и неживое вращение вплеталось в один и тот же каменный лабиринт города, и лабиринт казался безысходным и бессмысленным: дверь - улица - коридор - транспорт - лестница - транспорт - кабинет - улица - транспорт - дверь... О каких смыслах вообще было уместно рассуждать?

    * * *

    К концу зимы на фоне, казалось, почти состоявшейся семейной катастрофы Сошникова в его кругу и объявился Земский.

    Когда-то они были дружны, работали в одной газете и, как им казалось, "прогибали мир под себя". Потом их дороги разбежались, Сошников женился и занялся мелким бизнесом, а Земский ушел в другую газету, потом и вовсе газету надолго забросил, перешел на радио, позже уехал в Москву и пропадал там два или три года: печатал статейки в газетах и стихи в мало ведомых журналах. Но все это было лишь формальной стороной его столичной жизни, в основе своей сводившейся к придонному богемному пьянству, курению травки и бытовому разврату. И вот, наверное, с год назад Земский опять объявился в городе, но он только мелькал в стороне от Сошникова, дружба распалась на крупицы нескольких случайных встреч: "Привет!.. Привет!.. Как жизнь?.."

    В один же из февральских дней Сошников ближе к вечеру зашел в контору и, еще только поднимаясь по лестнице, услышал знакомый речитатив. Прибавил шагу, чувствуя, что безотчетно улыбается, вошел в кабинет. Там, в центре небольшой компании редакционных старожилов, собравшихся на халявную бутылку, восседал Земский с набрякшим от напряжения лицом и вдохновенно, прижмурившись, ровным, рычащим на одной ноте голосом читал стихи. С появлением Сошникова чтение оборвалось, толстые губы расползлись.

    - Игореша! Всем ша! Игореша пришел... - Земский встал, снял очки, и, едва сентиментально не взрыднув, раскрыв объятия, полез лобызаться.

    На какое-то время они почти выпали из жизни. Неделю Сошников не появлялся ни дома, ни на работе. И его почему-то вовсе не удивляло, что деньги у Земского не заканчивались. Они шли в магазин за водкой, Сошников суетливо доставал из своего кармана несколько засаленных бумажек. Но Земский отстранял его своей рукой, называл продавщице водку, на которую Сошников никогда не думал даже смотреть, и протягивал ей купюру.

    - Откуда у тебя столько денег?

    - Ша... - отвечал Земский. - Заработал.

    - Понятно, - говорил Сошников, полагая, что московские заработки имели свойство неиссякаемости, и успокаивал себя тем, что на такую халяву пить незазорно: деньги, изъятые из России, возвращались назад.

    Пьяная карусель несла их темными тоннелями, будто друзья вновь оказались в десятилетней давности. Были до навязчивости схожие, в деталях повторяющиеся обстоятельства пьянок: хрущевские обшарпанные, прокуренные и провонявшие перегаром квартирки, мятые рожи стареющих алкашей, всех этих перегоревших "журналюг", от которых осталась только пустая бравада и набор стандартных баек - в основном все о тех же развеселых попойках в прошлом: "А вот помнишь ли?!." Валерики, Вовики, Стасики, Марины, Нелли...

    В одной квартирке помимо хозяина - тощего длинного старого Вениаминыча - жило четыре кошки, и в качестве кошачьего туалета Вениаминыч применял старые подшивки газет, тесно стоявших вдоль стены в коридоре. Он вырывал газеты из подшивок, укладывал в большой таз, а использованные мокрые газеты заталкивал в мусорное ведро, которое выносил лишь по мере полной упрессовки. Конечно, Вениаминыч использовал газеты не только для кошачьего туалета. Он черпал из них темы и вдохновение. Каждую весну где-нибудь в областной прессе появлялся маленький очерк, который начинался с фразы "На затянутый ряской пруд возле деревни Елисеевки опять прилетел старый селезень..." - и далее без больших отклонений от текста 1975 года. Ближе к лету он разражался серией исследований о земляке-путешественнике, который в составе экспедиции Пржевальского лично открыл один из горных пиков. А зимой писал вдумчивые, и, надо полагать, ценные для краеведения статьи об истории местных купцов-заводчиков. Но все это никак не умаляло его любви к кошкам, для которых он жертвовал бесценным архивом. Вонь в квартирке стояла такая, что Сошников и Земский за пьяный вечер и ночь, которую спали валетиком на древнем рваном диване, пропитались ею, кажется, навсегда.

    В другом месте они попали в полуподвальную мастерскую народной художницы, и Сошникова потрясло, в каком диссонансе текли две ее жизни: поверхностная, которую он однажды видел - в выставочном зале, где сорокалетняя художница являлась среди людей стильной и, стоит признать, удачно мимикрирующей под стройную музу девушкой, в меру накрашенной, в стильном же накинутом на тонкие плечи черном с бордовыми узорами пончо; и ее реальная подземная жизнь в полуподвале с голыми бетонными стенами и открытыми трубами коммуникаций. Гобелены, которые готовились к выставке, здесь валялись рухлядью во всех углах, и везде громоздилась какая-то совсем уж приконченная древняя мебель, которая, вероятно, должна была изображать коллекцию антикварной мебели - диванчики, этажерки, шкафы, а к этому еще старинные разломанные прялки, столетние деревянные миски, какие-то остатки или останки древней одежды - все это было просто жуткой рухлядью. Горы мусора - бумажек, пыли, щепок, но, главным образом, кусочков и обрезков ткани, кожи, меха, шерстяных ниток, - горы не выносились, а просто сгребались в углы. Да еще отменные способности художницы лакать водку!.. Не было ничего удивительного в том, что, проснувшись в этом полуподвале утром, на топчане под не очень свежим байковым одеялом, Сошников с брезгливостью обнаружил художницу рядом с собой.

    Через неделю Сошников, опухший и трясущийся, пришел в редакцию. Работать не пришлось: Сыроежкина заставила его подписать заявление "по собственному". Он был этому даже рад - давно ему хотелось порушить нудный ритм жизни.

    Случилось это третьего марта, в тот самый день, превратившийся для него во временную воронку, в которую рано или поздно попадает каждый человек. В тот день они с Земским, "выправив головы бутылочкой водки", пришли в гости к Кореневу и Нине и уже стояли возле старого дома, когда Сошников почувствовал, что ему не стоит входить. Было это смутное предчувствие пугающим. Но в то же время странное наваждение казалось совершенно безосновательным. Сошников на секунду заколебался:

    - Подожди... Я что-то подумал... А что мы собственно приперлись?

    Но они все-таки вошли, притворили за собой дверь и оказались в густых потемках, таких густых, что Сошникову показалось, будто он не то что умер, а переместился по неким тоннелям в одну из параллельных вселенных, так что оживать ему пришлось уже в другом мире, при другом свете.

    II. Месть

    Он летел по темному, жуткому, гигантскому, похожему на космос пространству - голенький, маленький, хлипкий, съежившийся от ужаса, с хлюпающей от истерики грудью. И вот такой голенький, судорожный, воющий сидел верхом на деревянной оглобле, вцепившись в нее слабыми ручонками и обвив тонкими ножками, - летел в ледяной черной бездне. А вокруг - в безграничной тьме - летели сияющие красными телами существа, про которых он думал: демоны. С огромными, водянистыми, лысыми головами, красные, с маленькими щуплыми тельцами. И вот эти огромноголовые, ушастые, голые, красные, огненно-красные, сияющие краснотой, с огромными огненными ртами - улюлюкали, гикали, хихикали, погоняли его, щекотали длиннющими пальцами. Он проваливался в черноту ужаса час, день, неделю, месяц... Душе его, погоняемой красными, огромноголовыми, улюлюкающими демонами, уже невыносимо было терпеть. Но так постепенно, исподволь он влетел, втянулся, втек в голубовато-белое кафельное сияние, втек в лекарства, в иглы, в трубочки капельниц, в те токи медицинских жидкостей, которые пульсировали в его жилах, и в боль, мучительно охватившую его с ног до головы и особенно голову, которая вся была саднящей, ломящей болью.

    Тень напротив яркого, белого обозначилась четче, выросла, приблизилась, склонилась к нему, его губы вытолкнули круглое, мягкое, как детский всхлип, слово:

    - Нина...

    Она распрямилась, превращаясь из Нины в больничную медсестру, с удивлением сказала:

    - Гляди-ка, журналист ожил... - Тут же быстро ушла. И уже издалека, затихая, из общего смутного гула донеслось: - Где Аркадий Леонидыч? Срочно...

    Он не мог долго смотреть - свет раздавливал, он закрыл глаза и опять соскользнул ниже, с головой ушел в круговорот тьмы.

    Когда его привели в чувство, реанимационная медсестра, еще совсем молодая женщина, но крупная, мягкая, поила его через соломинку и ворковала со своей недосягаемой высоты, почти из поднебесья:

    - Откуда ты знаешь, что меня зовут Ниной?

    Он не мог сразу ответить. Он из своих потемок еле проглядывал в светлую щель жизни и боли. И ему пришлось сосредотачиваться, прежде чем смог заговорить:

    - Пока я там был, я твои мысли прочитал.

    - Вот как? - улыбнулась она. И тут же опомнилась: - Молчи! Тебе нельзя говорить.

    Но через некоторое время опять:

    - Что же ты там такого прочитал?

    - Бросить этого... задохлика... И к любимому... - он хотел добавить "под бочок", но дыхания не хватало.

    - Ха, прочитал, - усмехнулась она. - Я такое тоже прочитать могу... - Но тут же большое светлое лицо ее задумчиво улыбнулось. - А у меня, может, нет любимого.

    - Так не бывает... - Он уже задыхался. - У каждого есть...

    - Если бы... Больно тебе?

    Он согласно прикрыл глаза.

    - Ничего, родной... Сейчас сделаю укольчик и станет легче.

    Голова была не в скафандре из гипса и бинтов, а в каменном саркофаге. Он же пытался ни на минуту не упускать из виду маленькие сгустки жизни, слабо пульсирующие в закаменевшем склепе, - все эти сгустки боли. Но иногда его обдавало холодком, он открывал глаза и видел медсестру, облаченную в светло-голубую униформу ангелов, ее большое нежное лицо. Она говорила ему что-нибудь ласковым голосом, или что-то делала с ним: меняла капельницу, или делала укол, или однажды, когда не было санитарки, молча с покорностью на лице проделывала все необходимое с судном. И еще приговаривала:

    - Ты такое пережил. Тебя похоронили на свалке. Скажи спасибо бомжам, которые тебя нашли... Но можешь радоваться: ничего не отморозил. Так что давай-давай, теперь только жить и жить!

    - Точно, ничего не отморозил? - выдавливал он.

    - Ничего, все на месте, - тихо смеялась она.

    - Тогда после выписки приглашаю тебя... на чай.

    - На чай! Ишь ты какой... - она смеялась тихо, потом добавляла серьезным голосом: - Хватит, не разговаривай.

    А через некоторое время опять подходила:

    - Ну что, как дела?

    - Хорошо... - врал он. Закрывал глаза, и его вновь затягивало в тягучий водоворот боли и тьмы.

    На следующий день Нины поблизости не оказалось. Ее не было два дня. Ее сменщицы - немного рассеянная тоненькая девушка и мрачная женщина лет пятидесяти - следовали инструкциям, наверное, ничуть не хуже, чем она. Нина опережала их всего на несколько слов и улыбок. Но для него эти несколько слов и улыбок вдруг стали чем-то настолько важным и огромным, что ему казалось, что если больше не услышит этого льющегося голоса и не увидит большого нежного лица, то, наверное, умрет. Он открывал глаза, наискось видел часы над дверью, замечал время, закрывал глаза, мучительно обозревал потемки вокруг себя и старался подольше не открывать вновь глаза, думая, что так, может быть, стрелки начнут двигаться быстрее. Но когда опять открывал, с тоской видел, что прошло всего три минуты. И все-таки он успел зацепиться за протянутую соломинку. Когда опять было дежурство Нины, он мог говорить уже почти не уставая. Если врач выходил из реанимации, Нина могла присесть рядом и тихо начать рассказывать:

    - Тебя сначала положили в коридоре. Документов никаких, никто почему-то тебя не искал... Как ты до утра дотянул - просто чудо... А тут тебя признал один больной. Что это, говорит, у вас журналисты областной газеты в коридоре умирают... Тут такое началось! Тебя к нам перевели. Звонили из всех газет, такой шум поднялся! Начальник департамента звонил... Оперировать вызывали Иванова, а он первый нейрохирург области... Ну как не везунчик.

    - Очень большой везунчик... - он кривил потрескавшиеся губы. Тут же замолкал и через некоторое время опять подавал голос: - Неужели вскрывали черепушку?

    - Вскрывали. - Она улыбалась.

    - А ты была на операции?

    - Нет, конечно. Моя работа здесь.

    - Интересно посмотреть... на собственные мозги. Хотя бы на фотографии...

    - Еще чего. Брр... - отвечала она. Потом молчала некоторое время и говорила: - Жена твоя - по два раза в день приходит... Это же жена твоя - такая темненькая, симпатичная?

    - Жена. Моя толстушка.

    - Почему ты так говоришь! Симпатичная женщина, и такая испуганная... Так ты напугал ее. Ты должен говорить не толстушка, а пышечка. С тяжеленными сумками - и в ординаторскую.

    - Почему ее ко мне не пускают?

    - Почему же не пускают. Сначала пустили. Один раз. Но в реанимацию родственников, знаешь, для чего могут пустить? В виде исключения. Только попрощаться. А теперь, конечно, не пускают. Так что радуйся, что не пускают. - Она задумывалась и произносила: - У тебя хорошая жена. Цени ее.

    Она отходила, и тогда Сошников видел ее со стороны, как она делает какую-то свою работу - у высокого столика, на котором стояли блестящие никелированные предметы и откуда возникали шприцы и капельницы, или у застекленной этажерки с полками, заставленными пузырьками. Либо она шла к другим больным - к пожилому мужчине, который не выходил из забытья, меняла ему капельницу. Или шла во вторую половину реанимации. И тогда Сошников слышал на расстоянии неразборчивый, но такой же нежный, льющийся голос и всхлипывающие, замирающие ответы тяжело страдающей молодой женщины, покалеченной в аварии.

    Когда становилось легче, Сошников думал, или скорее не думал, а чувствовал-угадывал, видел в полустертых образах: как всего несколько слов сочувствия, мимо которых в другой раз пройдешь, не заметив, могут разрастись до вселенских величин и проложить подвесной мосточек жизни. Но Сошникова нисколько не удивляло и он даже воспринимал как должное, что медсестра Нина просто так дарила себя карабкающимся к жизни страдальцам: она стелила дорожку жизни перед ними, и эта дорожка пролегала через ее душу. Такое, наверное, и не требовало вознаграждений и взаимозачетов: вероятно, она была одной из тех немногих, кто безропотно и задаром несет на себе обязанность очеловечивать мир людей. Это было понятно и вызывало, может быть, чувство благодарности, но никак не удивления. Удивило его однажды другое: после того как его перевели в общую палату на первый этаж и он больше не видел медсестру Нину, он и не вспоминал о ее существовании. Вспомнил же только однажды, недели через две, - и даже не медсестру Нину, а скорее уж свои собственные ощущения и все те торопливые мысли, что надо отблагодарить ее - хотя бы шампанским с конфетами, цветами... Все растворилось, ушло в песок отстраненности. Вот эта его собственная отстраненность его же самого и удивила как-то нехорошо.

    * * *

    С тех пор, как его перевели в общую палату, со всех сторон он был обвит Ириной. Она была не то что рядом - в нем самом, каким-то непостижимым женским чутьем постигая его страдания. Вот приходили отец или мать. Отец, трезвый, бодрящийся - "Сынок, держаться!" - появлялся несколько раз. Оранжевый просвет пузатого апельсина сквозь белый полиэтилен, изгиб банана, квадратный выступ коробки с соком... А мать - так вообще чуть не через день приходила, и почти всегда без отца. Но и мать была как-то деловита - она и в детстве не очень баловала его лаской, а теперь и вовсе здоровый мужик в бинтах и гипсе, растянувшийся на кровати, в ее воображении мало ассоциировался с ее маленьким сыночком. Придет, скормит ему половину домашней котлеты - больше в него не лезло, посидит, поговорит о чем ни попадя и наконец уйдет. Один раз приходила наведалась двоюродная сестра, еще появлялась делегация из газеты Сыроежкиной - трое доброхотов. Тумбочка была завалена фруктами и соками. Дважды приходил следователь, вытягивал жилы, ел предложенные конфеты... Но все эти явления, даже матери и отца, были сдвинуты в сумеречную область трудной обязательности, а то были и вовсе неприятны, так что Сошников все время ждал вечера, когда после работы к нему "забежит" Ирина. Она теперь словно заменила отца и мать - не этих, состарившихся, а тех, какими они были в его детстве, когда он болел. В детстве отит ли простреливал ему уши, или он грипповал, так что его кружило в водоворотах жара и холода и одиночество бреда обрушивалось на него... Как вдруг из этого ужаса его вытаскивали отцовские руки и носили, качали, прижимали к себе: "Ну-ну, Игоречек, все пройдет..." А рядом мать - испуганная, слезливая, колдовавшая с пахучими пузырьками и ватой. И они вдвоем обволакивали его всю ночь. А теперь их прежние образы размывало водой и вместо них проступало лицо Ирины, ревностное, обладающее абсолютной монополией на нежность и заботу. Мокрой ваткой смачивала ему полосочку лба между бровями и повязкой, виски и щеки и близко шептала: "Ну-ну, Игоречек, все пройдет..."

    Он угадывал, что для нее самой эти минуты превратились в необходимость - ей нужно было почувствовать его и только потом успокоиться или обеспокоиться, и начать раскручивать соответствующий его состоянию круг забот: от кормления с ложечки до манипуляций с катетером или судном. Вечером она могла стричь ему залезавшие в рот усы, осторожно, в усердии собирая в дудочку свои пухлые губки, сдувая с его лица отстриженные волоски. Или мыла: приносила из душевой тазик с теплой водой, смачивала полотенце, отжимала и протирала его тело - там, где не было гипса и повязок. Осторожно поворачивала его, перекладывала руку в гипсе, так чтобы можно было протереть в подмышке, и машинально собой закрывала его, голого, от соседей, которым и дела не было до них. Она была преисполнена материнской магией, вдруг с такой силой проснувшейся в ней к покалеченному мужу. Она только что не вылизывала его, как кошка может вылизывать котенка. Такое мытье влажным полотенцем и было похоже на вылизывание. И тогда он понимал, что жизнь сместилась на совсем иную ступень: он, разбитый, низвергнутый в детскую беспомощность тридцатипятилетний мужчина вновь ощущал себя обвитым любовью ребенком.

    * * *

    Его выписали с перспективами вовсе не радужными. И он сам понимал, что заново научиться осознавать себя в разбитом теле крайне тяжелый труд. Все, что составляло когда-то его цельность, окончательно распалось, он почти физически ощущал этот распад: вот ты со своей клубящейся болью в плохо срастающихся костях, со страхом, головокружением, тошнотой, ни на минуту не затихающими ни в каком положении - ни на спине, ни на боку, ни сидя, ни с задранными на стену ногами. А где-то в стороне твои руки - левая, изнывающая, с еле работающими кончиками пальцев; правая, целая, но бессильная, еле поднимающая стакан с водой. И где-то еще ноги - отекшие и занемевшие из-за плохо работавших почек. Сердце, бьющееся в некой стиснутой земляной щели. И несмолкающий гул-звон по всему телу. Такая беспомощность обескураживала.

    Ирина поселила его на диване в большой комнате, напротив телевизора и поближе к туалету. День его начинался с того, что он долго лежал, приноравливаясь к пробуждению, угадывая гуляющие по телу боли. И наконец осторожно садился, опускал на пол ноги и сидел некоторое время, глядя на свои сизые отекшие ступни. Жар и холод пульсировали в нем, тошнило, комната кружила перед глазами. Но вот он поднимался, стоял некоторое время, пытаясь угадать, доведут ли его до туалета трясущиеся ноги, и, не имея сил надвинуть шлепанцы, держась за стену здоровой рукой, медленно начинал перемещаться. Но бывало, не справлялся с задачей, останавливался, поворачивал назад к кровати и, трясясь, почти плача, с ужасом чувствовал, как течет по ноге. Однажды на виду у сына, который опрометью кинулся в комнату к деду (матери в этот час не было), и Сошников слышал оттуда заполошный шепот: "Дедушка, папа кровью описался..."

    В течение этого месяца Ирина еще таскала его по "специалистам". Вызывала такси, одевала его и, обхватив за пояс, выводила на улицу, везла в диагностический центр, в областную больницу, даже к каким-то надомным практикам и наконец к старухе.

    Все было тщетно. Сошников таял изо дня в день. Его ставили на весы. При росте сто семьдесят семь он весил пятьдесят семь. Две недели спустя - пятьдесят четыре. В конце месяца пятьдесят два. Он почти перестал есть. Порой только внешний вид еды вызывал приступ тошноты.

    Каждый "специалист" был горазд на собственные диагнозы. В больничном томе Сошникова появлялись пугающие записи, в которых он ничего не смыслил, но от произнесения которых ему хотелось сразу умереть - посттравматический невроз и анорексия, почечная недостаточность, вегетососудистая дистония, пароксизмальная тахикардия... Диагнозы нужно было заедать огромным количеством лекарств: пригоршни несусветно дорогих пилюль и какие-то вонючие настойки. Но от лекарств тошнило еще сильнее. И зачем он все это ел - он вовсе не знал, он оплачиваемую последними Ириниными копейками медицинскую бухгалтерию вообще плохо понимал, он только чувствовал, что запаса жизни внутри него остается все меньше.

    На какой-то ноте самопоедания и любопытства под спудом страдания он ухитрялся наблюдать за деформациями своей души, как она перетекла сначала от надежды к раздражению, а потом скользнула от раздражения к равнодушию. Он приходил к выводу, что человек, ступивший одной ногой в ледяное болото небытия, вообще видит все иначе. Но видит ли он то бытие, которое существует в действительности? Или действительность начинает подстраиваться под его видение? Вот что его стало волновать в эти дни. А видит он порой такое, что смертному лучше вовсе не видеть и не знать. Громоздкое мироустройство преображается, текучие болезненные образы плывут мимо опустошенного взора в своем наиболее жутком воплощении: простой дверной проем вдруг начинает дышать в лицо сырым склепом, небо в окне фосфоресцирует смертно. И навязчиво лезет в душу: вот именно это и есть истинный лик бытия!

    По ту сторону жили его домашние. Сынишка, который улетал от него все дальше, - темнеющая макушка мелькала изредка на дальнем фоне. Сынишка убегал на улицу, не думая задерживаться рядом с чужой болью. Мог тяжелой тенью проковылять на своих костылях тесть, остановиться где-то там, на удалении, спросить: "Ну как?", - спросить не у Сошникова - отвлеченно и равнодушно у Ирины. Но Сошников не слышал ее ответа, скорее угадывал, что она, может быть, пожимала в ответ плечами, или вообще не пыталась ответить, а только потупляла глаза. И все чаще он слышал их смех, посвященный какой-то внешней радости. Но она все-таки не оставила надежды пробиться к нему.

    - Ну что ты хочешь, принести что-нибудь? - говорила тихо. А ему слышалось, что говорит уже просто с терпением, с обязательностью.

    - Нет, Ир, ничего не хочу... - вымученно отвечал он, не поворачиваясь к ней, упершись взглядом в стену.

    - Хочешь апельсинчик? Почистить?

    - Нет...

    - Может, шоколадку? Ты недавно с таким удовольствием съел.

    - Я ничего не хочу, Ир. Хочу полежать.

    Наконец и она оставила его в покое. Она устала. Утром, если успевала, молча помогала ему добраться до туалета, потом ставила рядом с его диваном на табурет еду, а когда к вечеру возвращалась, все, почти нетронутое, уносила на кухню.

    Прошло еще несколько дней с того момента, когда он для самого себя произнес решающую формулу: больше ничего не хочу. Как-то, еще с самого утра, он совершенно отчетливо понял, что именно этим днем, к грядущей ночи, стечет в крохотную абсолютно темную и душную точку. Но страха при этом не почувствовал. Такое обстоятельство - отсутствие страха - его даже как-то мрачно позабавило. Он терпеливо лежал, ждал чего-то смутного, и, не имея ни сил, ни желания повернуться и посмотреть на часы, пытался по внешним приметам отсчитывать протяженность дня: что-то делала Ирина на кухне, потом затихла. Потом слышал сынишку и тестя. Тесть говорил своим бубнящим голосом. Потом сынишка, кажется, ушел на улицу. Верно, теперь был выходной. Да, раз опять услышал Ирину, значит, она не уходила на работу. Был выходной. И вот, вероятно, еще до обеда в дверь позвонили. Ирина пошла открывать.

    "Выходной, - опять отрешенно подумал он и еще несколько раз повторил странное, растворяющееся в бессмысленности слово: - Выходной... Выходной... Выходной..."

    И опять услышал голоса, но не силился угадать, кто пришел. И не силился повернуться, даже когда повеяло свежим мятным дыханием.

    - Надолго разлегся? - сказали над самым ухом намеренно грубым голосом, наполненным той надсаженной искусственной и нелепой бодростью, которой каждый, кто случайно с явной брезгливостью прикасался к разрушающемуся миру Сошникова, решал осчастливить его. Сошников не ответил. Земский выдержал паузу и добавил: - Я смотрю, Игорек, ты совсем ох...ел!

    Не ответил и на этот раз, но через некоторое время все-таки повернулся на спину - с таким ощущением, что летит-проваливается в яму - так все перекувыркнулось и полетело перед глазами.

    Но только о нем уже будто забыли, ушли на кухню. Сошников некоторое время лежал совсем неподвижно, пытаясь найти для взора точку опоры. Видел потолок, потом повернул голову вправо - смутно увидел фигуры, а с дивана в приоткрытую дверь можно было увидеть совсем немногое: темный силуэт на фоне окна, да еще второй силуэт, совсем уж неразборчивый, - через матовое стекло в двери. Наконец глаза пообвыклись. В приоткрытую дверь стало видно, что Земский расположился за столом. Сошников уловил даже его привычное движение очкарика: как быстро тот поправил очки двумя растопыренными пальцами - большим и указательным. Но в сторону Сошникова Земский по-прежнему не смотрел, сидел вальяжно, закинув ногу на ногу. А правую руку сгибом локтя, чуть сдвинувшись, положил на спинку стула, на котором сидел.

    "На улице тепло... - вяло думалось Сошникову. - Тепло... Если на нем такая легкая сорочка, значит, совсем тепло."

    - У меня даже к чаю ничего нет, - летел виноватый голос Ирины.

    Сошников не мог долго смотреть, прикрыл глаза, и вместе с сомкнувшимся взором как-то удалились в неразборчивость голоса. Только слышалось равномерное бурчание. Но через некоторое время вновь смог открыть глаза. По-прежнему увидел Земского. Тот поднес к губам чайную чашечку, причем вместе с блюдцем, которое придерживал другой рукой снизу и, прижмурившись, отпил или только сделал вид, что отпил горячего чаю. Опять поставил чашечку с блюдцем на стол, который загораживала приоткрытая дверь.

    Что говорила Ирина, разобрать было нельзя - она совсем понизила голос. Но Сошников хорошо знал, о чем она говорит.

    - И никаких? - Земский, прищурившись, быстро посмотрел в его сторону. - А в Москву?

    Сошников опять закрыл глаза. Что бы они там ни говорили - все это ничто не меняло. Он чувствовал потрясающую усталость - он и без того проделал массу тяжкой работы: повернулся к ним, смотрел в их сторону и еще пытался вникать, что они говорят. Вновь закрыл глаза и, кажется, уснул или просто на некоторое время утратил сознание. Когда же опять пробудился, увидел Земского уже в арке между кухней и коридором.

    - Это на первый раз, - говорил он, протягивая Ирине деньги - несколько бумажек. И Сошников даже сквозь свою тяжесть и равнодушие видел, как пальцы Земского щепоточкой стремительно пробежались по деньгам, как-то ловко, по-фокуснически ощупав их, пока они перекочевывали в руку Ирины. Та с готовностью взяла, но сразу не спрятала, а так и держала деньги веерочком перед собой.

    - Господи, Вадим, я не знаю, как тебя благодарить... - с чувством говорила она.

    - Что он тебе дал? - глухо сказал Сошников.

    Они тут же замолчали, повернулись к нему.

    - Что ты, Игорь? - Она с некоторым вызовом, предчувствуя, что он, возможно, сейчас скажет что-нибудь нехорошее, чуть наклонилась корпусом вперед.

    - Это деньги, Игорек. - Земский сверху смотрел на него, наверное, с полным равнодушием, даже, показалось, с каким-то брезгливым отрешением. - Пятьсот баксов.

    - Ты меня этими деньгами хочешь унизить? - тихо проговорил Сошников.

    - Почему ты так говоришь! - с необыкновенной запальчивостью воскликнула Ирина. - Как тебе не стыдно! Что ты такое придумал! Вадим пришел с душой... Я не знаю, как благодарить его. А ты такое говоришь!

    Сошников закрыл глаза, пережидая, а потом опять тихо сказал:

    - Напрасно ты хочешь меня унизить. Мне теперь все равно. Я может быть, сегодня сдохну. Так что все равно.

    - Ирина, я пойду. Спасибо за чай. - Земский вышел в коридор.

    - Вадим, да! - Она вышла следом. - Пожалуйста, извини. Ты же знаешь, какой он несносный, совершенно идиот. Даже сейчас.

    - Ничего, - говорил Земский уже с лестничной площадки. - Если что, я помогу. Можешь рассчитывать на меня. - Он не пошел к лифту, а стал спускаться по лестнице.

    Ирина закрыла дверь. Стояла некоторое время в потемках - лампочка в коридоре перегорела месяц назад. Силилась унять слезы. Наконец ей показалось, что успокоилась, глубоко вздохнула и только тогда прошла в комнату. Сошников, откинув одеяло и выпростав на пол босые тощие ноги с выпирающими мосластыми коленями, сидел на диване.

    - Дай поесть, - сказал он, не глядя на нее.

    - Щас... - испуганно проговорила она. Рысцой побежала на кухню. А через несколько минут поставила на табурет возле него тарелку с едва разогретым борщом. Хотела помочь, но он сказал:

    - Я сам.

    Она на цыпочках ушла и только иногда украдкой выглядывала из-за двери.

    Он начал есть: черпал ложкой борщ, наверное, необыкновенно вкусный. Но и теперь сквозь наплывающую тошноту и головокружение он не понимал никаких вкусов, было только мерзкое ощущение вторгающейся в горло посторонней массы, которая тут же стремилась вылезти назад. Зажмурившись, сопя, пережидал тошноту, давясь, съедал еще ложку-другую. И так он съел всю тарелку борща, после чего повалился на кровать и заснул. Она осторожно поправила на нем одеяло. А вечером, едва проснувшись, он опять сел в постели и сказал тем же тихим требовательным голосом:

    - Дай поесть.

    Через два дня, ни о чем не предупредив Ирину, дождавшись, когда она уйдет, он кое-как напялил на себя спортивный костюм, надвинул шлепанцы и буркнув изумленному тестю, выползшему из своей берлоги:

    - Не дрейфить, Семен Иваныч... - прямо в шлепанцах, не имея сил переобуться в кроссовки, вышел из квартиры.

    Его начало уносить еще в лифте - вдруг утратились точки опоры: ощущение земли под ногами и ощущение твердой стены, на которую он навалился грудью и лицом. Но он устоял. Потом вышел из лифта и, придерживаясь здоровой рукой за перила, спустился к входной двери и вышел из подъезда. Тихонечко сошел со ступенек, постоял, примериваясь к свободе, и, наконец, отпустил последнюю опору - стойку козырька - и медленно, пошаркивая шлепанцами, пошел к углу дома. Тощий, шатающийся, с синюшным лицом, в спортивном костюме, висящем балахоном, для редких прохожих он походил на дошедшего до предела наркомана. Он едва переступал на трясущихся ногах, пытаясь унять бешено молотившее сердце, отсчитывая каждый ценный шажочек и зная наверняка, что еще десяток метров и больше не сможет удерживать равновесие, завалится бочком в клумбу. Но сквозь проявившийся ужас, всплывало отчаянное и злое: пусть лучше я завалюсь и сдохну здесь... Пусть я лучше сдохну вон у того столба - лишь бы дойти туда... до этого столба... ах, как же мне плохо... Пусть я лучше сдохну, чем поверну назад... Мотор всегда успеет отказать, не все ли равно, когда он откажет, но я пройду еще десять шагов... и еще десять... Господи, как же мне плохо... На углу дома он сел на бордюр, долго сидел, опустив лицо в ладони. Сердце надрывалось так, что, наверное, невозможно было бы подсчитать пульс. Никто не обращал на него внимания, мимо цокали каблуки. Ему было все равно. Потом он поднялся и пошел назад.

    На следующее утро он опять вышел на улицу и повторил свой поход. А еще через день сумел обойти вокруг весь дом, а этот путь составлял уже метров триста. Через несколько дней он добрел до булочной и сам купил хлеб. Продавщица не узнала в еле передвигающемся скелете покупателя, с которым раньше всегда здоровалась.

    Еще через неделю он дошел до храма на углу двух больших улиц.

    День ото дня дорога его делалась все длиннее. Перед выходом он останавливался у зеркала, смотрел на свою полурастворенную в смерти "действительность" - на кости скул и ввалившиеся тусклые глаза. Иногда вставал на весы. Через две недели после начала тяжких путешествий стрелка добралась до пятидесяти трех килограммов. Еще через две он весил уже пятьдесят пять. Еще через две - пятьдесят семь.

    К концу октября Сошников окреп настолько, что для посторонних почти незаметно было, что этот человек все еще тяжко несет в себе какие-то недуги. Он вставал на весы, стрелка добегала до шестидесяти пяти. Щупал запястье - сердце выстукивало всего сто ударов.

    * * *

    Прошло несколько месяцев, как он перебрался со своего инвалидного, пугающего его одним своим видом дивана в спальню, на их широкую кровать. Ночью он лежал на спине, долго не мог уснуть, смотрел, как чуть колышется уголок тюли. Штора была немного отодвинута, и с улицы сквозь тюль сильно подсвечивал фонарь. Сошников думал, что надо подняться, поправить штору, чтобы прикрыть свет - тогда удастся уснуть. Но думал отвлеченно, не пытаясь ничего предпринимать. Ирина дышала ровно, и его немного удивило, когда она совсем не сонным голосом заговорила:

    - А если бы ты нашел тех, ты бы что-нибудь сделал, как-то отомстил?

    Он ответил не сразу.

    - Я не знаю... Наверное... Не знаю.

    - А если бы меня покалечили или совсем убили, как, помнишь, убили кассира с моей работы.

    - Кассира?

    - Да, Галину Викторовну. Ее зарезали возле собственной двери. А в кошельке у нее было всего двадцать рублей.

    - Да-да, помню, ты рассказывала.

    - Что бы ты тогда сделал?

    - Я бы убил, даже если бы тебя только оскорбили.

    - Даже убил бы?

    - Да... Все зависело бы от степени раскаяния того человека, который обидел бы тебя.

    - Вот как?.. А тех людей, которые тогда с тобой, смог бы убить?

    - Это бессмысленный разговор. Я не помню тех людей. Я совсем ничего не помню.

    - И все-таки.

    - А если "все-таки", то я скажу, что дело не во мне конкретно. А вообще... В праве человека на месть. Я считаю это право святым и непреложным, независимо от законов и религий.

    - Вот как? А где же твой альтруизм?

    - Когда я был альтруистом? Я даже не совсем понимаю, что это такое. Я только знаю, что альтруизм без справедливости - это ханжество.

    - Ты извини, я недавно видела, как ты... - она запнулась, но все-таки договорила: - в церковь заходил... И что же - просто так?

    Он пожал плечами, недовольный тем, что она, пусть невольно, следила за ним.

    - Причем здесь церковь и альтруизм... Ну, заходил, мне интересно посмотреть на жизнь и с такой стороны.

    Но все эти разговоры стекали в некую пустоту, не оставляя даже осадка.

    В эти дни какими-то случайными ходами - кто-то из старых приятелей куда-то позвонил, кто-то дал рекомендацию - Сошников устроился в официальную губернскую газету.

    "Известия области" были причудливым образом вплетены в местную власть. Недаром газета удивительно походила на советскую "Правду" - и внешним убогим видом, и содержанием, таким же пустым и слащавым: в ней хвалилось все, что касалось губернатора, чиновников, а равно бизнесменов, плативших за рекламу. Хвалилась даже плохая погода и полуметровый снег, заваливший город, поскольку снег был хорошим поводом, чтобы похвалить власти, целую неделю руководившие расчисткой улиц. Но "Известия области" были все-таки не столько заповедником совдеповско-чиновничьих пережитков - скорее частью большого разветвленного и совершенно неистребимого зоопарка чиновничьего и воровского маразма. А что ж, губернатор оплачивал газету, и газетный народец, уже по большей части совсем немолодой, из последних сил хранил старину.

    В редакции неустанно трудилась толпа в семьдесят человек - от уборщицы до главного редактора Юлии Григорьевны Кукуевой, которую за глаза, даже ее приближенные, называли за несносный характер Чумой. У нее была скверная особенность выбирать из коллектива объект для своих психопатических разрядок. И тогда уж человеку было несдобровать, Кукуева изводила его придирками, упреками и скандалами, точь-в-точь такими же, какие в былые времена устраивали между собой неуживчивые соседи по коммуналкам. Кончалось тем, что изгой рано или поздно писал заявление. Так что за Кукуевой не без оснований подозревали, что она получала сексуальное наслаждение в те моменты, когда ей удавалось сделать кому-то из подчиненных очередную мелкую или крупную пакость.

    Но она была все-таки натурой гибкой. Стоило ей столкнуться с человеком, который был хоть сколько-то выше нее на иерархической лестнице, как она преображалась... нет, все-таки не в лебезящую шуструю служку, а скорее в послушного, готового без устали козырять подтянутого унтера, бывшего все-таки где-то и себе на уме. Ее короткая прическа и неизменный серый брючный костюм, подчеркивающий прямую, по-мужски крепкую, правда с возрастом немного разъевшуюся фигуру, выражали не столько вкусы, сколько мировоззрение. Сошников думал, что именно такие мужеподобные хищницы в 1919 году яростно служили на хлебных должностях при ЧК и ревтрибуналах, ходили в кожанках и кепках, носили маузеры на бедре, могли командовать расстрельной командой и лично с особым революционным сладострастием стреляли приговоренных в лицо, чем наводили страх даже на своих соратников. В свое время Кукуева и правда состояла в партии, работала в партийной газете в идеологическом отделе, и даже дома у нее, над кормовыми местами, висели портреты Ленина. Хотя теперь она яро ненавидела все, что было связано с коммунизмом. И само слово "коммунизм" в ее лексиконе приравнивалось к совершенно гнусным понятиям.

    Для Сошникова открытие такой персоны, как Кукуева, было совершенной неожиданностью. Он думал, что время их давно кануло в лету, но оказывалось, что холуи партийного розлива были по-прежнему весьма востребованы. Когда он пытался обдумать свое открытие, то приходил к выводу, что иначе, наверное, и не могло сложится, поскольку только на таких персонах и могла держаться система, называемая Российским государством, которая как-то само собой организовывалась при любых обстоятельствах и при любых социальных устройствах. Каким-то образом, даже подобно не змеям, а червям, эти люди гибко сплетались между собой, быстро приспосабливаясь к самым радикальным революциям и образовывая внутри любой общественной системы свою собственную систему, клубящуюся, воровскую, жрущую. А что там снаружи - коммунизм, капитализм или назревающий фашизм - для них все малина.

    Кукуевой нельзя было отказать в способностях к мистификациям. Кто бы еще мог так ловко вести доведенную до гротеска игру в газету с тиражом заводской многотиражки. Эту газету уважала вся область. "Ух, ты в "Известиях области" работаешь! Здорово!" Но при этом ее никто никогда не читал, никому она не была нужна, кроме, пожалуй, дурковатого губернатора, чтобы любоваться своими фотографиями и читать очерки, посвященные его же разъездам по области, да еще самой Кукуевой - в качестве верного источника воровских доходов. Кукуева была воровка хотя и не очень крупная, но методичная. Сама себе на узаконенных воровских началах она назначала зарплату, в пятнадцать раз превышавшую зарплату газетных рабов, семьи которых никогда не знали достатка. В каждом номере она лепила по две-три, иногда по четыре фотографии губернатора в обрамлении чугунных заголовков, тем самым еще больше подогревая прогрессирующий нарциссизм этого человека. Непременно губернатор бывал запечатлен во время своего любимого занятия - разрезания ленточки на открытии какого-нибудь объекта, куда его специально приглашали. Впрочем, этот симпатичный человек, отдаленно похожий на пятидесятилетнего Алена-Делона, но как если бы Ален-Делон обзавелся утиным носиком и при этом сильно покрупнел, пополнел и отек с похмелья, почти ни к одному такому объекту отношения не имел, как вообще не имел никакого отношения к какой-либо полезной работе, поскольку умел только воровать и собирать взятки. Кроме огромного вреда для "родного края", вся польза от него как раз и заключалась в разрезании ленточек, произнесении речей на торжествах и позировании перед теле- и фотокамерами. В народе его так и звали - Ленторез.

    Выразительные двухметровые фотоэстампы с добрым фотогеничным актерским лицом Лентореза были развешены во многих людных местах - на перекрестках и площадях областного центра, а на въездных дорогах висели большущие плакаты с надписью: "Губернатор Семен Силантьевич Барабанов приветствует жителей и гостей области на нашей прекрасной земле". Что только было прекрасного на этой разоренной земле, думал Сошников, уже наполовину просто заброшенной, с вымершими деревнями, заросшей даже не бурьянами, а молодыми лесами?

    Приставленный к областному хозяину, сопровождавший его в каждой полит-шоумэнской поездке редакционный фотограф Гриша Плетнев по пьянке рассказывал, как губернатор в двенадцатом часу ночи лично звонил ему на мобильный и говорил:

    - Ну, Гриш, давай, на х..., приезжай, поможешь выбрать, чего там получше.

    Плетнев, только что улегшийся под теплый супружеский бочок, матерясь, поднимался, одевался и ехал в "белый дом". Там, в огромном губернаторском кабинете, до двух ночи они вдвоем перебирали отснятые днем фотографии, решая, где губернатор получился симпатичнее и какую фотографию разместить на плакате, посвященном Дню области, специально придуманном губернатором ради продления своего торжественного самолюбования, а заодно ради кражи денег, которые выделялись из бюджета на празднование. И даже Гришу удивляло, с какой любовью и нежностью губернатор рассматривает свое изображение, как он перебирает фотографии, подолгу задерживая внимание на каждой, смотрит и так и сяк, с разных ракурсов, потом начинает перебирать по новому кругу, и каким при этом нежным, немножечко набрякшим, покрасневшим и чуть покрывшимся испариной страсти становится его полнеющее лицо. Да так, увлекшись, забыв о присутствии фотографа, он в конце концов начинал оглаживать фотографии своими мягкими ухоженными пальцами. Но ничего он не мог выбрать, не способен он был решить любовную теорему с двадцатью - по количеству снимков - неизвестными. В конце концов он доверялся Грише, который наугад брал одну из фоток, уверенно заявляя, что "эта самая лучшая", и хорошо зная, что завтра все равно будут звонки, завтра и послезавтра.

    От особо приближенной к губернатору дворни шел слушок, что на всех стенах официального особняка, где губернатор показательно скромно проживал в трех этажах, висели его художественно обработанные фотопортреты. Правда вперемежку: портрет президента, портрет текущего премьер-министра и только потом - фотопортрет губернатора. И на других стенах - зеркально - портрет президента, портрет премьер-министра, портрет Барабанова.

    Все это заслуживало саркастического высмеивания, но ликующий пафос Сошникова неожиданно разбивался о досадное препятствие. Газета, в которой он работал, была одной из ячеек в пирамиде холуйства, подпиравшей трон с вороватым никчемным типом, разорявшим родную землю. А значит, - говорил себе Сошников, - я сам - маленький полноправный участник системы, исправно вносящий свою лепту в это разорительное дело и получающий в качестве вознаграждения крохотную долю корма. Все это было достаточно просто для понимания, так что и отвертеться от самого себя было нельзя. Но только менять что-либо или бунтовать Сошников уже не желал, да и не мог, уже слишком он изменился, чтобы проявляться в прежних фокусах. И хотя положение вынужденного двуличия рождало в нем неизбывное ощущение чего-то похожего на тошноту, привыкнуть к этому все-таки было можно. Порой его самого это открывшееся в нем терпение удивляло. Так или иначе, но он без эксцессов отработал в газете полгода, постепенно все основательнее вживаясь в систему. И так бы, пожалуй, со временем он и заматерел в своем новом качестве, превратившись в одного из серых стареющих клерков с потухшим взглядом, если бы в его жизнь не вторгся человек, всколыхнувший в нем уже почти забытые настроения. Этим человеком был второй фотограф редакции - Анатолий Гречишкин.

    После одного случая, свидетелем которого Сошников стал сам, он особенно зауважал Толика. Как-то в просторный кабинет Кукуевой явилась белодомовская кураторша газеты Елена Ивановна Грач. Коротенькая, толстенькая, деловитая, расположилась за редакторским столом. А сама Кукуева сидела напротив, как и вся остальная масса, ловила Грачиные взгляды, когда надо похихикивала, или, наоборот, делалась крайне деловитой и хмурилась. И записывала без устали в блокнот наставления начальства. В кабинете было еще человек пятнадцать - на стульях вдоль стен, и среди них Сошников, которого затащили сюда для массовости. Все это называлось то ли выездным собранием, то ли совещанием - Сошников не вникал, он через какое-то время почувствовал, что разум, убаюкиваемый сладким Грачиным голосом, безнадежно затягивает гипнотической патокой. Но умение сидеть с открытыми глазами и при этом спать, абсолютно ничего не слыша из произносимых начальством бредней, требовало большой практики, которой у Сошникова не было. Ему приходилось прилагать невероятные усилия, чтобы глаза не закрылись. Как вдруг в сознание проникло:

    - А что, ваш фотограф Гречишкин фотографирует губернатора ничуть не хуже, чем Плетнев. В одном номере, когда Плетнев болел, были снимки этого вашего Гречишкина. Почему же губернатора сопровождает всегда только Плетнев?

    - Может, Гречишкин фотографирует не хуже, - чуть скривила губы Кукуева. - Да только кланяться не умеет. - Сказано было без обиняков, так что боровшийся с дремой Сошников из сонного состояния сразу перешел в изумленное.

    Грач на секунду задумалась и совершенно серьезно проговорила:

    - Надо учиться... - Еще пару секунд помолчала и с той же озабоченной серьезностью повторила: - Надо учиться...

    Сошников впервые столкнулся с таким потрясающим откровением холуев. Но к Гречишкину после услышанного проникся особым доверием.

    Подкупало презрение, которое светилось в ухмылке Толика, когда он говорил со всеми этими начальниками, холуями и шестерками. Хотя что-то в Гречишкине было слишком театральным: может быть, в навязчиво демонстрируемом русофильстве, в натужной замешанности сознания на Хомяковско-Данилевско-Кожиновских идеалах, в навязчивой религиозности, выражавшейся в сооружении некого подобия компактного иконостаса в рабочем кабинете, и, конечно, во внешности. Внешне Толик был готовым дьяконом, упитанным, ухоженным заботливой "матушкой", с длинными густыми волосами, окладистой бородкой и усами, и еще с теми немного отдающими высокомерием движениями и взглядами в сторону "мирян". Даже одежда его - обязательно темные майки, безрукавки, куртки - были длины и широки.

    Треп с ним начинался с чего-нибудь незначительного и, все больше захватывая их, уносился в дебри отвлеченного. Сошников приходил в редакцию, поднимался на четвертый этаж, попутно мельком видя длинные коридоры на каждом этаже. Кругом кипела торговля, все пространство было занято магазинчиками и мелкими ремонтными мастерскими, бродили редкие покупатели. Часть четвертого этажа принадлежала редакции. В общем-то такая же торговая площадь. Длинный прокуренный коридор, поскрипывающий, волнами уложенный новый, но дешевый линолеум, под который редактриса списала в свой карман изрядную сумму. В коридоре встречался Гречишкин. И они тут же начинали свои страшно раздражающие коллег песни:

    - Лао-Цзы, о котором ты мне в прошлый раз впаривал с таким восторгом, содержит ложь в корне учения, - голос Толика был спокоен, безапелляционен, точно как у протодиакона перед несмышленым прихожанином: - Лао, познав истину о напрасности трудов и стремлений, должен был на этом успокоиться - уйти в пещеру и забыть человеческую речь. Его настоящие последователи так и поступают. Сам же он совершил труд, который по силам человеку одержимому, светскому и вообще трудоголику - он создал учение. И тем самым опроверг самого себя. Отрицание учения содержится в наличии учения. Кстати, как и у вашего нового Лао - Витгенштейна. Этот вообще договорился до того, что говорить ни о чем не надо. Зачем же тогда наговорил с три короба! Такая же точно ложь!

    - Ты хотя бы Витгенштейна не трогай.

    - Отчего же? Он несет заряд отрицания эстетики и этики как таковых, а значит, отрицание культуры как таковой, потому что культура - путаница терминов. - Толик был по-прежнему спокоен, рассудителен и весьма доволен собой. - Но стоит копнуть глубже, выясняется, что первый же его постулат - фикция. Мир есть совокупность фактов. А вот дудки! Любой факт - это факт вот здесь. - Толик постучал себя указательным пальцем по голове. - А на деле - у каждого факта миллион подфактов, а у каждой простой вещи непростая подоплека, и никакой язык не отражает никакой реальности, потому что мир не есть реальность, а значит, мир не есть совокупность фактов. Мир - совокупность идей! В общем я сильно сожалею, что битых два дня изучал сборник его софизмов.

    - Почему же софизмов? А ты разве не софизмы выдаешь?

    - Потому... - Толик на секунду задумался и процитировал по памяти: - Для ответа, который невозможно высказать, нельзя так же высказать и вопрос. Да это же совершенная чушь, тарабарщина. Не скажешь о том, не зная о чем. Нет того, чего нет. Ну да - его нет! А я взял и перевернул: если можно высказать вопрос, значит можно высказать и ответ. Как проехать в Бологое? Тут же получишь десять ответов. И даже десять тысяч ответов. Ты получишь десять тысяч ответов абсолютно на любой вопрос. Даже "не знаю" и "никак" - все равно ответы! Слушай дальше. Раз есть ответы абсолютно на все вопросы, значит, нет ничего, о чем невозможно было бы говорить. Следовательно, есть все, о чем можно говорить, и нет ничего, о чем следовало бы молчать... Я понятно изъясняюсь?

    - Ну в общем-то... - поморщился Сошников. - Но, в сущности, все это одно и то же.

    - Что одно и то же? - вскинул брови Толик.

    - Мир - совокупность фактов, - вяло заговорил Сошников. - Или совокупность идей. Или, что будет совершенно точно, совокупность образов, на которые правильно ложится в общем-то любой язык. Все одно и то же. А с другой стороны, конечно, все это не одно и то же, поскольку у каждого своя реальность и свой мир.

    - То есть и нашим, и вашим!

    - Ну хорошо. То что мир - совокупность идей, тоже надо доказать.

    - С какой стати! Это такой же постулат. А то сейчас еще Платона вспомним... А впрочем, ваши атеисты доказали. - Толик уже заметно взволновался.

    - Они не мои...

    - Ваши атеисты утверждают, что мир ничто: струны, мембраны, волны, энергия. Но главным образом - пустота! Человек - пустое место! При этом говорят, что наука смогла докопаться до сути вещей, не сегодня-завтра откроют формулу вселенной, но что-то, говорят, нам все равно ничего непонятно. Совсем непонятно! Как-то все темно. Придумали одиннадцать измерений, чтобы дебит сошелся с кредитом. А все равно не сходится! И никогда не сойдется, даже если придумают еще сорок измерений. Бога обозвали параллельными пространствами и темной энергией. А ответить на вопрос, почему "пустое место" знает, что у него есть живая душа, они все равно не могут!

    Приятели перемещались в кабинет фотографов, рассаживались за двумя столами.

    - Логика безбожников от науки во все времена сводилась к построению софизмов единственным методом: Земля круглая, поэтому Бога нет. Мозг состоит из нейронов, поэтому Бога нет. Галактики разбегаются, поэтому Бога нет. Ну, я понимаю, верили бы они, как все нормальные язычники, в барабашек или в какой-нибудь высший интеллект, но верить в глину и думать, что глина даст ответы на все вопросы мироздания - это уж слишком!

    - Они ни во что не верят, - с мрачностью поправлял Сошников.

    - Нет человека, который ни во что не верит!

    - Почему же... - теперь наступала очередь Сошникова улыбаться. - Хотя формально ты прав, такого человека не может быть. Ни во что не верить может только труп. Идеальное неверие должно привести к немедленному самоубийству. Если помнишь, Федор Михайлович на этот счет уже все сказал. Его Кириллов...

    - Вот! - Толик поднял указательный палец. - Я знал, что ты его вспомнишь... Да только, видишь ли, - он прищурился с особой хитростью, -Достоевский переиграл своего Кириллова. Какой же Кириллов неверующий! Он самый что ни на есть верующий, да еще такой ортодокс, что у него нужно поучиться. Не самоубийству, конечно, а крепости веры. Он же ради веры своей пожертвовал жизнью.

    - Во что же он мог уверовать, если он по полочкам разложил свой нигилизм?

    - А вот в свое неверие он и уверовал! Он свое неверие обратил в абсолютное вселенское божество.

    - Уверовал в неверие?

    - А то!.. Вот если бы он сказал: ни во что не верю, ничего не хочу, лег, закрыл глаза и тихо помер, я бы еще подумал над этим случаем. А он совершил такой акт самопожертвования ради своего неверия, что ни о чем, как кроме самой крепкой веры, здесь речи быть не может!

    Но тут в их идиллию вторгался второй фотограф, Плетнев. Сошников пересаживался в кресло и разговор перетекал в земное:

    - А я, слышь, поменял свечи, трамблер, силовые провода, - жаловался Плетнев. - И все равно троит.

    - Я же тебе говорил, - хмурился Толик. - Надо измерить степень сжатия. Может, клапан прогорел. А еще лучше: свези ты свою железяку на свалку и купи что посвежее или ходи пешком, как вот Игорь ходит.

    Нити волновавшей их темы терялись. Они расходились, чтобы через несколько дней опять завести какой-нибудь отвлеченный разговор. Внешне все это, может быть, и выглядело пустым. Но на деле подобные теоретизирования каким-то образом трансформировались в сознании Сошникова в некую обобщенную идею. И наконец его прорвало. Началось с того, что Толик мимоходом подкинул очередного тему:

    - Здесь двое приезжают, на дорогих машинах, муж и жена. У них два или три магазина в нашем здании. Вот любопытные субъекты. Распространяют в Интернете собственное порно. И даже содомию. Я все думал: вот пример того, как грех приобретает такую вычурную форму, что им начинают гордиться. Окончательный позор подается с гордостью. Я читал, что встречаются такие проститутки, которые гордятся своим положением. Так и есть, я видел эту пару: крайне высокомерные субъекты. Но, знаешь, у меня не укладывается в голове, как можно быть опущенным до самой низкой степени скотства и хвалиться этим! Я не могу понять: откуда такая гордость греха?

    - Они гордятся не грехом, - хмуро сказал Сошников. - На них греха нет.

    - Что значит, нет?

    - Они не люди, а поэтому заведомо безгрешны.

    - Я не совсем понимаю, что ты имеешь в виду.

    - Ты же сам проговариваешь: скотство. И религия проговаривает: скотство. Скот не знает греха. Грех - явление человеческое. Эти двое не люди, а скоты. Следовательно, на них греха нет.

    - Стоп, стоп, дружочек! Обычная метафора, а ты уж нагородил!

    - Никакой метафоры! Я в эти слова вкладываю прямой смысл.

    - Ну что значит, прямой смысл! Все люди - люди.

    - Не совсем так... Идея не моя. Впрочем, не важно... Но идея уж больно хороша. И главное, проста... А ты заметил, когда дело касается чего-то совсем простого, но неудобного, что ли, так мы сразу будто слепнем. Ходим вокруг да около, а чтобы посмотреть на очевидное и сказать: вот - очевидное, - нам этого некие обстоятельства не позволяют. А между тем, совершенно очевидная формула: есть люди, которых мы затрудняемся назвать людьми как раз по той причине, что они не люди. Другой подвид. Генетическое расщепление. В полном соответствии с теорией эволюции. Охищенные говорящие гоминиды.

    - Стоп, стоп. Ну и кто придумал эту чепуху?

    - Как знаешь. Но это не чепуха. И я придерживаюсь именно таких взглядов. Во всяком случае я вижу именно такую реальность. А раз я вижу такую реальность, значит, она и правда такая.

    - Нельзя же так огульно.

    - Огульно нельзя. Все можно обосновать. У этих особей есть главный видовой признак, который ни с чем не спутаешь. Отсутствие стыда и совести. Тут важно понять, речь не о проблемах с воспитанием. Нет такого органа в мозге, где у людей формируется стыд и совесть. У одного есть, у другого нет. У одного глаза карие, у другого голубые, один умный, другой тупой, у одного есть стыд и совесть, у другого нет. И как ты ни бейся, уже не отрастет. Но раз нет совести у человека, то кто он - человек?

    - Все равно человек.

    - А чем человек отличается от животного? Ну! Единственный настоящий системный признак. Ты же сам говорил...

    - При чем здесь это.

    - При том. Человека отличает от животного только наличие стыда и совести. Ни речь, ни интеллект, ни голая шкура, а совесть. Но если орган отсутствует с рождения, то перед нами персона другого подвида! Все! Я даже не хочу об этом больше говорить. Я давно все уже для себя решил и переспорить меня невозможно.

    - Ну, не знаю... - Толик пожал плечами.

    Сошников будто немного задумался и вдруг заговорил с раздражением:

    - Ты всегда такой умный, а тут будто в тумане... Я же тебя не призываю сменить веру. Ты только попробуй взглянуть с такой стороны. Когда я первый раз посмотрел так, я будто прозрел, тут же все прояснилось, и почему именно так устроено все у людей, а не иначе, и почем иначе не может быть устроено... Как где-то что-то происходит, я уже совершенно определенно знаю, почему так произошло, а не иначе, кто за этим стоит и чего ждать от хищных в дальнейшем... Отчего столько слез, отчего войны, отчего цинизм, ложь... Ну ладно, хватит об этом.

    - Ну, не знаю, - повторил свое Толик, он был смущен не столько сбивчивыми аргументами Сошникова, сколько его эмоциональным напором. - Но так обобщать, мне кажется... Все равно здесь что-то не так. Я, дай, еще подумаю, я уверен, что найду аргументы... В конце концов, грехами одержим каждый человек. А ты разве безгрешен? Или я?

    - Я не говорил, что мы безгрешны. Но мы свои грехи знаем. А они не знают, как не знает греха обезьяна. Того внутреннего содрогания от стыда, которое у тебя бывает, у них нет и быть не может. У них вместо содрогания вожделение. Им грех в сласть. Сам же говоришь, что порнушники эти просто гордятся своей деятельностью.

    - А вот, пожалуйста! - воскликнул Толик. - Вот аргумент! Вспомни притчу об изгнании бесов. Бесноватый тоже не знал греха. Но разве бесноватый не был человеком?

    - Вот и я за то же - за изгнание бесов, - мрачно усмехнулся Сошников. - Но для начала вспомним, что у нас нет стада свиней... Соответствующих способностей, как ты сам понимаешь, тоже нет... А поэтому такой способ изгнания нам не по зубам. - Он замолчал, в злой задумчивости покачивая головой. - А значит, остается только одно. Давить их, как клопов. Хотя нет, не как клопов. Как бешеных собак или прожорливых крыс. Потом что если не мы их, то они нас...

    - Убивать, что ли?

    - А хотя бы убивать.

    - Ты серьезно?

    - Серьезно или нет. Не в этом дело. Ну, допустим, в порядке теории.

    - Ну, если в порядке теории. Даже в порядке теории... Убив, ты сам станешь на их место. Чем ты тогда будешь отличаться от них?

    - А тем, что я защищающаяся сторона, мое действие - акт возмездия, защиты, а не нападения. В этом огромная разница. В этом есть даже что-то благородное. Что-то от народников и эсеров. Идеальное бескорыстное уничтожение прожорливых хищных крыс. Как только проявилась крыса, она должна быть уничтожена.

    - Извини, но убийство - в любом случае само грех и преступление. И к тому же убийство не может быть идеальным и благородным. Это нонсенс. Убийство - всегда бесчестие.

    - Бесчестие? - снисходительно хмыкнул Сошников. - А помнишь недавний случай? Судили педофила и дали ему шесть лет условно. Сначала один гоминид поглумился над детьми. Потом второй гоминид - судья - цинично так поиздевался. И что же, по твоему, папаши тех детей - честные или бесчестные люди?

    - При чем здесь папаши несчастных детей?

    - Как раз папаши, и только папаши, при том!

    - Я не могу сказать, я с ними не встречался.

    - С ними не надо встречаться. Уже по одному факту - вспорют ли они живот тому педофилу, а заодно утопят ли в унитазе того судью - можно понять, честные они или бесчестные люди. А раз они ни того, ни другого не сделали, то говорить об их чести неуместно. А ты говоришь, убийство - бесчестие... Но только я хочу сказать, что это опять же была бы всего-навсего личная месть. Конечно, почему бы нет! Личная месть - тоже дело. Вернее, полдела. Эка невидаль. Что такое личная месть! Это борьба с самим собой... А ты попробуй отомстить за идею. Просто исходя из того, что тебе дано обостренное чувство справедливости. - Сошников натужно засмеялся. - А можно, конечно, не убивать. Согласен, непедагогично. Есть куда более гуманный способ. Ампутировать тем порнушникам, педофилу и судье причинные места и щупальца, которыми они гребут под себя. Как ты на это смотришь? Превратить четырех хищных уродов в безвредных юродивых! Вообрази: четверо без рук и причинных мест. Сидят на паперти, просят подаяния. И, смотришь, мир стал добрее, и на всех спустилась благодать.

    - Ты кощунствуешь!

    - Может быть... - Сошников опять сделался хмур, наигранность в голосе исчезла. - Но я знаю точно, что вот они, бешеные говорящие обезьяны, в отличие от тебя, никогда ни перед чем не остановятся. И ты это тоже знаешь. Если существо прилюдно сняло трусы и отсосало, а другое существо поглумилось над детьми, оно обязательно пойдет до конца. Этой аксиоме доказательств не требуется.

    Он замолчал, сделал движение, будто хотел, наконец, подняться и уйти. Но тут же опять вернулся в кресло и заговорил особенно тихо и зло:

    - А ты все трещишь: ах, люди, братья... Они тебя топчут, а ты: ах, братья... Почему они прекрасно знают, что мы с ними настолько разной породы, генетически разные... Они это знают! Они знают, что у нас с ними война непримиримая. А ты - ах братья! Они уже тысячи лет знают, что мы для них другой вид - безмозглое копытное быдло, они нас так и называют: быдло, чернь. А ты - братишечки... Они нас доят, а потом - на убой и в отвал. - Глаза его сделались будто безумными, лицо побелело. - На убой и в отвал! Не сегодня-завтра братишечкам твоим наскучит в порнушке сниматься, перегорят, ведь на самом деле никакого разнообразия, просто скука вселенская... Что они тогда придумают, чтобы утешиться, братишечки твои любимые... Жрать пойдут человечину, быдло резать и жрать... А вот мне они не братья! Выродки, инопланетяне, чужие... Свора поганая, каннибальская, ненасытная... Я их ненавижу... свору эту, гнусов... Давить их надо, топтать, душить... - Его трясло, глаза его расширились, и вдруг он откинулся назад, но угодил не на спинку кресла, а на мягкий подлокотник, так что и голова его сильно закинулась, повисла, выперся твердый кадык, и весь он обмяк, стал съезжать с кресла.

    Толик подскочил к нему, подхватил под мышки, пугаясь его жутковатого хрипа, пенящейся слюны в уголке рта и того, что глаза его будто вывернулись зрачками куда-то внутрь, а белками в прожилках - наружу.

    - Игорь, ты чего! - Попробовал усадить в кресло. Кинулся к столу, чтобы набрать воды. Воды не оказалось, схватил бокал, побежал в умывальник, а когда вернулся, Сошников уже прямо сидел в кресле, глядя перед собой тусклыми глазами.

    - Игорь, может, "скорую"?

    - Нет, сейчас пройдет...

    Еще через пару минут Сошников поднялся и медленно вышел из кабинета.

    * * *

    А на следующий день Игорь Сошников вновь втискивался в ту оболочку, которая была у всех на виду. Помятый жизнью, но в общем-то довольно исполнительный работник. Никому не было дела до его сумасшествия. Дважды в неделю он исправно шел в областную Думу и отсыпался на галерке для прессы, доверившись диктофону, а потом прямо с диктофона перегонял на компьютер нудные отчеты: "В областной Думе на повестке дня... Обсуждали... Депутат Вейсман сказал... Депутат Глухарев выступил против..." Идеальная, никому не нужная чепуха. Сошников на этом месте устраивал всех, как, казалось бы, и его самого устраивало положение заводной куклы, которая, как и все другие подобные куклы, позволяла себе разве что закулисное зубоскальство.

    Вот он в компании с фотографом Гречишкиным на высокой и широченной гранитной паперти дома власти, железобетонного квадратного монстра, который лет тридцать назад построили коммунисты, ради чего снесли несколько исторических кварталов. Сошников и Толик ждали депутата, с которым было назначено интервью. Сошников хорошо знал уже многих из тех людей, которые подъезжали к главному входу - кто на служебной, кто на личной машине. Он с ленцой рассказывал Толику, одновременно кивая некоторым из тех, кто поднимался по длинным ступеням:

    - Та баба с высокой прической - адвокат Шнякова. Знаешь, на чем она сколотила состояние? Она обслуживала несколько банд по отъему жилья у старичков. Иногда в ее кабинете пытали людей, чтобы они подписали генеральную доверенность, а потом их увозили в неизвестном направлении.

    - Да? А по ней не скажешь. Румяная женщина, - хмыкал Толик.

    - А тот Вася Колычев.

    - Кто же не знает Васю Колычева. Он же держит базар в Заречье.

    - Два базара... А вот Тараскин.

    - Знаю и Тараскина.

    - Человек в своей жизни палец о палец не ударил, трутень, а важности столько, будто он - доцент кафедры философии... Я тебе со знанием дела говорю: три четверти этого сброда - обычная воровская шантрапа. Вася - он же настоящий щипач в прошлом. Я тебе точно говорю, человек привлекался за карманную кражу.

    - С чего ты взял?

    - Знаю. По молодости лет судимость с него списали... Еще четверть - параноики с манией реформаторства. Мы с тобой в волчьем логове. И это наша власть... А Харитошкин... А вот и Харитошкин - легок на помине... Вон из того черного джипа свою жопу вынул... Ну, этот не щипач. Серьезная рыба.

    - Сколько раз слышал, а вижу только теперь.

    - Второй грабитель области.

    - Второй? А кто же первый?

    - Первый, конечно, губер. Не потому что у него денег больше. Больше все-таки у Харитошкина. А потому что не губер несет мзду Харитошкину, а Харитошкин губеру.

    - Зачем ему понадобилась публикация в нашей газете, если у него есть своя?

    - Наверняка, какую-нибудь аферу хочет провернуть. На пару с губером. Вот ему и понадобился наш брехунок... Посмотри на рожу - чистый Иудушка.

    - Ну ладно, а то услышит.

    - Да х...й с ним, пускай слышит... Здравствуйте, Александр Иванович.

    Сошников сделал полшага навстречу вальяжному, полнеющему человеку, который чрезмерно тягуче, ленно поднимался по лестнице. Этот человек был в светлом костюме и туфлях, и в нем местами вспыхивали огоньки достатка: заколочка с драгоценной блесткой на галстуке, ободок часов из чуть поддернутого рукава, печатка с камушком, и даже пуговицы на легком костюме были чем-то сдобрены. Весь этот человек был словно припудрен золотой пылью: солярно-золотистое пухлое лицо, на голове аккуратно уложенные рыжеватые волны, ручки, как у Рафаэлевских граций. Вот только глазки скользили мимо людей, хотя мягкая золотистая рука при этом и снизошла до опавше-вялого рукопожатия.

    - Ну, пойдем, что ли...

    Почти час сидели в кабинете, устроенном вполне демократично, специально для приема плебса. Сюда бывало и правда раз в месяц заглядывала какая-нибудь старушка с жалобой на свой ЖЭК. Что удивительно, старушек здесь принимали и выслушивали, правда, принимал их не сам Харитошкин, а кто-нибудь из помощников. Еще удивительнее, что жалобы удовлетворялись. Так что Харитошкин мыслил себя настоящим радетелем народа: где-то заливали битумом дыры в протекающей крыше, где-то ставили лавку для старушечьих посиделок. По каждому такому делу, о каждой лавочке, принадлежавшая Харитошкину газета публиковала очерк.

    - Мне нужно следующее, - излагал он Сошникову тихим, мягким голосом. И становилось понятно, что ему нужно через публикацию в официальной губернской газете обелиться от грандиозного воровства, организатором которого он был. А уже месяц кипел скандал вокруг дорожного строительства в области, которое курировал Харитошкин. Федеральный бюджет выделил миллиард рублей на это строительство, и во многих концах города и области на дорогах зашевелились техника и люди. Но через пару месяцев стройка в одночасье заглохла, деньги кончились, а дороги остались в тех же канавах. Несколько комиссий, составленных из таких же людей, как Харитошкин, подтвердили полное и добросовестное освоение средств. На то он и был Александр Иванович Харитошкин, чтобы проворачивать подобные операции - почти не таясь, с шиком и особым цинизмом. Но вышла неувязка - что-то в этой истории возмутило губернатора, который даже сказал что-то с неудовольствием по местному телевидению. В народ просочилось, что возмутила его доля, доставшаяся ему с проекта.

    Теперь Харитошкин замаливал грехи: и долю вернул губернатору, да еще заказал платную газетную оду в честь благодетеля: "...только благодаря организаторскому таланту нашего губернатора Семена Силантьевича Барабанова была проделана колоссальная работа..."

    Сошников позвонил Харитошкину на следующий день, сказал, что интервью написано. Вновь притащился в дом власти. Харитошкин недовольно сопя, так что у Сошникова по временам возникало ощущение, что из широких ноздрей сейчас изольются две золотые сопли, - читал отпечатанные на принтере страницы. По временам делал замечания:

    - Здесь надо убрать... Здесь переделать...

    Прошел еще день, Сошников вновь позвонил Харитошкину, сказал, что текст исправлен и его можно переслать по электронке. Но Харитошкин хотел видеть отпечатанные страницы. Сошникову опять пришлось тащиться на встречу с этим мерзким типом. Теперь Харитошкин назначил встречу на углу двух улиц, обещался сам подъехать. Сошников полчаса ждал на остановке. Злоба душила. И еще парило, духота изматывала - июль каждый день зрел дождем, но до конца так и не разродился ни каплей.

    Наконец подрулил черный джип с номером "002". Сквозь черные стекла ничего не было видно, Сошников открыл переднюю дверь. Но на переднем пассажирском сиденье восседал сам Харитошкин. За рулем - крупный светлый человек. Харитошкин даже не посмотрел в сторону Сошникова. Тот захлопнул дверь, сел сзади, сразу переместившись с улицы в облагороженный отдушками и легким Вивальди красно-черный бархатный салон. Здесь царила приятная затемненная прохлада. Машина тут же тронулась. Водитель - крупный коротко стриженный белобрысый человек - оставался совершенно бесстрастным, будто с ленью - кончиками пальцев - крутил баранку и даже не скосил глаз в сторону нового пассажира.

    Сошников передал листки Харитошкину, а сам набрался терпения, сидел молча, слушая тихую музыку и легкие поскрипывания лоснящейся шелковой кожи сидения.

    Проехали мимо остановки, с которой было удобно вернуться в редакцию, потом мимо той, с которой удобно поехать домой. Потом машина помчалась по главным улицам, едва не по осевой, полукругом огибавшим центр города, и дальше, в удаленный район. Харитошкина за спинкой сиденья видно не было, но Сошников слышал, как он шуршит бумагами - значит, читал. От скорости чтения зависело, как далеко машина должна была увезти Сошникова - назад ему пришлось бы добираться с пересадками. Вдруг Харитошкин заговорил вальяжным голосом:

    - Алле... Не забыла, радость моя? Сегодня пятница. Уже накрыла?.. Умница... Я?.. Нет... Нет, сейчас дела... Как всегда... Да, без пятнадцати четыре. Ты же знаешь... Да, не забудь эти, ну ты знаешь, мои любимые... Что значит, нету... Возьми денег и сбегай... Не тяни, туда-сюда... Что выпить?.. Нет, не надо. Просто водочки... Да что хочешь... - Потом опять принялся читать.

    Машина тем временем мчалась по окраинам, назад уходили квартал за кварталом. Выехали за город. Узкая хорошо асфальтированная дорога вела через пустыри с редкой производственной застройкой в поселок местных богачей. На перекрестке с большой междугородней трассой остановились, горел долгий красный. Наконец загорелся зеленый, пересекли трассу. Дорога нырнула в маленький лесок, закрывавший от мирской суеты обитель заслуженных людей. Сразу за леском начинался поселок. Здесь широко стояли двух- и трехэтажные особняки, иногда за глухими металлическими заборами, и тогда виден был только верхний этаж: широкие пластиковые окна и красивая крыша под черепицу. Но иногда, с потугами на дворцовость, дома были открыты на обозрение, заборы - каменные столбы и витиеватое железо. В одном месте даже пара крашеных бронзовкой бетонных львов.

    - Уважаемый, - спросил Сошников у водителя, - здесь маршрутка ходит?

    Тот чуть заметно кивнул, но так же не соизволил хотя бы скосить глаза в его сторону.

    Забор у дома Харитошкина оказался глухой металлической стеной высотой три метра. Над ней возвышалась многоугольная ярко-красная крыша, а над крышей еще и три кирпичные башенки - одна побольше, наверное, жилая, и две поменьше - явно бутафорские. Джип остановился у ворот, которые тут же раскрылись, стал виден широкий двор, мощеный декоративной плиткой, угол дома из красных кирпичей, несколько темно-зеленых конусов можжевельника и внушительная пальма в большой кадке. В воротах чуть сбоку появился худощавый высокий и уже немолодой мужик в темном комбинезоне и бейсболке. Одна деталь покоробила Сошникова: служка сдернул кепку, обнажив свалявшиеся серые волосья, и теперь стоял обок ворот, чуть склонившись, с тихой и какой-то собачьей преданной улыбкой на худом морщинистом лице. Но машина не въезжала, Харитошкин дочитывал бумаги, мужик терпеливо стоял, не меняя ни положения чуть согбенного тела, ни выражения на лице, преданно ждал.

    Наконец Харитошкин дочитал. Через плечо, держа бумаги двумя пальцами, средним и указательным, передал Сошникову.

    - Ладно, так уже что-то. Я там поправил, впиши.

    - Счет бухгалтерия пришлет по факсу, - процедил Сошников.

    Пару секунд все молчали. Тогда Сошников не спеша вышел и, не сказав "до свидания", закрыл дверь, пошел в обратном направлении, складывая листки вчетверо и запихивая не в сумку, которая болталась на левом плече, а в задний карман джинсов. Было острое желание, чтобы Харитошкин увидел именно это действие, как интервью с ним помещается в соответствующее место. Прошел с полкилометра по поселку, обливаясь потом от духоты. Совершенно не у кого было спросить о маршрутке, ни одной живой души. Проехали две встречные машины с точно так же сильно тонированными стеклами. Впрочем Сошников вскоре вышел из поселка. Дорога уходила в лесок, точнее в лесополосу, за которой слышался шум трассы. На самом перекрестке, рядом со светофорным столбом, Сошников зашел в кустарник. В сумраке лесочка было не так жарко. Тропинка вилась меж деревьев. Сошников осмотрелся и стал за кустами по нужде. А когда уже собирался вновь выйти на дорогу, к светофору подъехала большая черная машина и, чуть проехав дальше светофора, остановилась точно напротив Сошникова. Тот затаился. Наверное, его не было видно с дороги. Зато он сквозь листву отчетливо видел машину, а теперь еще различил за плотной тонировкой и человека за рулем - чуть ушедшее вперед солнце освещало нижнюю часть лица водителя. Харитошкин был один в машине, сам сидел за рулем. Вероятно, он отправился к той женщине, с которой говорил по мобильному. До машины было шагов пять. Сошникову пришла мысль, что можно выйти и попросить подвезти. Интересно, откажет или нет?.. Глупая мысль.

    Светофор переключился, джип не спеша тронулся. Некоторое время Сошников не шевелился. Подъехала еще машина - красная, приземистая. Из-за руля еле высовывалась маленькая женская головка в короткой стрижке. И она так же точно не повернулась в сторону Сошникова. Зато он хорошо видел миловидное личико за густо тонированным стеклом. Он пропустил и эту машину. А потом повернул вглубь лесочка и побрел по тропинке.

    Его вдруг взволновала совершенно вздорная фантазия. Ему стало думаться, что если бы кто-то, некие заинтересованные люди, пожелали сделать что-то скверное с Харитошкиным, как, впрочем, с любым из тех, кто проезжал по этой дороге, то замысел не составило бы труда воплотить в жизнь... Конечно, чисто теоретически, - так приблизительно добавил про себя Сошников. Он вдруг стал фантазировать, воображая тех гипотетических заинтересованных людей, похожих на киношных боевиков - как они пробираются по лесочку, выходят на то место в кустарнике возле дороги, где он стоял, и затаиваются... В какой-то момент ему стала даже забавна эта воображаемая игра. Вот он сам подкрадывается к дороге, одетый в черное, ждет Харитошкина. В руках самый что ни на есть обыкновенный дробовик... Картина предстала в воображении настолько ясно, с такими выпуклыми подробностями, что ему стало немного не по себе. Он увидел даже такую деталь, как белый капроновый хозяйственный мешок, сложенный вдвое и брошенный у ног. В этом мешке, завернув как в сверток, он и принес сюда ружье. Мешок, дважды перегнутый, встопорщился от напряжения грубой капроновой ткани, так что пришлось наступить на него. Перед глазами немного рябило от листочков. Но листочки шевелились не от ветерка, ветра совсем не было, стояла духота, и листочки шевелились будто сами собой. И еще прилетел еле живой от жары комар - единственный на весь взопревший перелесок - назойливо стал звенеть у правого уха...

    Да вероятно, так все и могло бы происходить: ожидание нужной машины, заодно не менее терпеливое ожидание приземления комара, чтобы махом пришлепнуть его... Машина подъехала бы и остановилась у светофора - как раз в тот момент (а в воображаемых картинах, как знал Сошников, обстоятельства всегда складываются очень удачно), когда загорелся красный свет. Однако водителя первые секунды не было видно, и Сошникову пришлось немного сместиться в сторону и податься чуть вперед, одновременно поднимая дробовик, упирая приклад в плечо и раздвигая стволами ветви. Солнце подсвечивало снизу лицо водителя, в последний момент он неожиданно обернулся в сторону притаившегося в кустах человека, и тот, целясь в середину перекошенного от ужаса лица, надавил указательным пальцем на спусковой крючок...

    "Вздор!" - сплюнул Сошников.

    Он, наконец, заметил, что лесополоса имела довольно опрятный вид: березки и кусты, закрывавшие трассу, тропинка меж деревьев, минимум мусора - нельзя было исключить, что лесочек время от времени кто-то чистил. Здесь в эту пору, наверное, можно было даже найти грибы. Как вдруг опять он вышел, одетый в черное, к светофору, схоронился в кустарнике и, когда нужная машина подкатила к светофору, сместился чуть влево и, поднимая дробовик к плечу, раздвигая им ветви, одновременно сделал полшага вперед...

    Он потряс головой, отгоняя нелепую фантазию. Но теперь он отметил одну особенность: в этом наваждении все повторилось без вариаций: дробовик, темная майка - его обычная старенькая майка, в которой он что-то бывало делал по хозяйству, капроновый хозяйственный мешок, назойливый комар... Но что-то он увидел еще, что упустил из виду в первый раз: что-то мелкое - живое существо, вроде гусенички, повисшей на паутинке перед самым носом... Все это стало взвинчивать нервы. Несколько раз он останавливался, глубоко вдыхал и резко выдыхал и говорил себе: "Вздор! Бред!"

    Автотрасса за лесополосой плавно уходила вправо. За ней открывался город. Сошников вышел из деревьев, пересек дорогу, и пошел по тропе вдоль бетонного забора, за которым возвышались глухие стены производственных и складских зданий. Думал: если есть дорожка, то куда-то она выведет. И точно, пыльная земляная дорожка быстро перешла в укатанную щебеночную. Встретилась женщина в накинутой на белую майку рабочей оранжевой безрукавке. Расспросил ее, как выйти. Потом повстречались еще двое пожилых: мужчина и женщина - наверное, дачники. А еще через пару сотен метров вышел к железной дороге. Несколько предстанционных веток разбегались в обе стороны. Здесь народа было больше: кто-то шел вдоль путей, вдали возвышалась платформа с людьми, ожидавшими, вероятно, электричку. Сошников перешел на другую сторону, машинально считая железнодорожные ветки, которых оказалось семь, вышел на пристанционную площадь. Отсюда можно было добраться до дома пешком, и он решил не ждать маршрутку.

    До самой ночи все у него как-то не клеилось. Он домой пришел раньше Ирины и, как часто бывало в таких случаях, сам взялся готовить ужин. Поставил варить рис. Нашел в холодильнике охлажденную курицу, разделал и принялся жарить. Но у курицы было странное желеобразное мясо, и Сошников с нарастающим раздражением наблюдал, как по мере жарки из курицы сочится жижа и мясо ее катастрофически быстро ужимается, наполняя сковороду желтым бульоном, так что вместо жареной курицы получался суп. Несколько раз даже подступало желание вытряхнуть получившуюся похлебку в помойное ведро. Пока занимался курицей, переварил рис в слипшуюся клейкую массу. Да еще ухитрился обидеть тестя, в общем-то деликатнейшего человека. Тесть притащился на кухню, сел у открытого окна, костыли прислонил к подоконнику, стал курить - пока не было Ирины. Машинально оглаживал культю в подшитой штанине - результат тромбоза. Стал заползать своим старческим скрипом в самую душу:

    - А я сегодня во двор спускался. Думал, смогу к мужикам на дальнюю лавку дойти. Не дошел, у подъезда посидел, покурил и домой.

    - И то хорошо, Семен Иваныч.

    - А сосед-то, Алексеич из второго подъезда умер. Еще полгода назад!

    - Не знаю. Может быть. Я его не знал.

    - Он, говорят, умер от инсульта. Было два удара. Один дома, второй в больнице.

    И так до оскомины - Сошников и убежал бы, да плиту нельзя было оставить.

    - Его в больницу привезли, дома у него только рука отнялась, а в больнице уже до конца... Мне его дочь рассказывала. А ты ее не знаешь? Такая высокая...

    - Нет, не знаю.

    - А что же это у вас в газете написали, что третий мост через речку строить будут?

    - Я не знаю, что у нас написали.

    - Не знаешь?

    - Семен Иваныч, я же говорил, что не читаю газет, а наш "свисток" тем более не читаю. И вообще на кой черт вам нужен третий мост, если вы все время сидите дома!

    А уж когда пришел Сашок, на нем сорвал злость и вовсе с удовольствием. Сашок с ходу не то что спросил, заявил как должное:

    - Пап, я за компом посижу.

    Сошников почувствовал даже что-то сладко мстительное.

    - Нет, нельзя, ты сидишь за ним целыми днями. Сегодня будешь читать книгу.

    - Ну не сижу я, честное слово! Когда тебя не было, я не сидел...

    - К тому же ты лжешь. Сколько раз, когда я приходил неожиданно, монитор оказывался горячим.

    - Ну, пап, я немного, ну, пока каникулы... А потом будешь говорить, что школа и тоже нельзя...

    - А вот нет! А будешь настаивать, я тебя за такое ослиное упрямство накажу. Лишу компьютера на неделю! Или вообще расшибу его ко всем чертям!

    Но после этого, кажется, успокоился или, скорее, затих. Хотя пространство - и вокруг него, и внутри - оставалось перевернутым вверх тормашками.

    Ирину не дождался, поел без нее, инстинктивно желая побыть одному. Она это желание в нем сразу разгадала. Стоило ей заглянуть в зал, где он тупо сидел перед телевизором, сказать: "Привет!" - и услышать в ответ его "Привет..." - чтобы уже не приставать к нему. Она весь вечер оставалась где-то на периферии. На кухне говорила с отцом. Понятное дело - тут же отпустила на улицу Сашку. Но Сошникову уже все равно было. Потом, наверное, ужинала. Впрочем, потревожила его только однажды, когда сама пришла в зал и переключила телевизор:

    - Ой, что ты ерунду смотришь!

    Он поднялся, демонстративно хмыкнув, взял из стенки первую попавшуюся книгу, ушел в спальню. При этом пытался вспомнить: а что же смотрел по телевизору?

    Отбой этим вечером встретил с облегчением и уснул почти сразу - так крепко, что, кажется, проспал бы беспробудно не то что до утра, а и до обеда следующего дня. Но, наверное, посреди ночи поймал себя на том, что смотрит в потолок, подсвеченный снизу уличным фонарем. Он застал свое воображение как раз на той минуте, когда оно, присев на корточки, вздрагивающими руками собирало ружье: сцепило стволы с ложем, прищелкнуло цевье, зарядило его двумя патронами. Одной рукой он сложил капроновый мешок вчетверо, сунул рядом с собой под дерево. Стал, прислонившись спиной к этому дереву, чувствуя сквозь майку грубые неровности коры. Но краем зрения видел, как жесткий мешок стал топорщиться, сложенный край поднимался. Наступил на него. И тут только заметил висевшую на тонкой паутинке маленькую зеленую гусеничку. Дунул на нее, гусеничка сделала сальто-мортале и вновь повисла перед самым носом. Скосил глаза на часы: на экранчике проступали циферки - 15:20. Возможно, что оставалось десять минут до намеченного времени, если, конечно, хозяин нужной машины не изменил своей пунктуальности. Возле самого уха стал назойливо звенеть комар. Паутинка удлинилась, гусеничка дотянулась до листочка снизу, ощупала краешек и обхватила его крохотными ручками. На часах, будто из преисподней, вывалилась следующая циферка - 15:21, в груди отозвалось глухим провальным ударом. Комар отодвинулся на периферию слуха, но тут опять налетел близко, стал звенеть у самого уха, пробуравливая дыру в мозге, так что хотелось снести ударом собственную голову, лишь бы пресечь это вторжение... 15:22... 15:23... Комар уселся на висок у самого уха. И здесь требовалась выдержка, медленность движений, чтобы не спугнуть, чтобы первым же ударом... 15:24... Шлепнул себя по уху с такой дурью, что мог и ухо повредить. Загудело во всей голове.

    Сошников сел в постели. Осторожно, чтобы не разбудить Ирину, поднялся, вышел на кухню, плотно прикрыл дверь, включил свет. Тело было в испарине, руки дрожали, подступала тошнота и в правом ухе гудело, возникало ощущение, что оно оглохло. Стал шурудить в нем мизинцем. Да еще примешивалось странное ощущение нестройности во всем окружающем. Он замер, осмотрелся, пытаясь сосредоточится на чем-то одном, но сознание разлеталось, и вся кухня казалась распадающейся на отдельные предметы, почему-то плохо прилаженные друг к другу: лампа в белом абажуре, будто бы кособоко задралась к потолку, хотя он понимал, что лампа должна висеть абсолютно ровно; окно в занавеске, которая как-то странно зашевелилась, так что страх пополз в сердце; стол утратил прямоугольность и будто бы отъехал с привычного места; и тут же сбоку что-то стало налетать, давить - оказалось, что всего-навсего висевший на крюке рушник. Утробно включился холодильник, Сошников вздрогнул, сделал шаг, его повело в сторону, что едва устоял. Стало совсем невмоготу, никак нельзя было справиться с этим. У окна отдернул занавеску, инстинктивно ища запертому в кухне взору больше простора. Но и за окном уличный фонарь дробился на массу искаженных полосок, полумесяцев и кружочков, мельтешащих в крышах автомобилей. Какая-то тень проскользнула в удалении, но не человек, а будто непонятное животное. И тут нашел на подоконнике зажигалку и пачку "Золотого руна", которое курил тесть. Вытянул одну сигаретку, взял зажигалку, вернулся за стол, уселся, чувствуя, что дрожь гуляет по всем телу.

    Одно обстоятельство теперь казалось ему важным: он ничему не удивлялся. И при этом отвлеченно думал, что, наверное, надо бы удивиться, поскольку любой нормальный человек, которого посетили подобные галлюцинации, удивился и обеспокоился бы. Но он все равно не удивлялся и не обеспокоивался, ему было просто тошно. Может быть, стоило разбудить Ирину и все ей рассказать... Что рассказать? Все о бреде. Но как разбудить, ей завтра на работу... И что все-таки рассказать?.. Все как-то нелепо... При этом он видел, что все-таки способен рассуждать логично. Он думал, что если разум подозревает самого себя в том, что он сместился в некие запредельные области, то это означает, что он все-таки сохраняет рассудок, потому что разум, не сохранивший рассудка, не способен понять того, что он ненормален... Нормальный же разум... Надо было что-то с этим делать... Невозможно было прикурить - так сильно дрожали руки. Уже полтора года, с того самого весеннего дня, он не курил вовсе. Теперь же хотел закурить без всякого сожаления. Крепко закусил сигаретку и, наконец, крутанул колесико зажигалки. Вспыхнул желтый язычок, тут же распространивший на стороны маленький ток тепла. Двумя руками придвинул к себе этот крупно вздрагивающий огонек, кое-как попадая им в кончик сигаретки, и жадно затянулся, втягивая щеки, чувствуя, как кисловатый и колкий дымок устремился в грудь. Сумел удержаться от кашля. И тогда старые ощущения разом ожили в нем, он будто после долгого голодания отведал что-то сытное. Выпустил дым упругой струйкой. Зажмурился, затянулся еще раз полными легкими. А еще через несколько секунд закружилась голова, повело так, что пришлось вцепиться в столешницу, потому что показалось, что сейчас упадет с табурета, но это уже было свое - земное, вполне понятное.

    * * *

    Прошла почти неделя. Сошников отсчитывал каждый день и с ужасом видел, что с неизбежностью приближается четверг. В среду он поднялся разбитым, и он не знал, спал ли в эту ночь. На работу добрался только к одиннадцати. Но толком ничего не мог делать. Рекламщики дали ему диктофон с записью маленького интервью, надо было написать небольшую оплаченную заметку. Он часа полтора расшифровывал двадцатиминутную запись, потом еще часа полтора писал семьдесят строк. К нему несколько раз подходили, спрашивали работу. Наконец он сдал эти строчки. Но еще через полчаса рекламодатель вернул их по электронке. Пришлось переписывать. В иное время у Сошникова ушло бы на эту работу не больше часа, а тут провозился чуть ли не весь рабочий день. Да еще позвонила мать, сказала, что отец пьет: уже второй день пьет, а значит, сорвался в запой. Сошникова при этом сообщении затрясло от злости - решил тут же ехать к родителям, закатить отцу скандал. Но прошло какое-то время - пока собрался, пока дошел до остановки, дождался маршрутки, злость схлынула, от необычного напряжения он будто впал в ступор, углубился в себя - ехал в маршрутке, кто-то пытался передать через него деньги водителю, а он тупо смотрел на тянущуюся к нему руку и не реагировал, пока его уже сердито не окликнули, наверное, третий раз: "Молодой человек, вы что! Передайте же деньги!" Только тогда спохватился.

    Дверь открыл отец. Сразу было видно, что он отоспался днем, на ногах держался. В расстегнутой рубахе, завязанной на обвислом животе узлом. Едва открыв, с обычной своей пьяной театральностью громогласно заявил:

    - А я знал, что это ты пришел! - Хотя сослепу толком не рассмотрел сына. Сразу на глазах его навернулись слезы, он вцепился мосластой трясущейся рукой в руку сына, другой обхватил за плечи, приткнулся к шее Игоря своим мокрым лицом. Наконец оторвался.

    - А я пью, сынок, пью.

    У сына же вместо подготавливаемой злости - обида:

    - Что же ты, держался почти два месяца...

    Отец с возрастом усох, отощал, - темные, в пигменте и седой щетине скулы, впалые подслеповатые глаза, ямы на висках, костистый почти лысый череп. Если бы не его пристрастие к веселящим напиткам, жить бы ему до ста лет тем крепким стариканом, который вот так только сох бы постепенно, мумифицировался, до последнего сохраняя бодрость духа и подвижность тела. Но запои разрушали его, так что навязчиво было видно, как он слабеет с каждым разом и одышка стискивает его. Пить он начинал с дешевой магазинной водки, но быстро слабел, так что не мог дойти до магазина, и тогда поднимался на третий этаж к полуподпольной толстомясой шинкарке Тане, торговавшей суррогатным пойлом из технического спирта, а попросту стеклоочистителя, который в народе называли "максимкой". От этого разрушающего напитка силы отца таяли еще стремительнее, доходило до того, что отец звонил по телефону и Таня сама приносила ему очередную порцию.

    Он прошел на кухню и как-то виновато, затырканно втеснился в уголок к загаженному столу, к своему обычному пьяному месту. Пепел и окурки горками лежали уже не только в тарелке с размазанными по краям остатками красного подсохшего соуса, но и на клеенке. И тут же - рюмка, надкусанный кусок подсохшего черного хлеба и половинка так же надкусанной луковицы. Этакая пьяная аскетическая бравада, при том, что в холодильнике, наверняка, было совсем не пусто. Бутылка стояла, как всегда, на полу, за ножкой стола.

    - Ну поругай папаньку, поругай... Ух ты мой, хороший...

    - Что толку тебя ругать... "Максимку" пьешь?

    - Ее. - Но предупредительно помахал указательным пальцем. - Не смей выливать...

    - Не буду я ничего выливать. Какой толк.

    - Ух ты мой хороший... - Поник головой. И вдруг откровение, от которого Игорю стало даже не по себе: - А что еще остается, сынок... В окно посмотрю, вижу бездомного пса, и точно знаю, что он меня переживет.

    - А где мама?

    - Мама? А я не знаю. Пошла куда-то... В магазин пошла.

    - Вот видишь. Мать от тебя бегает. С ее-то ногами. А ты!..

    - А что я... Я ее пальцем не трогаю!

    - При чем здесь пальцем. А то я не знаю, как ты можешь извести человека.

    Отец аж вспыхнул весь, затряс руками:

    - Это я-то ее извожу?!. Это она меня... мне всю душу изгрызла... Что ты понимаешь!

    Он все понимал. Что тут было понимать, если он стоял у развалин, конечно, не своей, но ведь и не чужой жизни. Вторгаться же в эти развалины и пытаться выстроить из разрушенных кирпичей что-то кажущееся сносным было бы не только глупо, но и даже негуманно. Недаром вся его борьба с отцовскими запоями толком ничем не заканчивалась.

    Впрочем, в последние годы отцовского пьяного напора уже недоставало для буйств, которыми он был одержим в прошлом, но физическое бессилие раскаляло в нем особую ярость: напившись, он мог до трех ночи сидеть на кухне, красный, как-то даже весь кровяной - с пульсирующими на тощей шее жилами, с воспаленными глазами. И так, навалившись на стол, он безостановочно матерился гулким своим надрывным голосом: "Поубиваю, мрази!.. Падлы!.. Гондоны!.. Убью, на х..." - адресуя свои угрозы не только и даже не столько жене, но кому угодно: американцам, о которых что-то увидел в новостях, правительству, городским властям, соседям, автомобилисту, который проезжая под окнами, громко включил музыку...

    Мать боялась его страшно. Может быть, и напрасно - он и сам боялся мать, во всяком случае не трогал ее, хотя и поносил почем зря. Она огрызалась ничуть не хуже - впрочем, пока позволяли обстоятельства. Как только пьянство его переваливало некий опасный рубеж, который она хорошо чувствовала, она притихала, запиралась в маленькой комнате, выходя только в те часы, когда он засыпал.

    Сошников-младший то и дело наезживал к старикам в такие дни, ругался, увещевал, мог даже из ковша в сердцах окатить старика холодной водой. А то поднимался на третий этаж, к мерзкой толстобрюхой шинкарке Тане. Ругался с ней, грозился посадить, звонил в милицию, просил пресечь торговлю, писал заявления, но над ним только посмеивались. Тогда он на все ближайшие выходные оставался у родителей. Стерег отца, закрывал дверь, отбирал ключи и выдавал отцу по две-три рюмки водки, чтобы тот благополучно вышел из запоя. И кажется, справлялся с ситуацией. Отец, трясущийся, винящийся, говорил не столько для них, сколько для самого себя:

    - Все... Все... Завязываю... Больше не буду...

    Сошников-младший, успокоившись, уезжал домой - через весь город на троллейбусе или маршрутке. Входил домой с чувством выполненного долга, переодевался, жалился о пропавших выходных Ирине и тестю. И тут раздавался телефонный звонок. Мать обреченным голосом сообщала:

    - Опять напился.

    И так тянулось до тех пор, пока в самом отце что-то не переламывалось, после чего он преображался, будто сбрасывал свою скверную шкуру и надевал свою же вторую - благостную. Тогда его можно было застать чинно сидящим на своем месте, отмытым, выбритым, бледным, в чистой одежде. Мать ворковала рядом, готовила пельмешки. И отец еще философствовал при этом: "Знаешь, сегодня утром взял томик Набокова... Что-то так потянуло... Что-то в нем родственное... Молодец пацан, так забирает... Знаешь, это что-то похожее на самосдирание кожи..."

    У Сошникова-младшего глаза округлялись при виде такой идиллии. О чем можно было говорить с ними после этаких перевертышей. И, главное, имел ли он право говорить!

    Но вот что было интересно: уже давно Сошников-младший обнаружил в этой грубости жизни, в этой пропасти жутковатой маргинальности некие тончайшие мотивы. Где-то здесь была скрыта мистическая подоплека его с отцом отношений. Ради того, чтобы сыну почувствовать это, отцу нужно было стать именно таким - слабым, опустившимся алкоголиком, утратившим все свои опоры в жизни. И вот как интересно это могло проявляться с годами: именно как младшего, моложе себя возрастом, перед которым твоя личная ответственность возрастает многократно, Игорь стал воспринимать отца. Исподволь произошло что-то похожее на диаметральную смену ролей в театре их времени. Оба это понимали и принимали. Хотя за последние годы ни разу не проговорили ничего подобного вслух. Отец и теперь все еще говорил ему: сынулька мой... Но ведь бывало, что мимоходом называл сына: "Пап..." - и не замечал этого! А может, только делал вид, что не замечал. И Сошников-младший тоже делал вид, что не замечал, не поправлял, как-то естественно принимая подобные оговорки.

    Для младшего Сошникова такой перевертыш сущностей обернулся еще одним открытием: пали авторитеты, которые когда-то служили утешением ищущей душе, предполагавшей, что авторитеты знают о существовании недоступной для твоего разума правды. Теперь же все тайны вываливались из книг мудрецов бесконечно тасуемым словоблудием об "одном и том же", тысячетомным брюзжанием, по существу ничего не объясняющим.

    - Все я понимаю... - Игорь поднялся, подошел к окну. Отец что-то говорил, но Игорь и не слышал его. Именно в эту минуту ему будто ни с того ни с сего пришла в голову мысль, которая могла показаться ему странной в другое время, но не теперь. Эта мысль необыкновенно взволновала его, и волнение было вовсе не радостным, в груди стало даже неприятно от провальных ударов. Можно было бы попробовать отогнать эту нелепицу, сейчас же уйти, но он подумал, что придет ночь и все будет повторено, а потом еще и еще повторено, и так - до тупика, до упора... Надо было просто попытать судьбу, потому что в конце концов попытка - не пытка, надо было раз и навсегда убедить самого себя в том, что твой бред - это всего лишь бред и ничто больше.

    - У меня к тебе дело, - перебив отца, проговорил он тихо, пытаясь унять волнение.

    - А? Что? Какое дело сынок? - Отец поднял брови и даже чуть подался вперед, словно с готовностью тут же броситься выполнять просьбу сына.

    - Мне нужно твое ружье.

    - Ружье? - удивился отец.

    - Оно же незарегистрированное, - так же тихо сказал Игорь. - И тебе давно не нужно, ты сам как-то говорил... Но сразу скажу: вернуть не смогу. Так что насовсем.

    Отец будто онемел. Хотел что-то сказать, но тут же закрыл рот, покривил губы, опять хотел сказать и опять не нашелся. Нахмурился, уже не глядя на сына. Некоторое время сидел неподвижно, хмурился.

    "Не даст, - с облегчением подумал Игорь. - И не надо... Тем проще... Попытался - не вышло..."

    Отец тяжело дышал, наконец, чуть качнул головой, вновь хотел что-то спросить, но не спросил, может быть, поняв бессмысленность вопросов. И вдруг кивнул раз - но не соглашающимся движением, а словно рассуждая сам с собой, потом опять кивнул. Губы его шевельнулись, он прошептал что-то. Опять кивнул и встал, ничего не говоря и по-прежнему не поднимая на него глаз, сутуло и пошатываясь вышел из кухни. Игорь в волнении сел на второй табурет. Как ему показалось, отца не было долго, слышно было, как он двигает тяжелым. Наконец принес не очень длинный толстый сверток - вероятно ружье было в чехле, а кроме того завернуто в пыльный белый капроновый мешок из-под овощей и поверху часто обвязано бечевкой. Постороннему человеку понять, что находится в свертке, было бы невозможно. Как-то осторожно, протяжно, будто не желая сразу выпускать, отец положил сверток на стол и рядышком пристроил небольшую картонную коробочку с патронами, старую, обмятую - вероятно, патронам было много лет и можно было усомниться в их пригодности. Сел на свое место и, нахмурившись, все-таки не выдержал собственного молчания:

    - Я ни о чем не спрашиваю, а только одно...

    Игорь кивнул.

    - Тебе правда так нужно?

    Игорь ничего не ответил, поднялся, вскрыл коробку, вытащил несколько патронов, сунул в передний карман джинсов, взял сверток.

    - Я больше ни о чем не спрашиваю, - сказал отец.

    Игорь направился к выходу.

    - И не спрашиваю! - почти прорыдал отец.

    - Закрой за мной, - сказал Игорь уже из коридора, открыл входную дверь и не стал дожидаться, пошел вниз. Отец появился в дверях, Игорь с лестницы мельком увидел, как отец не удержался от нахлынувшей на него пьяной патетики, в своей неизбывной рисовке медленно, широко и вычурно перекрестил сына вслед.

    * * *

    Уже в маршрутке Сошников подумал: какая нелепица все, что он проделал. Но теперь ничего нельзя было переделать: еще нелепее было вернуться, отдать ружье назад и сказать, что пошутил. Но все же оттого, что ружье перекочует из одной квартиры в другую - ничего ведь не поменяется. В какой-то степени даже отрадно осознавать, что у тебя, наконец, появилось настоящее оружие. Так, на всякий случай... Нужно будет только хорошенечко припрятать его, чтобы не нашла Ирина. Если же найдет... Сошников стал в тупик по поводу именно этой мелочи: что сказать, когда Ирина увидит у него в руках сверток и, естественно, спросит, что там? Так и сказать: ружье... Зачем тебе ружье?.. Просто так... Зачем держать ружье дома просто так, а если кто-то узнает? За хранение оружия и посадить могут!.. Понимаешь ли, сначала я хотел застрелить одну сволочь и, понимаешь ли, не столько для того, чтобы избавить мир от этой сволочи, сколько для того, чтобы испытать себя, способен ли я вообще совершить что-то из ряда вон выходящее, ведь как тебе объяснить, такая мысль ворочается в голове каждого мужчины, да только большинство из нас умудряются загнать ее куда подальше - пусть хотя бы из страха, а некоторых так всю жизнь и подстегивает желание наступить на грабли. Для того, чтобы испытать себя, я и взял ружье у отца. Конечно, получилось все это скорее спонтанно. Но теперь я, как ты видишь, одумался. Впрочем, не то что одумался, а решил повременить с опасной затеей, потому что чувствую, что внутренне еще не готов к столь ответственному шагу. Так что пускай до поры до времени ружье полежит в антресоли...

    Ключа от квартиры с собой не было, да и почти никогда не брал, не было привычки, а, значит, нужно было звонить. Открывать выйдет Ирина, она к этому времени возвращалась с работы. Что же объяснить? Оставалась надежа, что откроет дверь сын или тесть - уж им-то ни до чего нет дела. Но сына в это время дома не застанешь, лето, еще солнышко припекает. Выйдет ли открывать тесть на своих костылях? Конечно нет. Тесть открывал дверь только в тех случаях, когда дома не было ни Сашки, ни Ирины... Можно будет сказать ей, что в свертке инструменты, что заезжал к отцу и взял инструменты... Какие могли понадобиться инструменты и для чего? Какие вообще можно было взять у отца инструменты, кроме молотка и ножовки, других у него просто не было... И зачем брать молоток и ножовку у отца, если дома есть свои?

    Так ничего толком и не решив, он приехал домой, поднялся на свой этаж. И вдруг увидел, что дверь чуточку приоткрыта. Тут же услышал со стороны ниши с мусоропроводом стук железной крышки. У Сошникова дыхание перехватило, он тотчас тихо вошел в квартиру, прошел в ванную, прикрыл дверь и, став коленями на кафельный пол, как можно глубже под ванну засунул сверток. И в тоже время услышал, что вернулась Ирина. Он поднялся, открыл кран в умывальнике, тщательно вымыл руки и вышел. Ирина стояла с пустым мусорным ведром в коридоре.

    - Ой, это ты пришел...

    - Привет, - сказал он.

    - А почему прошел обутый?

    - Извини...

    Такое совпадение произвело на Сошникова сильное впечатление. Это был второй случай за день, когда обстоятельства сложились неким определенным образом - он бы не сказал удачным, потому что он не видел ничего плохого в том, если бы вся эта странная игра сорвалась. Но обстоятельства сложились именно так, чтобы игра была продолжена. И все это произошло будто мимоходом, совершенно без усилий с его стороны. Он с внутренним холодком стал даже думать: неужели что-то из того, что происходит с ним, подчинено не только его воле? Он переоделся, попутно на самое дно своей полки в шкафу, под вещи, спрятал четыре патрона. Потом прошел на кухню, и вдруг подумал: "Если сейчас подойду к окну и увижу внизу молодую женщину и больше никого - ни старухи, ни старика, ни мужчины, ни ребенка, - а только молодую женщину, безразлично какую, и только одну, то игра будет доведена до конца во что бы то ни стало, и мне ничто не помешает".

    Он подошел к окну и почувствовал, как в груди разливается холодок. Во дворе, прямо напротив окна, стояла белокурая молодая женщина. Она оставалась одна всего секунду, почти тут же появилось еще трое: из-за угла во двор вошли мужчина и женщина, а со стороны подъезда - маленькая девочка в цветочном платьице. Белокурая женщина как раз и поджидала ее, взяла дочку за руку, и они пошли со двора.

    Он сел за стол, все съежилось в нем, и только в самой глубине болезненно ухало сердце, так что он некоторое время боялся пошевелиться. Пришла Ирина, стала что-то делать у мойки. Прошла к холодильнику, что-то достала, положила на стол. Он не силился осмыслить, что именно она делает, все сидел в напряжении и слушал, как неприятно стучит в груди. Она опять стала у мойки, шумела вода, позвякивала посуда, и ему вдруг захотелось тут же, без промедления, все рассказать ей. Он даже подался немного вперед, чувствуя, как начинают подступать слезы, и уже почти заговорил, но она сама чуть повернулась к нему:

    - Да что такое с тобой происходит?

    - Ничего не происходит... Нет, ничего... Наверное, я приболел.

    Он поднялся, вышел из кухни, пошел к телевизору, тупо, ничего собственно не видя, стал смотреть что-то совершенно пустое. Потом она позвала ужинать, он поел, все так же углубившись в себя, опять вернулся к телевизору. Ничего не хотелось делать, да и не смог бы ничего теперь делать. И так - до самой ночи - будто спеленатый, полузадушенный, ничего не видя вокруг, то пойдет на кухню, просидит битый час, то приляжет, то опять к телевизору, в ответ на все вопросы только буркал что-нибудь невразумительное. Да к счастью, и до него ни у кого не было никакого дела.

    Поздно вечером, скорее уж ночью, со страхом пришел в спальню. Ирина спала, так что он опять оставался один. Уже которую ночь подряд, находясь под искушением ночного кошмара, он боялся своей постели. Он осторожно лег на спину, уставился в потолок, рассеченный бледными прямоугольниками от уличных фонарей. Откуда-то шел еле различимый звук. Работал какой-то механизм у коммунальщиков или еще что-то. Что-то похожее на тиканье. Помимо этого тиканья было множество других ночных звуков: пьяные приглушенные голоса со скамейки в детском городке, выразительное урчание водопроводных труб, отчетливый звук телевизора у соседей, рев байков, масса чего-то еще. Но он вычленял из всей ночной какофонии только этот тикающий назойливый разрушающий равновесие звук. Это тиканье вырубало дыру в мозгу. Никуда от этого треклятого тиканья нельзя было деться. И вдруг провалился в сон, да так удачно, будто ухитрился прошмыгнуть мимо своих бредовых видений - крепко проспал всю ночь и не проснулся даже в свое обычное время, чтобы собираться на работу. Ирина тоже не разбудила - откуда ей было знать, что ему надо вставать. Было бы нужно, предупредил бы накануне или включил будильник. Перед самым выходом, впрочем, заглянула в спальню:

    - Ты все спишь, на работу сегодня не идешь? Я побежала!

    Он заполошно сел в кровати, слышал, как она обувалась в коридоре, потом открылась входная дверь, щелкнул замок. Он прищурившись сквозь все еще слипающиеся ресницы посмотрел на часы. Половина десятого. Ну и поспал же, подумал он. Поднялся, надвинул шлепанцы, пошатываясь пошел в туалет, все еще видя окружающее пространство сквозь пелену, потом в умывальник. В зеркале рассмотрел себя: физиономия, как после боксерского поединка. Принялся с ленцой чистить зубы. И только тут все вспомнил!

    Вот же ванна, о борт которой опирался левой рукой. А под ванной лежало... Но чистить зубы не прервался, стал, правда, драть десны с таким нервным остервенением, что из них кровь пошла. Долго стоял, низко склонившись, полоскал рот, сплевывал белое с красным, опять полоскал, сплевывал. Умывшись, выключил воду, тщательно вытерся, присел на краешек ванны. Сердце колотилось, в мозгу будто всполохи проносились.

    Странно, но все вчерашнее ему теперь показалось не то что глупым, а тягостным - настолько, что эта тяжесть будто заново разлилась по телу. Он, наконец, опустился на колени, заглянул под ванну, кровь прилила к лицу, это показалось особенно неприятным, даже как-то болезненно ударило в голову. Сверток был на месте. После этого вернулся в спальню, оделся и словно в недоумении уселся на кровати, опершись о колени локтями и сцепив ладони.

    Нужно было что-то делать. Так он себе сказал.

    Что делать?

    А стоило ли что-то делать? Что изменится, если ничего не делать, оставив действительность в вялотекущем состоянии?

    Рассеянно прошел на кухню. Сашок все еще спал в зале на разложенном диване. Это хорошо, что он спал, каникулы... Во всяком случае сын его не беспокоил. Как не беспокоил и тесть. Ирина тоже ни о чем не догадалась. Да, утром, заглянув в спальню, была довольно бодрая. Ирина придет вечером, и к ее возвращению нужно как-то утрясти всю эту чепуху... Можно тянуть только до того момента, когда она возьмет в руки метлу и швабру... Может быть, и не сегодня, но все равно скоро - последний раз она прибиралась дня два назад... Вернуть ружье отцу?.. Продемонстрировать старику этакую показательную идиотию?

    Заглянул в холодильник, тупо стоял перед ним, ничего не соображая. Начинала болеть голова. Закрыл холодильник. Все-таки нужно было хотя бы выпить чаю. Чайник был еще горяч, но Сошников зажег конфорку, поставил вновь греть. Плюхнулся на стул. Вдруг подумал, что, может быть, сегодня не пойти в контору. Сначала нужно утрясти весь этот бред с ружьем, а на следующий день все придет в норму, потому что следующий день отменял абсолютно все! Тут же взялся за телефон, набрал номер редакции. На том конце поднял трубку заместитель редактора Бурозубкин, человек вялый, даже тугодумный, чем бывало раздражал Сошникова. Теперь же голос Бурозубкина и вовсе едва не взбесил, так что стоило усилий сдержать себя от явного хамства:

    - Я сегодня на работу не выйду, мне нужен день.

    - Какой день? - не поняв сразу, спросил Бурозубкин.

    - Солнечный, - ядовито ответил Сошников. - Отгул мне нужен. Сегодня. Приболел я. Хочу отлежаться.

    - А... Да пожалуйста.

    - Спасибо. - Кинул трубку и тут же пожалел, что отпросился. Наверное, все же нужно было пойти - за работой как-то все могло развеяться. А как же ружье! Ну и что ружье. Так и сказать Ирине: да, ружье. Возьму в деревню, когда к твоей тетке поедем. Может, на уточек осенью схожу. Совершенно обыкновенное дело.

    Голова болела сильнее и при этом будто немного больно стало смотреть на свет - на окно. И прикосновения к предметам тоже вызывали неприятные ощущения. Стоило, наверное, выпить таблетку - какого-нибудь анальгина. Он эту мысль обдумывал минут десять, пока, наконец, собрался: открыл шкафчик с аптечкой, который был здесь же, на кухне, нашел анальгин, выпил сразу две таблетки. И только тут заметил, что чайник вовсю кипит. Поспешно выключил, налил чашку чая, намешал сахар и вновь заглянул в холодильник. Теперь достал что-то подходящее для завтрака: два яйца и масло в пластиковой коробочке. Яйца поставил варить в ковшике, он любил всмятку. Но за временем следить забыл. Почему-то его стала беспокоить мысль, что сверток из-под ванны нужно все-таки перепрятать. Вдруг найдут тесть или сын! Возражал самому себе: как они могут найти? Тесть на своих костылях? Сыну тем более ни до чего в этом доме нет дела... И все же пошел и перепрятал сверток в спальню, поглубже под кровать. Опять сел на кровати, задумался. А когда спохватился, вспомнив о яйцах на плите, было поздно - вода из ковшика почти выкипела, яйца переварились до резинового состояния. Ел их - едва не давился. И чай допить не успел, притащился тесть.

    - А ты сегодня не на работе?

    - Как видите, - тихо и без ерничанья ответил Сошников.

    Тесть раскрыл окно, уселся на стуле курить. Дымок затягивало внутрь. И хотя Сошников сам последнее время покуривал, теперь дым показался отвратительным. Оставил недопитый чай, вернулся в спальню, заперся на щеколду, лег поверх покрывала. Настольные часы показывали десять сорок. От этих дешевых китайских часов с пластмассовым механизмом глаза не отрывались. Воочию можно было видеть крохотное движение минутной стрелки, он полностью проследил ее скользящее смещение от "40" к "55", потом к "00", и, наконец, к "05". На "05" поднялся, полез под кровать, вытащил сверток, из шкафа достал патроны. Уселся прямо на пол, на колени, стал разбирать сверток.

    Ружье оказалось без чехла. Отец тщательно законсервировал его - сначала завернул ружье в несколько газет, насквозь пропитавшиеся обильной смазкой, потом в несколько слоев полиэтилена, который за несколько лет хранения потрескался в местах сгиба, сверху все это было замотано в белую мешковину и часто обвязано бечевкой. На оружии не оказалось ни единого ржавого пятнышка, настолько густо лежала смазка. Сошников листами писчей бумаги протер снаружи старое масло, стволы чистить не стал, поскольку шомпола у него не было, а придумать что-то другое ему было недосуг. Собрал ружье и взвел курки, вхолостую щелкнул по очереди.

    Потом переломил ружье, вставил два патрона, осторожно защелкнул. И вдруг взвел оба курка и перевернул ружье - стволами упер себе в грудь. Затенькала назойливая мысль, что в таком положении нельзя дотянуться рукой до спускового крючка, что якобы надо разуваться и давить на крючок большим пальцем ноги. Оказывается, дотянуться можно было рукой с запасом. Он медленно потянулся указательным пальцем к ближайшему спусковому крючку и замер. Чувствовалось, как холодное железо жестко упирается в середку груди, в кость, - холодность и жесткость стволов чувствовались даже сквозь майку. Спусковой крючок был гладок, он огладил его пальцем, но в самом низу нащупал крохотную заусеницу. Осторожно потрогал этот маленький шершавый выступ. И тут же быстро перевернул ружье стволами от себя.

    Дыхание зашлось от волнения. Он осторожно положил ружье на пол, поднялся, подошел к окну, взялся за подоконник - все вокруг плыло. Тело и особенно голова и лицо наполнились жаром. Он некоторое время стоял, пытаясь успокоиться, пока не почувствовал зябкость, майка на груди взмокла, руки затряслись. Наконец будто собрался с духом, трясущимися руками разрядил ружье, разобрал и упаковал заново, но уже кое-как - без газет и полиэтилена, сразу в мешок. Обмотал сверток посредине бечевкой, сделал узелок и задвинул поглубже под кровать. Патроны спрятал на прежнее место, в шкафу. Все-таки нужно было вернуть ружье отцу - самое верное решение! Пусть не сегодня... Сегодня он был не в силах. Сегодня он уже не мог вовсе прикасаться к этой теме. Собрал в охапку промасленные газеты и полиэтилен, отнес на кухню, запихал в мусорное ведро - с мыслью позже выбросить. Тестя на кухне уже не было.

    Только после всего этого Сошников почувствовал облегчение. Он так и подумал, что ему стало легче. Во всяком случае поверил в это. И будто вернулась способность ясно соображать. Нужно было возвращаться в привычный круг жизни, он даже позвонил Ирине, объяснил, что остался дома, спросил, не нужно ли что купить. Потом достал две сотенные бумажки из семейной кассы, расходную часть которой Ирина помещала по обыкновению в одной из книг библиотечки, на этот раз - в Эразме Роттердамском. Отправился в магазин за курицей и хлебом.

    Но ноги понесли мимо супермаркета. Погода была так хороша, что захотелось пройтись. Он же будто только теперь, впервые за много дней, заметил, как солнечно и тепло в природе, как спокойны и даже чинны редкие прохожие и старухи во дворе. Бесцельно он пошел дворами, завернул в соседний проулок, как вдруг обнаружил себя на одной из тех дорожек, по которым когда-то бродил, вытаскивая себя из своей тяжкой болезни.

    Узкая дорожка в криво уложенном старом асфальте тянулась тоннелем под кронами деревьев меж двух железных оград - с одной стороны школа, с другой больничный сквер. Прохожих здесь почти не было. Сошников много раз за полгода выздоровления ходил этой дорожкой, но только теперь заметил, как деревья и город здесь прорастали друг в друга: толстые железные прутья больничной ограды выходили из земли крепким крашеным в черное частоколом, и возникало впечатление, что они растут из земли. И тут же вперемежку с оградой росли деревья и кусты. Железные прутья и древесные стволы сплетались так, что железо прорастало сквозь тела деревьев, а растолстевшие стволы обволакивали сразу по два железных прута. Уже нельзя было бы отделить дерево от железа, и никто давно не предпринимал таких попыток, но здесь по-прежнему продолжали красить железо, попутно перемазывая черной краской стволы и ветви, сросшиеся с оградой.

    На Сошникова как-то остро, но совсем не угнетающе, а скорее повергая, может быть, в смирение, подействовала эта аморфность и пограничность действительности: живое-мертвое, красота-уродство, мир балансировал на границах собственных отрицаний, и в этом процессе присутствие людей казалось чем-то вроде преходящего недоразумения.

    Находясь под этим впечатлением, Сошников вышел на угол двух больших улиц, где возвышался храм из темного кирпича, массивный, тяжелый, чем-то похожий на бронированные корабли, которые появились в те же десятилетия, когда храм строился. Отсюда можно было вернуться к магазину задворками, через церковный двор, огражденный кованым забором. Сошников зашел в открытую калитку, мимо старой нищенки, попутно желавшей ему счастья на десятерых. И вдруг остановился, вернулся к входу. Одна створка дверей была открыта, и там, в полумраке, перемещались человеческие тени. Он вошел. Остановился у самых дверей. Наверное, служба давно закончилась, но и до следующей было еще далеко. В объемном гулком пространстве бродило несколько человек, казавшихся лилипутами, особенно перед большим иконостасом. Догорали редкие свечи, да еще свет приглушенно лился из-под купола, но не проникал в темные углы. Сошников видел, как высокая женщина в темных пиджачке и юбке и в темной же косынке бродит от иконы к иконе, словно она пьяна и не совсем понимает, что делает. Иногда она останавливалась перед какой-нибудь иконой, наверное, не зная, что за образ перед ней, как почти ничего не знал в храме сам Сошников. Но она все равно ставила свечку на высокий отливающий бронзой подсвечник, некоторое время стояла неподвижно, потом, будто опомнившись, могла перекреститься, но могла и не перекрестившись пойти дальше. Еще пожилая женщина, почти старуха, обходила подсвечники, сноровисто собирала редкие огарки и быстро протирала подсвечники тряпочкой. Прошла еще служительница в синем халате, высоко подняв лицо в очках, с ведром в одной руке и шваброй в другой. Потом из алтаря вышел совсем молоденький, наверное, дьячок в длинных пестрых одеяниях, делавших его похожим вовсе не на херувима, а скорее на принцессу из детской книжки, вынес большой бронзовый подсвечник и скрылся в боковой двери справа.

    И почти тут же из этой боковой двери показался священник в простой, без всяких изысков и даже сильно выцветшей, почти пепельной рясе. Молодое лицо его было холеное, розовое и веселое, еще большей ухоженности ему придавали аккуратные мягкие длинные волосы с ранней проседью, такая же аккуратная с проседью бородка. Он медленно, глубоко и радостно о чем-то задумавшись, подошел к той лавке, что была слева от Сошникова, остановился, подумал о чем-то, наклонился и сказал в окошко служительнице, которая, сама подхватившая его радость, вся подалась навстречу, так что почти высунула из окошка голову в темной косынке:

    - Все уладилось. Можете пригласить их и передайте, чтобы ни о чем не беспокоились, отец Николай их примет.

    - Слава-то Богу, слава Богу... - женщина быстро закрестилась в своем окошке.

    И тут в Сошникове будто что-то перевернулось, в голове сама собой сложилась странность, от которой в другой раз отмахнулся бы, как от дурного видения. Но теперь он сделал к священнику два шага, на ходу хрипло проговаривая:

    - Позвольте задать вопрос...

    - Что? - Священник, продолжая благодушно улыбаться, будто не сразу нашел взглядом того, кто к нему обращался.

    - Позвольте задать вопрос...

    Улыбка на молодом, бородатом, но все же слишком нежном для такой бороды с проседью лице скользнула вниз, он все еще благодушно, но с уже наметившейся осторожностью сказал:

    - Слушаю вас.

    - Мой товарищ, который... - так же хрипло заговорил Сошников. - Он стесняется сам, и вот я за него пришел спросить.

    - Конечно, - кивнул священник, хотя чувствовалось, что он вовсе не настроен вести беседы.

    - Вопрос, можно сказать, из теории... Могли бы вы благословить человека... моего товарища... который должен отправиться на войну?

    - Почему же из теории? - Священник благодушно чуть склонил голову набок. - Если воин нуждается в благословении на ратный подвиг, в этом нет никакой теории. Ему нужно придти самому, это будет самое правильное. Если дело его правое и отечество призвало его... - Он на секунду замолчал и в подтверждение себе опять кивнул: - Вероятно, он едет на Кавказ?

    - А что, вы считаете происходящее на Кавказе правым делом?

    Священник улыбнулся как-то иначе, теперь улыбка его и чуть прищурившиеся глаза говорили: ну вот, опять псих; можно было догадаться сразу - эти будто что-то высматривающие слишком нервные глаза, худое изможденное лицо.

    - А вы хотите осудить русских солдат на Кавказе? - сделав усилие, чтобы придать себе строгости, парировал священник. - Когда они умирают там, а мы здесь, в тепле и безопасности, будем обсуждать и осуждать их? - Кажется, ему удалось сходу осадить "психа", тот немного сник и заулыбался уже как-то жалко.

    - Ни в коем случае я не хочу их осуждать. Я вообще пришел не осуждать, я пришел искать оправдания... - Сошников запнулся и добавил: - Моему товарищу. Тем более он не на Кавказ едет... Он вообще никуда не едет. Он собирается здесь, в нашем городе, уничтожить мразь, которая стоит десяти боевиков. Такая мразь - даже не враг, а еще хуже - предатель.

    - Я вас не совсем понимаю, - удивленно произнес священник.

    - Что тут понимать. Вы не знаете, что такое предатель?

    - Подождите, подождите, - встряхнул головой священник. - Какой такой предатель?

    - Обычный, - все с той же напускной наивностью улыбнулся Сошников. - Таких вокруг сотни, и даже тысячи. Воруют, грабят, убивают. Доподлинно знаю: убийца. И даже хуже, чем убийца. Посудите сами, если у мрази цель жизни: уничтожить наше, как вы его называете, отечество, и все усилия, которые эта мразь прилагает, направлены на уничтожение отечества, то кто он?

    - И все-таки я вас не понимаю...

    - Экий вы непонятливый... - хихикнул Сошников. - Тут и понимать нечего... Мой товарищ поставил перед собой цель уничтожить врага, предателя, оккупанта, который разоряет нашу страну. А для такой борьбы ему совсем не помешало бы ваше благословение.

    - Вы сами-то понимаете, что говорите?.. - Теперь священник вытаращил на него глаза. - Ваш товарищ что, собирается совершить убийство?..

    - Убийство... - усмехнулся Сошников. - Если уничтожение врага назвать убийством...

    - Вы что, шуточки шутите? - теперь священник строго прищурился.

    - Никаких шуточек. Все очень серьезно, - немного зло проговорил Сошников.

    - И вы что... пришли в храм с такой нелепой, дурной просьбой? - Священник пригнул голову, прикоснулся кончиками пальцев к своему лбу и покачал головой. Опять поднял возмущенные глаза. - Да если вы видите беззаконие... Существует же закон... И можно, и нужно привлечь оступившегося к законному ответу. А человек - разве имеет право судить и казнить?

    - Да вы не волнуйтесь так, - тихо и даже снисходительно вымолвил Сошников. - И правда, вы что-то совсем ничего не понимаете... Я вам попробую объяснить. Дело в том, что эти бандиты сегодня сами - закон... И я совсем не вижу разницы между ними и кавказскими абреками, они одинаково опасны для моей страны. Следовательно, не может быть никакой разницы между солдатами, воюющими на Кавказе, и моим товарищем, который хочет сделать маленькую зачистку здесь, в нашем городе. Он такой же солдат и заслуживает благословения церкви.

    - Что вы говорите! Разве можно сравнивать солдата и убийцу? Дело солдата тяжкое... Да, оно несет на себе печать смерти. Но солдат подобен врачевателю! И солдат, и врач оба делают больно, но через боль они приносят очищение и выздоровление. Врач спасает человека, одну душу, и его дело благородно и достойно, а солдат спасает отечество, и его дело также благородно и достойно. А вы мне что!..

    - Значит, солдат спасает отечество, а мой товарищ, который решил пришибить злодея, не спасает отечество? Да он самым конкретным образом спасает отечество и сотни, даже тысячи людей спасает, которые должны быть ограблены, а некоторые напрямую умерщвлены.

    - Ничего он не спасает! Он убивает, он губит человеческую душу и губит свою душу. Он - убийца! Без всяких сомнений.

    - Солдаты за последние триста лет спасали отечество только два раза, а все остальное... и та война, на которую вы согласились поначалу благословить моего товарища... Разве это не откровенный бандитизм?

    - Но кто сподобил вашего товарища совершать злодеяние?

    - А кто сподобил идти на войну солдата?

    - Государство! Наше российское государство. А посему это общенациональное дело. Неужели, вам это непонятно?

    - Непонятно... Выходит, если бандиты государства посылают наших мальчишек убивать средневековых горцев на их же землю, а те в свою очередь режут наших мальчишек, то это дело можно назвать общенациональным и благословить его? А когда честный человек, патриот родины, хочет пришибить злодея, который принес вреда родине больше, чем отряд боевиков, то такое дело благословить нельзя? Не понимаю. - Сошников, будто бы успокоившись, ровным взглядом смотрел в лицо священника, не сумевшего удержаться на важных поучающих тональностях.

    - Нет, нельзя благословить! - с раздражением сказал священник. - Это будет убийство, которое осудит и Божий суд, и человеческий. Убийство...

    Рядом остановилась маленькая старушенция, широко открыв рот и испуганно глядя на батюшку.

    - Проходите, проходите... - улыбаясь и крестя ее, ласково проговорил он. И опять повернулся к Сошникову: - Прежде, чем воевать со злом, человек должен разобраться, нет ли зла в нем самом... А зло, самое пагубное, которое может разгореться в нем...

    - Все это чепуха... - перебил его Сошников. - То, что вы сказали про врача и солдата - полнейшая чепуха. Неуместно и как-то неуклюже... Совершенно неуклюжий довод... Так и передайте тем, кто его придумал... Покажите мне врача, который убил двадцать человек ради того, чтобы кого-то там спасти. Может быть, есть такие врачи, вроде доктора Менгеле, но, как я понимаю, восторга они ни у кого вызвать не могут.

    - Вы совсем неправильно мыслите. Врач, как и солдат, через боль приносит очищение. Врач через боль спасает человека, солдат через боль спасает отечество.

    - Опять вы за свое, - поморщился Сошников. - Боль, очищение... Солдат делает не больно, солдат просто убивает. И сам умирает. Солдат - это смерть. А смерть - это совсем не боль и никакое не очищение. Бах! - и никакой боли. И боль - это вам не смерть. Боль - это и есть жизнь, а жизнь - самая что ни на есть боль... Но смерть здесь при чем? Смерть - это смерть...

    - Вы сами не понимаете, что говорите, и не понимаете, как далеко зашла ваша гордыня и в какой тупик приведет...

    - Все я хорошо понимаю, - опять перебил Сошников. - Я даже понимаю то, что скрыто в вас, что вы знаете, да только сказать не можете. Потому что знаете, что благословлять именем Христа войну, пусть даже с распоряжения начальства, - это в обязательном порядке благословлять убийство детей, которое всегда происходит на войне. Это все очень просто и обсуждений не требует, а укладывается в два слова: "Не убий". Эти два слова я не хуже вашего понимаю. А мой товарищ детей идет спасать, из двух зол он выбирает меньшее... А хотите честно? Если честно, то не за благословением вашим я пришел, а то я не знал, что вы можете ответить...

    - Что же вам тогда понадобилось в храме, если вы все давно для себя решили? - холодно сказал священник.

    - А вы храм не трогайте, - тихо с напором проговорил Сошников. - У вас на него монополии нет. Эти кирпичи, кстати, один из моих прапрадедов клал, и в храме мы все равны... А мне нужно было... Да, мне, может быть, нужно было увидеть, что вы так же беспомощны перед правдой и перед грехом... И я увидел. И даже еще беспомощнее... Потому что у меня нет необходимости юлить... Если я грешен, так и говорю: грешен и проклят. А вы говорите: свят и аминь... Дело не в этом. А происходит один странный фокус... Не знаю почему, но вот эта ваша беспомощность... почему-то она придает мне уверенности и силы и разрешает мои последние сомнения... Это все искренне. Не обижайтесь.

    И тут он быстро проделал одну выходку, которая самому ему уже несколькими минутами позже показалась отвратительной. Он выдернул из кармана одну из двух жалких сторублевых купюр, на которые должен был купить продукты, быстро подошел к низкой витрине, где под стеклом лежали многочисленные иконы, книги и прочие товары с ценниками, а на стекле стояло большое блюдо с надписью "На общую свечу". В этом блюде тонким слоем была рассыпана мелочь. Сошников бросил на блюдо купюру и так же быстро вышел из храма, стал пересекать внутренний двор, как услышал:

    - Постойте! - Священник с неподобающей прытью нагнал его. - Постойте!

    Сошников остановился, повернулся вполоборота.

    - Вы должны, - торопливо заговорил священник, - просто простить... Бросьте вы эту темную диалектику и просто, ради Бога, простите того человека, который вас чем-то обидел...

    Сошников нахмурившись, молчал.

    - Когда человек прощает... - задыхался священник, - он прежде всего не в том человеке, которого прощает, признает частичку Бога, он в себе прежде признает... А я буду молиться за вас... Скажите свое имя...

    Сошников покривил губы и пошел со двора.

    * * *

    С этой минуты воля его воспалилась от злости. Он тут же, от ворот храма, вернулся домой, достал сверток, стал переупаковывать его, так чтобы контуры ружья не проступили сквозь мешковину. Потом переоделся в темную майку и такие же темные спортивные брюки. Переодеваясь же, он еще отметил про себя, что и майку, и брюки будет потом не жалко выбросить. Еще нужно было продумать обувь, хотя особенно выбирать не приходилось - годились только старенькие дачные кроссовки. Их тоже потом придется отнести на дальнюю помойку.

    Вся подготовка заняла двадцать минут. После этого он сел на кровати. Времени было всего час дня. До намеченного выхода оставалось больше полутора часов. Он засекал по часам, что до места даже неспешным шагом, не пользуясь транспортом, а транспортом как раз и нужно было пренебречь, можно было дойти за сорок минут.

    Уже через три минуты ждать стало невыносимо. Он прилег, стал как и прежде следить за стрелкой. И вдруг переместился в темный залитый дождем переулок. Только дальний фонарь играл отсветами в лужах. Прямо по этим лужам, разгоняя световые волны, навстречу ему бежал отец. И даже не отец, а потрепанный дворовый шелудивый пес в длинных свалявшихся мочалках шерсти, но Сошников все равно знал, что это отец и при этом вовсе не удивлялся тому, какой странный и жалкий облик тот имел. И вот они пошли рядом куда-то по темноте, и отец из собаки опять стал отцом, но момент превращения Сошников-младший как-то упустил. Отец все приговаривал: "Жить осталось меньше, чем дворовому псу".

    А шли они на рыбалку, на речку. Но только теперь Игорю было не четырнадцать лет, как в те времена, когда они на пригородной электричке ездили на рыбалку, а был он взрослым человеком. Отец же оставался в том прежнем возрасте, крепким мужчиной из прошлого. Так что теперь они сравнялись в годах, были они на равных. Да и река протекала не в своих обычных заросших ивами и крапивой берегах, а по их нынешнему сумеречному городу, струилась по улицам, подмывала ямы под домами и текла уже по самой квартире, где жил Сошников-младший, по комнатам. Здесь-то, в квартире, и были самые уловистые места. Но только рыбаки все впустую бродили по берегу, и все у них никак не получалось начать рыбалку. И эта невозможность закинуть снасти томила так, что Игорь уже готов был захныкать от досады. Смотрели, как в толще прозрачной воды проплывают огромные карпы и щуки, да все мимо, и все горе-рыбакам не удавалось подцепить хотя бы одну рыбину. То мешал стол с компьютером, то натыкались на кровать, то тесть на костылях притащился, задымил вонючими сигаретами, стал рассуждать о строительстве моста через речку. А тут вдруг хватились, что и снастей с собой никаких - ни удочки, ни спиннинга, ни закидушки. Руки пусты. И на ногах не сапоги, а тряпочные домашние тапочки, так что и к воде не подступишься. И все бессильно метались по берегу. А рыбы так и плыли мимо, пока последний хвост не скрылся под стеной спальни. Сошников проснулся с такой досадой на душе, словно все происходило не в тех параллельных пространствах, где путешествуют спящие люди, а в действительности.

    Он сразу поднялся на ноги, прошел в ванну, умылся холодной водой и прямо из крана напился. Скорее по привычке подумал, что надо бы пообедать перед выходом. Но мысль о еде показалась вдруг совершенно отвратительной. Он вернулся в спальню, быстро достал сверток из-под кровати, вышел в коридор. Сашки дома не было, тесть восседал в кухонном кресле перед маленьким телевизором. Сошников, надевая кроссовки, видел, как тесть подался чуть вперед:

    - Игорь, уходишь, что ли?

    - Да, ухожу. Закройте, Семен Иваныч. Я на пару часов.

    Быстро открыл дверь и, не дожидаясь тестя, подхватив сверток под мышку, вышел на площадку, оставив ключ в замке, спустился на улицу, во дворе поздоровался с кем-то из соседей и, опустив глаза, быстро пошел за угол.

    Город на своих автомобилях тащился сквозь душный август. Было одиннадцатое число. Всякий транспорт он отмел еще заранее, хотя несколько остановок и можно было бы сэкономить. Дворами вышел к мосту, быстро перешел на другую сторону. Здесь было куда тише и менее людно, чем на его улице. По набережной вышел к частному сектору, по другую сторону которого тянулась железная дорога. И вдруг поймал себя на мысли, что обдумывает совершеннейшую чепуху, при этом обдумывает ее с какой-то не подходящей случаю болезненностью. Мозг же его тяжело проворачивал отвлеченную самостоятельную идею о том, что вот эти захудалые домишки, понаставленные рядом с железной дорогой - совсем уж неудобное для житья место. День и ночь - стук от поездов. Так и бьет людям в голову. Ночью, пожалуй, еще пуще: пройдет груженый товарняк, так, должно быть, похоже на землетрясение. "Как же здесь жить-то!" - едва не закусив губу страдательно думал он. Чтобы сильно не грохотало, надо поставить вдоль дороги высокий железобетонный забор. Но так ведь мало поможет - все равно будет трястись земля... А значит, надо приподнимать дома на звукоизолирующих сваях... А из чего делать такие сваи?.. Он вдруг опомнился и произнес вслух:

    - Бред!.. Просто бред...

    Платформа на станции оставалась слева. Было хорошо видно, как среди редких пассажиров прохаживаются двое в форме. Нельзя было смотреть в ту сторону, но он все равно смотрел - даже с какой-то навязчивостью. Его не окликнули. Он спокойно переходил рельсы - один путь, второй, третий, всего семь веток - он еще в прошлый раз сосчитал. Наконец железная дорога кончилась, тропинка стала виться через небольшой пустырь, поросший почерневшим бурьяном. Потом меж пристанционных закопченных построек, а потом перешла в гравийную проезжую дорогу. Дальше шли длинные строения из старого темного кирпича. Потом потянулась бесконечная сплошная бетонная стена. Дорога полукругом выводила к автотрассе. По пути встретилось несколько человек. Но он не смотрел на них - не то чтобы старался отвести глаза, а взгляд сам опускался долу.

    Вскоре он перешел автомобильную трассу и углубился в лесополосу. Слева просматривались громоздкие дома. Но вот их заслонило деревьями, лесополоса стала заметно гуще. Теперь он стал замечать за собой, что чем дальше шел, тем сильнее нарастала в теле неприятная непослушность: мышцы будто немного сводило, а кожу на лице и шее стягивало. Он несколько раз останавливался, чтобы перевести дыхание. В конце концов, говорил он себе, все это еще ничего не значит. Можно дойти до места, хотя бы дойти... но именно дойти нужно было обязательно, потому что повернуть именно теперь, не дойдя, было никак нельзя... Дойдя же до места, можно было еще многое успеть обдумать и передумать... Через некоторое время Сошников вышел к той маленькой ладной дороге, ведущей в поселок, но так ничего толком и не надумал. В том самом месте, где и в прошлый раз, стал под деревом, за стеной кустарника. Листочки, уже жесткие, кожистые, шевелились перед глазами, хотя и ветерка никакого не было, воздух взопрел. Стоило чуть сместить голову - начинало слепить солнышко, уходящее вправо. Слышно было, как там же, справа, по трассе проносились автомобили. Вряд ли кто-то мог заметить человека, притаившегося в лесочке: майку он надел темную - он об этом заранее подумал. Зато ему хорошо было видно сквозь листву маленькую дорогу в нескольких шагах впереди. Чуть правее столб со светофором дробил время на разноцветные отрезки. Собственно на этом можно было и закончить. Раз уж ему нужно было убедить самого себя в том, что почти все, что зависело от его воли, он способен сделать, то да, он убедил себя в этом. Да, он сделал... Или мог бы сделать... Если бы что-то и помешало пойти до конца, так это не его слабость и нерешительность. Это уж точно! А только что-то постороннее. Скажем, грибник, прогуливающийся по лесу... Да, кто-то посторонний. Или автомобилист, решивший остановиться и зайти в лесок по нужде. Или светофор, который мог выдать лотерейный "зеленый" той машине. В конце концов та машина могла вовсе не появиться здесь в нужное время...

    На самом деле все это было страхом. Все эти отговорки. Он, наконец, признался самому себе: это страх. Страх был силен, нельзя было сказать себе: я не боюсь, и перестать бояться. Страх был сильнее мягкотелых внушений, он был из дробленого камня, сердце болезненно шевелилось в колючем каменном крошеве. Таким был страх в детстве перед чем-то неопределенным, фантастическим, что должно было схватить тебя в темной комнате. Игорь в темную комнату не мог заходить долго, уж лет до семи - точно, если не дольше. Тело холодело и твердело, голову по вискам обтягивало ремнем. А чего он боялся? Чудовищ? Нет, того, что он боялся, он не мог бы назвать чудовищами. Или бабая? Нет, он понимал, что бабай - устаревшая выдумка взрослых для трехлетнего младенца. Чего же тогда он боялся, стоя у дверей темной комнаты?

    Однажды отец выключил свет в спальне, сразу превращая ее в подземелье ужасов. И выключил свет в зале. Только из кухни сквозь матовое стекло двери разливалось желтоватое спасение. Отец подвел его к той комнате и оставил, сам стал в удалении и сказал:

    - Войди в комнату и, не включая свет, залезь под кровать. Там ты найдешь то, что я туда положил.

    - Что-о ты туда по-о-ложил, па-а-па?

    - Я тебе уже сказал, что. То, что я туда положил. Ты найдешь и увидишь.

    - Мне стра-а-ашно...

    - Чего ты боишься?

    - Я не-е-знаю.

    - Боишься, что там на тебя кто-то нападет?

    - Да-а-а...

    - Ну и пускай нападет, что из того?

    - Я не-е-хочууу...

    - И оно обязательно когда-нибудь на тебя нападет, если ты сейчас же не войдешь туда и не сделаешь того, что я тебе сказал.

    - Я бо-о-юсь...

    - А чего ты боишься больше: темноты или очень сильного наказания?

    - Я не-е-е-зна-а-аюууу...

    - Я приказываю тебе: войди туда!

    - Хорошо, папа, я войду... А ты будешь рядом?

    - Нет, я не буду рядом, я специально уйду на кухню, чтобы ты остался совсем один. Я даже выйду из квартиры и закрою тебя на ключ. Но это не имеет никакого значения. Ты должен туда войти, и ты войдешь туда во что бы то ни стало! Потому что я приказываю тебе войти туда!

    Он присел на корточки, стал разбирать сверток. Сильно и неприятно дрожали руки, так что и цевье он выронил. Но вот, наконец, совладал с собой, сцепил стволы с ложем, прищелкнул цевье, переломил ружье и зарядил его двумя патронами. Свободной рукой сложил капроновый мешок вчетверо, сунул рядом с собой под дерево. Но какое-то время продолжал сидеть на корточках не в силах шевельнуться и видел, как край жесткого мешка топорщится. Наконец одолел слабость, поднялся, прислонившись спиной к дереву и наступив на мешок.

    На часах было пятнадцать двадцать. Ощущение теплой древесной жизни за спиной, кажется, успокаивало. Сердце стало биться ровнее, но слабость не уходила, поташнивало. Он знал, что нужно еще время, чтобы предобморочные ощущения отступили. Он наметил для себя отрезок в десять минут. А значит, в пятнадцать тридцать можно будет разобрать ружье и окончить спектакль. Он стал с нетерпением ждать это время, потому что только преодолев этот временной рубеж, он мог переключить некие рычаги смыслов, и тогда непременно весь мир поменял бы свое лицо. Так он решил для себя. Оставалось потерпеть всего каких-то девять минут.

    Перед глазами на тонкой паутинке повисла зеленая гусеничка - крохотная слепая танцовщица, извивающаяся в поисках тверди. Он дунул на нее, гусеничка перевернулась в воздухе, едва не оторвалась, но вновь повисла, зато теперь паутинка вытянулась, гусеничка сумела быстро оседлать тонкую веточку, по которой тут же принялась отмерять свои саженьки.

    Еще минута растворилась в душном воздухе. Гусеничка совсем исчезла из виду, вместо нее в пространстве прорезалось другое маленькое живое существо - над ухом зазвенел комар. Сошников не отгонял его, комар был еле жив от жары, будто в тяжелом раздумье примеривался к посадке, приближался вплотную к теплой человеческой плоти, которая на его близость отзывалась чем-то спазматическим, но комар передумывал, отваливался, его звон отодвигался и мельчал, он постепенно заходил на новый круг. В неуловимый момент он все-таки перестал гудеть, а значит, уселся, но куда именно, Сошников не мог понять, стоял не шевелясь, пока не почувствовал легкую щекотку за самым ухом. Мотнул головой, комар сорвался и улетел на периферию. И тут же черная автомобильная морда мелькнула слева: прищуренные фары, сморщенная решетка, хищная губа бампера, и номер "002". Темный силуэт массивно замер на одной линии со светофором, который с готовностью остановил мировое движение у красного барьера. Сошникову ничего не стало видно за листвой, он осторожно чуть отклонился вправо и только тогда увидел в синеватом просвете тонировки человеческий силуэт. Солнце освещало нижнюю часть лица водителя. Сошников спрятался на прежнее место, отклонившись влево. Но долго он не мог так выдерживать и опять сделал полшага вправо. Человек в машине смотрел прямо на него. Прятаться дальше не имело смысла. Но Сошников еще повременил несколько мгновений, и только тогда раздвинул ружьем, как палкой, ветви перед собой, судорожно шагнул вперед, открываясь полностью, поднял ружье к плечу и тут же оглох от выстрела.

    Несколько мгновений он ничего не слышал и не видел: в ушах звенело, перед глазами плыло, он будто оказался окутан плотным туманом, но вот он сделал еще шаг, выходя на чистый воздух. Кажется, ничто не переменилось в расстановке декораций: все так же стояла перед ним машина, так же светило солнце. Но что-то было уже и не так. Не стало видно человека по ту сторону стекла, и само стекло покрылось мелкой сеточкой вокруг провального черного жерла. Сошников подошел ближе. Справа по трассе неслись существа из другого мира. Потянул ручку двери к себе. Дверь послушно открылась. На передних сиденьях как бы надломившись в поясе, на боку полулежал мужчина, полностью лечь ему мешало вроде подлокотника, и поэтому светлой коротко стриженной костистой головой он повис над пассажирским местом. И массивная голова, и мощное плечо и рука в короткой светлой майке выдавали в нем крепкого и крупного человека. Но теперь он странно и беспомощно шевелился, левая рука его, свисавшая вперед и книзу, делала робкие движения, словно хотела что-то ухватить в воздухе, и тело в ответ студенисто подергивалось, с каждым слабеющим толчком на черную кожу сиденья откуда-то снизу с хорошо слышимым хлюпом выплескивалась порция алого и густого. Этот человек был водителем Харитошкина, Сошников его видел только однажды.

    Некоторое время Сошников стоял неподвижно, потом отошел от джипа на шаг, захлопнул дверь, повернул голову влево, уставился на приземистую красную машину, которая остановилась следом за джипом. Дверь ее медленно открылась, оттуда показалась маленькая молодая женщина, похожая на мальчика с черной короткой стрижкой. Она, чуть пригнувшись, стала за открытой дверью и некоторое время оцепенело смотрела на Сошникова поверх двери широко открытыми глазами. Но, наконец, стала пятиться, оглаживая свою машину ладошкой поверху, повторяя ее плавные обводы - сначала крыши, потом заднего крыла, будто боялась упасть и таким образом придерживалась, пока не дошла до конца. Отпустила, все еще держа руку вытянутой к машине, как бы не желая с ней расставаться, сделала еще несколько шагов задом и вдруг неуклюже, боком, неотрывно глядя на Сошникова, побежала.

    Сошников необычайно быстро совладал с собой, вернулся в лесополосу и пошел быстрым шагом по тропе. Он чувствовал теперь необычайную ясность мыслей и сильное пружинистое напряжение во всем теле. Он шел быстро, не оборачиваясь, чуть не задыхаясь от скорого шага. Так он дошел до середины лесополосы, и только тут заметил, что тащит ружье за ремень и оно стволами цепляется за все встречные кусты. Мешок же остался валяться там - под деревом. Он сначала лихорадочно подумал: "Да, теперь уже пусть", - и опять чуть не побежал по тропе, но тут же остановился. Мешок никак нельзя было оставлять. Без мешка нельзя было бы спрятать ружье и вынести из леса. А бросать здесь же ружье - тем более было нельзя, на нем оставались отпечатки. Он на какое-то мгновение замешкался, но тут же его ступор сменился лихорадкой, он быстро пошел назад, а потом побежал, уже будто подвывая на ходу. Увидел мешок, схватил, заметил, что джип по прежнему стоит с открытой дверью. И та красная приземистая машина. Возле машин, кажется, еще никто не появился. Он опять замер и вдруг положил на землю мешок и ружье, быстро вышел на дорогу, к джипу, выпростал из джинсов край майки и ею быстро же протер ручку на двери джипа. При этом он боялся смотреть внутрь, сквозь растрескавшееся стекло. После этого бросился в лес, подобрал ружье и мешок, добежал почти до середины лесополосы, до того места, где с одной стороны сквозь растительность стали просматриваться дома в поселке, а с другой - проносившиеся по трассе машины. Здесь чуть не упал на колени, стал поспешно разбирать ружье: цевье, выплеснувшие облачко дыма стволы, ложе, стреляная гильза и целый патрон. И несмотря на лихорадочную поспешность, будто видел за собой со стороны, что делает все быстро и правильно - даже патрон и гильзу не отбросил в сторону, что было первым побуждением, а сунул в карман, детали ружья покидал в мешок и туго его смотал. Дрожащими руками достал бечевку, обмотал поверху, завязал узлов на пять - показалось, что так точно не распустится. Вскочил на ноги и быстро пошел дальше. Лесополоса кончилась, он стал за крайними деревьями. Автотрасса здесь поворачивала вправо, как бы огибая лесополосу. Нужно было переходить на ту сторону. Но он вдруг понял, что не так-то просто выйти из деревьев и оказаться на виду у мчащихся автомобилей. Вот было собрался с духом, как услышал сирену. Его пронзило холодом. Мимо пронеслась белая машина с синими полосами, с сияющей цветомузыкой на крыше. Подумал: всего две секунды! Если бы не повременил эти секунды, то оказался бы точно под носом у машины. Нужно было избавиться от мешка. Как можно скорее! Быстро пошел по тропе назад, лихорадочно высматривая место поудобнее, чтобы спрятать сверток. Наконец сунул мешок под кустарник, нагреб старых веток и надрал травы, чтобы прикрыть. Спрятал так, что, кажется, ничего не было видно. И опять побежал к дороге, уже совсем задыхаясь: в груди горело, воздуха не хватало, сердце билось так, что в ушах гудело. Но не пробежал и десятка шагов, как пришел в ужас: могло же такое придти в голову! Оставить сверток в лесу! А вдруг уже бегут по следу? Куда же им еще бежать! Только по этому лесочку. А вдруг бегут с собакой? Впопыхах вернулся к тому кусту... Нет, не тот куст! И не тот!.. Стал искать, судорожно перебегая с места на место... Наконец - вот он, сверток! Схватил, побежал к дороге, чувствуя, что еще немного и не выдержит такого напряжения, просто ноги подогнутся. На этот раз не останавливался - или пан или пропал - вышел из лесочка сразу, но еще минуты две пришлось ждать, когда будет просвет среди мчащихся машин. Кое-как перешел на другую сторону. Перепрыгнул через придорожную канавку, пошел спешно по тропинке и, уже подходя к углу бетонного забора, за которым тянулись складские помещения, опять услышал нудно и мерзко накатывающий и опадающий звук сирены. Невольно остановился, прислушиваясь. Поравнявшись с тропой, сирена замолкла. Дорогу закрывал угол забора. Сошникова будто насильно потянуло назад, он сделал несколько шагов к углу, и выглянул.

    На обочине стояла машина с мигалкой, но теперь уже другая, не те угловатые "Жигули", которые он видел первый раз, а длинная приземистая иномарка. Мигалка на крыше разметывала синие и красные гейзеры совсем бесшумно. Из машины вышли трое. Двое, в форме, один из которых был с коротким автоматом, пересекли дорогу, жестами заставляя остановиться и пропустить их автомобили. Стали с краю лесочка, а третий, в гражданской одежде, постояв некоторое время на обочине, вдруг повернулся и не спеша направился в противоположную сторону, прямиком к Сошникову.

    Сошников тут же спрятался за угол, чувствуя, как льдом стиснуло грудь, и почти тотчас опрометью бросился по тропе вниз, безотчетно стараясь бежать ближе к бетонной стене. На тропе спрятаться было негде. Если тот человек в гражданской одежде сейчас дойдет до угла, тут же увидит убегающую фигуру. Тогда догонят, непременно догонят, как не догнать, если все, что Сошников проделал, уже было сверх его физических возможностей. Нужно было пойти шагом. Возможно, тогда не окликнут - мало ли что за человек идет по дорожке. Но он все равно продолжал бежать. И тут увидел выступ в сплошном заборе. Один забор переходил в другой, и в том месте, где они состыковывались, был образован небольшой уголок, так что если встать за этот уголок и вжаться в стену, то, наверное, можно было спрятаться. Он так и сделал. Стоял какое-то время, прижимаясь спиной к стене и пытаясь перевести дух - дышал громко, хрипло. Наконец перехватил дыхание и уголком глаза едва выглянул за угол. Тут же отшатнулся: тот человек продолжал идти в его сторону. Сошников мельком успел различить даже черты его лица: худощавый мужчина, далеко не молодой. Уже, кажется, стали слышны шаги. Тут же возникло побуждение выйти навстречу. Выйти, сказать: "Это я..." Но ему как-то недоставало сил сделать шаг, он все ждал появления того человека, но тот все не показывался.

    Некоторое время спустя опять немного выглянул. На тропе никого. Сошников тут же поспешно вышел из своего укрытия и быстро пошел по дорожке дальше. Стена понемногу начала делать плавный изгиб. Он шел спешно, а незадолго до поворота опять побежал. И уже поравнявшись с плавным поворотом, почти оказавшись в невидимой зоне, на бегу обернулся: в самый последний момент на тропе вновь кто-то появился. Он продолжал бежать, тяжело топая, задыхаясь. Навстречу шла женщина, испуганно глядя на него, посторонилась, войдя в самый бурьян.

    Но вот дорожка вывела его к станции. Здесь он остановился и некоторое время стоял, согнувшись, опершись на сверток, как на короткий костыль. Только хрипел и плевался, не поднимая головы, даже когда кто-то прошел мимо. Но едва смог выпрямиться - быстро пошел дальше.

    На перроне не было ни души. Пошатываясь, он прошел через пути, вышел на улочку, ведущую через частный сектор, повернул на соседнюю, идущую параллельно с железной дорогой, и вскоре вышел на набережную.

    В сплошных зарослях ивы по берегу реки в некоторых местах к воде были пробиты тропы. Наверное, все это были рыбацкие подходы к воде, но теперь рыбаков поблизости не было. В одном таком месте Сошников спустился к реке. Осмотрелся, хотя в густых зарослях увидеть что-либо ни справа, ни слева было невозможно. Только противоположный берег, вдоль которого так же точно тянулись заросли, а выше поднимались глухие корпуса большого завода. Здесь он кинул сверток в реку. Тот с шумом плюхнулся в мутную воду и тут же скрылся из виду. Следом полетели патрон и отстрелянная гильза.

    Он еще постоял некоторое время, убеждаясь, что река надежно затянула сверток, и после этого выбрался на разбитую дорогу, дошел до людной улицы и побрел домой, совершенно опустошенный, выжатый от усталости. И только тут он вспомнил: там, в той темной комнате, куда он вошел целую жизнь назад, а потом полез под кровать, в самом дальнем темном углу, он нащупал сложенный бумажный листок. А когда вынес его на светлое место, прочитал выведенное специально для него крупно и внушительно отцовской рукой: "Ничего не бойся!"

    III. Нина

    Есть неоспоримо красивые и добрые места. Это может быть чистое неподвижное озеро посреди золотого бора. Или двухэтажный городок, окруженный лесами, в котором давным-давно родились твои родители и где твой собственный взор прорезался в белый свет: раскрытое окно, обнаженная прохладная рука матери, на сгибе которой лежит твоя щечка, огненный шар вверху, развеивающий миллионы лет твоей тьмы.

    Нина Смирнова родилась в семье стареющих учителей. Судьба иронично улыбнулась им из полусонного брачного ложа - маме было пятьдесят два года, папе - шестьдесят два. Жители городка, доживавшие до столь преклонного возраста, давно числились в заслуженных бабушках и дедушках, иные же нетерпеливцы успевали прирастить к своему родовому званию приставку "пра..." Так что чета Смирновых вдоволь потешила городок, а заодно областных акушерских светил, которые целой делегацией приезжали в городок посмотреть на необычную роженицу.

    Сначала мама приняла беременность за смертельную болезнь, сопровождаемую головокружениями, тошнотой и наконец вздутием живота, поэтому она из страха долго никому ничего не говорила, да соседская тетка как-то заметила:

    - Вы, Анна Федоровна, чегой-то уж совсем припозднились. Скоко живу, но чтоб в такие годы! Ни в жисть не припомню!

    - О чем это вы, Елизавета Степановна?

    - Как об чем?.. В животе-то, небось, уже шевелится?

    - Бывает, - осторожно отвечала Анна Федоровна, - похоже на колики кишечные... Но я надеюсь, что обойдется.

    - Знамо, обойдется, сейчас доктора ого-го!.. Имячко уж придумали?

    - Какое имячко? - совсем растерялась Анна Федоровна.

    - Ну, не хошь говорить - не надо, дело хозяйское.

    - Я не пойму... Вы, Елизавета Степановна, какими-то намеками говорите... - с глубоким сомнением сказала Анна Федоровна, уже, кажется, начавшая о чем-то догадываться.

    - Намеками?.. - Тут и Елизавета Степановна поняла, что происходит. - И вы что же, Анна Федоровна, взаправду не знаете, отчего у вас живот растет?

    - Не-ет, не знаю...

    - Ну и ну, много я чего видала в своей горькой жисти, но чтоб... Колики у ей... Вы уж меня простите, Анна Федоровна, но вы хоть и учительница и уважаем мы вас, но и дура ты, прости меня господи...

    Нинины запечатленные образы детского рая соскальзывали во что-то полумифическое, сказочное. Она помнила следование за ручку за высоким степенным отцом, одетым в старый, но аккуратный, вычищенный костюм, в вечно обмотанном вокруг шеи длинном светлом шарфе и в темной легкой шляпе, - их походы по ту сторону действительности. Они шли к окраине городка и по дороге встречные взрослые почтительно говорили: "Здравствуйте, Григорий Андреевич..." "Григорию Андреевичу - наше с кисточкой!.."

    Они спускались по тропе в овражек, в маленький лесок, переходили по деревянному мосточку ручеек, поднимались и шли краем поля, поросшего цветами. И голос папы, басовитый, ровный, воплощался даже не в бесконечных сказках, - настоящие дети на самом деле не знают, чем сказки отличаются от реальности, - а вот именно в самых правдивых историях о колдунах, волшебстве, о говорящих зверях, о плохих и хороших людях. Все эти истории, ежеминутно готовые обернуться бедой, неизбежно имели добрый исход, что приводило Нину к безмятежному счастью, вроде порхания по цветочной поляне - с визгом и смехом, без которых такие поляны и опушки никогда бы не приобрели своего настоящего смысла. И вдруг она останавливалась - наискосок через полянку в сторону леса важно шествовал мохнатый леший с лукошком. И этот образ так на всю жизнь оставался в ней именно лешим, а вовсе не бородатым мужиком, отправившимся по грибы. Ну раз леший - значит, леший - он тоже имел право расхаживать с лукошком по опушке леса.

    Собранный букет торжественно относился домой. Отец, со старческим самодовольствием посмеиваясь и щурясь, брался сам донести толстый и неудобный букет, в котором пестрели маленькие синие цветочки, и белые в крапинку, и ромашки-загадайки, но самыми впечатляющими были "желтигины". Она так называла все желтые цветы, и это слово в ней осталось навсегда, уже взрослой женщиной, увидев какие-нибудь мартовские мимозы, она говорила сама себе - тихо, одними губами: "Желтигины", - и в самом сердце расцветал большой теплый букет.

    Или вот она прибегала домой с началом холодного осеннего дождя. Мама подхватывала ее, успевшую немного промокнуть, начинала раздевать и извлекала из ее красного драпового пальтишка - из одного кармана большую полупридушенную жабу, из другого - клубок толстых дождевых червей.

    - Ниночка, ты опять!.. - Мама приседала рядом, маленькая, худенькая, сама почти как девочка, но только седая и морщинистая, держала в вытянутой брезгливой руке всю эту склизкую, выползающую между пальцами живность. - Это же зверушки, им хорошо у себя дома, на улице.

    - Мамочка! Ничего им не хорошо! - почти сразу истерично, с вселенской досадой вскрикивала она. - Ведь же там же холодно! Там дождик такой! И дядька идет, ногами наступает...

    Мама склонялась к ней, обхватывала руками, и вдруг эти видения переворачивались верх тормашками, смешивались с толчеей порхающих фигурок, все это наполнялось голосами и цветными всполохами, а в самом центре раскрывалась маленькая комнатка - плотные шторы на ночных окнах, лампа под желтым абажуром. Мама, маленькая, тоненькая, сидела рядышком на кушетке, седые волосы ее, волнисто распущенные, опускались на грудь, ее худенькое лицо было нежно, и она походила на фею. Она читала вслух книгу, которую держала на коленях, и это чтение заставляло Нину напрягаться и поводить плечиками и ручками, поворачивать набок головку на подушке и приоткрывать ротик: маленькое тельце, будто без присмотра, осталось на кроватке, а сознание выпорхнуло и на легких крыльях соучастия летело над мрачной степью... "Вблизи осматривая диво, объехал голову кругом и стал пред носом молчаливо; щекотит ноздри копием, и, сморщась, голова зевнула, глаза открыла и чихнула..." Как в ту же секунду в комнату вошел папа и, кривясь, мохнатый, бровастый, усатый, в ночном широком и длинном халате, чихнул с такой нечаянной смачностью и громогласностью, что лампочка звякнула в ночнике.

    Ее прошлое наслаивалось на настоящее, а настоящее утягивалось в прошлое, ей и много лет спустя, когда она уже была взрослой женщиной, частенько со страстностью хотелось опять стать маленькой девочкой, и она всегда жила рядом с чем-то запредельным, фантастическим.

    Она однажды, проснувшись раньше всех, подошла к зеркалу и увидела в полумраке свое отражение. Ничего особенного: маленькая, тоненькая девочка с растрепанными со сна черными косичками торчком - над ушками в стороны, в ночной рубашке. Подумала: "И как это мама просмотрела, что я косички на ночь не расплела, сейчас увидит и задаст мне..." И вдруг подумала: "А какая я буду через десять... через двадцать лет, когда буду подходить к зеркалу и смотреть на себя?" А потом, десять лет, двадцать лет спустя, подходя к зеркалу, она вспоминала этот свой завет детства и вдруг понимала, что и не было никаких десяти и двадцати лет, а все ее было всегда рядом с ней, в ней самой.

    О такой счастливой возможности - переживать заново чудеса детства - рассказывать кому-то было необязательно. Живя в большом ветхом доме со своим гражданским мужем Кореневым, она могла найти в подвале старую куклу, принести домой, отмыть, пришить оторванную руку, да заодно и сшить для куклы шикарное бальное платьице - и все это, конечно, украдкой, когда муж не видел. Так что вполне закономерно, что она знала - не то что верила - знала, что в доме живет нечто такое, что она скорее только из страха не называла приведениями, но с чем лучше было жить мирно, не ссорясь.

    В этом почти опустевшем доме, в одной из комнат, стояло старое рассохшееся фортепиано, совершенно расстроенное. Но где-то на каких-то октавах еще можно было извлечь красивые звуки. Она садилась на табурет и начинала наигрывать. И тогда сон памяти вновь оживал в ней. Она видела себя тринадцатилетней девочкой в своей угловой комнатке, хрустальная вазочка, сияющая отсветами вечернего теплого света, стояла на крышке фортепиано. Тонкие пальцы спокойно и ловко - не вдохновенно - проигрывали фугу - так ловко, что она могла уже без запинки проиграть весь урок. Окно за спиной распахнуто в теплый сентябрь, занавеси и тюль широко раздвинуты, и она уже ждет и чувствует спиной, что сейчас, как и в предыдущие несколько дней, раздастся тот завораживающий цокающий звук - будто пробивающаяся из толщи прошлого, из средневековья, в ее старательную игру и в те механические звуки маленького городка, в урчание грузовика, в отдаленный визг пилорамы, вплеталась поступь подков. Нина еще больше напрягалась, спина и затылок твердели, и она теперь играла из последних сил, будто на экзамене. Она знала, кто остановился на улице и украдкой заглядывает в комнату, меж занавесей и тюлем, которые она специально вот так широко раздвинула, чтобы можно было заглянуть и увидеть ее, тринадцатилетнюю девочку, так красиво научившуюся извлекать звуки из старого фортепиано. Наконец она не выдерживала, делала ошибку, прыскала и оборачивалась, видя темную кудрявую голову парнишки. Он моментально краснел, отводил глаза, но сквозь внезапно поразивший его стыд все-таки говорил залихватским голосом: "Н-но! Пшла!.." - и характерно чмокал губами. Кляча под ним не очень бодро начинала шествовать, парнишка отодвигался из поля зрения, и цоканье постепенно таяло, низводясь в безвкусную скороговорку: последнюю в городке лошадку, на которой развозили хлеб по магазинам, пустили на колбасу, конюшню снесли, старого возницу отправили на пенсию, а его внука, имени которого она так и не узнала, той же осенью забрали в армию.

    Память не хранила ничего дурного, она трансформировала даже пожар, на котором сгорело три человека, увиденный однажды Ниной, во что-то бутафорское и фантастическое. Или такой особенной была ее персональная память? А может быть, любая память - это сито жизни и счастья? Однажды Нина прошла створками июльского теплого ливня и оказалась в будущем. Из своего городка она уехала, едва ей исполнилось семнадцать. Она это число "17" вычертила пальцем на отпотевшем окне автобуса. А по ту сторону окна, в мути дождя, стояли ее старики под большим зонтом, жавшись друг к другу, прячась в свой маленький сухой мирок: уже чрезмерно тяжелый, старый, сутулый отец в своем сильно обмятом темном костюме, шарфе и шляпе - ему оставалось жить от той минуты два с небольшим года, и почти под мышкой у него, почти с головой укрытая его заботливым слабеющим крылом, - маленькая худенькая совсем седая мама в длинном сером платье.

    Автобус тронулся, ливень стал еще плотнее, детство закончилось.

    Полтора года пугливого натужного шествия по известной дорожке приличий: филфак, читальный зал, драмтеатр, филармония, выставочный зал, несколько музеев, на заедку - комната в общежитии с двумя недокучливыми соседками, с которыми можно было провести малоозвученный читательский вечер в кругу настольных ламп - за крепкой дверью на крепком замке, который лично установил один из папаш, приезжавший навестить дочку из дальнего района. В каждом студенческом общежитии бывает несколько подобных комнат, которые "от греха подальше" обходятся стороной чуть пьяноватым и чуть обкуренным развеселым студенческим народцем.

    Нина это пограничье между собой и внешним миром чувствовала со страхом - не то что боялась переступить границу, а даже не представляла себе, что может выбраться из своих рамок. Вот она идет по вечернему проспекту, потрясенная обилием ночного света - свет подвижен, словно сияющая бегущая вода: наплывают-летят фары, стремятся строчки рекламы и твое собственное смещение в пространстве приводит к смещению всех тысяч световых всплесков. Ночь овеяна светом. Такого не было в ее родном приглушенно-мерцающем тусклом городке с пятью ночными фонарями на главной улочке. Обок - огни в окнах - замкнутые миры людей. Глаза невольно заглядывают в отражения чужой жизни в неплотно задернутых шторах: шикарная люстра, уголок ковра, добротный шкаф, и вдруг - наплывающий на шторы человеческий силуэт. Город был рассыпан в уюте квартир, но и рассыпанный, он сливался в одно общее, грандиозное и запредельное, не доступное для нее. Она себе казалась маленькой, беспомощной, провинциальной. Так она чувствовала и говорила себе, что хочет любить этот город, но еще не знала, что это такое - любовь к большому городу и вообще возможна ли такая любовь. Так что ничего, кроме страха, долгое время не испытывала к нему.

    И смотреть на себя она стала как-то иначе. Стала стесняться своего подросткового вида, своих тонких запястий-хворостинок, тонких ног, лица, которым была немного похожа на казашку - совсем мамино лицо с ее высокими и широкими скулами, с темными чуть раскосыми глазами и густыми бровями. И не понимала, что по-особому очаровательна, что в ней разлита мягкость и нежность, что юноши на улице или на факультете посматривают на нее вовсе не с насмешкой. По ночам могла ни с того ни с сего заплакать - вдруг молча начинала лить слезы. Отчего - сама не знала.

    Тому буйному зрелому цветению, готовому распуститься в ней, не хватало некоторого антуража, каких-то сущих мелочей, вроде дня рождения однокурсницы, небольшой страстно-веселой компании с двумя гитарами и нескольких фужеров "сухого" - почти компота. Так что ее совратили в течение всего пары часов. И никаких силков, ведь силки ставят на дичь, а какой же дичью была она, если ее вдруг захлестнуло такое веселье! Понятно, что она оказалась в постели вовсе не с тем белобрысым мальчиком-однокурсником из другой группы, с которым обменивались улыбками и даже несколько раз говорили в коридоре, когда пересекались лекции, говорили совсем уж о какой-то чепухе - "А ты читала?.. - А ты читал?.." - и от которого ожидалось что-нибудь потрясающее: возможно приглашение в кино или парк... А оказалась она обвитой мощными волосатыми щупальцами мужика Лени, студента-долгожителя, которому было под тридцать. Волосатая грудь, щетина, мужицкие скулы, суровость, грубый загар и запах пахаря. Две недели подряд она за этим Леней шла по первому его зову. Он заглядывал к ней в комнату и говорил:

    - Пойдем, Нинок, погуляем?

    Она молча закрывала учебники, выключала настольную лампу, вставала и шла за ним. И только пожимала неопределенно плечиком в ответ на возмущение соседок:

    - Нин, ты чего, ты с кем связалась!

    Их гулянье сводилось к поиску свободной комнаты.

    Ее обволакивала жуткая, душная, сладкая истома, она упивалась его грубостью, его едким мужицким запахом. Она утрачивала умение говорить в такие минуты. Потрясающее открытие для пай-девочки. И никакой катастрофы. Одна в душевой, стоя под теплыми струями, оглаживая себя - свою гладкую красивую кожу, маленькую грудь, живот, опуская руки по бедрам, и трогая себя в паху, вдруг как-то сразу научилась понимать, что она красивая, нежная, испытывала удивление и легкий стыд от этого понимания. А еще примешивалось что-то, в чем не хотела сознаваться сама себе, - примешивался тихий восторг: я - женщина... я - красивая женщина...

    Когда две недели спустя скоротечная любовь растаяла - Леня просто перестал приходить - она даже не подумала искать его. А через месяц Леню сменил Слава. Она, как рабыня, свилась вокруг этого человека, основательного, не по возрасту бирюка. Но в виду полнейшей ее бесполезности в финансовом отношении - ни денег, ни квартиры - Слава "покинул" Нину через три месяца. После Славы был Гена, следом за Геной Коля...

    А время в стране приспело совсем гнусное. Так что Нине пришлось отныне видеть то, чего раньше не замечала: да и как не заметишь, если на лекциях она засыпала от слабости, а бывало, что ей и вовсе становилось дурно от недоедания. Раньше у нее была повышенная стипендия - пятьдесят рублей, да еще мама и папа присылали тридцать рублей каждый месяц - жить можно было припеваючи. Но папа умер, пенсия у мамы превратилась в нищенское подаяние, и выходило так, что на все имеющиеся деньги Нина могла отныне купить три буханки черного хлеба в месяц. Если бы не подруги с их "передачками из дома" - она бы не выжила.

    В это время, будто пузыри со дна канализации, стали всплывать на поверхность обновленные важные государственные люди, которые неустанно говорили, что все, что происходит со страной, а значит и с Ниной, - это хорошо, что теперь все свободны. Нина этого никак не могла понять. Она к играм в страну, в такую непонятную свободу и в живых человечков не очень-то присматривалась, но понимала, что именно эти самодовольные говорливые люди без роду без племени, бывшие партработники, бухгалтеры и спекулянты, сытно завтракавшие, обедавшие, полдничавшие и ужинавшие, сделали так, чтобы на третьем курсе она перешла на заочное отделение и устроилась работать в детский садик нянечкой.

    В детском саду зарплату работникам в течение года не платили совсем. Но доброголосая мягкосердечная заведующая, огромная крепкая баба родом их южных казачек Алевтина Семеновна, кравшая половину детсадовского бюджета, свой коллектив подкармливала, иначе работники совсем опухли бы с голоду. В тихий час воспитатели и нянечки закрывались на кухне и в один присест съедали почти все съестные припасы, предназначенные для детсада на день. Детей же кормили только один раз в обед - жидкой баландой из взбитой картошки или тертой морковки.

    Это было постыдно. Но Нина ничего не могла с собой поделать - голод и гипноз сообщности были непререкаемыми повелителями, да и начальница Алевтина Семеновна утешала мягко, вкрадчиво, елейно, как она за долгие годы привыкла говорить с детками, при этом склоняясь массивным туловищем чуть вперед и чуть набок, нависая над ними:

    - Это ничего, мои хорошие, иначе вы на ногах не сможете стоять. А деток мамы с папами дома покормят.

    Вечерами, когда родители, сами полуголодные, приходили за своими чадами, весь садик дружно ревел. Детишки того поколения получились эмоциональные, поджарые, большеглазые.

    А потом с хлебного места пришлось уходить - как заочницу Нину выселили из общежития в институте, жить стало негде. Пришлось уехать из города и поселиться по месту новой работы. А это была работа в аду. Она сюда обратилась по объявлению в газете, и место сразу нашлось, потому что на такую работу охотников находилось мало. Но Нина, едва вошла в кромешные двери, вдохнула тонких тошнотворных запахов, неистребимых, несмотря ни на какие усилия персонала, твердо решила, что будет здесь работать. Ее, конечно, поманила не столько возможность получить угол в общежитии и не крохотная зарплата, которую и здесь платили редко и не всю, а что-то несостоявшееся, монашеское, склонное к самопожертвованию и неподконтрольной жалости. "Это мой крест..." - сказала она себе и с какой-то даже внутренней радостью написала заявление о приеме.

    Заведение называлось детским домом для детей-инвалидов. Здесь доживали свой коротенький век маленькие человеческие монстры, вида которых не могли вынести отказавшиеся от них родные мамы и папы. Заведение находилось далеко от города, который берег от излишних впечатлений эстетические вкусы и привкусы своих благородных насельников. Нина поселилась при детдоме в административном корпусе, где под общежитие было отведено несколько крохотных комнаток - два на два с половиной.

    От зачатков ее радостного пафоса и связанной с ним маленькой гордости не осталось ни следа в первый же трудовой день. В этот первый день она еще только пыталась переплыть море ужаса и потрясения. На второй она продолжала принимать капли валерианы. А на третий уже понемногу начала вертеть в постелях своих подопечных чудовищ, менять на них подгузники, подмывать, кормить их - кого из ложечки, кого с помощью катетера, и даже бойко разговаривать с ними, хотя они не понимали ни слова. Работа есть работа, а любая работа рано или поздно превращается в рутину. Нине для начала дали палату совсем непроблемную. Все детишки здесь были лежачими и неговорящими - какие уж проблемы. Они были настолько слабы, что не могли даже пораниться - разве только чуть поцарапаться, если им вовремя не состригали ноготки. Каждый из них занял свою ступенечку в личной несостоявшейся эволюции - от семилетнего "эмбриона" гигантских размеров Миши с двумя крохотными отростками, похожими на плавники, вместо ног, единственной реакцией которого на внешние раздражители была способность жмуриться при ярком свете, до наиболее разумной двенадцатилетней Анжелы. Эта девочка могла даже сидеть некоторое время в постели, если ее, конечно, сажали. Но потом она медленно заваливалась набок, изгибаясь так, что ее круглая выбритая головка едва не подсовывалась себе же под мышку, и одновременно глазки ее причудливо выворачивались в орбитах - правый вверх, левый вниз. Она умела еще, когда лежала, поднимать длинные тонкие руки и ноги и шевелить ими, и даже, стоило Нине подойти к ней, зрачки ее могли настроиться на подошедшего, и Анжела начинала издавать звуки, похожие на предречевое бубнение семимесячного ребенка. Когда Нина кормила ее с ложечки, Анжела основательно глотала кашку, не фыркала и не плевалась. Прошел месяц, прежде чем Нина стала предпринимать попытки что-то уловить в этой уродливой девочке. Она стояла над ее кроваткой, говорила с ней и своим пристальным взглядом ловила ее расползающийся по пространству взгляд, который все-таки иногда фокусировался, так что возникала иллюзия, что девочка смотрит Нине в глаза не то что осмысленно, а с некой таинственной проникновенностью.

    "Боже! - испуганно думала тогда Нина. - А ведь что-то есть..."

    Девочка Анжела умерла первой в ее палате, затихла в какой-то момент и не издавала ни звука час, два, пока Нина не спохватилась. А еще через месяц умер мальчик на соседней кроватке - такой же малоподвижный Гоша. Эти странные существа выпадали из лодки жизни то ли на пути оттуда сюда, то ли отсюда туда. На небольшом кладбище, которое расположилось за изгородью, то и дело появлялись свежие деревянные кресты.

    Нина несколько лет проработала в этом заведении. Она и институт закончила, и даже сделала что-то вроде карьеры - стала заведующей отделением. И так бы, наверное, в ней та ее монашествующая половинка и взяла верх, так бы она и срослась окончательно с этой своей долей одной из "матерей Терез", если бы как-то весной в детдом не приехали корреспонденты.

    Все еще востребованная, хотя уже успевшая запылиться тема: налепить на газетную полосу фотографий уродов, чтобы выжать слезу у преданных читателей. С одной из кроватей сняли сетку, Нину усадили с краю и попросили изображать кормление из ложечки долгожителя детдома - ластоногого Миши, одеяло с которого тоже сняли, чтобы понагляднее изобразить уродство. Один корреспондент фотографировал их. А попутно другой корреспондент, уже в довольно зрелом возрасте, - лицо большое, морщинистое, и голова несоразмерно плечам большая, волосы как-то мохнато растрепанные, с обильной проседью, и смешно лопоухий, - он задавал Нине немного странные вопросы, вроде такого: "Что же по вашему нужно делать с родителями-отказниками - стерилизовать?" Но сразу было видно, что и себя он не слушает, и Нину не слушает. В нем сквозило что-то такое, что было выше рутины повседневной жизни, и это чувствовалось в нем, в его умных глазах, в свободных движениях, в уверенности, даже надменности, с которой он говорил до этого с директором - степенной Инессой Георгиевной... И еще был длинный элегантный шарф вокруг шеи, совсем как у папы, и немного старомодный темный костюм, но тоже как-то элегантно поданный - расстегнутый, чтобы можно было фривольно держать руку в кармане брюк, в то время как другой рукой - свободно жестикулировать.

    А потом Нину послали в областной центр, в эту самую редакцию, за обещанной пачкой газет со статьей. И там ее встретил этот самый корреспондент Алексей Николаевич Коренев, потрясающе мудрый и как-то умеющий быть небрежно элегантным в своей неновой одежде. Случайно, попутно, ему нужно было куда-то идти - они с ним прошли несколько кварталов в сторону автовокзала. И опять же случайно, попутно, завернули в кафе, потому что до автобуса было сорок минут, выпили по бокалу вина и съели по мороженому, да еще он прочитал ей два стихотворения, как оказалось, из его собственного поэтического сборника. И сборник тоже оказался у него с собой, в боковом кармане костюма. Он тут же подписал. А еще через неделю Нина привезла в редакцию свою первую заметку о медицинском оборудовании, которое для их детдома выделили областные начальники. И заметка, в которой даже запятой не тронули, вскоре вышла в уважаемой газете. Несколько номеров газеты с заметкой, а заодно портфель с шампанским и недорогими, но сытными закусками Алексей Николаевич Коренев сам привез в детдом.

    Через Коренева Нина попала в мир, о котором имела очень смутные представления. И поэтому заранее она не могла знать, какие в подземелье под названием журналистика светят огоньки, а заодно какими смрадами оно застится.

    В новой жизни с новым мужчиной, который по возрасту превосходил ее в два раза, она воочию могла наблюдать, как понемногу набираются тысячи тех мелочей, из которых лепится, рисуется, вышивается человеческое бытие. Так что через некоторое время уже вполне просматривалась-угадывалась некая неизбежность будущего, называемая судьбой, в которую Нина безоговорочно верила - до такой степени, что ее никогда не покидало ощущение, будто не она сама, а Некто старается за нее, вышивает ее личное полотно жизни. Так ведь, оказывается, и всегда вышивал и будет впредь вышивать - от первых тугих петелек детства до растрепанной бахромы старости. Но одновременно в этом неизбежном, роковом была та надежная предрешенность, которая располагала к успокоению. Появился у нее мужчина, и в нем слились воедино и успокоились обе ее женские сущности - ее неистовый ищущий перемен зверек и ее страшно пугающаяся этих же перемен монашка.

    Что за жизнь была у них с Кореневым... Если бы не ее врожденная неспособность к бунту и самопоедающий стоицизм, она, может быть, и сбежала. Но у нее и в помыслах не было бунтовать. Они ютились по каким-то углам. То Кореневу удалось по знакомству застолбить комнату в заводском общежитии, то снимали комнату за бесценок у доброй пожилой тетки в коммуналке, то жили за городом на даче у одного из коллег. Что поделаешь, квартирка Коренева давно отошла к одной из прежних жен. Но у него было солидное "внематериальное пространство", казавшееся Нине таким обширным и надежным, что, втянутая в него, несмотря на бытовые мытарства, она чувствовала себя на тверди. Вот чего не было никогда в Кореневе - так это сомнений ни по какому случаю и поводу. Но, пожалуй, такая решительная настроенность мужчины на жизнь больше всего и привлекает женщину. Его мудрость, - а все, что он делал, или говорил, или писал, для Нины светилось непререкаемостью и мудростью, - его мудрость была самой надежной опорой для нее.

    На излете их четвертой зимы они переехали в старый трехэтажный дом на улице Преображенской. Как оказалось, Коренев был здесь прописан на девяти метрах у двоюродной бабки. Бабка отмучилась на этом свете, и Кореневу с Ниной достался вместо девяти метров целый этаж в старом купеческом особняке - пять комнат, длинный просторный коридор, кухня и пара глухих кладовок, - просто потому, что дом был крайне ветхим, бесперспективным, не подлежащим сносу, потому что какому-то чиновнику взбрело в голову вписать эту развалюху в реестр памятников истории и городской архитектуры. Вот почему все жильцы, за исключением нескольких горемык, которым некуда было деваться, разбежались отсюда давным-давно в поисках благоустройства.

    Нина никогда не забывала своего первого впечатления от дома - а первое, может быть, и есть самое верное. Дом ей показался живым, он жил-старел-болел, как живой, он дышал, как живой: что-то потрескивало в нем, и на чердаке будто кто-то шевелился, будто мягкий большой зверь. Нина помнила, как первый раз поднималась по не слишком широкой кованой лестнице. Ступени были из белого камня, уложенные на кованых решетках, но истертые до ям - там где изо дня в день, из года в год, на протяжении нескольких столетий их касались подошвы. Так что взгляд проваливался на триста лет назад, не встречая препятствий - в эту волнистую лестницу, в древние кирпичи стен, с которых давным-давно отлетела последняя штукатурка. И если рука опиралась о перила, то нащупывала самую суть покрытой глубокими трещинами темной отполированной древесины. Нине на этой лестнице, когда она вынашивала Ляльку, однажды стало дурно: кирпичные стены утратили твердость, аморфно-вязко задрожали и поплыли, дубовые перила едва не выскользнули из-под руки, и будто послышался неразборчивый шепот. Она еле устояла.

    Наверное, целый год, дом пугал ее. Бывало, возвращаясь со стороны многолюдной улицы, огибала белую ухоженную церковку, окруженную изящной кованой оградой, она вздрагивала, видя, как дом выплывает из-за угла темно-красным обшарпанным казематом. И тогда она чувствовала, что меняется не только ее собственное мироощущение и поведение, но густеет пространство - воздух становится матовым и густым, и при этом напрягались ее плечи, сознание напрягалось, словно она шла на свидание с колдуном.

    И только под этим знанием прорезывалось, что перед ней всего лишь ветхая развалина, огромная трехэтажная кирпичная изба. Все это даже не называлось, а только желало так называться - домом, этажами, комнатами, кухнями. Темные полуторааршинные стены - стандарт купеческой основательности - за столетия местами просели, местами дали сквозные трещины, а снаружи были, как после артобстрела, в выщерблинах и ямах. Низкая двускатная крыша прогнулась на гнилых стропилах. И внутри - ветхие двери, рассохшиеся оконные рамы, многие окна были заколочены фанерой и ржавой жестью, осыпающаяся с потолков и стен штукатурка, выпрыгивающие из пола трухлявые доски. Из удобств - электрический провод, подведенный к дому. Все остальное - во дворе. А вода и вовсе в колонке через дорогу. По углам в коридоре иней покрывал горы мусора и спрессовавшегося барахла, оставшегося от бабки. Немыслимые сундуки, фанерные ящики с прелым тряпьем, просевшие вековые кровати-клоповники, продавленные деревянные стулья, шкафчики, чудовищные грязные кастрюли...

    В первые дни Нина и предположить не могла, что ей удастся привести в порядок ту страшную берлогу, которая досталась им с Кореневым. Но руки ее, как только она вошла в жуткие комнаты, уже что-то сделали - смахнули с почерневшего стола на пол плесневелую тряпку, и вечный женский инстинкт уже что-то перестроил в ней. Нужно было только начать, а настоящая женщина, попадая в любое новое место жизни, тут же начинает эту работу, и вот она - старательная мышка или усердная муравьиха - по чуть-чуть расчищает пространство, из-под рухляди и плесени высвобождая первый уголок для жизни. Выбрасывается рухлядь, отчищаются стены, отмывается пол. По мере возможностей привлекается слоняющийся ленивый мужчина. Что-то конопатится, прибивается, пилится, подкрашивается, устанавливаются электрообогреватели, ремонтируется дровяная печь. Неделю спустя на двух отмытых окнах появляются занавески, вечером включается стеклянная люстра, подаренная коллегами, и получается что-то похожее на жилую комнату. Потом здесь наклеятся новые обои и появится сносная мебелишка - что-то удастся отремонтировать, что-то отдадут друзья. Такая работа бесконечна, но, вероятно, ее ценность в том и заключается, что невозможно достичь точки завершения. За месяц-другой-третий уже две комнаты обретают вполне жилой вид, и кухня становится уютной и чистой, а воздух вполне пригодным хотя бы для того, чтобы его не замечать. Они так и оставили себе две комнаты, а три совершенно непригодные для жилья заколотили.

    Пришло время, она стала чувствовать, будто сама прорастает в дом - из ее души в разные стороны потянулись корешки и стебельки - ко всем уголкам и предметам - от порога до спальни, так что сотни или даже тысячи мелочей постепенно начали по особому звучать для нее: даже какой-нибудь древний кухонный шкафчик в углу, испещренный трещинками по темному столетнему лаку - эти трещинки были зашифрованной иероглифической записью из книги судеб.

    На третий год она наконец-то осознала идущее из глубины: мой дом. И научилась понимать, что за этим скрывается: дом для человека - второе вместилище души. Она иногда так и думала с отвлеченной романтичностью: для души нужно тело, для тела - дом, для дома - страна, для страны - солнце... Если что-то нарушить в этой цепочке, душа опустеет, человек одичает и погибнет. Даже цыганская кибитка и юрта кочевника воспитывали собственных людей и собственные цивилизации. Но у цыгана за его жизнь могло быть десять походных домов. Здесь же все было наоборот: дом овладел десятком поколений, растворив в себе души и времена.

    Обретя все это, она стала понимать: если внимательно посмотреть на чей-то незнакомый дом, на окна, на то, какие там занавески и стоят ли цветы на подоконнике, на калитку и на дорожку, ведущую к порогу, на палисадник или, наоборот, на бурьян под окнами, а потом постучать, позвать хозяев, заранее можно угадать, кто выйдет оттуда и что скажет. Еще кое-где уцелели старые русские дома с раскрытыми сенями и без решеток на окнах. В такой дом и теперь можно было бы придти и сказать: я путник, сбился с дороги, проголодался, помогите. И тебя по крайней мере не оставят голодным. Или современный особняк-терем за трехметровым забором с парой мастифов за воротами - оттуда тоже известно, кто выглянет и что скажет тебе, если в глупую твою голову взбредет ересь дозвониться-достучаться до этих людей и сказать: я путник, сбился с дороги, проголодался, помогите.

    Однажды в своей комнате, недалеко от двери, на потрескавшемся некрашеном полу, Нина увидела нательный серебряный крестик, окислившийся, черный, наверное очень старый. Его обронить никто не мог, потому что к ним с неделю никто не заходил. И она стала думать, что крестик сто лет пролежал на этом самом месте невидимым и проявился только теперь. Нина не трогала его и ничего не говорила Кореневу. Не то что она была до такой степени суеверной, что боялась поднять чужой крест, но словно ее стискивало духотой, когда она начинала думать о том, что его все-таки надо поднять - не должна же такая вещь валяться у порога. Нина могла быть на работе или на улице, вспомнить о крестике и сказать себе: какая чепуха, приду, подниму и отнесу в церковь напротив или положу в старую деревянную шкатулку, а то и вообще выкину. Но приходила домой и забывала о своей решимости. Не трогала крестик. Подметала или протирала пол и то место, где лежал крестик, не трогала. И по наитию считала дни. Утром же седьмого дня она встала с постели, подошла к тому месту и убедилась, что крестик исчез.

    Коренев его не мог подобрать. Если подобрал, то сказал бы непременно, что нашел интересный крестик старой работы. Но Коренев на пол никогда не смотрел и никогда не держал в руках метлу и швабру. Он, конечно, мог, выходя из дому, наступить башмаком, так что крестик приклеился бы к подошве и вышел вместе с человеком. Но Коренев в этот час еще никуда не выходил, а только делал попытки пробудиться на своей кровати у окна: тянулся, зевал и кряхтел. А крестик еще накануне вечером лежал преспокойненько на своем месте. Так что скорее всего крестик просто растаял в неведомом пространстве - на десятилетия или на столетия, до какой-нибудь следующей хозяйки комнаты.

    * * *

    В их маленький мир вливались соседи. Ветеран Карнаухов с большой морщинистой лысиной. Его обвислое, покрытое пигментными пятнами и несколькими смачными огромными родинками лицо слащаво, с неизбывным донжуанством улыбалось каждый раз при виде Нины, да и сам он, приземистый, массивно стекавший в свою тяжелую старость, становился подвижен и говорлив: "Нинуля, а до чего же сегодня погода хороша..." Он еще мог сыграть пронзительный романс на маленькой клееной эпоксидной смолой семиструнке - и тогда Нина иногда слышала под вечер срывающийся в старческое сипение, но все еще старающийся забрать повыше голос: "Ямщиииик, не гонии лошадеээй..." Или мог при случае "загнуть" историю о своих военных и любовных похождениях - а он помимо двух лет фронта еще пять лет стрелял и резал бандеровцев на западе Украины, так что в общей сложности настрелял и нарезал тридцать пять бедолаг, а попутно, конечно, обхаживал встречавшихся на его пути фрейлейн, фрау, пани и панночек. Нина, случайно присев во дворе на лавочку, могла с затаенным ужасом, граничившим все-таки с чем-то озорным, выслушать историю, которую он, казалось бы, и не ей рассказывал, а другому соседу, жившему на первом этаже с противоположного торца:

    - А немочка - лет четырнадцать, мосластенькая такая... Я ей даю буханку хлеба... "Данке шон..." И вдруг задирает подольчик, снимает трусишки и ложится в травку... Но разве я мог допустить этакое безобразие!

    - И что же, вы прогнали ее? - с надеждой спросила Нина.

    - Как можно! Я к буханке добавил банку американской тушенки. Ха-ха-ха!

    Или соседка Татьяна Анатольевна, высокая и тощая старуха, всегда хранившая сдержанность в поджатых губах. Она в теплые времена неизменно выбиралась во двор - высохшая до состояния колыхания, в обмятой и полинявшей зеленой бархатной шляпке, еле передвигающаяся в своем темном крепдешиновом платье, ставшем похожим на заскорузлый колокол. Татьяна Анатольевна была рождена и воспитана в ту эпоху, когда женщины к покупке нового платья готовились годами - они будто обретали себе новую сущность с новой вещью. Нина знала, что помимо темного крепдешинового у нее было еще одно платье и тоже из крепдешина, но светлое, бежевое. Татьяна Анатольевна в этих двух платьях отработала в школе сорок пять лет и, не сменив гардероба, вышла на пенсию заслуженной учительницей, перевалив за семьдесят. Когда она переставляла свои ревматические ноги и тянулась длинными сухими руками к перилам, к двери - за что бы зацепиться, возникала неодолимая иллюзия, что эти ее неуклюжие почти неуправляемые руки сейчас выпадут из рукавов, и ноги тоже выскочат из суставов и осыплются наземь. Нина помогала ей выбраться на улицу, и было слышно, как скрипят колени старухи.

    Соседи Перечниковы ютились с черного торцового входа, потомки дворников и трактирных половых, вечных жителей полуподвалов, уже лет триста снизу подпиравших городскую жизнь - маленькие сиплоголосые супруги пожилых лет - неприкаянные тени города, и два их стареющих сыночка. Нина иногда видела, как отец семейства Петр Всеволодович - в ее понимании совсем дед, хотя ему и было, как она позднее узнала, всего шестьдесят пять, - выползал из своей каморки на порожек и курил, сначала сосредоточенно и любовно оглаживая и слегка разминая двумя пальцами сигаретку, держа ее перед самыми глазами. Старчески покашливал. Обросший, как пустынник, - усищи, бакенбарды, бороденка, и потрясающая деталь: длинные свалявшиеся волосья были сзади схвачены в хиповскую косичку. И его супруга, своим потасканным видом под стать мужу, а в чем-то его прямая противоположность - сильная, ловкая, бегающая вприпрыжку: "Ой, побегу на Центральный, там свиная головизна по двадцать..." Нина видела, как Мила Стефановна могла спокойно перемахнуть через забор, чтобы срезать угол. А через полтора часа возвращалась с купленной головизной, но на сэкономленные такая напившаяся, что дотаскивалась только до порога, там и падала, приваливалась к стене, обводя пространство мутным взглядом, а головизна, брошенная рядом, высовывалась из пакета кровавым ощерившимся рылом. И при этом Мила Стефановна помнила, что она женщина: стриглась у подружки из соседнего дома под короткое каре и нещадно красила губы - пожалуй губы у нее были точно от Мэрелин, все остальное - от старой, сморщенной, но ловкой и сильной обезьяны.

    Сыновья их были мечены блистательным прошлым: за десять лет до этого они еще выступали в цирке с акробатическими номерами. Друг на друга они были совсем непохожи. Старший Андрей Петрович был черен волосом и лицом темен, как цыган, а статью пошел в мамашу - низкорослый, длиннорукий, цепкий орангутанг. Младший же Петр Петрович был неизвестно в кого - рыжий, конопатый, светлокожий, с крупным черепом, и огромный, медвежеподобный, на голову выше брата, неуклюжий - все вокруг него по неловкости валилось, - по-медвежьи согнутый, будто придавленный за годы службы в цирке старшим братцем, который во всех номерах крутил кульбиты на шесте сверху.

    Нина угадывала переменчивую диковатую природу братцев: от них веяло искренним простодушием, граничащим с лихой бесшабашностью, и тут же рядышком, в маленьких затемненных глазах, лежала приготовленная к случаю звериная злоба. Нина видела старшего братца Андрея Петровича в буйстве, когда младшего, все-таки отличавшегося большей степенностью и верховодившего в семье, в этот час не было. Отец и мать заперлись дома и не пускали сына. Андрей Петрович, свирепея, молотил в дверь кулаками и ногами:

    - Открой!.. Открой, говорю!..

    Но перепуганные родители не открывали.

    - Открой, бля, говорю!

    И наконец, нанося страшные удары ногами и руками, он выломал засов у этой довольно крепкой двери. Нина видела все это с улицы, в ужасе оцепенев и не смея ничего сказать соседу. Он же ворвался в дом, остановился посреди кухни, выход из которой сразу открывался на улицу, развел в стороны руки, которые были так сильны и длинны, что, казалось, наклонись он чуть вперед, то сможет ходить на четырех конечностях. Он сказал своим родителям, стоявшим в глубине помещения, в тени:

    - Ну че закрылись! Просил же: открой! - сказал же все это тоном обиженного мальчика, досадливо махнул рукой, развернулся и вышел назад. И только тут заметил Нину. Сразу стушевался, покраснел: - Ой, Нин... - произнес даже как-то заискивающе, как всегда говорил с ней. - А мы тут это... Извини...

    * * *

    Несколько лет Нина жила с подспудным ожиданием перемен. Она об этом явно не думала, но в ней теснилась некая смутная надежда, которую, наверное, и не стоило раскладывать на доходчивые формулы. Какие еще могли быть ожидания у несовладавшей со взрослением души, мечтавшей о сказочном превращении ветхого дома в сверкающий замок... Или фантазии о внезапном богатстве, которое в сознании Нины ассоциировалось все-таки не с деньгами и не с вещами, а с возможностью перейти в иное и тоже мало осмысленное смутное качество.

    Вещи и деньги были ей, как и каждому отвлеченному человеку, совершенно неподвластны. Впрочем большинству друзей, знакомых и сослуживцев вещи и деньги были неподвластны. Ее удивляло, что при такой тотальной, кажущейся неизбывной бедности почти все разговоры окружавших ее людей так или иначе соскальзывали в болезненную для всех тему. О деньгах и вещах говорили нищие соседи, говорили испытывающие нужду сослуживцы, и даже они сами - Нина и Коренев - нет-нет, начинали муссировать бессмысленную тему, и Коренев при этом как-то серчал, и она сама чувствовала, как все в ней начинает меленько нервно подрагивать.

    И вдруг ей встречался кто-то разбогатевший. Тогда Нина терялась. Давняя институтская подруга, которая в общежитие подкармливала ее сальцем, привезенным папашей из деревни, при случайной встрече много лет спустя почти сразу, со второго слова, начинала заворожено кликушествовать:

    - У меня "Нисан", у Витюши - "Хонда"!.. Представляешь, зимние сапожки за пятнадцать, Италия, так ни разу не одела - слякоть и слякоть...

    - Не надела, Инночка. Ты же филолог, - слабо улыбалась Нина.

    - Ой, Нинуля, - округляла глаза Инна. - Да нужно мне все это тыщу лет, шло бы оно все в баню! У нас с Витюшей свой магазин автозапчастей!

    Нина не могла оценить важность магазина автозапчастей, но вот "сапожки за пятнадцать" невольно вызывали легкий зуд в груди. Нине трудно было даже вообразить, как выглядят такие сапожки и как они сидят на ноге. Она понимала нелепость и даже постыдность своей маленькой зависти, но долго не могла отделаться от бесконтрольного чувства. Двух крохотных зарплаток, которые Нине и Кореневу платили в нищенской муниципальной газетке и платили не всегда вовремя, едва хватало на самое непритязательное существование. У них даже телевизор был дареный - один из приятелей Коренева отдал старый "Горизонт". Или другие знакомые отдавали книжные полки, и они вдвоем с Кореневым просили машину в редакции, перевозили эти полки, потом чинили их, красили, прилаживали в комнате. Или перевозили целую библиотеку, которую Кореневу подарила престарелая матушка одного его почившего приятеля. Или им удавалось "объегорить" с наконец-то выплаченной зарплаты новые шторы - впрочем не совсем новые, в магазине "second hand", но все-таки довольно свежие и опрятные. Какая-нибудь кофточка из того же "секонда" могла осчастливить ее на целую неделю. Или она покупала совсем по дешевке вазочку, сооружала из засохших веточек и цветочков икебану. Или что-то совсем отвлеченное, поднебесное - теплый добрый вечер, когда они вдвоем сидели за столом со скромной бутылочкой вина, и Коренев - особенно в ударе - читал стихи и говорил ей такие ласковые слова, что дом их, старая развалюха, как раз и превращался в паривший в облаках замок. В такие дни перед ней отворялись створки в очистившийся мир.

    Утром она раскрывала глаза и с минуту смотрела на плотные занавески, пытаясь угадать силу света и глубину небес, а в груди уже вздымалась волна восторга. "Я живая, я молодая, я здоровая. У меня маленькая красивая доченька, у меня мудрый, добрый муж, в небе солнышко. Все хорошо..." И она опять, как могла, обустраивала свой уголок жизни. Они тащили Ляльку в ясли. И хотя Коренев с утра бывал сосредоточен и молчалив, она все равно не унывала. Они ехали в редакцию, смотрели в окно трамвая, и она старалась расшевелить его, раззадорить:

    - Ой, Алеша, посмотри, какая смешная собачка...

    Он напрягал губы в улыбке и бурчал:

    - Угу...

    Но вот они доезжали до редакции, Нина шла к подъезду, а Коренев оставлял ее - заворачивал в "кафешку", где незамедлительно прибегал к самому надежному способу трансформировать свои горести и страхи во что-нибудь теплое и приятное, по случаю в некоторую сентиментальную философскую настроенность - конечно же, при помощи сильнейшего растворителя даже самого стойкого фатализма - пары стаканчиков недорогих "трех семерок", которые всегда были припасены в заведении на радость отобранному контингенту. Через десять минут совершенно преобразившийся, омытый из родника живой водой, он поднимался в редакцию.

    В редакции для Нины сразу находилось дело - она убегала в город писать статейку о школе, или о театре, или о музее, или еще о каком-нибудь явлении, которое ей самой казалось основополагающим в этом мире. А Коренев, заняв "полтишку", отправлялся в продуктовый магазин в соседнем здании и покупал бутылочку самого демократичного яблочного "портвейна". Возвращался в редакцию, понимая, что вид у него в большом, как балахон, фривольно распахнутом пальто, в длинном белом шарфе, обмотанном вокруг шеи, с немного растрепанными волосами, - вид вполне декадентский. И уже в редакции - был бы только слушатель - выдавал на гора что-нибудь философское:

    - А знаешь ли, старичок, какой момент человеческой истории можно считать поворотным пунктом на пути к концу света?.. Тот самый момент, когда взрослые дяди и тети сделали детскую игрушку, куколку для невинных девочек, взяв за образец американскую уличную минетчицу.

    Он наливал себе из бутылки совсем немного в стакан и выпивал. Если не было слушателя, садился за телефон, звонил в областной статотдел и получал несколько цифр. Потом пересаживался за старенький компьютер и начинал стучать, каждый час оживляя себя терпкой влагой, второй своей кровью, которая и цветом, и клейкостью, и густотой была и впрямь близка к его собственной крови. Он "от фонаря" настукивал строк двести пятьдесят о том, что демография в регионе становится все лучше и лучше, потому что в прошлом году в области умерло на двадцать тысяч человек больше, чем родилось, а в текущем году разница по вымиранию составила только семнадцать тысяч.

    Приезжала Нина, садилась за освободившийся компьютер. А Коренев, располагался в кресле с первой попавшейся книгой - или кто-то принес что почитать и забыл на столе, или это была старая уже прочитанная книга из маленькой редакционной библиотеки, или даже сочинения какого-нибудь местного графомана, изданные на выпрошенные у спонсоров деньги, - все это не имело значения - для Коренева чтение было вторым, наряду с алкоголизмом, пристрастием. Он сам рассказывал, что в юности в своей родовой деревне однажды расшиб лоб о столб, которого не заметил, потому что читал на ходу.

    К вечеру они выходили из редакции. По дороге Коренев мог на три минуты забежать в то же кафе, куда он заглядывал утром. А выйдя, вновь наполнял пространство уверенностью и красивым смыслом. Иногда вечера дарили сюрпризы. Если удавалось пристроить Ляльку, они могли отправиться в театр, но уже с антракта как-то плавно перекочевывали за кулисы, и до полуночи пили водку, а то и что поблагороднее - коньячных оттенков, в компании шумных и до сердитости самовлюбленных нарциссов местного разведения. Нина тоже могла выпить - мелкими глотками - одну стопочку. Как не выпить, когда упрашивают такие люди! Питье было актерским, но Коренев знал, как извлекать спиртное из их закромов: нужно было смотреть влюбленными глазами на актрис, восхищенными на актеров и периодически повторять два волшебных слова: "Это гениально..."

    Или они могли оказаться на вечере поэзии в музее. Местные поэты и барды читали и пели свои и чужие стихи и то, что они называли стихами. И Коренев тоже мог выйти и прочитать что-нибудь из Блока, а следом что-то свое. После вечера поэзии как-то само собой выходило, что Коренев и Нина оставались в музее, в тесной компании, хозяином которой был пожилой бородатый хранитель, и тогда литераторы в очередь пили из экспонатов - серебряного ковша "времен Ивана Грозного" и медного кубка "мореплавателя Чирикова". И Нина смотрела на этих людей как бы со стороны - но вовсе не осуждая, а мысленно даже соучаствуя с ними. Коренев же, изрядно захмелев, благодаря чему приходил в особенно высокое расположение духа, мог продолжить чтение стихов.

    Нина наизусть знала всю его лирику. Это были добротные певучие сочинения, чем-то похожие на Есенинские и Клюевские, в них кудрявились деревья разных пород, произрастали полевые цветы, журчали ручьи, в избах сквозь копоть светились лики, а сами избы катились колесницами по полям и перелескам и ладьями плыли по реке вечности. Почти все стихи, не считая полутора десятка относительно свежих, написанных за последние тридцать лет, были из той самой книжицы, которую ему удалось издать в солидном московском издательстве еще по молодости, когда за стихи платили приличные гонорары.

    И вдруг в этом мире, в котором так и не обозначилось признаков зрелости и округленности, обломилась некая важная опора. Началось вроде как с намеков - стали осыпаться соседи. Сначала умер папаня бывших циркачей, старый Перечников. Потом другой сосед - ветеран Карнаухов. Впрочем, для дома такие уходы были даже чем-то вроде необходимых жертвоприношений - непременно ведь нужно, чтобы в старых стенах кто-то почил. Но эти "естественные" и "ожидаемые" смерти как-то неприятно коснулись мироощущений самой Нины. Она почувствовала, что ее общее время с Кореневым выжато, как губка. В один миг увидела: все, что пыталась выстроить вокруг себя - все аморфно и неподвластно твоим желаниям.

    Когда же беда приключилась с Лялькой, Нина ничему не удивилась, она уже была готова к подобным поворотам.

    Девочка в три года заболела отитом с осложнением и оглохла на оба ушка, а еще через некоторое время не могла выговорить ни одного слова, хотя до болезни росла говоруньей. Нина два года мучилась с ней по больницам. Все, что ей удавалось заработать и что оставалось от Кореневских возлияний, тратилось на лечение и на подношения врачам, а потом еще на поездки по монастырям - к старцам, и даже к бабкам-знахаркам. Все было тщетно - врачи, поимевшие на их беде изрядное количество коньяков, конфет, дорогих колбас, которые самой Нине даже пробовать не доводилось, и просто денег - шуршащих купюрок - посоветовали "мамаше" перестраивать жизнь, отдавать девочку в специальную школу.

    Нине казалось, что она совсем потеряла равновесие. Впрочем, и Коренев был сбит с ног. Беда с дочерью для него оказалась тяжестью непосильной. Он надломился. Раз от разу он начал уходить на ночь в соседнюю комнату, чтобы не мешать Нине, намучившейся за день с работой и ребенком, а потом окончательно переселился в эту небольшую комнату за стеной, которую они несколько лет назад отвоевали у разрухи. Там был письменный стол, пишущая машинка, деревянный стул с гнутой спинкой, этажерка, заваленная книгами. Книги еще лежали стопками и горами вдоль стены. Был небольшой шкафчик, куда свободно влезал весь аскетический гардероб Коренева. В этой комнате Кореневу разрешалось курить, и там крепко воняло табачным дымом. Впрочем, коридор и кухня тоже были пропитаны дымом.

    И наконец пришел день, когда Нина по настоящему увидела в нем то, что раньше растворялось в ее соучастии к нему: совсем чужой, поникший, стареющий человек с осунувшимся широким лицом, пепельно седевший. Да еще заношенная одежда, мятые брюки, темная засаленная рубашка и кофта. Дурно пахнущий старик. Нине приходилось упрашивать его, чтобы он отдал ей вещи в стирку. Но главной переменой было его уныние - он теперь был хмур и безнадежен целыми днями, все его утехи сводились к минимуму: покурить да выпить "чекушечку" хлебной самогоночки, купленной в соседнем доме.

    * * *

    В самом конце февраля, вскоре после того, как Ляльке отпраздновали пятилетие, Нина и Коренев были поздним вечером на кухне. Нина давно уложила Ляльку, стояла у плиты. По полу гуляли сквозняки, быстро выстуживая тепло от давно прогоревшей печурки, и стылая стена возле окна сырела. Было зябко - шерстяная длинная кофта плохо грела. Нина не уходила: ей не хотелось в свою темную комнату - свет не включишь, потому что Лялька тут же проснется - после наступления глухоты девочка стала чувствовать свет остро и могла проснуться даже от ночника. И еще Нина словно что-то ждала от Коренева, украдкой на него посматривала, видела, как он сидит - согнувшись и поджав под кресло ноги. В этот раз было в нем что-то необычное, беспокойное, иногда он будто порывался заговорить, немного распрямлялся, но потом опять обмякал, проваливался в кресло.

    - Что-нибудь еще поешь? Чаю с печеньем? - спросила Нина. И уже сняла с плитки разогревшийся чайник.

    - Нет, спасибо, Ниньчек, - хрипловато ответил он.

    Тогда она стала сливать из чайника воду в глубокий алюминиевый тазик, чтобы домыть посуду. И тут Коренев заговорил своим хриплым голосом - как ей показалось, с сентиментальными добрыми нотками, наверное, от выпитой незадолго водочки.

    - Помнишь, как мы познакомились?

    Она ответила не сразу, чуть обернулась к нему:

    - Хорошо помню. - И при этом не бросала работу: разбавляла воду, помешивая ладонью, а потом стала опускать в эту воду тарелки, стоявшие рядышком стопкой, одну за другой, неспешно, напряженно ожидая, что он скажет еще.

    - Это было такое страшное место. И ты - маленькая, худенькая... И такое страшное место.

    - Ничего страшного там не было.

    - Вот-вот... А ты, помнишь, пыталась ерничать и спрашивала меня, что я сам-то думаю о тех уродах?

    - Правда?.. Я не помню, - она заулыбалась.

    - Да, ты стала вдруг с таким заранее готовым возмущением выяснять, не считаю ли я, что всех их нужно было усыпить еще при рождении. Тебе, вероятно, уже приходилось много говорить на эту тему. И ты была так воинственно настроена... Так наивно и мило.

    - Да-да, что-то было...

    - Я с тобой никогда искренне не говорил, - вдруг добавил он тихим сухим голосом.

    - О чем? - она настороженно пожала плечами, удивленная такой быстрой переменой в нем.

    - О чем угодно. Обо всем, - жалко улыбаясь, сказал он. - Никогда не говорил искренне... Я всегда с тобой балагурил, или стишата читал, или какую-нибудь чепуху пересказывал. А искренне, чтобы просто так по душам - не говорил.

    Она пожала плечами, при этом чувствуя, что пугается его слов.

    - Вот ощущение инвалидности, что ли, уродливости... - Он сидел неподвижно, почти полулежа в кресле. - Вспомнил сегодня тех твоих уродов. Весь день ходил, мучился. И наконец понял, что сам всегда был таким же точно уродом.

    Она не отвечала, с осторожностью молчала, тогда он опять заговорил:

    - И тебя втянул в свою уродскую жизнь. А ты, дуреха, молодая, неопытная, жалостливая... Полезла в мое болото... А ведь я все это понимал. Все заранее знал. Как оно будет. Но, видишь, не пожалел тебя.

    - Почему ты так говоришь? - она так и стояла, не поворачиваясь к нему, только уж очень поникнув, опустив голову низко.

    - Что же мне теперь говорить... Я когда-то думал... ну, когда был молодой, - продолжал он, словно уже не обращая на нее внимания, - думал, что все барахло в мире не стоит ни одного моего хорошего стихотворения. У меня целая теория сложилась: я знал, что никто не достоин, ни один человек в мире не достоин того, чтобы я разменял на него свой талант... А с другой стороны, думал: если женщина доверчива до такой степени, что доверчивость ее превращается в глупость, то почему бы и нет!.. Почему бы не использовать ее глупость во благо своему таланту, в услужение истине... - Он опять замолчал, кривя губы, и опять заговорил тихо, спокойно, с хрипотцой: - Да только откуда взяться таланту... Вот послушай. - И он начал дурашливым фальцетом читать одно из своих стихотворений. А стихотворение было о юношеской любви, и Нине всегда казалось, что именно оно ей больше всего нравится, а он знал, что это стихотворение нравилось ей. И теперь она почувствовала, что он специально выбрал это стихотворение, чтобы, наверное, возвести свое отчаяние в еще большую степень - через вот такое желание досадить ей. И оттого, что читал он теперь дурашливым кривляющимся голосом, вся его выходка приобретала особенно жалкий оттенок.

    Нина стояла возле своего таза, опустив руки в теплую воду, все так же не глядя на него, слезы текли по щекам. Он оборвал стихотворение, помолчал немного и опять заговорил:

    - И вот я мало-помалу просрал жизнь. И заодно просрал твою жизнь. И жизнь дочки, которую зачал в непросыхающем пьяном бреду. Так что теперь девочка будет всю жизнь расхлебывать... - Он вдруг преодолел незримую черточку, разделяющую его заносчивость и его бессилие, порывисто спрятал лицо в ладонях, плечи его затряслись. Нина и сама окончательно расплакалась, подошла к нему, обхватила его седую растрепанную голову, прижала к своей груди.

    В те дни город был плоским, расползшимся в грязно-снежном месиве. Голые деревья походили на унылые веники дворников, а покрытые темными отсыревшими потеками дома и заваленные оттаявшим мусором улицы обрели трущобный вид. Зима почти без солнца, то наваливающая снега, то раскисающая в оттепели и грязи, тянулась от самого октября так пасмурно и томительно, что уже напоминала людям о вечности: дневной полумрак незаметно соскальзывал в малоподвижные анабиозные ночи. И люди понимали, что именно в такие времена они стареют.

    В одну оцепеневшую ночь Нина проснулась - она вскрикнула во сне и сразу, скидывая с себя одеяло, испуганно поднялась - босыми ногами на прогретый пол - рефлектор из угла лил по полу теплые малиновые струи. Подошла к Ляльке. Девочка разметалась в кроватке, и Нина стала поправлять одеяло, прятать раскинувшиеся тонкие ручки и вдруг вся ушла в нежность: легкие прикосновения-поглаживания к плечику девочки и к мягким волосикам и немногие звуки дочери, похожие на похныкивание, и ее, Нины, вроде бы бессмысленные, но такие нужные ей самой "тщщ-тщщ" - все это, должно быть, перемешало душу матери и душу девочки в одном облаке, так что Нина настолько явственно чувствовала сон девочки, что перед ней едва не начинали разворачиваться туманные видения, и почувствовала, что девочка знает во сне, кто и зачем подошел к ней.

    Нина, наконец, отошла от кроватки, замерла посреди комнаты в нежном малиновом свечении, приобняв себя за плечи. Было немного зябко в тонкой ночной сорочке - от двери и окна все-таки потягивало сквознячком. И опять ей стало не по себе. Наверное, была неприятна вот такая плотная тишина, накрывшая дом. Редкая тишина, только несколько звуков: собственное сердцебиение и дыхание, легкое посапывание Ляльки и еле уловимые потрескивания в рефлекторе. За стенами будто все вымерло. Нина невольно слушала странную немного жутковатую тишину и подспудно успокаивала себя тем, что сейчас, должно быть, такое время всеобщего оцепенения и молчания.

    Она наконец пошевелилась, накинула на плечи длинную теплую кофту, надвинула шлепанцы, подошла к двери, но не решилась сразу выйти, с испугом смотрела на Лялькину кроватку, утопающую в малиновом мраке. Наконец открыла скрипнувшую дверь, вышла и быстро прикрыла дверь за собой, чтобы не выпускать тепло. В коридоре ее обволокло холодом. В кромешной тьме, придерживаясь о стену, стала мелкими шажками двигаться к тому месту, где был выключатель, но будто погружалась с каждым шагом в ледяное озеро - по щиколотку, по колено, по пах... Нащупала клювик выключателя, щелкнула - лампочка цокнула, озарив коридор молнией, и перегорела. В мгновенной вспышке высветились силуэты вещей в коридоре, да так и остались висеть перед глазами некоторое время: угол вешалки с вещами, маленькая тумбочка и табуретка, колесо висевшего на стене трехколесного велосипеда, обувная полка и в самом конце коридора, у двери, чья-то темная фигура, жавшаяся в угол.

    - Кто здесь? - напряженно прошептала она.

    Никто не ответил и не шевельнулся, тишина и кромешная тьма окутывали ее. Конечно, почудилось, стала успокаивать саму себя, в этом доме что только не привидится. Все-таки перекрестилась, прошептала: "Господи, пожалуйста, не делай мне так страшно..." Шагнула в сторону кухни, подумав, что нужно включить свет там. И вдруг услышала, что кто-то вздохнул. Опять замерла, сердце перестало биться.

    - Кто здесь?

    И по-прежнему тишина. Нина всхлипнула. Сделала еще несколько шагов, нащупала дверь в комнату Коренева. Прижалась к ней спиной, а сама таращилась в тьму, будто что-то могла увидеть и, конечно, видела - налетающие на нее дымчатые свечения. Поднажала на дверь, намереваясь скользнуть в комнату, но дверь не поддалась - изнутри было заперто на задвижку.

    - Алеша! - громко и даже визгливо проговорила она и застучала в дверь кулачком. - Алеша, открой! Мне страшно.

    Коренев не ответил.

    - Алеша! Пожалуйста, проснись! Мне страшно! - Стала молотить в дверь одновременно кулачком и босой ногой, всей ступней, с которой слетел шлепанец. Опять оцепенела, прислушиваясь. И опять ничего не услышала за дверью.

    - Пожалуйста, открой. Почему ты меня так пугаешь? - Вновь изо всех сил стала бить в дверь. И наконец замерла. Ей стало ясно, что Коренев не отзовется. И тогда она почувствовала, как необъяснимый страх схлынул. Страх стал понятен. Плечи ее затряслись, она села на пол, подвернув под себя ногу и привалившись бочком к двери, спрятала лицо в сгиб локтя, обнимая, тиская себе лицо. Слезы полились так обильно, что намочили и лицо, и притиснутую руку, упали горячими каплями на колени. Плач ее наполнял темное помещение и будто растекался дальше, по комнатам, так что вскоре все комнаты были наполнены ее плачем и весь дом сочился неутешными слезами - слезливые мокрые потоки просачивались сквозь толстые кирпичные стены на улицу, поднимались до ночного пасмурного неба, подсвеченного желтоватым и малиновым сиянием фонарей, рекламы, заводских отблесков, и там, на высоте, разрастались над городом, чтобы, наконец, пролиться на заснеженные улицы и на ночных людей, стороживших рассвет, первым в этом году дождем.

    * * *

    Смерть собирает вокруг себя народа куда больше, чем жизнь. На жизнь приходят посмотреть немногие - что на нее смотреть, ее вокруг и без того хоть отбавляй. А смерть притягивает, ведь смерть - это дверь по ту сторону времени, и в каждом теплится надежда хотя бы краешком глаза заглянуть туда.

    Жил человек, Алексей Николаевич Коренев, тихо спивался и ничего, кроме раздражения, давно ни у кого не вызывал, все так и прочили: когда-то да загнется - долго не протянет. А загнулся, и сразу собралось вокруг две или даже три сотни людей, своей многочисленностью крайне удивляя соседей покойного, которые и предположить не могли, какая важная личность скрывалась под этой хотя и беззлобной, но совершенно пропитушной физиономией. Люди заполнили весь двор и толпились группами на маленькой улочке между домом и кованой церковной оградой. Здесь ни прохожих, ни транспорта обычно не бывало много, а теперь такая толпа да еще десятка три автомобилей, некоторые весьма презентабельные, заняли половину улочки - так что ни пройти ни проехать.

    Только третьего марта, впервые за два с лишним месяца, небо раскрылось синевой, солнце набухло за городом - ослепительные лучи, раздробленные блестящими краями кровель, антеннами, высокими стеклами и маковками церкви, дотянулись до людей. Небеса откровенно радовали - люди хотя и говорили негромко, но голоса были теплыми, а иногда даже веселыми.

    Большинство собравшихся имели хоть какое-то отношение к журналистике: газетчики и те, кто пожизненно отирается возле газет, были говоруны с радио и даже областные телевизионщики притащились в количестве двух персон освещать прощание с "мэтром областной журналистики" - длинноволосая дамочка, плоская, и как-то только в одной этой плоскости предназначенная для съемок - опрятная и смазливая, и бледный невысокий парень - оператор с камерой на штативе.

    Оказалось, что у мэтра Коренева было много учеников и много тех, кто числился в его друзьях и товарищах, хотя эти друзья-товарищи могли не видеть его последние десять лет. А пришли еще те, кто и правда никогда не видел его, но хотя бы слышал, что был такой журналистский гений, местный Гиляровский - Алексей Коренев. Были же и такие, кто и не слышал о нем ничего, а пришел за компанию, потому что похороны журналиста-коллеги - это всегда хороший повод "себя показать".

    Были дамочки в возрасте, которые лет тридцать назад с душевными спазмами внимали Кореневу, если ему случалось при них рассуждать или - "что самое потрясающее!" - читать свои стихи. Во всяком случае, теперь дамочки думали, что испытывали когда-то подобный восторг. "Коренев... Ах, Коренев... Ну что вы, какой стилист! Теперешние близко не лежали. Найдешь хотя бы одного!"

    Были некоторые газетные начальники, вроде присланных для прощания замов. А были и главные редакторы, отечески поглядывающие на сборище. Были газетные девочки и мальчики, полагавшие, что как раз сейчас происходит важнейший перелом во вселенной: старое уходит, новое - то есть они - приходит на смену отжившему.

    Были те дежурные парни, условно считающиеся журналистами, да, пожалуй, самые искренние парни, по настоящему дружившие с Кореневым последние годы, - одетые в самую демократичную одежду, космополитического возраста, с сострадающими и страдающими лицами. Хотя, если разобраться, таким парням, перебивающимся случайными гонорарами и тусовочными подаяниями, в общем-то все равно, кого хоронить. Впрочем, Коренев не обиделся бы. И сами похороны коллеги - это для них всегда что-то вроде общественной нагрузки или, скорее, многочасового марафона на пути к вожделенному поминальному финишу. Для таких парней на похоронах коллеги всегда найдется мелкая работенка: вынести табуретки на улицу, нести впереди процессии венки, подставить дружеское плечо под гроб. И одна забота: не запамятовать, что сегодня хоронят журналиста и поэта Алексея Коренева, а не замредактора губернской газеты Лапикова или фотографа городской вечерки Сорокина, которых, одного полтора, другого три месяца назад, отпели и отпили сверх меры.

    Но у всех собравшихся, у всех вместе, если смотреть на них как на некий единый клан - от последнего бомжующего условного газетчика Валеры Кушакова, пришедшего сюда за пропитанием и выпивкой, до председателя союза всей этой братии Григория Фетисова, который и организовывал такие похороны, для чего собирал финансы по изданиям и за что его прозвали "похоронным союзом журналистов", - у всех была особенность, сильно отличавшая журналистское сборище от любого другого, например, от сборища учителей, или инженеров, или врачей... Если бы собрались инженеры, или учителя, или врачи хоронить своего коллегу, то у них получился бы узкопрофессиональный междусобойчик, крохотный срез города, одна только махонькая его сторона. Здесь же на ветхой улочке Преображенской в этот час разом сосредоточились все смыслы города. Эти люди были пропитаны городом, сами они и были городом: его богемными и злачными местами, кабинетами, закоулками, лечебницами, школами, заводами, застенками... - всеми мыслимыми городскими дырами и вершинами. Но всего по чуть-чуть, без глубины, по верхам, с психопатической заносчивостью и сумасшествием, что, впрочем, вполне соответствовало городу, потому что и сам город - это ни что иное как легкомыслие человечества и его сумасшествие.

    В толпе появился Игорь Сошников, которого многие считали сумасшедшим без всяких оговорок. С кем-то он здоровался за руку, кому-то кивал, а кого-то презрительно не замечал.

    Сошников рассуждал про себя, что смерть Коренева почти для всех этих людей настолько отвлеченна, что мало кто в этом дворе понимал происходящее. Такая смерть так же естественна и мимолетна, как дождь, налетевший и отшумевший, она только обрамляет их всех - собравшихся здесь.

    Сошников месяц назад видел Коренева на трамвайной остановке - в неряшливом распахнутом пальто-балахоне, в длинном шарфе, свисавшем до земли. Коренев, сунув руки в карманы пальто, почти на грудь опустив мохнатую седую голову, ничего не видел пьяно моргающими глазами. Он вдруг потерял равновесие, наступил башмаком на грязную бахрому шарфа и чуть не уронил самого себя. Но Сошников не поспешил ему на помощь. Сошников вообще хотел обойти его стороной. Да только на той остановке некуда было податься - с одной стороны стена здания, с другой - проезжая часть. Пришлось идти мимо, и при этом все ждал, поднимет ли Коренев затянутые мутью глаза или нет. Тяготила сама мысль о возможном неловком разговоре на виду у прохожих. Но Коренев не думал замечать никого из призраков, вязко проплывавших по ту сторону аморфной границы. Сошников прошел в двух шагах. А что же теперь, думал он, пожалеть, что не подошел тогда и не помог? И как можно было помочь и можно ли было помочь, а, главное, нужно ли?.. Так он успокаивал свою совесть, пока толпа медленно придвигала его к дверям дома.

    Дверь была раскрыта настежь и приперта кирпичом. Люди сюда входили по очереди, напуская на лица чинности, с невесть откуда взявшейся услужливостью выпуская тех, кто уже побывал внутри. Обок двери, сунув одну руку в карман дубленки тонкой выделки и плечом чуть привалившись к щербатой стене, с непокрытой головой стоял распорядитель похорон Григорий Фетисов. Он вяло подавал мягкую ладонь знакомым мужчинам и вальяжно кивал женщинам, встряхивая зачесанными назад роскошными сединами. Так же сдержанно подал расслабленную мягкую ладонь Сошникову.

    На втором этаже, в длинном полутемном коридоре лампочка не горела, освещался коридор из двух боковых комнат через открытые двери. Люди вежливо теснились в узком проходе, доходили до ближайшей раскрытой двери, заходили в комнату, а кто-то уже выходил оттуда и продвигался на улицу, а еще кто-то стоял в глубине коридора, в потемках, смиренно сцепив руки под животом. Вдруг раздался мужской вскрик - кто-то из вошедших в комнату подавил рыдание и вышел, скуксившись и прикусив кулак.

    Заставлен коридор был порядком - до тесноты. Мелочи чужой жизни, что-то значившие для хозяев, лепестки вещей: ближе к двери длинная деревянная вешалка, сплошь занятая уличной одеждой; чуть дальше подвешенный на стене трехколесный велосипед, так что можно было задеть головой колесо; еще дальше массивные книжные полки, прогнувшиеся под беспорядочно наваленными книгами, журналами, кипами газетных подшивок; у другой стены - темный горбатый сундук с коваными уголками - раритет.

    Сошников прошел к той двери, дождался своей очереди и тоже вошел. Вместе с ним вошло еще человека два-три, стали у него за спиной. Посреди комнаты стоял стол с большим шикарным гробом, из которого выглядывало сильно напудренное лицо Коренева. Свечи по углам стола - от них сильно пахло воском. На фоне бедного жилья гроб выделялся чрезмерной помпезностью - вероятно, очень дорогой - деревянный, полированный, украшенный декором с блестящими вставками, с витиеватыми ручками, тоже блестящими. Откинутая крышка была обита волнистым атласом - изумительно белым, отливающим при этом снежным искрением. Теперь этот гроб принадлежал исключительно Кореневу. Впервые ему безраздельно принадлежала такая дорогущая вещь, которую он мог забрать с собой даже в могилу. Так что Коренев, обложенный роскошными цветами, и сам с белым фаустовским лицом, выглядел несколько смущенным от того, что впервые - не в жизни, конечно, а вот только в смерти, но все-таки впервые от своего рождения - он выглядел так богато, элегантно и расчесанно. На реальные прижизненные были похожи только заскорузлые неловкие синюшные руки покойного, связанные тряпочкой на груди.

    Тут Сошников перевел взгляд на людей, сидевших у гроба. Две смутные неузнанные фигуры. Совсем не известная Сошникову пожилая полная тетка в черном, она подняла отечное лицо, пусто посмотрела на Сошникова. И женщина чуть помоложе, тоже незнакомая, но не в траурной черноте, а в чем-то вполне затрапезном - в каком-то сереньком пальтишке и красной вязаной шапке.

    Наверное, времени для выражения почтения прошло достаточно. Сошников кивнул, сам не зная, что показал этим движением, и вышел в коридор. Он прошел чуть дальше, мимо душисто пахнувших елью аляповатых венков. Увидел Нину в конце коридора, возле входа на кухню. Она сидела на чем-то низком в полутьме и, сама в черном, почти сливалась с потемками, так что Сошников не столько узнал ее, сколько угадал по ее небольшой съежившейся фигуре, что это она. Подошел, не зная, что сказать. Она сама заговорила тихо и с той озабоченностью в голосе, которая неизбежно проявляется у людей во время потрясений:

    - Хорошо, что ты пришел.

    Он опять не нашелся, что сказать, только так же, как и в прошлый раз, кивнул и рукой, кончиками пальцев, прикоснулся к ее плечу. Он подумал, что давно не видел Нину - наверное, года два прошло или даже больше, - а разговор затеялся такой, будто они только вчера болтали о чем-то.

    - Знаешь, что она сказала? - Нина отвела глаза и заговорила еще тише, с нотками обиды. - Та, его родственница... Я даже не знаю, кем она ему доводится - то ли двоюродная тетка, то ли троюродная сестра... Она сказала, что я свела его на тот свет, чтобы присвоить себе эту квартиру.

    - Брось, Нина, люди в сердцах чего не наговорят.

    - Господи, как все-таки нехорошо... Но я же не могу претендовать, мне это ничего не надо. Мы с Алешей даже расписаны официально не были. И я не хотела никогда претендовать. Мы теперь с Лялькой поедем к маме...

    - Все уладится, Нина.

    Она, кажется, немного успокоилась, но тут же отклонилась в сторону, долго посмотрела в коридор. Сошников тоже повернулся, посмотрел, но ничего особенного не увидел: так же тихо приходили и уходили люди.

    - А знаешь, если сказать по правде, - вновь взволнованно начала она. - Мне всегда здесь было страшно. А тут такое... Этот дом... Будь он неладен...

    - Зачем ты так? Такая милая развалюха. Удивительно, как ты могла навести здесь порядок.

    - Нет, не милая. Да, есть такие развалюхи, милые. А здесь... - Она замолчала, и вдруг тихо, но при этом испуганно проговорила: - Я перед ним кругом виновата.

    - Как ты могла быть виновата. Разве от тебя что-то зависело? Мы же все видели...

    - Ничего вы не видели. Ничего вы не видели и ничего не знали.

    Она замолчала и опять с тем же испугом и уже почти шепотом спросила:

    - Как ты думаешь, мне нужно туда пойти?

    - Я не знаю. - Сошников пожал плечами. - Но если хочешь, конечно, иди - никого не спрашивай. Ты здесь хозяйка.

    - Ты только не уходи, пожалуйста. Там, на кухне, там ребята.

    Она вдруг гибко скользнула у него под рукой. Сошников вздрогнул, посмотрел ей вслед. Было на ней нелепое, совсем длинное и широкое, перехваченное пояском на узкой талии черное платье - может быть, одолженное у кого-то для такого траурного случая, потому что, наверное, своего черного платья у Нины не было. Подбирая подол, она быстро прошла к двери в ту комнату, остановилась на входе, приподнимаясь на цыпочках, вытягивая шейку и, наконец, шагнула внутрь.

    Сошников прошел в крохотный коридорчик к кухонной двери, открыл ее. Те люди, которые здесь негромко разговаривали, с его появлением замолчали.

    Земский сидел спиной к выходу обок стола, закинув ногу на ногу. Спина его за последние года два или три, которые Сошников его не видел, стала шире и загривок солиднее - шкура на шее коричневая от загара, что посреди мартовской бледности сразу бросалось в глаза. Он немного повернулся к вошедшему, неопределенно улыбнулся. По ту сторону сидел редактор рекламной газеты "А и Б", чудаковатый импульсивный верзила Сергей Лейшман. И третий - чуть присевший на широкий и низкий подоконник, молодой сальноволосый толстячок, служивший в газете Земского, имени его Сошников не знал.

    Сошников молча поздоровался за руку со всеми. Он и не думал садиться за стол, хотел поделикатнее тут же ретироваться. Но улыбка Земского уже выразила соучастие - он искренне, с расположением, подвинул в сторону Сошникова пустой граненный стакан, из которого, возможно, только что пил сам, больше половины налил в него водки. Сошников не возражал, хотя вряд ли рискнул бы выпить так много - пять лет он почти не прикасался к спиртному, но теперь молча взял стакан, кивнул, выражая всем понятное согласие с мрачной торжественностью похоронной тусовки, и неожиданно для себя отпил несколько ощутимых глотков. И опять мельком заметил про себя, что Земский раздобрел телом - впрочем он не то что пополнел, но налился мужиковатой плотностью, и если уж не постарел, то стал нахмуреннее, даже в джинсах и в спортивной черной кожанке нараспашку, под которой был надет добротный белый свитер, он выражал теперь что-то начальствующее, строгое.

    Из закуски на столе была шоколадка в развернутой фольге, почти нетронутая, Сошников поставил стакан, в котором водки убыло все-таки совсем немного, отломил от уголка маленькую дольку, пожевал. Можно было и теперь ни о чем не говорить, позволительно было воспользоваться траурной обстановкой, кивнуть и выйти. Однако заговорил Сергей Лейшман, который, конечно, не мог знать, что там копошилось в душе Сошникова.

    - Вот мы пьем и спорим, - заговорил он с легким юморком, но не так громко, чтобы услышали в коридоре, - а кто собственно был Коренев?

    Толстячок у окна прыснул, с явной старательностью выражая солидарность с начальством, и тут же показательно зажал пухлой ладошкой себе рот.

    - Кто был Коренев? - повторил вполголоса Лейшман.

    - То есть? - спросил Сошников неопределенно. Он не был расположен к шуткам. Он теперь прислушивался к себе, с любопытством ожидая, какой эффект произведет водка после многолетнего перерыва. В ушах будто бы начинало понемногу шуметь.

    - Был он аристократ среди босяков? - Лейшман округлил глаза и поднял указательный палец. - Или босяк среди аристократов?

    - Главное, что уже не спросишь, - чуть хрипло сказал Земский.

    Толстячок опять прыснул и опять зажал рот.

    - Но то, что он был аристократ - это факт. Никто в этом не сомневается, - сказал Лейшман.

    - Как и все мы здесь, - улыбнувшись с кислым сарказмом, сказал Сошников. Наконец он почувствовал головокружение.

    - Да? - с пьяным деланным недоумением приподнял брови Земский. - Садись, чего ты. - Он за спинку выдвинул из-под стола стул. Сошников с сомнением сел - все равно делать было нечего. Земский опять взялся за бутылку, налил в стакан Лейшмана, потом толстячку, но водка в бутылке кончилась. Земский недоуменно посмотрел на толстячка.

    - Секунду! - тот быстро достал из большой спортивной сумки, стоявшей у него за спиной на подоконнике, еще бутылку.

    Земский обратился к Сошникову:

    - Как сам?

    - Все так же - сам, за меня никто, - в тон ему ответил Сошников.

    - А... - протянул Земский. Он долил второй стакан. В третий, недопитый Сошниковым, плеснул немного и так же подвинул его к Сошникову. И опять ожидающе посмотрел на толстячка, который стоял несколько мгновений, вопрошающе глядя на хозяина, и вдруг догадался - подобострастно ринулся к буфету, открыл дверцу, достал оттуда еще стакан, поставил перед Земским. Тот налил себе половину, поставил бутылку и достал сигаретку из лежавшей на столе пачки. И опять толстячок был тут как тут - в его руке уже горела зажигалка и он подносил ее к сигаретке Земского. Сошникова как-то неприятно удивила этакая проворность мелкого холуйчика.

    - А я... - пыхая дымком и немного прижмуриваясь под своими большими очками в золотой оправе, вновь заговорил Земский. - А я слышал, что ты в заводской многотиражке работаешь.

    - Работаю, - без обиды кивнул Сошников. - Уже больше года.

    - Ну-ну... Наверное, целых десять копеек платят?

    - Платят, - кивнул Сошников. - День в день.

    - Ну... - Земский глубоко затянулся и стал выпускать дым - медленно, в сторону и вверх, вальяжно откинувшись на спинку стула, иронично скосившись на Сошникова. После этого взялся за стакан и как-то мгновенно посерьезнел, потупился. - Ладно, все хрень... Давайте помянем Николаича. Что ни говори, мы его все любили. - И добавил с особой горечью: - А сдох, как собака.

    Все взяли свои стаканы и выпили, кто сколько мог. Сошников вновь сделал два маленьких глотка. Земский выпил все, что налил себе. Он был уже заметно тяжел. Словно в раздумье он заговорил:

    - А то давай ко мне... По старой памяти...

    - Будешь двадцать копеек платить?

    - Буду. Не двадцать, а тридцать. - Земский с пристальностью посмотрел Сошникову в глаза и с совершенной серьезностью добавил: - Тридцать тысяч деревянных. Для начала. А потом еще больше.

    Толстячок, присевший на подоконнике, оказавшийся, как и хозяин, с сигареткой в зубах, поперхнулся от неожиданности, так что сигаретка выпала изо рта на пол, тут же кинулся поднимать. И редактор Лейшман подал голос:

    - В моей конторе только один человек получает тридцать тысяч. Это я.

    - У-у, - принимая игру, вытянул губы Сошников. - Как заманчиво-то... - Но он почувствовал, как внутри екнуло, и подумал, что, как ни старайся, а это екнувшее в груди волнение трудно спрятать.

    - Подумай, - кивнул Земский. - Но недолго. - И опять взялся за бутылку.

    - Вадим, не гони, - сказал Лейшман.

    Но Земский все равно разлил водку по стаканам и взялся за свой. И тут толстячок заговорил слезливым и надсадным голосом:

    - Вадим Петрович, вы же видите, товарищ не хочет на ту работу, которую вы предлагаете. Переведите меня на ту.

    - На какую на ту? Ты даже не знаешь, на какую на ту.

    - За такие деньги я на любую пойду, я буду землю есть...

    - А ты ее и так ешь, - недоуменно посмотрел на него Земский. - За семь тысяч. Семь тысяч ты получаешь? - Он опрокинул в себя новую порцию водки.

    - Семь... Конечно, семь... - проныл толстячок.

    - Миш, ну тебя... - Махнул на него рукой Земский. - Мне на ту работу нужен умный человек.

    Стало неловко. Сошников, чтобы немного разрядить напряжение, сказал:

    - За такие деньги придется не землю есть, а кое-что покруче.

    - Зато заедать будешь пряниками. - Земский пьяно и самодовольно засмеялся.

    - Сладкими?

    - А то! - сказал Земский и замолчал, упершись взглядом в стол - казалось, уже ничего вразумительного он не произнесет. Однако поднял голову и заговорил даже немного зло: - А как ты хотел, Игорек? У каждого мэна, без исключений, есть черпачок, которым он черпает дерьмо. У кого черпачок поменьше, у кого побольше, у кого целый ковш, у кого присолено, у кого послащено. А суть одна... - Он закончил свою речь, грязно выругавшись.

    В ту же секунду Сошников увидел, как на кухню вошла девочка лет пяти, в длинном теплом шерстяном платье, с черными косичками, торчавшими в стороны над маленькими ушками.

    - Вадим, здесь ребенок... - предупредил Сошников.

    Земский с трудом обернулся на своем стуле. Девочка с любопытством, широко раскрыв глазки и склонив к плечику головку, посмотрела на него.

    - Она не слышит, она глухонемая, - сказал со своего места Лейшман.

    - Кто она?.. Это же их дочка?..

    - Да, это их дочка. Лялька, кажется... - подтвердил Лейшман. - Хотя Лялька - не Лялька... Она все равно ничего не слышит.

    - Как же не слышит?.. Я не знал. - растерянно сказал Сошников. - Надо же, я не знал.

    Земский встал, заметно пошатнувшись, обошел девочку и направился к выходу, но остановился в дверях и, повернувшись, хмуро сказал:

    - Не в моих правилах уговаривать. Но вот мое слово... При свидетелях... Все, что я сказал, остается в силе. Не хочешь - адью! На размышления неделя.

    Он вышел. Толстячок тут же засобирался, подхватил спортивную сумку с подоконника и, предварительно завинтив пробку, забрал со стола початую бутылку. Следом, лишившись водки, ушел Лейшман. Сошников и Лялька остались одни на кухне. Он поспешно сгреб со стола шоколад в фольге, завернул как мог.

    - Иди сюда, - кивнул он. Она подошла, взяла шоколадку без особой охоты.

    - Вот ты какая красивая девочка. - Сошников бочком сидел на стуле. - А может, это и хорошо, что ты ничего не слышишь. Ты даже не представляешь, сколько гадостей тебе не придется услышать... И сама ты никому не будешь досаждать. В конце концов, это хорошо, когда тебя никто не достает и ты никого не достаешь...

    Он немного подался вперед, провел ладонью по ее жестким, туго обтягивающим головку волосам. Девочка не стала уворачиваться, а все так же прямо смотрела на него - едва исподлобья и немного будто бы с любопытством.

    - Я тебя помню совсем крохотной, - говорил он. - Вот такой. - Он развел руки на ширину плеч. - Это было... Это было пять лет назад, третьего марта... Да, уж что-что, а тот день я помню хорошо... - Он с удивлением замолчал, задумался. - Представь себе, тоже было третье марта. И сегодня третье марта.

    Он опять хотел погладить Ляльку по головке, но теперь девочка сделала шаг в сторону и увернулась, наверное, совсем потеряв интерес к нему, и, неестественно громко засмеявшись, выбежала из кухни.

    Он сидел некоторое время задумавшись и вдруг проговорил:

    - Понтушник... Как был понтушник, так и остался.

    Выпитая водка все же вызвала неприятные ощущения: голова кружилась и легкая тошнота поднималась к горлу. Он рассматривал кухню Нины. Любому человеку на месте Сошникова, окруженному повседневным трехкомнатным бытом, над которым неустанно трудилась основательная супруга, обстановка Нининой кухни могла показаться слишком уж простой, граничащей с убогостью: тусклая лампочка без абажура, у стены - этажерка с разнокалиберными тарелками и мисками, деревянная полка на стене со сковородами и кастрюлями, деревянный же в облупившейся белой краске шкафчик, старый иссеченный ножом складной стол, кривоногие стулья вымершей породы, в углу на тумбочке - электрическая плитка с пригоревшими потеками, рядом - алюминиевый рукомойник с большим тазом на табурете. В доме не было ни водопровода, ни канализации, в этих стенах чувствовалось что-то от 1918 года, когда потерянные в истории уездные барышни с тонкими белыми ручками стали у кухонных плит и взялись за половые тряпки.

    * * *

    На улице все было готово к выносу покойного. На маленькой площадке стояли две табуретки. Толпа роптала множеством приглушенных голосов о своем насущном: в одном углу обсуждались общие знакомые, в другом вполголоса одухотворенно рассказывали о поездке в Анталию, в третьем раздавались вздохи по поводу задержанных зарплат, в четвертом давний сослуживец Сошникова - Гоша Сычовкин вещал едва не митинговым голосом о своей журналистской, общественной и семейно-бытовой деятельности. Сошников случайно оказался рядом, и Гоша тут же переключился на него, стал теснить к стене, толстенький, полнощекий, потливый, с маленькими юркими сумасшедшими глазками, в очках, которые не то что все время спадали, а как-то не умещались на толстой мордочке и будто выдавливались, так что он их то и дело прилаживал на переносицу двумя пальцами, как бы быстро обхватывая бугрящуюся мордочку. И при этом тараторил без умолку, громко, радостно, как подросток, который специально громко говорит, чтобы все вокруг слышали его, обо всем подряд. За пять минут Гоша поведал окружающим о покупке "ВАЗ-2107" и постройке гаража, о своих детях, которые "поступили на самые престижные...", о работе, десять раз многозначительно помянув слова "газета, статья, журналисты", о властях, помянув десять раз имена областной верхушки - в такой тональности, словно он с ними по субботам пил водку в бане. Если бы вокруг были чужие люди, а не журналистский привыкший к психозам и шизофрении контингент, можно было бы сгореть от стыда, находясь рядом с Гошей.

    И вдруг, словно по приказу, толпа примолкла. Из подъезда донеслись озабоченные голоса людей, выносивших тяжесть. Еще через полминуты показалось раскрасневшееся искаженное от напряжения лицо Валеры Кушакова, который выворачивая лицо назад, вполголоса испуганно шипел:

    - Опускай, ёп... Щас уроним... На плечо, нах, не урони...Осторожно ты!..

    Выплыл лакированный бок сильно накренившегося гроба. Еще люди, человек пять, вытаскивая этот тяжеленный сияющий гроб на вытянутых руках - так вероятно они только и могли тащить его по лестнице, наконец, кое-как перехватили, опустили, поставили на табуреты. Открыли крышку. Голова Коренева съехала вбок, венчик сполз со лба на глаза. Впрочем тот же заботливый Валера, мгновенно преобразившийся в сострадающего плаксивца, все привел в порядок.

    Тишина держалась несколько секунд. Вокруг гроба образовался неровный круг, Сошникова оттеснили за спины. Он невольно вытягивал шею. На мгновение увидел белое напудренное лицо Корнева, потом опять спины и затылки, потом склонившегося к одру лобызающего лоб покойного Валеру Кушакова, потом согбенную толстую женскую спину в черном.

    Рядом вновь зашелестели шепотки. Было сообщено, что на похороны пришли три бывшие жены Коренева и двое детей от прежних браков - сын и дочь. В разговор вступил всезнающий Гоша Сычовкин, громким шепотом стал уточнять, что детей от прежних браков четверо, итого - вместе с маленькой Лялькой - пятеро, нет только одной средней дочери.

    - Вон та женщина в бордовой шапочке и старуха рядом - его первые дочь и жена.

    - Такая старая?!.

    - Кто старая?

    - Обе старые.

    - А та помоложе - третья жена... Сына не вижу... А вон та...

    Сошников отошел от шептавшихся. И наконец в просвете среди людей увидел Нину - несколько в стороне от гроба, - ее испуганное лицо, словно каждую секунду она ждала, что вот сейчас ей скажут что-нибудь нехорошее, и спрятаться от этого будет никак нельзя. И, вероятно, Лялька тоже была с ней, но ребенка не было видно - ее заслоняли.

    Многие подходили к гробу - кто-то наклонялся и целовал Коренева в бумажный венчик на лбу, а кто-то ограничивался прикосновением к связанным синюшным рукам или просто склонением головы; и тогда можно было заметить краску на лице склонившегося.

    Вскоре вновь возникло движение. Стала выстраиваться процессия. Впереди образовалась вереница сутулившихся людей с венками. Гроб поднялся на добрые плечи шестерых товарищей, и одним из первых был по-прежнему верный соратник покойного Валера Кушаков. Толпа, все еще внушительная, хотя многие уже ушли, медленно, обретая общее направление, двинулась скорбной головой по Преображенской, огибая храм, к открытым вратам. По дороге от толпы тоже многие отстали.

    Процессия вошла в церковный двор. Гроб внесли внутрь, некоторые вошли следом, но всех собравшихся небольшой храм вместить не мог, большинство осталось во дворе. Сошников протиснулся внутрь. Гроб установили посреди храма, принесли четыре высоких подсвечника, поставили вокруг крестом, зажгли свечи. Народ теснился ближе к выходу, и только человек десять, и среди них Нина и Лялька, обступили гроб полукругом. Маленькая служительница что-то делала с Кореневым, с его руками, потом обошла тех, кто был ближе и раздала свечи с наколотыми на них бумажками. Свечи появились и во втором полукруге. Кто-то дал свечу Сошникову. Стали зажигаться многочисленные огоньки. Сошников зажег свою свечу от огонька в руках соседки - редакторши Сыроежкиной. И в ту же минуту из глубины храма появилось два служителя в золотистых одеяниях - один, пожилой, тяжелый телом, болезненный, с редкой аккуратно прилизанной седой растительностью на непокрытой голове и лице,- вероятно, священник. А второй, с широкой лентой через плечо, с подсвечником в руках, в котором горела огромная витая свеча, высокий, богатырского вида - может быть, дьякон. Даже бородка этого второго была подстрижена так, чтобы подчеркнуть квадратность массивной челюсти.

    Тут же Сыроежкина громким шепотом заговорила с Фетисовым, который был от нее слева:

    - Это ты заказывал отпевание?

    - Ну так... А что? - отвечал тот со свойственной ему вялостью.

    - Это что же, Коренева будет отпевать сам протоиерей, по полному ранжиру?

    - Ну так... А то что же?..

    - Да так, ничего... Ты совсем рехнулся, Гриша. Еще неизвестно, как будут отпевать тебя или меня... А уж Коренева... Не слишком ли много чести?

    - Ну, я не знаю, как тебя... Тебя, может, дьячка закажем отпевать... Заочно...

    - Дьячка?.. Все шуточки твои идиотские... Этого алкаша можно было и так, без отпевания. Ему самому это нужно было, ты спросил его? Он вообще крещенный?

    Но тут священник, мгновенно преображаясь, будто делаясь выше и превращаясь из болезненного во внушительного человека с расправленными плечами, с раскрасневшимся набрякшим лицом, произнес хорошо поставленным голосом:

    - Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас!

    Многие вокруг начали креститься, мгновенно замолчавшая и с благоговением устремившая взгляд на священника Сыроежкина истово, раза три или четыре успела обмахнуть себя, прежде чем священник второй раз произнес:

    - Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас!

    И опять все закрестились. Сошников только склонил голову. И третий раз священник произнес:

    - Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный, помилуй нас!

    Вперед и обок вышли три худенькие женщины, в темных одеждах, в темных же платках и запели настолько высоким сопрано, словно пели девочки с тонкими голосами, но так волнисто, вдохновенно и умильно, что все невольно вытянули шеи в их сторону, и словно только теперь толпа понемногу стала собираться во что-то единое.

    - Оо-аа-ии-аа...ки... векооов... аминь... ээиии... свяаатый... ооожее

    Священник тем временем стал обходить храм, размахивая кадилом, овевая вокруг себя сизыми шлейфами дыма. Обошел гроб, прошел в алтарь, размахивал кадилом там, вернулся, стал впереди гроба, лицом к алтарю.

    Женщины заливали храм своими переливами:

    - Саи-и-а-аии... оаии... амиинь... Алоли...ли...лилолиии...во веки веков аминь...

    И тут вступил со своим протяжным баритоном священник:

    - Уоо-оо... маго..сии... осподи... усооии... а-а-а...

    И следом басом всех перекрыл могучий дьякон:

    - Оо...оспооодии... уомаои... раабаа твояаа...

    - Иоооа... веии... во веекии веков аминь... иэаааои-ии...

    Здесь пение оборвалось, священник стал стремительным и глубоким речитативом произносить:

    - Гаа.. ириии... истинно... арии...ма...марии... викторора.... ныне.. авиипра... вииикрираа... содорвии... содраааиии... алексея... явааао... ариии... - И вдруг размеренно пошло напевное перечисление чьих-то имен: - Марии, Виктора, Игоря, Владимира...

    И опять женские голоса:

    - Маи-и-а-аии... воаии... амиинь...Алоли...ли...лилолиии...во веки веков аминь...

    Все это торжественное действо убаюкивало, обволакивало сознание полудремотой, и запах от кадила и свечей шел такой густой, все заволакивающий, что внимание Сошникова, наконец, выпало из окружающего пространства, он будто погрузился в полугипнотическое состояние, стоял потупившись и как будто немного покачиваясь - с носочков на пятки, с пяток на носочки. Встрепенулся, когда священник, развернувшись к народу и покойному, читал с листка:

    - ...приимите Духа Святаго, их же отпустите грехи, отпустятся им...

    Дочитав, сложил листок в несколько раз и сунул в гроб, рядом с Кореневым.

    На несколько мгновений наступила полная тишина, - словно притемненная, сияющая золотыми кустиками свечей. Только эти свечи, слегка потрескивающие, и было слышно. В эту пропитанную тяжелым духом парафина, воска и ладана тишину священник заговорил наконец разборчивыми словами - торжественным, глубоким голосом, так что слышно стало, как отзывается в сводах:

    - Не будем забывать, что в Царстве Христовом смерти нет. А то, что мы называем смертью, есть переход из временной жизни в вечную. Веруем, что усопший Алексей, которого все мы любили и продолжаем любить, хотя и отошел от нас, но теперь живет невидимой для нас духовной жизнью пред очами Божиими... Сам Господь говорит в Святом Евангелии: "Бог же не есть Бог мертвых, но живых, ибо у Него все живы". Что же мы можем сделать для души, пребывающей в преддверии?.. Единство и общение наше с усопшим и наша помощь ему в его предстоянии - в усердной молитве за него. Вечно живая душа почившего испытывает великую потребность в нашей молитве, потому что сама она не может творить добрых дел, которыми была бы в состоянии умилостивить Бога.

    - Уж Коренев умилостивил бы...- прошептала Сыроежкина, одновременно осеняя себя крестными знамениями.

    Священник еще говорил несколько минут, обводя людей теперь уже добрыми глазами. Опять запел хор. Дьякон подал священнику книгу и забрал кадило. Сыроежкина опять заговорила еле различимым шепотом:

    - У нашего святого щас крылышки отрастут...

    Сошников чуть подался назад, попутно сунул свою свечку в ближайший подсвечник и начал пробираться к выходу - ему стало как-то невыносимо душно от спертого воздуха. На улице он хотел по примеру многих отправиться домой. Но тут перед ним возник знакомый толстячок. Мрачно кривясь, сказал:

    - Вадим Петрович приглашает... - чуть запнулся. Можно было догадаться, что он не решил, как обратиться к Сошникову - на "ты" или на "вы", и с демонстративным пренебрежением добавил: - К себе в машину.

    - Зачем? - усмехнулся Сошников.

    - Не доложили... - щекастое лицо скривилось еще злее.

    Сошников остановился словно в раздумье, поморщился.

    - Хорошо, идем, - кивнул он.

    Они обошли храм. На улице тесно стояло множество автомобилей. Толстячок, обогнав Сошникова и открыв заднюю дверь машины серебристого цвета, проворно юркнул в салон. Сошников, не ожидая особого приглашения, открыл заднюю дверь с другой стороны и тоже сел, потеснив дремлющего Лейшмана. Земский сидел впереди, рядом с водителем. Кресло Земского было высокое, с широким и, наверное, удобным подголовником, и Сошникову со своего места почти не было его видно - только плечо и верхушку коротко стриженных кудряшек. Но как только Сошников уселся, Земский продекламировал пьяным голосом:

    - Он сказал поехали и взмахнул рукой. - А по тому, как дернулось его плечо, Сошников догадался, что он на самом деле энергично взмахнул рукой.

    - Это плохо, - пробурчал толстячок.

    - Что плохо? - пьяно и гундосо спросил Лейшман.

    - Плохо вперед покойника на кладбище ехать.

    - Хочешь - вали! - с воодушевлением воскликнул со своего места Земский. - Сережа, притормози...

    - Да нет, чего там, Вадим Петрович, поехали! - замахал пухлой ручкой толстячок.

    Машина выехала с тесной улочки на основную широкую, запруженную транспортом. Пробок, к счастью, не было, ехали почти не останавливаясь, и почти всю дорогу молчали, только Миша изредка выдавал реплику:

    - Они тоже поехали. - Наверное, заметив чью-то машину.

    И через минуту опять по поводу увиденного в своем окне:

    - Какая цыпочка!

    - Где цыпочка? - вновь на мгновение пробудился Лейшман, но тут же опять уронил голову на грудь.

    Сошников молчал. И Земский молчал. Говорить было совершенно не о чем - за несколько лет образовалась пустота полного отчуждения, две разные жизни далеко утекли друг от друга. Сошникову оставалось только терпеливо смотреть на проплывающий мимо залитый солнцем город и на пешеходов, большинство из которых, судя по озабоченным лицам, спешили куда-то для решения какой-то мировой проблемы. А потом, в пригороде, смотреть на множество производственных строений - склады, базы, автоколонны, мастерские.

    * * *

    На кладбище въехали со стороны широкой длинной "Аллеи героев". По обеим сторонам здесь были похоронены престижные покойники. Сошников подспудно ждал, что машина свернет на одну из "народных" троп - где же еще можно было хоронить такого простого, народного человека как Коренев. Но не свернули, поехали по "Аллее героев", остановились в самом конце ее, недалеко от свежей могилы - горка глины расползлась по спекшемуся снегу. Сошников подумал, что, может быть, ни у кого не было умысла устраивать из похорон Коренева фарс. Так уж получилось, что распорядители подошли к такому скромному событию как смерть газетчика-алкоголика со своими аляповато-мещанскими мерками. Понятно же было, что они не столько хоронили Коренева, сколько устраивали представление в честь самих себя. Что касается Коренева и иже с ним босяков, то последние два года самого Коренева не подпускали ни к одной из газет города, а если что-то подбрасывали за редкие самостийные статейки, то скорее милостыню. Похороны же устроили на деньги, которые он не смог бы заработать и за несколько лет упорного труда.

    Сошников стоял на краю свежей могилы. Ничего особенного: российская глина была одинаковой для нищих и миллионеров - никаких лишних вкраплений в красно-коричневом срезе. Он вернулся к машине. Толстячок Миша "по-быстренькому" организовал маленькую выпивку прямо на капоте, постелив газету. Земский стоял рядом, нахмурившись. Лейшман и вовсе не вышел из машины.

    Налили в пластмассовые стаканчики, Земский очнулся от оцепенения, выпил, но почти не закусил, разломил только колясочку апельсина, немного откусил, остальное положил рядом с собой с пьяненькой рачительностью.

    - Однако вернемся к теме, Игорек, - заговорил он тяжелым голосом, не поднимая глаз, опершись одной рукой о капот. - Чтобы не было фантазий. Все точки над "и"... У меня, конечно, есть газетчики способные. Это чтобы ты понимал, что не ты один на белом свете... А есть полные придурки. Без них никуда. Но... - Он поднял руку с выставленным указательным пальцем. - Надо понимать... Архиважное... Это я! - Теперь он ткнул этим пальцем себя в грудь. - Я решаю, кому быть гением журналистики, а кому придурком.

    Подъехали еще две машины. От одной к ним направились редакторша Сыроежкина и высокий рыхлый человек лет тридцати пяти, носивший кличку, удачно выражавшую его сладенькую улыбочку с ямочками, хотя и украшенную усами, но так ведь и усы были как-то слишком шелковисты, и брови густели черно, будто у персидской наложницы с большими глазами, и голос шелестел нежно, а рука, когда протягивалась к рукопожатию, отзывалась теплотой и влажностью. Этого человека за глаза, а иногда прямо в глаза звали Маня.

    Он стал почтительно, на манер приехавшего к трудягам либерального барина, здороваться со всеми за руку своим мягеньким рукопожатием.

    - Ой, вы чего ж, - лыбясь, заговорила Сыроежкина, - покойника еще не привезли, а вы уж поминаете.

    - Поминаем, - сказал Земский и мрачно кивнул помощнику: - Наливай.

    - Сошников, как ты, родной? - спросила Сыроежкина с той же ехидствующей улыбочкой.

    - Вашими молитвами, - пробурчал тот.

    Толстячок вытянул из упаковки два свежих пластиковых стаканчика и, налив в них водки, поставил перед Сыроежкиной и Маней. Те не возражали, подняли свою тару, Сыроежкина брякнула:

    - За Коренева, что ли?

    Отпили по глотку.

    - Когда приехал? - спросил Сошников Маню из желания немного разбавить напряжение. А минуту спустя уже пожалел, что заговорил с ним, потому что Маня стал охотно изливать елей своей невероятно скучной жизни:

    - Приехал я вчера, и вот сподобился попасть нежданно-негаданно, с корабля на тризну... - Он и раньше, работая в газетах города, был слащаво-тягуч, а теперь, после нескольких лет общения преимущественно с женщинами, работавшими в московских изданиях, и вовсе размяк. - Не успел я обойти старых друзей, но вот повидался с Андреем Михайловичем и с Ларисой Алексеевной, душечкой, - Он склонился с нежной улыбкой почти к плечу Сыроежкиной. - Очень мило пообщались, да, очень мило...

    Было видно, как человек любуется каждым своим произносимым словом, и любуется самим собой как бы немного со стороны: вот такой я дородный, весь такой из себя дворянский, почти белоэмигрантский - в теплом черном пальто с воротником из каракуля и в элегантной шапочке из беломорского белька да еще с белым шарфиком - что-то близкое к а-ля Бунину или на худой конец к а-ля Саше Черному.

    Сошников впрочем уже не слушал, рассеянно осматривался. Показалась еще машина и тоже остановилась в сторонке. Сошников подумал, что народу хотелось, конечно, поскорее отделаться от похоронной волокиты. Вышли люди, но к пьющей компании не подходили, разбрелись по аллее, рассматривая надгробья. Перевел взгляд на Земского: слишком темен и суров стал тот лицом, и что-то под этой мрачной маской назревало - это было сразу видно. А Маня разошелся не на шутку.

    - Москва? О нет, - благостно разглагольствовал он в уши толстячка Миши. - Москва - это не город. Москва - это бесконечно расслаивающееся пространство. Особый мир, в котором есть пласты гадкого, а есть пласты прекрасного...

    Маня проживал в Москве года три или четыре, а может, все пять. Имя у него было весьма мужественное, вовсе не соответствующее кличке - Илья, фамилия под стать имени - Ермолаев. Маня когда-то приехал в областной центр из большого русского села, в котором закончил школу. Многие имели схожие биографии - и ничего не видели в этом зазорного. Но Маня страшно стыдился своего прошлого. В городе, еще учась в педагогическом институте, он стал похаживать по газетам, быстро смекнув, что журналистика и есть та самая волшебница, которая всего за полгода может поднять человека по заветным ступеням личного статуса. Сказать "я журналист" - совсем не то же самое, что сказать "я учитель химии" или, к примеру, "я менеджер по продажам электроутюгов". Журналист в представлениях народа - тайна, помноженная на романтику, подкрепленная скандалом и сдобренная верой почти во всесильность.

    А Москва... О, Москва! Она утраивала ставки. Маня подался в столицу. А уже оттуда потянулись сообщения о его успехах. Приезжая на побывку в родную область, Маня добросовестно обходил местные газеты, радио и телевидение и дарил московские журналы и газеты с публикациями своих литературных критических заметок, а иногда даже стихов, подписанных внушительным псевдонимом: Илья Белосветов. Сошникову тоже попадались на глаза эти стихи. Просматривая их, он испытывал неловкость. Особенно при чтении стихотворения о забеременевшей возлюбленной, которая подобна бутону голубой орхидеи, обреченной потерять прекрасные лепестки. Впрочем, зарабатывал деньги Маня тривиальным рекламным агентом на третьестепенном радио.

    Нужно было знать все это, чтобы понять произошедшее пятью минутами позже, после того, как толстячок Миша второй раз услужливо налил Мане водочки в стаканчик. Но Миша не знал биографии Мани, а потому не оценил поступок своего пьяного вспыльчивого шефа. Но ведь масла в огонь без всякого, впрочем, умысла подлил Сошников. Он, вовсе не думая слушать, в рассеянности задал опрометчивый вопрос:

    - Чем сейчас занимаешься?

    На что Маня с удвоенной вальяжностью ответствовал:

    - На моих литературных фронтах произошли серьезные перемены. Сегодня я получил возможность заниматься русской поэзией. - Он певуче, в нос, произнес это слово - поэзией. - Имею честь быть председателем в клубе поэзии при литературной гостиной мадам Пироговой...

    Маня недоговорил. Набрякший, потупившийся Земский, как видно, переполненный лютым бессилием, сгреб с капота подмокшую от пролитой водки газетку, на которой лежали кружочки нарезанного апельсина, корочки от уже съеденных кружочков, колясочки колбаски и пластиночки сыра, - по капоту покатились пустые пластмассовые стаканчики, - сгреб все это своими грубыми лапами и, как есть, метнул в лицо Мане - впрочем, ничего не произнося, ничего не обещая сделать и, к счастью, не пытаясь преследовать Маню, который тут же, едва только мусор опал с его лица и добротного пальто, даже не отряхиваясь, развернулся и согбенно удалился с завидной проворностью.

    - Ой... - недовольно сказала Сыроежкина. - Земский, ты что!.. Вечно ты настроение испортишь. - Повернулась и пошлепала, качаясь на высоких каблуках, по плохо расчищенному от таявшего снега асфальту к своей машине.

    Никто не знал, что Земскому в этот день предстояло учинить еще один скандал.

    Когда же пришли два похоронных автобуса в сопровождении колонны легковушек и гроб поставили возле ямы, Сошников оказался во втором ряду.

    Произносили речи. Распорядитель похорон и по совместительству председатель Союза местных журналистов Григорий Фетисов вещал: "Лучших сынов теряет областная журналистика..." Потом говорил старый газетчик дядя Володя, когда-то крепкий человек, забияка и бабник, про которого говорили, что сорок лет назад он писал самые проникновенные и красивые очерки о матерях не вернувшихся с войны солдат, а теперь старый, выжатый временем выпивоха, немало пообщавшийся на этой ниве с Кореневым: "Попрощаемся с Лешей Кореневым... О Леше никто не помнит зла, светлый человек ушел - ни барахлом не оброс, не скурвился, ни врагов не нажил..." Дядя Володя подошел к покойному и сосредоточенно, хмурясь, вытягивая дудочкой осторожные губы, поцеловал в венец. Потом выступали еще двое - поэты из местного писательского союза, читали стихи - свои или стихи Коренева? И уже всем порядком надоела затянувшаяся панихида. Наконец-то началось последнее прощание. Как и в храме, желающие подходили к гробу. Валера Кушаков поцеловал покойного, наверное, в третий или четвертый раз за этот день.

    Возникла заминка - стали искать кулечек с той символической намоленной землей, которую с отпевания в храме передал батюшка. Наконец нашли землю, стали упаковывать тело - убрали цветы, иконку, вложили в руку покойного листочек с молитвой, укрыли лицо саваном... И вот тут-то произошел пренеприятнейший конфуз, которого никто не мог ожидать.

    Кто поддернул саван - не разобрались, но только неожиданно для всех из-под белой плотной ткани, оказавшейся по чьему-то недосмотру чуточку неправильно уложенной, обнажились ноги покойного - совершенно босые. Крупные, растоптанные, никак не меньше сорок четвертого размера ступни, желтоватые, с искривленными мозолистыми пальцами. Толстые подошвы были грязны, будто покойный каких-нибудь полчаса назад ходил босым по хлеву в своей родовой деревне, да так и не помыв ног, прилег в гробу.

    Позже, уже сразу после похорон, по дороге на поминальный банкет, и на самом этом шикарном банкете, проходившем в ресторане, и еще позже, на протяжение многих дней, постепенно меняя строгость на гомерический смех, конечно, пытались выяснить, кто и когда недоглядел такую немаловажную деталь, как обувка покойного. Входила покупка башмаков и носков в похоронную смету или нет, и куда вообще подевалась смета? Или были предусмотрены его собственные башмаки, чтобы избежать лишних расходов? Ходила версия, что башмаки и носки у покойного были. И настолько хороши и дороги они были, что кто-то из работников морга умыкнул их у бессловесного Коренева. Высказывалось даже предположение, что башмаки исчезли неким совершенно мистическим образом - будто бы Коренев с того света желал заявить о "пофигизме" и наплевательском отношении к местному сообществу журналистов и литераторов. В конце концов выяснить ничего не удалось, непреложным остался один факт: как прожил Коренев жизнь босяка, так и похоронен был босяком и босиком.

    Но в тот момент, когда для всех так наглядно обнаружилось его босячество, установилась гробовая тишина. А уже через несколько мгновений кинулись поправлять спутавшийся в складке саван. Однако было поздно. Издав громкий рыдающий звук, с силой раздав руками на стороны ближайших людей, из опешившей толпы буквально вывалился Вадим Земский - рухнул на колени в грязное снежное месиво, пошел на коленях же ко гробу. Его попытались поднять. Тщетно. Он стал отмахиваться, рычать и что-то делать, усевшись прямо в грязь возле самого гроба. Только тут поняли, что он пытается снять с себя добротный черный башмак на толстом протекторе.

    Всепроходимые зимние башмаки Земского были не чета простой промокавшей в кислом снегу обувке большинства собравшихся. Это были дорогие и ноские, вероятно, очень удобно сидевшие на ногах башмаки из самого престижного магазина города.

    - Вадим, Вадим... - уговаривали Земского. Фетисов вцепился ему в руки, пытаясь поднять. Как вдруг от сильного толчка ногой в живот и Фетисов отлетел - чуть не сбил гроб с табуреток. Фетисова поймали. Земский же успел сдернуть один башмак и сунуть его прямо в гроб, в ноги покойному.

    Тогда человек пять основательно навалились на Земского, выволокли из круга и потащили-понесли, как распятого, к машине. Бледный, перепуганный толстячок Миша сунулся к гробу, выхватил башмак, но тут же, будто ожегшись, кинул на землю и опрометью побежал следом. Земского довели до машины, впихнули в салон, захлопнули дверь, машина рванула с места, увозя его в одном башмаке.

    * * *

    Сошников не стал возвращаться к могиле, пошел прочь, еле удерживаясь от смеха. Решил тотчас ехать домой на автобусе, не испытывая ни малейшей охоты отправляться на тризну. Вот уж где можно было ожидать настоящего фарса.

    Он шел по алее, вдоль богатых могил. А вскоре отвлекся от произошедшего. В оттепели снега просели, обнажая поминальное уныние. Кладбище было огромно и безобразно, деревья здесь не вырастали слишком высокими, кладбищенские службы исправно вырубали все самостийные посадки, и здесь вовсе не было естества и глубины растворенного в лесу старого деревенского погоста, который так правильно, по-философски, осыпается в прах своими крестами, ржавыми оградками и аляповатыми памятниками.

    Уплощенный урбанизированный мега-погост. Закопанный город, гранитный и мраморный, железобетонный, нержавеюще-стальной, ржавеюще-железный, своими ячейками и похожими на трансформаторные будки памятниками напоминающий о конвейерном производстве, без искажений был вписан в денежно-вещевую культуру современной обывательщины. По качеству и размеру памятника, ограды, постамента, местоположению могилы от прохожих требовалось угадать, какими автомобилями владеют родственники похороненного, в какой квартире или особняке проживают.

    На главной, самой широкой, начинающейся от въезда "Аллее героев" лежали наиболее престижные покойники: изобильно лежали крупные чиновники, авторитетные бандиты, цыганские наркобароны, "почетные граждане города" и, надо отдать должное, почетные граждане города, директора заводов, немного - россыпью - профессоров и оружейных конструкторов, из произведений которых были убиты миллионов десять в войнах последнего столетия, попадались заслуженные строители и совсем в единичных экземплярах могилы персон вроде Коренева, наспех объявленного отцом областной журналистики "нового времени", - два заслуженных учителя, три именитых доктора и два актера драмтеатра.

    Многих из этих покойников Сошников помнил живыми, со многими ему приходилось сталкиваться по работе. Вот знакомое лицо: директор огромного металлургического предприятия, честный человек, не пожелавший стелиться под бандитов, застреленный по заказу рейдеров, которые заодно организовали ему и почетное захоронение: дворик, выложенный гранитом с красивой гранитной же оградой, черный обелиск с травленным кислотой портретом печального мужчины в очках. И вдруг - человеческая фигура в полный рост: шагающий по гранитному постаменту цыганский командор в бетонном пиджаке и брюках с темно-зелеными моховыми налетами на фалдах и штанинах, при жизни заправлявший наркоторговлей города, сгубивший тысячи человеческих душ. Неподалеку экс-губернатор, которого после двух губернаторских сроков продержали два года в тюрьме, выпустили тяжело парализованным незадолго до кончины. Казнокрад и вор государственного масштаба, зэк, не досидевший срока, но все-таки экс-губернатор, стыдно было хоронить его среди смердов, поэтому похоронили в почетном воровском окружении. Вот соратники поставили два трехметровых черных обелиска браткам (одному тридцать, второму сорок), застреленным с разрывом в год. Величина памятников выражала величину дел, которые братки успели содеять на земле. По-соседски мирно покоился директор спиртзавода с супругой. Чуть дальше владелец автосалона: на светлом камне - веселый полнеющий мужчина, вальяжно, скрестив ноги, оперся ладонью о крыло декоративного "Кадиллака".

    Кладбище, как и все человеческое, любит иерархию. Следом за местной кладбищенской Рублевкой тянулись кварталы все еще престижные, хотя и менее богатые: черные, белые, серые обелиски, внушительные кресты, солидные ограды. Многочисленными рядами устремленные в бесконечность небытия фамилии, имена, даты, эпитафии.

    Кладбище затягивает нерушимыми записями судеб, с помощью которых, кажется, можно заглянуть по ту сторону бытия: "Переверзев Антон Михайлович. 1937-1999. Помним, любим, скорбим...", "Иоффе Ирина Евсеевна. 1923-1999. Земля без тебя опустела", "Цыплаков Андрей Владимирович. 1979-2000. Нашим слезам нет конца, мы будем всегда с тобой. Мама и папа"... И глаза - тысячи глаз, молча преследующие тебя. Сошников мог бы поклясться, что любое лицо, взирающее с надгробья, может менять выражение. Только что был спокойный погруженный в раздумье взгляд. Пройди мимо, обернись и увидишь внезапную чуть скользнувшую в камне ухмылку. "Звонарюшкин Сергей Иванович. 1969-2005. Помощник депутата, погиб от рук бандитов. Вечно помним. Мама, жена, дочь..."

    Сошников по инерции прошел еще несколько шагов. Остановился, чувствуя, как приливает кровь к лицу. За спиной из земли поднимался смутный призрак. Сошников медленно вернулся и внимательнее прочитал выбитые в белом камне метки судьбы: "...1969 III/IV - 2005 XIV/VIII..."

    - Четырнадцатое августа... - произнес Сошников с беспомощной улыбкой. Пошатываясь, съежившись, отошел от могилы и побрел было дальше, но, сделав десяток шагов, вернулся, вновь ошеломлено уставился на надгробье. Стоял как-то очень уж долго. Но, наконец, сломав в себе внутренне сопротивление, отошел от могилы, и, все еще будто в испуге озираясь, побрел к выходу.

    - Однако, как ты провел меня, Звонарюшкин... Вот тебе и Звонарюшкин...

    Журчащая эта фамилия, наверное, брала свое начало в сельском звонаре - когда-нибудь в эпоху раздачи фамилий. Не Звонарев, в котором просматривалась бородатая дородность и вибрировал отзвук тяжелого медного колокола. И даже не отдающее чем-то комариным Звонцов. А что-то совсем уж заморенное, с пощипанной бороденкой, тренькающее телячьим бубенчиком - Звонарюшкин. Не такими малыми и пришибленными были его потомки. Сошников думал об этом и раньше, подумал и теперь.

    Катастрофы всегда случаются внезапно. Он сначала медленно шел, мучимый все-таки одним сомнением, к выходу с кладбища, а потом прибавил шагу. Через десять минут уже ехал в маршрутном такси, а еще через сорок добрался до другого кладбища, самого старого в городе. Здесь деревья росли, как в дремучем лесу, - толстые высокие липы, помнившие городских предков до десятого колена. Некоторые деревья сами собой падали от старости, ломая железные оградки и повисая над могилами. На одном таком поваленном стволе сидела ворона почти вровень с головой человека, который прошел мимо. Ворона стала скакать следом, все присматриваясь к прохожему, склоняя клювастую голову набок, и так доскакала до конца ствола.

    Он не сразу отыскал могилу, бродил разными тропами, натоптанными в тающем снегу. Трудно было припомнить десятилетнее прошлое, когда он последний раз был здесь. И уже отчаялся, как вдруг наткнулся на камень, который уже несколько раз обходил и справа, и слева. Большой белый камень в темных разводах, со скругленным верхом, утонувший наполовину в спрессованном сугробе. Сошников, увязая в мокром снегу, вошел внутрь, отгреб снег от камня, открывая табличку из нержавеющей стали, с овальным застекленным окошечком. Фотография за окошечком давно обесцветилась и заросла плесенью так, что теперь это было просто мутное место с белыми и черными пятнами. Зато надпись, выбитая в нержавейке, читалась прекрасно:

    "Звонарюшкина Дарья Пахомовна. 1895, 21 марта - 1990, 28 ноября".

    Мистический код, ключ, с помощью которого вскрывался замкнутый круг бытия имярека. Так что имярек, получивший в свои руки такой ключ, способен был выстроить для себя нечто вроде персональной теоремы: все твои жизненные установки, рассуждения о прошлом, мечты о будущем, о личном предназначении и вообще тихо лелеемое знание о твоем величии как бесспорного центра вселенной - все это может оказаться полной бессмыслицей - всего лишь малопродуктивным сотрясением замкнутой в костяной шкатулке студенистой серой массы.

    IV. Оборотень.

    Вадим Земский напился в день похорон Алексея Коренева так, что от многих событий в его памяти остались только неясные миражи, вроде горящей среди густой тьмы тусклой электрической лампочки без абажура, никак не привязанной ни к одному известному ему месту, или случайной фразы, висящей в пространстве без опоры на людей. До этого Земский совершенно не пил четыре месяца, он даже Новый год встречал с соком, и за такой долгий период трезвости будто запамятовал, что случилось с ним во время последнего запоя, так что водка вливалась в него безудержно, а сам он витиевато и в тоже время величественно - такие уж были у него ощущения - вливался в город, в похоронное действо, в людей. Ему казалось, что он своим естеством заполняет пространство, вот уж когда весь мир начинал вращаться вокруг него, и так много важного было передумано в эти часы, и столько важнейшего сказано, что он чувствовал в себе некий пророческий прилив, что-то даже решающее - а ведь возможно, что решающее для всего человечества. Однако в тот момент, когда его довольно грубо затолкали в машину и повезли с кладбища, сознание его совсем померкло и у него на несколько часов образовался полный провал памяти.

    Сначала помощник Миша и водитель Витя решили отвезти шефа домой. Но, поразмыслив, что супруга Земского может устроить компании не лучший прием, привезли его в редакцию. Но и здесь вышла незадача: Вадим Петрович оказался совершенно неподъемным, растолкать его и поставить на ноги не представлялось возможным, а вносить на руках перемазанного кладбищенской глиной шефа, к тому же в одном башмаке, в большое здание с десятками маленьких фирм на каждом этаже, с постоянно снующими многочисленными посетителями, да еще объясняться с охранниками на входе, а потом везти на лифте на обозрение всей редакции - все это было исключено. Пришлось разворачиваться и транспортировать Земского все-таки домой, в престижный квартал в самом центре города, в один из "сталинских" домов, где проживала разнообразная городская и областная элита переходного - от среднего к высшему - звена. Во дворе (к счастью, при небольшом стечении соседей) мычащего и брыкающегося Вадима Петровича вытащили из машины. Крепкий, как штангист, водитель Витя положил его себе на плечо, Миша семенил впереди, и в таком виде они доставили шефа под ноги к Ладе Александровне, которая, к их облегчению, ругаться не стала, в чем чувствовался определенный опыт, а велела положить мужа прямо на пол в просторном коридоре, на коврике. Там, на привычном в таких ситуациях месте, Земский спал до позднего вечера, а потом стал постепенно приходить в себя.

    Сознание его окончательно прорезалось в ванной. Он низко склонился над раковиной умывальника - так низко, что лбом упирался в носик крана, и смотрел, как закручивается в жерло спираль холодной воды с розовыми нитями обильно каплющей в нее крови. Лада стояла рядом и больно с досадливой старательностью хватала Земского сквозь свитер за шкуру на плече, мстительно приговаривая:

    - Тварь, ты тварь, обещал же!.. Допился, что уже кровища хлещет... - И срывалась почти на визг, вцепляясь ему уже в загривок, зло теребя и норовя окунуть лицом в раковину, но только больно ткала лбом в кран: - Вот только попробуй еще!.. Вот только попробуй!..

    У него же еще находились силы мямлить в ответ:

    - Тише... Разбудишь ребенка...

    - Вспомнил о ребенке, тварь! Ребенок перепуганный!.. Ты в каком виде! Девочка тебя видела такого! Это папенька, называется!.. Почему ты в одном ботинке?!.

    Может, она сама залепила ему в нос - размахивала руками и случайно залепила. Или даже намерено ударила... Да, намеренно. Он окончательно уверился в этом. Но молчал. Болела голова, сердце проваливалось, и от этого становилось так страшно, что у него не было сил отвечать. В иной ситуации, возможно, ответил бы. Да, ответил бы, чего ему бояться... Уж ее папаши он вовсе не боялся - это точно, хотя она бывало грозилась папашей. И однажды привлекла к их разборкам... Но ведь сама же и напросилась. Она всегда напрашивалась в таких ситуациях, будто специально выводя из его себя. Что с нее взять - психопатка, так ей, наверное, было нужно. "Психопатка помножить на психопата... - бессвязно думал он. - Получается... Получается..."

    В прошлый раз, четыре месяца назад, все его громоздкое бытие, которое он выстраивал такими трудами, едва не рухнуло. Он ее как-то слишком неловко - с перебором - ударил (все-таки в юности ходил в секцию бокса), хотя ударил с таким расчетом, чтобы она повалилась на диван, а потом еще пнул от души, метя в зад, да вот попал куда-то в ляжку, оставив порядочный синячище. Он и до этого применял силу - но все же с осторожностью, соразмерно, чувствуя, что она сама была не прочь отведать легкой потасовки, мог заломить руки за спину, повалить на диван, взять, опять же несильно, скорее театрально, за шею и сказать страшным голосом: "Убью..." А по большей части, конечно, не трогал, хотя желание ударить по-настоящему, хуком, или даже прямым в челюсть, бывало иногда слишком велико, так что еле сдерживался, больше срывался на ответный крик, а пару раз бил что-то из посуды, бывало же, что уходил до утра из дома. Но потом мирились - со звериной неистовостью - как и ругались, могли тут же, когда скрутив руки, он придавливал ее на постели, - тут же могли неистово сплестись в страсти. Обоим так было нужно. Тогда скандал растворялся в сумасшествии, и трудно было понять, где кончается такая странная ненависть, а где начинается не менее причудливая страсть, немного даже неуместная между людьми под сорок. Впрочем он всегда чувствовал, что даже за страстью где-то совсем рядом витает тень ее папаши. Никак нельзя было отделаться от этого проклятого призрака. Она тоже все это хорошо понимала и знала свою настоящую силу.

    Но после того нешуточного случая многое изменилось. Тогда и Лада перепугалась страшно и присмирела до самого утра. Его даже поразили всегда такие напористые, большие, черные, а в тот раз испуганные, потускневшие глаза, вернее глаз (второй заплыл в синяке). Спать ушла в другую комнату. И утром уже началось. Сначала позвонил тестюшка и говорил своим слащавым голосом, без злобы, а даже с некоторым удовольствием:

    - Рукоприкладством занимаетесь, молодой человек? Избил беззащитную слабую женщину, мою дочь. И даже ногами пинал.

    "Да уж, слабую..." - думал Земский. Дело было не в том, что зять накостылял дочери. К своей старшей дочери тесть относился не то что с равнодушием, а с плохо скрываемым раздражением. Это раздражение начинало проявляться уже через полчаса в те редкие встречи, когда Земский и Лада приезжали в гости к "папеньке". Между отцом и дочерью начиналась мелкая грызня, которая, по мнению Земского, была все-таки не к лицу миллионеру, можно сказать, олигарху регионального масштаба. Земский догадывался, что эта грызня началась еще в ее детстве: "Опять ты оставила открытой зубную пасту!.." - "Достал ты со своей пастой!.." - Да так и не закончилась: "Что ты нацепила за юбку! В твоем возрасте женщине из достойной семьи прилично носить юбку, чтобы было видно веревочки, которые вы называете трусами?! А сзади так и веревочек не видно - голая жопа!" - "Пап, достал! Какую юбку хочу, такую ношу!" Если бы папенька умел, он и сам бы навешал ей тумаков, и зятя он, конечно, в душе поддерживал. Но дело было в том, что зять проявил самоуправство. Земский именно эти нотки слышал в его голосе:

    - Хотите, молодой человек, оторвать меня от работы, чтобы я занимался вашими проблемами?..

    - Ничего я такого не хочу, Александр Иваныч, так получилось.

    - Я не думаю, что разговор на этом закончится.

    После выслушивания таких внушений, да еще страдая с похмелья, Земский и сам присмирел. Уж он-то догадывался, что может скрываться за внешним ехидством тестя. Не стоило дразнить ядовитую змею. Несколько раз Земский даже мямлил что-то в свое оправдание Ладе, но она, показательно демонстрируя синячище в пол-лица, закидывала тяжелую черную косу за плечо и только фыркала в ответ. Самое неприятное было то, что она забрала ключи от машины: "На маршрутке покатаешься..." Это было по-настоящему унизительно, хотя он не подал вида.

    На маршрутке он, конечно, в тот злополучный день не поехал - поймал такси. А в обед к нему в кабинет явились два мордоворота в черных костюмах, при галстуках. Он этих молчаливых парней пару раз видел при тесте. И очень вежливо:

    - Здравствуйте, Вадим Петрович. Мы от Александра Ивановича. Он передавал вам привет и просил вручить презент. До свидания, Вадим Петрович. - Положили перед Земским красиво упакованную перевязанную розовой ленточкой коробку и удалились, чуть ли не пятясь. Под ленточкой записка: "Любимому зятю от папы". Мелькнула мысль: надсмехается собака. Любимым был муж младшей доченьки Анжелы, которого взяли из "приличной" семьи - родственник председателя одного из крупных банков - теперь он жил в Москве и руководил торговым филиалом компании. А Лада, разогнав первого "приличного" мужа, подобрала Земского в подворотне. Удивительно еще, что папенька совсем не оставил своенравную без средств.

    В коробке лежал литровый пакет обыкновенного дешевого молока, к тому же обезжиренного. Земский выглянул в окно и увидел, как мордовороты сели в огромный джип, который был припаркован чуть ли не посреди улицы, чем создал порядочную сумятицу на проезжей части, и укатили. Вполне лаконичный подарок. А могли и в травматологию отправить. Что тут было непонятного. Заодно Земский понял, что после такого подарка не стоило думать о больших переменах в жизни.

    * * *

    Он не переоделся в домашнее, просто не мог, только скинул крутку на пол в коридоре, она так и валялась там горкой, снял уцелевший башмак и надвинул тапочки - один прямо на грязный мокрый носок. В гостиной плюхнулся в кресло, все еще беззвучно усмехаясь, глядя на то, как она, растрепанная, с распущенными ведьмячьими волосами мечется: стремительно ушла на кухню, почти тут же вернулась:

    - Что тебе еще нужно?.. Газету - пожалуйста! За границу - пожалуйста! Хочешь новый "Фолькс", любимый? Пожалуйста! А какие часы купил себе!

    - Ты хочешь попрекнуть меня, что я ем чужой хлеб? - выдавил он с тихим напряжением.

    Она от возмущения на то, что он смел подать голос, онемела на мгновение, вероятно, готова была окончательно взорваться, но вдруг ухмыльнулась, стала перед ним подбоченясь.

    - А, в конце концов, да, хочу попрекнуть!

    Он же сквозь кипевшую злобу даже теперь заметил, как она хороша в своей экспансии: черноволосая, густо-растрепанная, в коротком атласном халатике, в котором была почти обнажена, и как сильны ноги, и яростно дышит обильная грудь. И так всегда было у него к ней: раздражение, почти злоба, и переплетающаяся с раздражением неодолимая тяга к ее плоти. Он не пытался понять, как это соединяется.

    - Я давно все отработал и заработал... - тихо сказал он.

    - Что же ты отработал и заработал!?

    - Прежде всего тебя, твое мясо.

    - Что!? - она округлила глаза.

    - То! - в тон ей ответил он.

    - Как ты смеешь такое говорить... Да я тебя сейчас, я...

    - Что ты "да я тебя..." Вот я тебя сейчас точно... Под левый глаз ты уже получала, сейчас заеду под правый.

    Она словно захлебнулась, стояла разведя руки на стороны, округлив глаза.

    - Ну что ты сейчас... Беги звони папеньке!

    - И позвоню!.. А ты как думал...

    - Папенька твой... - он изобразил крайне уничижительную мину.

    - Что папенька? - она вдруг стала вкрадчивой.

    - "Хочешь газету, любимый?" - передразнил он ее и заговорил хмуро, даже зло: - А когда она, газета, была моей?! Я уже пять лет работаю на твоего папеньку... Мироед, живоглот!

    - Как ты смеешь трогать отца?! Он тебе все дал!

    - Что он мне дал! Папенька твой... - Он совсем разошелся. Сам же чувствовал, что аж дух захватывает. И оттого еще большее ухарство захватывало его: - А на чем он бабки сделал, папенька твой? Знаешь, что такое взять деньги под проценты у такого барыги, как твой папенька?.. А?! Что молчишь?! Что они делали с должниками, когда те не могли вовремя расплатиться?

    - Что ты плетешь, негодяй!?

    - А я фактически брал у него в долг! Ты думаешь, он подарил мне хоть копейку? Хрен там! И я все давно выплатил сполна! И выплатил в пять раз сверх того! - Он ударил кулаком по подлокотнику. - Ишь, как повернули... Все гребут и гребут! А я у них нанятый мальчик! Родственнички, бля!.. Эксплуататоры!

    - Я ему, точно, сейчас же позвоню!

    - Да звони, сука!

    - Может, теперь ударишь меня?

    - Пропади ты пропадом со своим гнусавым папашей. Семейка вампиров. А папаша твой - откровенный черт! Прав был Игорек! - Он поднялся из кресла.

    - Неблагодарный негодяй! Сволочь! - И тут она сорвалась на визг, Земский почувствовал даже ознобные мурашки: - Во-он!.. Марш в свою комнату!..

    Но он уже и без того, делая отмахивающееся движение, пошел прочь. Она нагнала его, больно ткнула костяшками пальцев в шею, так что он, дабы не растянуться на полу, принужден был пару шагов переступить довольно бодро и как раз шагнул в ту небольшую уютную комнату, которая считалась его кабинетом и где все было приспособлено для вдохновенного времяпрепровождения: добротный письменный стол из бука, рядом еще компьютерный столик с компьютером последней модели и очень удобный - как Земский говорил, уважающий задницу - мягкий стул с подлокотниками, кресло в углу, книжный шкафчик с баром, который однако в виду обстоятельств всегда держался без соответствующего содержимого; и все это дополнялось множеством других маленьких приятных вещичек, вроде изящной настольной лампы под старину, бронзовой пепельницы, тщательно подобранными - корешок к корешку - книгами в шкафу, пары статуэток из Египта, внушительной маски на стене из Южной Африки, впрочем приобретенной совсем не в ЮАР... Все эти вещички делали кабинет одновременно интимно-умиротворенным, изысканным и представительским. При случае здесь можно было принять и местных телевизионщиков, чтобы дать им пространное интервью.

    Она захлопнула за ним тяжелую дверь, и это могло означать, что не он сам ушел в свою комнату, а все-таки состоялось изгнание. Он развернулся и зло шлепнул ладонью по двери, она открылась. Но Лада тут же вновь подскочила к двери и вновь захлопнула ее. Земский махнул рукой и, не включая свет, уселся в кресло. Последнее слово осталось за ней. "Ну и пусть..." - подумал он. Она еще хотела и окончательно унизить: полминуты спустя два раза щелкнул замок в двери и раздался резкий голос:

    - Посидишь до утра, остынешь! А там еще посмотрим, что с тобой делать, негодяй!

    Впрочем, он теперь не ответил, он чувствовал, как внутри него начинает разрастаться неприятная дрожь. И поэтому уже довольно отвлеченно слушал, как ее все еще ломает истерика. Она уходила, порывисто возвращалась к двери, орала, опять уходила. Минут через десять с кухни или из спальни стал доноситься звук телевизора.

    - Жизнь в разнос, - произнес он с тихой безысходностью. Скоро его и правда стало будто разносить по частям на стороны, а еще через некоторое время он остро почувствовал, что если так и будет сидеть в неподвижности, сердце не выдержит напряжения, что-нибудь, точно, случится. А вдруг остановится!? Нужно было что-то делать, чтобы приподняться над ямой. Нужно было срочно выпить, иначе сердце обрушилось бы в преисподнюю от нараставшего жуткого похмелья. А при этом еще навязчиво лезла в голову какая-то философствующая чепуха: все-таки, как ни крути, человек это не только плоть, заселенная сгустком психики, - а еще все прилагающееся: воздух, которым ты дышишь, предметы, к которым прикасаешься, явления, на которые смотришь, люди, с которыми связан - ведь все это тоже ты, твое продолжение. Скверно, когда все это начинает рваться, трещать, разваливаться.

    Он поднялся. Свет не включал, яркого света он теперь боялся. Да, бар был пуст, можно было не заглядывать туда, последний раз в этом баре стояла бутылка виски год назад, когда шкафчик как раз и поставили в этом углу. Бутылка простояла два часа, потом они ее вместе с Ладой распили.

    Он подошел к окну, замер, тупо глядя сквозь стекло на ближайший фонарь, который светил как раз на уровне их этажа - прямо в глаза. Потом сделал несколько нервных шагов по тесной комнатке. Разогнаться было негде. Остановился перед шкафчиком. На полке над барчиком стояло несколько пузырьков с одеколонами и лосьонами. Лада его ругала за такие "маргинальные" привычки, вроде этой - держать парфюмерию где придется, но Земский никогда не думал изменять своим привычкам.

    Он выбрал пару одеколонных пузырьков поувесистей, переместился за стол. На компьютерной полочке было несколько круглых пластиковых упаковок с дисками. То что нужно! Снял с одной крышечку. Открыл оба пузырька и стал вытряхивать с обеих рук содержимое в крышечку. По комнате разлился густой аромат, слишком густой. Земский на мгновение даже испугался, что аромат просочится под дверь. Когда удалось натрясти порцию, кажется, достаточную, взял крышечку обеими руками, зажмурился и не дыша несколькими судорожными глотками впихнул в себя ядреное пойло. И еще с полминуты не дышал, чувствуя, как в животе разрастается пекло.

    Задышал. Но почти тут же началась обильная отрыжка, и он еще несколько минут мучился. Наконец что-то переломилось и в нем самом, и в пространстве. Он разом почувствовал облегчение, словно сумрачный воздух прояснился, стало значительно легче дышать. Тут же поднялся, открыл окно. В комнату ворвалась сырая прохлада, и он чуть ли не по пояс высунулся, лег животом на подоконник. Дыхание зашлось от странного ощущения, что сквозняком сейчас его вытянет на улицу и понесет над тесным двором, заставленном автомобилями, над детской площадкой с качелями и грибом. Это летящее ощущение было одновременно и мучительным, и приятным. Он с минуту переживал его, впитывая в себя холод, сырость, шум редких автомобилей с проспекта, и вдруг неожиданно для самого себя стал взбираться на подоконник. Стал коленями, потом, мелко хихикая, поднялся на ноги, сильно согнувшись в оконном проеме. Чуть качнулся, со своего четвертого этажа нависая над асфальтом, в талых лужах которого блестели фонари. И еще раз качнулся, все так же истово похихикивая. Но потом переступил, развернулся, обхватил правой рукой пластиковый косяк, а левой, ощупывая кирпичную стену, стал тянуться к водосточной трубе, нащупал ее, крепко взялся за железную скобу и отдался короткому падению. Всем телом обрушился на трубу, она ответила жестяным грохотом, но выдержала. Он стал сползать, судорожно цепляясь за трубу, добротный свитер зацепился за что-то и задрался до подмышек. Внизу он надвинул слетевшие шлепанцы, и, уже не хихикая, а тяжело дыша, быстро пошел за угол дома, при этом не озираясь, вжимая голову в плечи, будто боясь быть узнанным редкими прохожими.

    * * *

    Нина Смирнова пережила тяжелый день. Каждое событие такого дня - от самого крохотного, вроде мимоходом сказанного в ее адрес родственницей Коренева презрительного слова, до неподъемных действий, связанных с самими похоронами, - все это камушки, камни и валуны, которыми придавливает душу. Так что вечером, оставшись одна, она испытала такое облегчение, что устыдилась саму себя. Она даже пыталась немного погоревать - говорила себе, что ей ужасно жаль Коренева, и ведь когда-то любила его, привязалась к нему крепко. Но тут же, доделывая какие-то домашние дела, обнаруживала, что безотчетно улыбается. Одергивала себя, сосредотачивалась на скорби, а через пять минут опять обо всем забывала. Впрочем, к ночи ее сморило, она заснула тем сном, в котором человек знает, что спит. И вот она где-то там, внизу, спала, раскинувшись на кровати, сняв с себя одеяло - так жарко нагрела комнату, а где-то вверху, во сне, бродила по тонким веревочкам, протянутым между высоченными столбами. Ей было нисколько не страшно, потому что знала, что спит и что если сорвется и начнет падать, тут же прикажет себе проснуться. Но в какой-то момент с ужасом подумала: "А вдруг не проснусь?!" И тут же проснулась, коротким звуком со стороны окна. Испугалась, натянула одеяло до подбородка и лежала, дрожала. Она сразу поняла, что с таким звуком может удариться о стекло мокрый снежок.

    В эти темные ветхие закоулки занести могло кого угодно. Пока жив был Коренев, Нина и не думала о таких вещах - какой-никакой, хотя и за стеной, а мужчина рядом был, и, оказывается, само присутствие мужчины многое меняло в отношениях женщины с окружающим миром - уж Коренев нашелся бы что ответить хулигану, вздумавшему бросить снежок в окно... А тут и Ляльки не было рядом, Ляльку она еще вечером отправила к бабушке - отвезли на своей машине приятели-газетчики. Нина подумала, что, пожалуй, впервые за все годы она ночует одна в старой ветхой квартире, в которой даже стены могут оживать. Шлепок о стекло повторился. Но все-таки не хулиганский, а скорее робкий, просящий.

    Нина собралась с духом, поднялась, включила настольную лампу, накинула на плечи халат, подошла к окну и, стоя сбоку, с опаской чуть отодвинула штору. По стеклу чуть наискось сползали две мокрые белые лепешки, а еще дальше, в полутьме, прорисовывался призрак человека, который призывно и вместе с тем, будто молясь, поднял обе руки. Нина пожала плечами и жалко улыбнулась - она не знала, что делать. Человек стал разводить руки в стороны и опять поднимать в молитвенном движении и проделал так несколько раз. Нина взяла лампу со стола и, подтянув провод, направила вниз рассеянный желтый луч, норовивший отразиться от стекла и ослепить ее, и, уже узнав Земского, еще некоторое время ждала чего-то, в растерянности пожимая плечами и не зная, что делать.

    - Боже мой, зачем он здесь? - Поставила лампу и, прихватив карманный фонарик, все еще в нерешительности вышла в коридор, потом из квартиры на темную лестницу и, зябко поеживаясь, подсвечивая себе голубоватым лучиком, пошла вниз. Только открыла дверь на улицу, Земский сразу шагнул мимо нее внутрь.

    - Нина, пусти меня скорее, я сейчас умру, - ознобно проговорил он.

    - Что случилось?

    Он, не дожидаясь разрешения, быстро стал подниматься впереди нее, съежившись, обхватив себя за локти и чуть озираясь, выборматывая:

    - Я заблудился... Шел... Оказался черте где...

    - Как же ты шел, куда? Я ничего не понимаю.

    Повела его в комнату Коренева, включила свет. Земский остановился возле двери, съежившийся и какой-то жалкий, беспомощный - в запачканном белом свитере, джинсах и тряпочных шлепанцах - все было мокрое, джинсы темные от воды - с них сразу стала натекать на пол лужица. Замерз он так, что синевой отдавали не только губы, но все лицо и даже кожица головы на залысинах. К тому же на нем не было очков, и лицо его вдруг утратило солидность, стало совсем беспомощным - нос еще шире и смешнее.

    - Какие же вы все... - проговорила она, наконец сообразив, что состояние его нешуточное. - Тебя надо срочно переодеть. Ну-ка, снимай штаны и закутывайся в одеяло.

    Быстро сняла с постели теплое одеяло, сунула ему, а он едва не выронил - так непослушны стали руки. Она поспешно вышла, а минут через пять принесла эмалированный тазик под мышкой, пятилитровый баллон холодной воды и вскипевший электрочайник. Земский сидел на стуле, с головой закутавшись в одеяло, выставив только посиневший нос и глаза. Одежда его валялась горкой возле двери, а рядом аккуратно лежали шлепанцы, в каждом - мокрый комочек носка. Он страшно ознобно сотрясался и выборматывал пляшущими губами:

    - ... Нина, что-то мне совсем вв-брр-рр-ввв...

    - Ты в луже, что ли, сидел?

    - Бу-бу-буквально. Я где-то... п-п-провалился, а там канава, я упал...

    - Три часа ночи. Ты с ума сошел...

    - Да, с-с-сошел...

    Босые ноги его под одеяло не вместились, он их поджимал под стул, и голые отволглые ступни как-то тоже ухитрялись съежится - обняв друг друга. Нина поставила рядом тазик, быстро навела горячей воды, так что рука еле терпела и, встав рядом на колени, по очереди опустила в воду эти его скрюченные потерявшие чувствительность ноги. Он даже не ойкнул.

    - Как кочерыжки... - Она стала поглаживать и разминать их, а другой ладонью поливать на ноги повыше. И только через несколько минут он заныл:

    - У-у-юю, как ломит-то...

    - Терпи.

    Он трясся, морщился, улыбался и выдыхал не то что стон, а продолжительный, тихий, жалобный рык и приговаривал, закрывая глаза:

    - Щас-щас-щас...

    - Тебе бы в горячую ванну...

    - Да-а у-уж...

    - Может, позвонить кому-то? Может, врачей?

    - Что ты!

    - Что же с тобой такое случилось? Куда тебя понесло совсем раздетого?

    - К тебе.

    - Ко мне? - она неподдельно удивилась. - Зачем?

    - Вот, шел... Так холодно...

    - Опять с Ладой поругались?

    - Почему опять?.. Мы что, так часто ругаемся?

    - Об этом все говорят, - она виновато дернула плечами и поднялась.

    - Все н-нормально... в рамках закона...

    Все-таки его понемногу стало отпускать.

    - От тебя так сильно пахнет парфюмерией, - сказала она, подливая горячей воды в тазик.

    - Ну да, я же пил одеколон.

    - Пил одеколон? Зачем?

    - Как зачем... Зачем же еще люди пьют одеколон!

    - Но ведь одеколон пьют такие люди...

    - О, Нинуля, такой одеколон, какой сегодня пил я, такие люди даже издали никогда не видели... Лично я не вижу ничего зазорного в том, чтобы выпить пару флаконов хорошего одеколона.

    Она засмеялась.

    - Кстати, у тебя есть водка? А то ведь и правда от этого одеколона отрыжка - просто ужас.

    - Есть, от поминок осталась.

    - Много?

    - Много, две бутылки и даже еще в третьей половина.

    - Ну так дай же водки, не мучай меня!

    Она с прежней услужливостью вышла, а через минуту принесла початую бутылку, накрытую тонким стаканом, и тарелку с кусочками колбасы, краешки которых подвяли и завернулись, и кусочками также подсохшего хлеба. Быстро налила ему треть стакана, он тут же с жадностью выпил и проговорил скороговоркой:

    - Еще... - Протянул стакан и даже немного подпихнул им ее руку.

    Налила еще. Он выпил с прежней поспешностью. И только после этого затих, съежился, с испугом вслушиваясь в себя.

    - Может, закусишь?

    - Щас-щас... Уже теплее...

    - Я сейчас... - Она забрала чайник, вышла, через несколько минут принесла еще кипятка. Помешивая, немного долила в тазик. Ноги его расслабились и начали краснеть, и она не то что невзначай, а как-то по-домашнему, забывшись, проводила пальцами по ним.

    - Налей еще, - попросил он.

    - Разве не горячо? - не сразу поняла она. - Ах да... - Поднялась и налила ему еще немного водки.

    - И себе налей. - Он выпростал руку из одеяла, взял стакан.

    - Я не могу пить водку в половине четвертого ночи.

    - Нет, налей, - сказал он вдруг тем своим обычным голосом, который она знала. Она беспомощно дернула плечами, вышла и минуту спустя вернулась со вторым стаканом, налила себе - но так, что водка едва прикрыла донышко.

    - За тебя, - сказал он, потянулся и чуть стукнул своим стаканом о ее. Выпил без прежней спешки и на этот раз закусил колбаской. Она тоже осилила свой глоток, уселась на второй стул, с тихой насмешкой стала наблюдать за ним: как он опять завернулся в одеяло, но теперь высунув всю голову. Лицо его наливалось краснотой, глаза пьяненько пожмуривались, он только изредка крупно вздрагивал. Наконец, он тоже заулыбался. Она тут же устыдилась себя, своего вида: халатик был накинут поверх ночной рубашки. И халат, и рубашка были ой как неновы - за годы так застираны и заношены, что уже и цвет было невозможно определить - что-то неопределенно-голубое, да еще шовчики от руки, да не всегда подходящими по цвету нитками - на месте дырочек. Она покраснела, перехватив его взгляд, запахнула халат, чтобы скрыть тонкую просвечивающуюся рубашку.

    - А если бы меня не было дома? Я должна была уехать к маме на два дня, я даже Ляльку отправила, ее Кузнецовы отвезли на машине, а я не смогла - у нас здесь продолжение поминок получилось, и мне пришлось остаться.

    - Тогда бы я точно околел. Воображаешь шумиху: главный редактор самой популярной в области газеты сдох под забором?

    - Воображаю, - она с упреком покачала головой.

    Он сказал в запальчивости:

    - А знаешь, как трудно было идти! Эти гадкие шлёпки намокли и все время соскакивали...

    В ней все затряслось: она сорвалась на нервный беззвучный смех. Закрыла лицо ладонями. Он и сам стал посмеиваться.

    - Значит, ты одна?

    Она, все еще не уняв смеха, неопределенно пожала плечами.

    - Мама не приезжала на похороны?

    - Нет, она совсем разболелась. Ноги плохо ходят... - Подумала и добавила: - Ноги, конечно, простительная отговорка. Знаешь, как она относилась к Кореневу?

    - Догадываюсь, - кивнул он.

    - Я ее не смею осуждать, я ее понимаю...

    - Как ты на новой работе? - минуту спустя спросил он. - Кстати, где ты сейчас?

    - В детском садике, воспитателем.

    - В садике?! С ума сойти... И как?

    - Ничего, привыкаю.

    - Зря ты ушла от меня.

    Она неопределенно пожала плечами, показывая, что не хочет говорить на эту тему.

    - Зря, - повторил он. - Ты даже не представляешь, какие перемены скоро произойдут. Я замыслил такое... - Но он все-таки не стал договаривать.

    - Если честно, с тобой было слишком тяжело, - тихо сказала она, - у меня уже нервы не выдерживали.

    - Прости, даже для тебя я не делал исключений, - немного жестко сказал он и хрипловато добавил: - Если по честному, я и сам понимаю, что кругом виноват перед тобой... И груб был, как сапожник. И та премия...

    - Какая премия?

    - Не помнишь, как я лишил тебя премии - за сущую мелочь?

    - О, господи, я давно забыла об этом.

    - А хочешь... - Он будто в сомнении замолчал, но почти тут же продолжил: - Возвращайся. Я начал новый проект. Я пока не могу ничего объяснять. Но, поверь, все это в любом случае коснется тебя. И все это будет таким сюрпризом... Но если ты скажешь "да", я тебе тут же все объясню и возьму тебя не задумываясь. Зарплату прибавлю. И премию верну тут же.

    - Нет, Вадим... - Она беспомощно улыбалась. - Я не могу так скакать с места на место.

    - Ну хорошо, потом поговорим... Можно я останусь до утра?

    Она опять пожала плечами, изображая недоумение - не могла же она его теперь выгнать. Кивнула в сторону Кореневской кровати:

    - Вот, располагайся.

    - Он здесь умер, на этой кровати? - С опаской скосился в ту сторону.

    - Нет. Он умер сидя за столом, прямо на этом стуле. - Она глазами показала на стул под Земским. - А на кровати уже его родственница спала, и потом я постелила все чистое.

    Извернувшись, он посмотрел на стул под собой, наигранно поерзал и пошевелил в озабоченности бровями.

    - Только тебе нужно какую-то одежду... - усмехнулась она. - Здесь холодно, а я уже не помню, когда печку последний раз топили. И обогреватель в этой комнате не включала. Если я тебе дам что-то из вещей Алексея, будешь надевать? Ты же совсем не суеверный. Или, хочешь, могу дать свой халат? У меня есть еще халат - огромный, я его не ношу - очень велик мне.

    - Я конечно совсем не суеверный, - проговорил он с ухмылкой, - но на всякий случай давай лучше халат.

    Она вернулась в свою комнату, отыскала в шкафу тяжелый махровый халат желтого цвета, принесла Земскому, уже непроизвольно посмеиваясь, представляя себе, как он будет выглядеть в этом халате, который ему все равно будет безнадежно мал. Заодно включила в углу обогреватель.

    - Одевайся.

    Подняла его одежду с пола, развесила на спинке второго стула, придвинула к обогревателю. Потом унесла чайник. И на кухне вдруг остановилась.

    Странное ощущение покоя обволокло ее. Конечно, водка не могла подействовать, думала она, слишком мало было выпито, она и днем почти не пила - две стопочки, одну на грандиозных официальных поминках, вторую - дома, куда к вечеру пришло человек десять близких Кореневу забулдыг. Тризничали здесь до позднего вечера, но пили бы и до утра, да спасибо той злобноватой родственнице Коренева, которая разогнала пьяную компанию и сама, к счастью, тоже уехала - у нее был билет на поезд.

    Нина должна была поехать в свой родной городок уже следующим утром, она об этом твердо знала с вечера, но теперь, стоя вот так в прострации посреди кухни, спокойно осознала, что никуда не поедет ни завтра, ни послезавтра. Она вдруг вспомнила какой-то совершенный пустяк из своего давнего прошлого, когда мир еще имел плавные изгибы. В детстве у нее была любимая кукла Таня, которую Нина помещала в разные обстоятельства и положения - открывала глаза, закрывала, укладывала спать, надевала красное платьице, или синее, или маленькую шубку и вела гулять - кататься на саночках, купала по три раза за день. Или вовсе забрасывала в антресоли, чтобы не видеть месяц. Кто же спрашивал куклу Таню, чего она хочет, а чего нет. Но ведь точно так же выходило и с самой Ниной: никто и никогда не спрашивал ее саму, чего хочет она, а все ее движения в жизни были на самом деле только окутаны миражом самостоятельности - маленьким окукленным самолюбием, которое ровным счетом ничего не стоило и никем никогда не учитывалось.

    Как-то разом прочувствовав это свое состояние, она, между тем, не ощутила ни страха, ни возмущения, а совсем напротив, совершенно успокоилась. Она тихо прошла в свою комнату, выключила лампу. Было так душно от обогревателя, что его она тоже выключила и даже открыла форточку, сняла халат, ночную рубашку и обнаженная легла в постель, укрылась по пояс, положив руки поверх одеяла. Лежала тихо, глядя в мерцающий в потемках потолок. Она как-то странно чувствовала себя - свое тело и всю себя: как легка она и как легко наполняется грудь свежим воздухом из форточки, словно она сама текла вместе с потоком воздуха. Подспудно, тенью, она помнила, что забыла задвинуть щеколдочку на двери. Впрочем, какой смысл был в том, чтобы обманывать себя - она специально оставила дверь открытой.

    Не прошло пятнадцати минут, как Земский заявился к ней в ее халате, туго перепоясанный, с торчащими почти по локоть руками из рукавов. Она быстро подтянула одеяло до шеи.

    - Вадим, так нельзя, - сказала ровно и начала тихо смеяться.

    Он уселся на край кровати. Она оборвала смех и, вдруг испугавшись, быстро проговорила:

    - Его же только сегодня похоронили...

    - Не сегодня. Вчера. - И хотя выражение его лица в потемках было трудно различить, она по его тяжелому дыханию угадала, как решительно, почти свирепо это лицо и как широко раздуваются при этом его ноздри. Он запустил ей под голову крепкую ладонь, приподнимая ее, и не столько сам притискиваясь к ней, сколько ее приподнимая и притискивая к себе, ее шею притискивая к своим губам - ставшим горячими, большими, обволакивающими ее всю разом, жадно пьющими самую ее душу.

    * * *

    Они не выходили из дому весь следующий день и еще ночь. И только на второй день, когда водка кончилась, Нина отправилась в магазин, купила дешевого вина в трехлитровой картонной коробке и бесхитростной снеди: куриных окорочков, яиц, хлеба. Они пили вино, ели окорочка, яичницу, а потом валились в постель.

    "Женщины все разные, - думал он. - Какие они разные..." Как переливчата их природа - от вальяжных до истеричных, от полненьких мягеньких бочков до костлявых ребрышек, от тонких холодных безвкусных губ до жадно-вампирски-пьющих; нежные, извивающиеся и, напротив, отвердевшие, жесткие; маленькие, юркие и нескладные, высокие, тягучие до полного отрешения, до сонливого равнодушия; энергичные, вспыльчивые, капризные, безрассудные, самовлюбленные, самовластные, покорные, испуганные... И в ней - откровенный страх в широко раскрытых глазах - "Господи, что же мы творим!.." - оцепенелость, которую он разминал своими руками и своим телом в расслабленность, в обмяклость, в покорность рабыни... И вдруг из этой тьмы толчками поднимающееся безумство - их захлестывало, так что он уже задыхался, сердце еле выдерживало, ему казалось, что такого искреннего бесстыдства он еще не знал - даже с женой не знал, а тем более ни с одной из множества своих скоротечно-случайных спутниц. И вновь безграничная слабость, расплавленность... Он гладил ее истомленное тело, влажную кожу, сдавливал маленькую грудь, оглаживал бугорки ребер, проводил по мягкому животу и ниже - в паху. Ему важна была не доступность ее и даже не такая неожиданно искренняя доверчивость, а важно было навеваемое сладким бесстыдством мимолетное и редкое утонченное ощущение, что его рука, тело, страсть смешиваются с ее телом и страстью. Его удивляло одно: из сумрака такой сильной страсти фоном поднимались темные размышления о замкнутости-завершенности жизни - почему и каким образом любовь и смерть летели сквозь время, сквозь, наверное, тысячелетия, - летели даже не рядышком, а сплетаясь в один клубок?

    Третьей ночью он проснулся с душным ощущением, что ничего больше не существует, кроме ее небольшой комнаты. Несколько мгновений ловил странное ощущение тесноты мира - только полутемное помещение посреди космоса, еще более стесненное простой темной мебелью: пара кроватей, большая и детская, шкаф, столик. И откуда-то слабый колышущийся свет. Нина стояла в противоположном углу на коленях, словно куполом накрытая светлой ночной рубашкой, сама как привидение. Молилась. Он это понял сразу - перед ней на тумбочке стояла иконка и тоненькая церковная свечка. Боясь спугнуть ее молитву, он не шевелился, только чуть скосившись в ее строну.

    Она словно вписана была одновременно и во мрак, и в слабый треплющийся свет, на самой аморфной границе тьмы и света - со спины поднималась тьма и опускалась, нисходила в Нину, а от свечечки сеялся свет и тоже опускался, просачивался в нее. Она шептала что-то еле слышимое, шелестящее. Колыхнулись откинутые назад волосы, размытый контур лица, она поднесла руку ко лбу, к животу, к правому плечу и к левому, и, выскальзывая из светового облака и соскальзывая в тьму, склонилась низко, а несколько секунд спустя опять распрямилась, вновь возвращаясь из туманной тьмы в световое облако, и Земский вновь увидел сбоку ее лицо. И так повторилось несколько раз: пока она шептала молитву, желтое свечение струилось сквозь нее, сквозь ее светлую рубашку, а когда склонялась - утопала в колышущейся тьме. Свет и тьма вихрились вокруг нее и в ней самой, и она будто телом своим, согбенным, медленно, благоговейно перемешивала свет и тьму. И так они неслись сквозь космос в маленькой комнате: он, всегда относившийся к этому чуждому ему со смехом, с презрением, а тут вдруг испуганно вжавшийся в постель, и отделенная от него бездной одиночества молящаяся женщина, смешивающая в себе самой и самою собой, смешивающая в ступице жизни белое и черное, свет и тьму.

    Она потушила свечечку - Земский видел это ее движение, как, поднявшись с пола, она быстро, не боясь обжечься, накрыла ладошкой огонек. Комната погрузилось в темноту, и он по легкой босой поступи услышал, как она подошла к кровати, и только тогда в потемках стал прорисовываться ее силуэт. Осторожно, чтобы не толкать его, хотя она по его дыханию уже почувствовала, что он не спит, чуть убрала одеяло, легла рядом на спину, вытянулась - с той же осторожность, едва касаясь его и не укрываясь. Рука ее была прохладна.

    - У меня такое чувство, - тихо с дрожью заговорила она, - что он все время где-то здесь и смотрит на нас... Будто из стены или с потолка смотрит... Я сейчас проснулась, смотрю в темноту и явственно вижу его глаза... Всего какое-то мгновение... Но мне стало так не по себе, так страшно стало, я подумала: сейчас умру от страха...

    - Конечно, - хмуро и через силу, желая смять нарастающее напряжение шуткой, усмехнулся он. - Если все время думать об одном том же и говорить об одном и том же, то рано или поздно из стены обязательно полезут черти. - Он повернулся к ней с желанием приобнять, но она осторожно убрала его руку.

    - Не говори так... - она стала еще тише. - Ты не знаешь этот дом...

    Он чувствовал, как ее страхи проползают в него. Было нелепостью, предрассудком бояться неизвестно какой чепухи.

    - Все это глупости.

    - В таком случае, абсолютно все - глупости.

    - А так и есть - глупости. Игра. Мир - игрушка. Я раз смотрел в телескоп на Луну, а в голове неотвязно вертелось: игрушка. Грандиозная красивая игрушечка. Кто-то поигрался и бросил. Так и все, точно такие же игрушечки... А уж люди... Извини меня - просто тонкий налет плесени.

    - Мы с тобой тоже плесень?

    - И мы с тобой... - Он стал немного злой. - А ты боишься такой простой правды?

    - Нет, я правды не боюсь, - спокойно сказала она. - Но то, что ты сказал, неправда.

    - Ну, хорошо, это моя личная правда. Это тебя утешает?.. Мне странно, что ты вообще испытываешь угрызения совести. Старый хрыч беззастенчиво использовал тебя...

    - Не говори так. Я ничего не делала против своей воли.

    - Не обижайся, но ты просто так устроена, чтобы тебя использовали.

    - Ты хочешь меня совсем растоптать?

    - Что поделаешь, есть люди - жертвы по определению... Ты классическая жертва. Подвернулась ты Кореневу, он использовал тебя... Теперь тебя использую я. А почему бы нет?

    - Я обижусь и не буду с тобой разговаривать.

    - Не обидишься.

    - Обижусь.

    - Не обидишься, потому что я этого не позволю! - едва не прокричал он. Замолчал и через некоторое время сказал примирительно: - Хорошо, успокойся. Я пошутил... Не плачь. Просто я не люблю всех этих соплей... Кто-то смотрит... Никто на нас не смотрит, потому что никому ни на этом свете, ни на том мы не нужны!

    - Неправда, - всхлипнув, возразила она. - Я нужна. У меня есть Лялька, и есть мама.

    - Хорошо, прости. - Он засмеялся, но теперь и правда по-доброму, больше не думая ее обижать. А через минуту совсем о приземленном, но все-таки желая смягчить свое хамство: - У нас совсем выпить не осталось?.. - И будто вспомнил: - Да, все подчистую...

    Какое-то время лежали молча, он только чувствовал, как едва вздрагивает ее плечо и нос тихо слезно сопит. Все-таки обнял, властно прижал к себе, лизнул ее мокрую соленую щеку, и тогда вся она подалась к нему, свернулась калачиком, прижалась к нему.

    - Не обижай меня больше...

    - Ну-ну, все, успокойся. Ты же знаешь, что я могу сорваться и тогда наговорю не думая. Ну-ну...

    Она затихла.

    - А когда человек молится, это разве не игра? - мягко и щекотно заговорил он ей в самое ушко. - Что ты чувствуешь, когда делаешь все эти движения?

    - Я не знаю... - она чуть поежилась от щекотки, всхлипнула и опять легла на спину. Долго лежала так, словно пытаясь что-то увидеть на темном потолке. - Что-то похожее бывает, когда прикоснешься к ребенку, погладишь ей волосики, мягонькие, нежные, прижмешь к себе. И вдруг тебя пронзит: есть что-то такое в мире... выше всяких страхов... Но так не всегда бывает.

    - А сегодня было?

    Она не ответила. Он стал обнимать ее и целовать, хотя она не отвечала ему, а лежала совсем безучастная. Сдернул рубашку с ее плеча, обнажая маленькую грудь, стал целовать ей шею, ключицу и ниже, все больше завораживаясь близостью маленькой женщины, чувствуя ее внутреннее биение и глубинные вздохи. Но вот замер, промолвил с удивлением:

    - У тебя молоко.

    - Да? Опять пришло. Бывает, иногда приходит молоко. Но совсем немного... Тебе неприятно?

    - Нет, совсем не неприятно. Ну и ну... Я хочу еще попробовать.

    - Пробуй.

    - Ты же не кормишь никого?

    - Нет. Вот только тебя сейчас. Врачи говорят, что это плохо, когда у женщины попусту приходит молоко. Но я-то знаю, что дело совсем не в этом.

    - А в чем же?

    Она опять в раздумье замолчала. Но вот заговорила о том, что теперь нахлынуло на нее томительным воспоминанием:

    - У меня два года назад был случай... Такое, может быть, у многих случается... Я до этого еще жила надеждами, строила планы и радовалась, как ребенок. И вот я до этого случая правда ребенком оставалась, и все такое светлое и счастливое было... Да, вот только сейчас понимаю, что была сущим ребенком совсем недавно. Хотя уже и Лялька у меня была. И вот после того случая жизнь стала другой, все поменялось. Я в тот год забеременела... Этого никак не должно было случиться - и сроки были такие, и остерегалась я, и ведь уже не жили мы с ним совсем, а какие-то случайные редкие встречи, он уже совсем спился. Я ни за что не хотела от него второго ребенка, а тут еще Лялька заболела... И тогда я пошла и сделала аборт... А всего через месяц опять забеременела. Я испугалась, ведь он ко мне за этот месяц всего один раз зашел. И что я только не предпринимала, чтобы этого не случилось... И тогда я сделала второй аборт... А прошел еще месяц, и он опять зашел ко мне в комнату. И я забеременела в третий раз. Тут уж меня разобрала злость. И я сделала третий аборт... И вот уже когда я вышла из больницы, по дороге домой, меня будто пронзило: ведь это одна и та же душа хотела родиться в мир, она стучалась и стучалась сюда, уж больно ей нужно было родиться, что-то ей очень нужно было здесь сделать или увидеть. Да только я ее убила... Я тогда же и поняла, что перешла какую-то такую границу, что прощения мне уже не будет. Получается, что я хуже Ирода, проклятая Медея... И вот скажи мне... - Она лежала прямо, неподвижно. - И вот скажи мне, пожалуйста: все, что было тогда со мной, тоже игра?

    - Иногда мне кажется, - сказал он тихо, - что я не знал женщины более порочной, чем ты... А иногда... Ну как если бы я верил в вашего Бога, то мог бы сказать, что ты иногда кажешься мне святой.

    - Вадим, ты что, какая же я святая! Тоже мне придумал. Гореть мне синим пламенем... Ты меня даже рассмешил.

    - Что же, ты считаешь себя такой плохой? - чуть усмехнувшись, спросил он.

    - Плохой? - с сомнением ответила она. - Я не знаю... Я не хочу быть плохой... Нет-нет, я так не думаю. А если подумать, у меня и в жизни все не так плохо. Вот только Коренева жалко. Но у меня же есть Лялька. И мама жива. И вокруг так много хороших людей, я могу сказать им что-то доброе, а они мне. И живу я так, что у меня под окнами храм. Если мне плохо, иду туда. А к маме перееду, там тоже есть храм. И, в конце концов, все хорошо. Даже то, что ты пришел ко мне - тоже хорошо. Бог теперь смотрит на нас, ругает почем зря, а все равно любит нас, потому что... потому что...

    - Что потому что?

    - Я не знаю.

    * * *

    Он не теперь заметил, а знал давно, что в жизни случаются такие обстоятельства и встречаются такие места, к которым не нужно привыкать, но будто почти сразу прикипаешь к новой действительности, будто прокатывается родственное эхо в подземельях, может быть, даже врожденной памяти. У него почти сразу родилось ощущение, что все ему привычно в Нинином доме, словно уже много лет он обитал среди ветхих стен, носил потрепанную Кореневскую одежду, спал на скрипучей широкой кровати с его женой - теперь уже вдовой, пил дешевое вино, ел простую еду.

    Наверное, на третий день, ближе к вечеру, они выбрались из дома. Он в старом коричневом пальто, похожем на балахон, в стоптанных тяжеленных башмаках, в длинном шарфе вокруг шеи, думал о себе, что похож на все давно познавшего и все отвергшего философа-забулдыгу, каким был сам Коренев. Он перед выходом видел в зеркале свою густую белесую щетину и круги под глазами, что придавало его настроению особый пафос. Его пошатывало, и город надвигался на него. А он под спудом похмелья, пребывая в вязкой тяжести, думал со значением: город нарядит тебя в те одежки, в которые считает нужным нарядить. Но если будешь тесниться и приспосабливаться к его капризам, город будет водить тебя за нос. Поэтому нужно показать ему дулю. Он выпростал из рукава руку и показал дулю пожилому, опрятному, чем-то похожему на институтского профессора мужчине, шествующему мимо и чинно поглядывающему на них. Тот остановился, сделав движение, похожее на то, как если бы человек подавился.

    - Ты что, Вадим! - Нина испуганно схватила Земского под руку и озираясь потащила скорее дальше, видя, как пожилой "профессор" поднял указательный палец и громогласно, так что вздрогнула вся улица, произнес:

    - Сам мудак!

    Город летел сквозь времена года, сквозь день и ночь, город еще только вчера лег спать последним зимним вечером, а утром проснулся посреди окончательно размокшей пасмурной весны. Вздутое пористое небо просеивало мелкую морось. Город набухал и темнел, черные спекшиеся снега выжимались, текли ручьи, грязные автомобили плотными рядами двигались справа, а навстречу шли люди, бледные, сомнамбулические. Город - злой Полифем, одноглазый и тупой, он только сначала кажется тайной. Ребенок живет со знанием, что в городе есть что-то решающее и величественное, что выше него - маленького человечка. А когда ребенок вырастает, то начинает прозревать в тупиках однозначности и пошлости. Земский помнил свое взросление и одновременное погружение в жесткие и тупые реалии мира. Единственная ниточка, связывавшая душу с областями истины, была мама. Ниточка бескорыстия и готовности пожертвовать ради тебя абсолютно всем на свете, собою и самим светом в придачу, если бы была такая возможность... Ах, если бы была такая возможность!.. Но теперь мамы не было уже семь лет как. Нина потрясающе походила на маму. Вот в чем дело! Даже одеждой! Маленькая, нежная, и одежда аккуратная и чистая, приталенное клетчатое пальто, красный берет, черные сапожки - но тоже ведь, как и у мамы, все изрядно поношенное и, наверное, вовсе с чужого плеча.

    Они шли в магазин в квартале от старой улицы. Земский, как и Нина, в такие супермаркеты наведывался регулярно, но до этого дня они в подобных магазинах передвигались совсем в разных покупательских слоях. Нина выискивала на полках что подешевле и калорийней, и здесь всегда находились витринные задворки и прилавочные низы, на которые сердобольные торгаши специально для малоимущих граждан, дабы те не забывали дорогу в "святые места", выкладывали дешевку и некондицию: жилистые обрезки, индюшачьи шкурки, кости с чернеющими вкраплениями мяса, помидоры с "бочками", гнилые бананы, "макароны" а ля Советский Союз, умеющие в кастрюле превращаться сразу в клецки, дробленую несортовую крупу, "сыр" "Янтарь" из прессованного сухого молока, "масло" из семечного жмыха второго отжима "Прекрасное зернышко", куриные лапки, рыбьи головы...

    Земский же приходил в супермаркет в образе богатого делового человека, по прихоти отвлекшегося на бытовые заботы, - полуспортивной походкой, в спортивном же костюме известной германской фирмы, карман атласных брюк бывал оттопырен пачкой купюр (увы, он так и не признал никаких портмоне и кошельков), на пальце правой руки покручивая ключами с брелком - тоже своего рода украшение, заменяющее мужчинам "золото-камушки". Он в такие магазины захаживал и без жены, потому что однажды совсем случайно открыл для себя распространяющий по организму приятные флюиды лечебно-психологический эффект от сорокаминутного съестного "shoppings". И что греха таить - любил покрасоваться, делая покупки не столько для еды, сколько для того, чтобы закрепить каким-нибудь авокадо и куском осетрины, которую терпеть не мог, свой немаловажный статус - к портрету успешного человека очень подходила рамка из всех этих авокадо, осетринок, парной вырезки, красивых и недешевых креветок, коробочек с пикантными восточными салатами, палочки сырокопченой, упаковки "blue-cheese", маринованных грибочков, каперсов, маслинок, баночки икры (все-таки красной)... и прочего-прочего, не счесть... и по особому настроению, - конечно, несколько реже - трех-четырех крабовых ног и в совсем редких случаях малюсенькой баночки черной - "иранской"... Молодая дамочка в красной униформе на кассе всем своим видом выражала готовность по-кошачьи мягко обернуться вокруг ног - так во всяком случае ему казалось... Тележка "понтово" вывозилась на улицу, опять же к "понтовому" автомобилю, припасы небрежно перегружались в багажник, тележка бросалась на стоянке. Он думал: если заправские торгаши верят в рай, то этот рай должен быть гигантским изобильным супермаркетом с толстым приветливым Мамоной за кассовым аппаратом. Половина припасов, залежавшись в холодильнике и шкафчиках, просто выбрасывалась в мусоропровод - на радость безвестным обитателям городского помоечного придонья.

    И вдруг внезапное отрезвление. Невысокий крепыш-охранник в черном, с туповато-бесстрастным лицом следовал за ними по пятам. Будто робот - его абсолютно не трогали отвлеченные понятия. Он перед собой видел опустившегося мужика в пальто-балахоне - в такое пальто можно легко припрятать и что выпить, и что закусить. Земский с жутью осознавал, что если охранник вздумает его проверить, пошарить по карманам, то и не возразишь. Он на отвердевших ногах следовал за Ниной, параллельно отслеживал охранника, нес корзинку, которая наполнялась по мере приближения к кассе: две бутылки таинственного пойла, названного "портвейном", за тридцать три, килограмм затекших желтоватым жиром и ледяными наростами "гармональных" окорочков из благочестивой Америки, упаковка крошащейся в муку вермишели, три луковицы, десяток яиц, буханка черного. И два мандарина - на десерт, так сказать. В очереди Нина подсчитывала скромные капиталы, пересчитывала мятые червонцы и потряхивала в ладони мелочью. Здесь Земский обнаружил, что был еще и нахлебником у своей бедной любовницы.

    - Я тебе потом все отдам, - бормотал он, повергаясь в еще большую нелепость и заодно ее вводя в краску.

    - Вадим, перестань...

    Но у кассы все-таки случилось - каких-то сущих копеек не хватило. Нина перерыла сумочку, и этот момент поиска - поворот голов, искаженная ухмылка на отлете, готовые цвыркнуть полные крашеные губы... Пространство мельчилось в звенящую нищенскую медь. Земскому пришлось нести назад через весь зал два мандарина в пакетике - несостоявшийся десерт - в брезгливо отстраненной от тела руке. Он медленно покрывался коростой, броней нечувствительности: что ж, если рассудить, то инъекция нищетой даже полезна. Охранник шел попятам - до витрин с фруктами и назад, к кассе.

    К счастью, никого из знакомых в магазине не оказалось.

    * * *

    Земский на кухне поник небритым осунувшимся лицом над столом. Сказывалось переутомление. "Портвейн" имел сильный привкус пережженного сахара, но хмелил исправно. Земский в утешение отрезал ломоть черного хлеба, стал с рассеянностью жевать. Нина вышла, оставив на электрической плите шкворчащие в сковороде окорочка - однако запах был очень даже недурен, пахло пожалуй получше, чем ресторанным цыпленком-табака. Земский налил еще полстакана, зажмурившись выпил, пожевал хлеба. Он думал о чем-то настолько отвлеченном, что мысли не фиксировались, ускользали из сознания. Вдруг всплыло: а что если вот сейчас умереть... И следом подумал: редкая минута откровения перед самим собой, не надо ломать никаких комедий.

    Вернулась Нина, сняла крышку со сковороды, стала переворачивать окорочка, они зашкворчали еще сочнее и вкуснее.

    - Выпьешь? - спросил он, выжидающе взявшись за бутылку.

    - Нет, я и так вчера выпила столько, сколько ни разу не пила.

    - Что ты вчера?.. Ты вчера выпила два стакана вина.

    - Не два, а три... Завтра мне на работу.

    - Какая работа, у тебя муж умер.

    - Ну да, вспомнил про моего мужа, - покачала головой, замолчала, поникла, проговорила задумчиво: - А ведь и не муж - расписаны мы с ним не были, венчаны не были, а в таком случае все, что у нас было, называется блудом.

    - Или блядством.

    - Да, так... - Она задумалась. - Я тебя понимаю. Твой намек понимаю. - Но не обиделась. Или только сделала вид, что не обиделась: - Ну а раз уж я блядь, тогда налей немного.

    Он налил ей вина в свой стакан - до половины, она взяла и, зажмурившись, мелкими торопливыми глотками выпила почти все.

    Оба молчали некоторое время. Он все-таки чувствовал неловкость перед ней. Наконец, заговорил о первом пришедшем в голову:

    - Постой, ты же сейчас в детсаду работаешь? А кем?

    - Я уже два раза рассказывала: воспитателем.

    - Воспитателем... Это да, я понимаю, - кивнул он. - Но это же запредельная нищета.

    - Мне хватает, - улыбаясь, тихо возразила она. Обошла стол, но не садилась, а только сзади оперлась обеими руками о спинку своего стула. Она будто держала дистанцию, оба вдруг почувствовали эту дистанцию: - Детский сад специализированный, я туда Ляльку вожу. Мне очень удобно. Там и зарплата выше.

    - Возвращайся ко мне... - Опять заговорил он о прежнем. - Почему ты тогда ушла? Я тебя чем-то обидел?

    - Ничем ты меня не обидел... Понимаешь, я просто не хочу больше работать в газете. Вообще в газете... Знаешь, как Коренев называл газеты? Он всегда их так называл. Даже когда меня привел в газету. Гадюшником. Извини, конечно.

    - Тоже мне - новость. - Он опять взялся за бутылку - вина в ней оставалось меньше половины, и он заметно опьянел, а на старое похмелье стал еще и тяжелым. - А хочешь, сделаю тебя директором этого твоего садика, или заведующей - кто там у вас?

    Она испуганно округлила глаза:

    - Что ты! Наталья Анатольевна - такой хороший человек, и ты хочешь, чтобы я ее подсидела?

    - Ладно, ладно. - Он хитро прищурился. - А вообще потянула бы такую работу?

    - Не знаю. - Она пожала плечами. - Это сложная работа - ты даже не представляешь.

    Она отошла к окну, в задумчивости стала смотреть на улицу, опершись о подоконник. Он же поглядывал на нее с отстраненной улыбкой. Выпил еще стакан. В бутылке почти ничего не осталось.

    - Что же ты не дождался, через пять минут будет готово, - сказала Нина.

    Они опять замолчали. Оба понимали, что их крохотный мирок уже распадался.

    - Я всегда думала, - рассеянно заговорила она, глядя в окно, - если по небу плывет красивое облако, то непременно в разных концах города найдется несколько человек, которые будут одновременно любоваться им.

    - В городе облака не имеют значения, - хмуро сказал он.

    Она по обыкновению с каким-то недоумением пожала одним плечиком. Выключила плитку и стала собирать на стол: две тарелки, в каждую положила по сочному подрумяненному окорочку - причем себе положила порцию раза в два меньше, чем ему, и Земский это заметил, нарезала хлеб, отыскала в холодильнике баночку с подозрительно подсохшей сверху темной аджикой, уселась, выжидающе посмотрела на него:

    - Что же ты не наливаешь?

    Он встрепенулся, стал открывать вторую бутылку. И вот, задумчиво глядя на его руки, как он срезает ножом пластмассовую пробку, и в этом простом движении как-то обнажено выступала сила его рук, особенно пальцев - коротковатых, крепких, как у трудового мужика, хотя давно уже не темных, а беловато-розовых, забывших простой труд, - она спросила:

    - А что же тогда имеет значение?

    - Какое значение? А... - Он быстро и даже как-то суетливо улыбнулся. - В городе имеет значение, начищены твои туфли или нет и какой фирмы костюм на твоем туловище.

    Теперь она начала тихо, пряча от него глаза, смеяться:

    - Особенно если учесть, в каких туфлях ты сегодня ходил в магазин...

    Он перестал улыбаться, сначала фыркнул, но почти тут же ответно рассмеялся. Они стали есть окорочка и пить вино. Наконец она осторожно проговорила:

    - А ведь твои, наверное, с ног сбились. Никто же не знает, где ты...

    - Мои? - недобро усмехнулся он. - Моих у меня нет... Был у меня только один мой человек на всем белом свете - мама. Уже семь лет ее нет.

    - И что же?

    - Что что же? Она была святой человек.

    - Я не сомневаюсь, - совершенно серьезно сказала она... - Но что ты решил?

    - А может, решил... - зло и пьяно ответил он.

    Она совсем тихо проговорила:

    - Если честно, то мне просто нужно знать... Меня же ведь тоже ждут.

    - Нужно знать, когда я уйду?

    - Да...

    - Я могу уйти хоть сейчас!

    - Зачем ты так... Но ты пойми меня тоже, пожалуйста.

    - А хочешь, не уйду совсем? Хочешь, останусь у тебя? Навсегда. - Он оскалился.

    Она дернула плечом, сказала потупившись:

    - Оставайся...

    - Тебе что, все равно?

    - Мне не все равно. Но я знаю, что ты все это говоришь только за тем, чтобы уколоть меня.

    - Почему же уколоть, какой смысл?

    - Потому что ты все равно не останешься. У тебя своя жизнь, у меня своя.

    - Что ты знаешь о моей жизни, - процедил он.

    - О твоей жизни я не знаю ничего. Но я знаю о своей жизни. А если ты останешься, - голос ее стал особенно осторожен, - тебе же той жизни уже не видать.

    - И ты думаешь, меня можно испугать нищетой? Я не знаю нищеты? - возмутился он.

    - Я думаю, что да - тебя можно испугать нищетой. Именно потому, что ты ее знаешь, да, - мягко улыбаясь, проговорила она, своей мягкостью заставляя еще больше кипеть его. - Ты уже не сможешь жить без достатка, без денег.

    - Деньги! Что ты понимаешь! - Он искренне обиделся, надулся, так что она сама стушевалась. Голос его стал хрипловатым и дребезжащим: - Девочка моя, если бы для меня были важны деньги, я бы ничем другим не занимался - только деньгами. Я бы делал деньги. Открыл бы бизнес, два бизнеса. Но, понимаешь ли, для меня это так скучно и грубо.

    - А твоя газета - разве не бизнес? - осторожно сказала она.

    - Что ты понимаешь, Нина, что мне тебе объяснять... А хочешь, по большому счету, по самому гамбургскому? - Он встрепенулся, оживился, напрягся в веселом ожидании.

    Она дернула плечами, выражая этим движением больше согласия, чем сомнения.

    - Попробуй въехать, - заговорил он, - в моей газете заключен вселенский смысл.

    - В твоей газете - вселенский смысл? - она улыбнулась.

    - Да! - не обиженный, а, напротив, подбодренный ее иронией сказал он. - Моя газета несет зерно истины! И поэтому она для меня - вся моя жизнь. Это честно, без дураков... А ты думала, что я по умственной убогости играюсь в стенгазету с голыми жопами, чтобы только заработать жалкие гроши?

    - Совсем не так я думала. Скорее думала, что ты от пренебрежения к людям, что ли, делаешь такую газету.

    - Не от пренебрежения, Нина! А именно от большой любви к этим убогим! И я чувствую себя в упряжке как никогда! Все это очень серьезно. Потому что именно я создаю гармонию в этом сраном мире. Если хочешь, я несу людям новую религию. Религию для плебса. А такое дело, как ты понимаешь, святое и обсуждению не подлежит.

    - Для плебса? - она будто испугалась чего-то, но в ее испуге все еще скользила улыбка, она осторожно проговорила: - Какая же это религия?

    - Ну ты же мою газету не читаешь? - усмехнулся он.

    - Нет, не читаю. Прости.

    - И правильно делаешь! - Он было засмеялся. Замолчал и опять заговорил горячо: - А между тем, я заполняю вселенскую пустоту. Я даю плебеям то, что они кровно желают получить, я в новых четырех евангелиях утверждаю правоту их существования. Вот эти четыре евангелия. - Он поднял руку и выставил четыре пальца, они были немного согнуты, напряжены. Он говорил уже крайне раздражительно, морщась: - Четыре основополагающих плебейских инстинкта. Инстинкт самосохранения, инстинкт насыщения, инстинкт размножения и особый, четвертый, с которым связаны три предыдущих, инстинкт зависти. - Он по очереди другой рукой загнул все выставленные пальцы. - Четыре круга интересов черни! Инстинкт самосохранения воспеваем в евангелии о криминале и здоровье. Инстинкт насыщения в евангелии о финансах, кормежке и барахле. Инстинкт размножения в сексе и сексуальных патологиях. А вонючую мелкую зависть черни мы тешим тем, что поливаем грязью их же кумиров, их обосранных звезд. - Он стал скорее даже злораден, на его большом открытом лбу нарезались складки ожесточения. - Больше всего чернь обожает, когда поливаются грязью те, кто исторгся из ее же дерьма и поднялся к рампам... Так вот все остальное, - все, что вне этих четырех кругов, - для черни просто не имеющая никакого значения херня! - Он замолчал, расплылся в улыбке и почти тут же опять заговорил: - А ты думаешь, почему они поутру так разбирают мою газету? Именно за моей газетой - очередь! Тираж гигантский для нашего города!.. Потому что моя газета для них - новая библия, и все, чего они вожделеют, они в ней находят... Но самое главное, они находят в новой библии оправдание своей вонючей никчемной жизни... Открыл газету, а там есть все, чем они живы: от совета, где купить злоедренский дешевый майонез, до уроков секса, от совета, как без соседской вони помыть во дворе машину, до рекомендаций, как отсудить у тещи квартиру, а саму ее отправить в богадельню... И на десерт: на сколько сантиметров способна расставить ноги Алла и какой семиэтажный сарай построил себе Галкин... Я думаю, все это просто гениально, потому что все это очень точно!

    Он вдруг успокоился, улыбаясь с оттенком превосходства, добавил:

    - А ты думала, я равнодушная скотина, которой плевать на свой город, и только от цинизма и глумления я стряпаю желтую газетенку?.. Что ты, Нина! Мы рано или поздно построим хороший, правильно сбалансированный мир. Мы создадим новое общество, новую цивилизацию, без лицемерия, в которой будут жить три человеческие касты. А со временем они трансформируются в три человеческих вида, они даже генетически будут изолированы друг от друга, каждый будет знать свое место и не рыпаться со всякой там галиматьей. - Он опять выставил пальцы, приготовившись их загибать, но теперь только три. - Каста прорицателей, каста организаторов и собственно плебс, который во все времена был и впредь будет расходным материалом. Поверь, это будет общество, в котором каждый обретет свое счастье.

    - А себя ты относишь, конечно, к прорицателям? - испуганно глядя на него, сказала она.

    Он с ухмылкой пожал плечами:

    - Понимаешь ли, Ниночка, я один из тех, кто генерирует идеи. Да, я прорицатель.

    - А я, конечно, плебс?

    - Ну какой ты плебс!.. Ты женщина. Красивая, милая, хрупкая женщина. А женщине во все эти игры лучше не играть.

    - Я не верю ни одному твоему слову, - проговорила она. - Я же помню, как ты говорил... Я сейчас вспомню, дословно, - она прижмурилась, вспоминая, и проговорила: - "У тебя в руках масса возможностей, чтобы сделать свой город хотя бы чуточку красивее, а горожан счастливее".

    - Я говорил такую требуху?

    - Да, ты говорил!.. Я тогда начинала работать в газете, еще в вечерке, помнишь? Еще до рождения Ляльки. Мы же тогда все вместе работали. И так было здорово!.. И ты меня учил...

    - Ну, мало ли чему я мог учить такую симпатяшку, чтобы только попытаться подкатить к ней!.. Город, люди, счастье... Требуха полнейшая!

    - Я тебе не верю...

    - Не веришь, не надо.

    - Налей мне, пожалуйста, еще, - тихо и растерянно сказала она. Он услышал в ее голосе готовность заплакать.

    - А может, и правда, я все вру, - снисходительно улыбаясь, проговорил он. - Да, я - пьяный... Правда, что-то я совсем пьяный.

    * * *

    Земский к вечеру, когда еще сумерки висели над городом, вышел на лестницу - не столько покурить, сколько желал собраться с мыслями, освежиться. Прислонился лбом к кирпичной стене.

    "Ох, и лечу же я! Лечу!.. - проговорил или, может быть, только подумал он. - А потом как долбанусь!.. Вот будет смеху-то..."

    Он минут пять жадно курил, но не находил успокоения. Бросил окурок под ноги, раздавил каблуком. Опираясь о растрескавшиеся перила, стал спускаться, погружаясь во мрак старой лестницы, едва попадая на скользкие полустертые каменные ступени. Внизу он скорее не увидел, а нащупал дверь, толкнул ее и прошел дальше, но не на улицу, а в небольшой узкий коридор с утрамбованным земляным полом и крохотным оконцем под потолком, немного удивился - не помнил он здесь никакого коридора, должен быть сразу выход на улицу. Но его разобрало любопытство, он дошел до конца коридора, открыл еще одну тяжелую из толстых старых досок дверь, оказался в маленьком квадратном помещении. И здесь было еще две двери - направо и налево. Он растерялся на секунду, но все-таки открыл дверь налево, такую ветхую, трухлявую, что, казалось, ткни посильнее и толстые изъеденные двухсотлетние доски рассыплются. Он уже не думал, ведет ли она на улицу или в следующее помещение. Низкая деревянная дверь заскрипела железными петлями. Земский остановился: маленькое полусферическое оконце с мутными стеклами освещало короткую крутую лестницу в подвал. Он спустился на десяток ступеней к низкому сводчатому входу в подполье. Из темноты тянуло прелью и сыростью. Он остановился и, чувствуя даже не усталость - опустошенность, достал еще одну сигаретку, закурил, присел на нижнюю ступень, не думая о том, что камень холоден и не стоило бы сидеть на нем.

    Земля в подполье вспучилась, свод был низок и темен. Войти сюда можно было только сильно пригнувшись. В плотном мраке еще можно было увидеть горки мусора, у самого входа и еще чуть дальше - что-то вроде громоздкой мебельной рухляди. А дальше все таяло в темноте. Слышалось, как в глубине капала вода.

    Вместе с той нелепостью, которую он испытывал, ему интересно было охватившее его ощущение даже не бесшабашности и не равнодушия, а того, что он сам бы назвал пофигизмом. Интересно было знать за собой, что ты все еще способен в миг отпнуть от себя все символы той жизни, с которой, кажется, сросся во что-то единое, начинающее уже понемногу отрастать складочками на животе, и в одно мгновение перетечь в совершенно противоположное состояние. Потому что все пласты известной тебе жизни - это не столько все-таки игра, сколько блеф, и даже - еще точнее - зеркальная взаимопроникаемость игры и блефа. Сам человек, сидящий на каменной ступеньке, мусолящий дешевую, доступную нынешним нищенским средствам сигаретку, возводящий мысленные замки своего величия - есть в этом что-то совершенно безумное, подставное. И кто ты есть на самом деле, ты и сам бы не смог ответить на этот простой вопрос. Может быть, заносчивый, в меру воспитанный и в меру образованный сноб с болезненно воспаленным - по причине отсутствия верной армии - наполеоновским комплексом? Или все-таки поэт, гениальность которого единолично и единогласно, что в общем-то достаточно, признал ты сам? Или всего-навсего ты - тяготящийся своего положения маргинал, который то и дело срывается в свое настоящее придонное состояние? Где приткнуться в пространствах вязких, переменчивых, если сам ты вязкий, переменчивый, принужденный без конца лицедействовать, но одновременно жесткий, колючий, непреклонный клоун, заведенный на бесконечную повторяемость жизни-игры-блефа?

    Земскому будто почудился звук гармони - далекий, затухающий. Он поднялся на ноги, и гармонь тут же перестала играть. Стал подниматься по лесенке и опять оказался в маленьком квадратном помещении, а отсюда прошел в узкий короткий коридор. Но, кажется, вновь заплутал: дом водил его своими ветхими закоулками - оконце под потолком в очередном коридорчике было не квадратное, а полукруглое - маленьким сводом - и совсем без стекла. И прямо из этого коридорчика, открыв небольшую дверь, обитую, наверное, для тепла темной толстой дерюгой, Земский вошел в жилое помещение.

    Низкий потолок еле угадывался в плотных слоях табачного дыма, в которых желтым пятном светила лампочка. Эта тусклая лампочка и люди с темными молчаливыми лицами, сидевшие в полумраке в дыму за простым столом под выцветшей клеенкой, узоры которой расплывались, и обступавший их тесный антураж - некие углы темной мебели, что-то свисающее вроде занавесок под рукомойником, стена в мутных потеках, - все, что успевал различить подслеповатый взгляд, - чайник на столе, миска, кажется, с солеными огурцами, еще какая-то нехитрая снедь - куски хлеба, сала, бутылка и посреди всего этого, раздвинув себе место - возложенные крупные волосатые руки... Но главное все-таки лица, которые приветливыми назвать было никак нельзя, - Земский, щурясь, угадывал их настроение.

    Старуха из дальнего угла, которую Земский принял сначала за девочку-подростка, потому что на голове было что-то похожее на светлую панамку, заговорила сожженным голосом:

    - А эт Нинкин хахель, редахтор... Двери, милок, спутал?

    - Спутал, - спокойно ответил он.

    - Антиллегент, - добавила старушка.

    Тогда заговорил занимавший половину стола, сложивший волосатые руки, огромный, как медведь, человек с крупным лицом и с головой, отливающей рыжим - и заговорил как-то ерничая, тянуще, распевно:

    - А вот ты, мил человек, скажи, как на духу, не кривя и не юля, разреши наш спор многолетний, многотрудный: можно ль убить ближнего своего не за котомку с бриллиантами, а за понюх табака?

    Земский едва заметно усмехнулся и ответил тоже певучим тоном:

    - Смотря кого считать человеком. А то можно и за понюх табака.

    - Вот как? - здоровяк будто удивился ответу. Почесал пальцами у себя в затылке. - Но как же тогда совесть? - Выпучил глаза. - Замучит змея ползучая... И побежишь тогда с повинной, и упекут тебя на пятнадцать годочков лес рубить на пользу окаянной родины.

    - Это только в старых сказах убийцу совесть мучает, - спокойно сказал Земский. - А сейчас в сказки никто не верит. Выпьешь водочки и все грехи разом смоет. Или еще лучше проглотишь хороших снотворных. А можно еще сходить к психологу. Этот подонок скажет: прости самого себя, поцелуй самого себя в зад, и совесть успокоится.

    - Эть, я же говорил тебе, Андрей Петрович, - с удивлением произнес здоровяк и повернулся к низкорослому родственнику. - Мы имеем пред лицом своим готового убийцу. Не гляди, что интеллигент. - Он вновь повернулся к Земскому: - Однако, ты сильно разговорчив. Скажи-ка, мил человек, часто ли тебе в твоей бренной жизни доставалось по мордам?

    - Не жалуюсь, - ничуть не испугавшись, так же в тон ему - певуче - ответил Земский.

    - Петр Петрович. Чо с ним тренькать, дай мне его, - напряженно сказал второй мужчина, сидевший за столом куда ниже своего родственника - по плечи ему.

    - Андрей Петрович, - ответил Петр Петрович. - Как же можно обидеть гостя, даже если он интеллигент! Сколько я учу тебя хорошим манерам, а все без толку... - Петр Петрович опять повернулся к Земскому: - Ты ведь гость у нас, мил человек?

    - Гость, - кивнул Земский.

    - А звать тебя как?

    - А звать меня Вадим Петрович, - опять в тон ему отвечал Земский.

    - И ты Петрович? - удивился низкорослый Андрей Петрович.

    - И я... И еще я мало того что интеллигент, я еще очки обычно ношу, и очков у меня четыре пары на разные случаи жизни, да вот только на этот раз забыл дома.

    - Тогда выпей с нами чего бог послал, Вадим Петрович, - рассудительно сказал здоровяк. - А послал он нам коньяков самородных, самосильных, нескончаемых... И сала немного на заедку... Однако, кушаешь ли ты сала, мил человек, или тебе по каким-то идейным причинам сала кушать нельзя?..

    - Я кушаю сала.

    - И черный хлебушко кушаешь с маринованными огурчиками?

    - И черный хлебушко кушаю, и маринованные огурчики, и от щуки с чесночком не отказался бы.

    Здоровяк на некоторое время замер с поднятой в руке бутылкой.

    - Однако... - качнул головой и стал наливать. Ему игра явно нравилась. - Тебя нам бог послал - в аккурат к годовщине Альбины Альбертовны... Помянешь ли ты, мил человек, Альбиночку - цветок увядший?

    - Отчего же не помянуть? Помяну.

    Земский придвинул от рукомойника к столу деревянный табурет, уселся - не скромно, с краюшку, а даже с намеком на вызов, посреди свободной стороны, на полстола, широко расставив ноги и рукой подперев себя в бедро, отставив локоть. Взял замызганный стакан. Едва заметно принюхался: спирт явно был суррогатным, скорее всего просто разбавленной стеклоочистительной жидкостью, потягивало от спирта ацетоном. Но выпил со спокойным лицом, поданной старушкой вилкой подцепил дольку огурчика.

    - А не обижаешь ли ты нашу Ниночку, человек случайный? - с певучестью, но прежде также размеренно выпив и поставив на стол стакан, но не закусывая, только утерев пальцами выпяченные губы, спросил Петр Петрович.

    - Зачем мне ее обижать, - скривившись ответил Земский. - Я ей только приятное делаю. Приятное вечером, и приятное утром, а если проснусь среди ночи, то приятное среди ночи.

    - Хм, - сказал здоровяк, - а ты однако шутник. - На лице его мелькнула тень смущения, но он постарался вернуть себе певучий тон: - И это правильно. Не обижай ее.

    - Я за Нинку, - ощерившись сказал его низкорослый брат, - разорву пасть.

    - Мы Нинку любям, - откликнулась из своего угла старушка и тряхнула головкой в панаме. - Не смотри, что заблядовала девка. А все - добрая.

    Петр Петрович налил еще по треть стакана. Поднял свой и сказал торжественным голосом:

    - За добрых людей.

    Выпили. Потом выпили еще - "за нашего гостя". Потом - за здоровье "матери". Старуха, как понял Земский, и была матерью этих двоих. Земский закурил предложенную сигарету, дым стал зудом проникать глубоко в грудь, возникало ощущение, будто в легких бегают туда-сюда муравьи. Курили все сразу, так что хитро щурившаяся старушка в панамке иногда совсем исчезала в плотном смраде. Спирт-"максимка" действовал безупречно. Земского заволакивало ощущением вовсе не усталости и отупения, усталость отступила, а ему скоро стало, напротив, желаться то ли погикать, то ли сделать еще что-нибудь энергичное. И вдруг Андрей Петрович отодвинулся от стола и достал гармошку - черную, потертую двухрядку, и, широко раздав меха, взял аккорд, каким-то чудом повторявший странное ощущение бесшабашности, охватившее Земского.

    - Так вот же гармонь! - с чувством счастливого открытия сказал Земский.

    Большая мохнатая черная голова Андрея Петровича еле выглядывала поверх гармошки, а руки его были велики, сильны. Он начал с радостной жутью пиликать и орать перекошенным ртом:

    Меня мама родила -

    Синего угрюмого.

    Повертела, поглядела

    И обратно сунула.

    И следом тут же подхватил Петр Петрович - басисто, увязая, не поспевая за гармонью:

    Она сказала пузану:

    Сейчас по пузе резану...

    Но не допел, осекся, наклонился куда-то за стол, извлек на поверхность еще бутылку, стал разливать. Андрей Петрович не прерывал игры, и тогда визгливо запела старушка:

    На скамейке я сидела
    И считала части тела:
    Не забыла ли чего
    У миленка моего.

    И вдруг бодро выпорхнула из-за стола - маленькая, сухонькая, в своей детской панамке, в длинной кофте и юбке до пят, пустилась в танец по маленькому тесному кругу, мелко перебирая ногами в войлочных башмаках, расставив длинные руки - еле вписываясь в свободное пространство.

    Сидит Ваня на крыльце
    С выраженьем на лице.
    Выражает то лицо,
    Чем садятся на крыльцо.

    И делала она все это - и плясала, и припевала - с таким чувством, так искренне, что Земский и за собой заметил, что ноги его подскакивают под столом и плечи подергиваются. Она подбежала к Земскому, вцепилась в рукав, стала вытягивать из-за стола.

    - Да я... Да что... - Но все же вылез, сделал два круга в тесноте и вновь плюхнулся на свое место.

    Андрей Петрович на несколько секунд прервал игру, открыл глаза, быстро выпил водки и вновь с упоением заиграл, но теперь совсем другое, и старуха плавно - под плавную же мелодию - приземлилась за стол, одновременно громко выводя:

    - Что стоишь, качаясь, тонкая рябина?..

    Теперь все стали подпевать - немного вразнобой, но все равно с тем же отрешением - Петр Петрович, Андрей Петрович и даже Земский помыкивал:

    - ...до самого ты-ыына...

    Потом еще пили, и пели, и плясали, и Земский так опьянел, так дурно, наркотически, с вихрями по периферии зрения, с искажениями пространства, что его уже совсем неподконтрольно несло этим странным чумовым вихрем:

    - Эх так! Растак!

    Но как-то незаметно все куда-то сместилось: комнатка, лица - все закружилось и провалилось в омут, в котором только всполохами возникал свет, глухими надрывами прорезались отдельные звуки. Но время-то не исчезло, оно тянулось, вязло, и наконец вытянуло Земского на свежий воздух - в ночь тихую, звездную, чуть подмораживающую, так что вчерашние лужи и вчерашняя весенняя слякость смерзлись и весело хрустели под ногами. Они шли куда-то - Земский и два брата - и Земский знал: надо было помочь братьям что-то куда-то перенести - какие-то вещи. Вот и шапку-ушанку ему выдали и самый настоящий древний русский ватник, пропитанный копотью. Земский, много прочитавший о лагерной жизни, с пафосом воображал себя зэком, бредущим колымскими тропами. Но поступь у всех троих была тяжелая, и скоро Земскому наскучило в этой компании.

    - А далеко ли идти? - спрашивал он, испытывая желание повернуть назад и добраться хоть до какой-нибудь кровати. Петр же Петрович одышливо и оттого срываясь на скороговорку отвечал:

    - Как пройдешь лес глухой, дремучий, взойдешь на гору каменную, да спустишься в ущелье мрачное, переплывешь реку гремучую, да за тридевять земель, за тридевять морей...

    - Петр Петрович! - одергивал его Андрей Петрович. - Ближе к делу!

    - А дело мастера боится... Дело знай - попусту не бай...

    - Все тихо, ша! Здесь злая собака. Начнет гавкать, штаны спустит.

    Земский поднял голову: одинокий фонарь на отшибе - лампочка под жестяной тарелкой еле покачивалась, а вокруг лампочки искрился иней. Разные строения в потемках: двухэтажная изба, деревянная лестница к помосту у второго этажа, а с другой стороны - рядок тесных сараев.

    - Ты, Вадим Петрович, - сказал Петр Петрович, - постой-ка здесь, да погляди, не пройдет ли мимо мужик или баба такие. А как если пойдет кто, ты сразу беги скажи мне. Это значит, Галька или Гришка. Мне с ними потолковать надо. Да беги тихо и не ори, а то собака проснется, начнет гавкать и штаны спускать.

    Братья ушли в потемки, силуэты их исчезли за сарайчиками, а Земский остался, придвинулся поближе к тому месту, куда доставало желтое покачивающееся пятно фонаря. Двор глухой, темный, как дальний темный угол холодного колымского лагеря. Тишина, только фоном где-то далеко гудел город. Но и город теперь казался сюрреальным, будто на старую грампластинку записанным.

    Вдруг по той стороне улочки, вдоль штакетника быстро в освещенное место вошла женщина в белом платке и черной короткой шубке, плотно запахнутой, и так же быстро прошла мимо - и дальше - в потемки. Земский дернулся было позвать ее, но вдруг понял, что забыл имя - Глаша, кажется... Подался было к сарайчикам, чтобы сказать Петру Петровичу, что баба уже прошла мимо. Да подумал, что и это теперь поздно. Петр Петрович сам появился минуту спустя.

    - Ну что же, человек незаменимый, тихо тут?

    - Тут тихо. И здесь тихо. Но баба уже прошла мимо.

    - Бабе - бабье, кесарю - кесарево... - Петр Петрович отдал Земскому в руки две большие тяжеленные хозяйственные сумки:

    - Держи, не разбей, однако. Там банки... Ежели что... Ну ты сам понимаешь.

    - Понимаю... - Земский поставил сумки возле ног.

    Петра Петровича вновь не было перед ним. И опять потянулось - минутка втекала в следующую минутку, сверху нанизывалась третья, и кружились маленькие искорки вокруг лампочки. Но тут что-то щелкнуло, скрипнуло, на весь темный дворик распахнулось квадратным оком море света - открылась дверь на втором этаже избы, у деревянного помоста. Земский потянулся на цыпочках - заглянуть за край помоста. Как пространство пронзило женским воплем:

    - Караул! Хулиганы! Воры!..

    И вновь свет захлопнулся в плотных потемках. Мимо Земского от сарайчиков грузно протопал Петр Петрович, на вытянутых руках неся перед собой объемистый белый мешок. А следом - оторопью - брат-коротыш со своим мешком за плечами.

    - Что стоишь, как памятник! Ноги!

    Дверь опять распахнулась, словно из-под небес озарило Земского ослепительным светом, и оттуда же, из-под небес, прорычало мужской свирепостью:

    - Кто!..

    Только тут и Земский схватил свои сумки и побежал, затопал заполошно, задышал с испугу тяжело. Краем же глаза видел, как метнулось в воздухе - по-над плечом и головой смертельной тенью прокрутился предмет, опасность которого мгновенно учуялась шестым чувством, - опережая Земского, ударился в наледь, в отсветах электричества разбрызгивая ледяное крошево, - небольшой вертлявый топорик.

    Он поднялся к Нине поздно ночью, она испуганно открыла. Сунул ей в руки трехлитровую банку с маринованными огурцами и полиэтиленовый пакет с картошкой.

    - Это тебе.

    - Хорошо, спасибо, но зачем?.. Откуда у тебя все это - угостили?

    - Нет, украл. Это моя доля... - все еще сильно пьяным голосом сказал он. - Как шухариле дали только одну банку и немного картошки. Для начала, так сказать, как стажеру.

    - Какой шухарила, какой стажер, Вадим, ты о чем?

    - Ну, значит, на шухере я стоял. С твоими соседями-братцами обокрал чей-то подвал...

    - Ты что, серьезно?

    - Куда серьезнее.

    - Кого же вы обокрали? - таращила на него глаза.

    - Кого-кого... Откуда я знаю! Кого-то здесь недалеко. Петр Петрович и Андрей Петрович залезли в чей-то подвал, а я на шухере стоял, а потом помогал уносить награбленное.

    Она прыснула, зажав рот ладошкой.

    - Как ты мог?

    - Так и мог - наука несложная. - Немного пошатываясь, прошел в комнату, кое-как разделся и повалился на кровать, уже не обращая на ее реплики внимания.

    * * *

    На следующее утро Земский не смог встать, сел на кровати, спустил ноги на пол и сутуло оцепенел. Тупо смотрел на ноги и не мог пошевелиться. Нины в комнате не было, но он ее слышал где-то в глубине. Позвать тоже не мог. Ждал. Она только вошла, посмотрела на него, спросила неопределенно:

    - Ну ты что?.. Все понятно. - Опять ушла. А через минуту принесла небольшую стеклянную бутылку с плескавшейся желтоватой жидкостью. Поставила перед ним стакан и налила туда жидкость. Получился почти полный стакан. - Реанимация.

    - Откуда у тебя? - проговорил он, обхватывая стакан обеими руками.

    - Обижаешь, - серьезно сказала она. - У меня солидный опыт жены алкоголика. Я знаю, как вас возвращать к жизни.

    Земский выпил и минут десять сидел неподвижно, а она, подтрунивая над ним, видела, как с лица его отступает бледность и оно розовеет. Вскоре он получил возможность двигаться.

    Она сказала, что на пару часов уйдет:

    - Нужно помочь соседке. Она совсем старая, из дома не выбирается. Я к ней два дня не заходила. Как бы что ни случилось. Земский пошел с ней. На третьем этаже был такой же длинный коридор с пятью дверьми, но только с более низким потолком, на котором местами уцелела лепнина сталинских гипсовых изысков, остатки последнего грандиозного ремонта. Здесь царила полная разруха, сдобренная к тому же стойким запахом старушечьего запущенного жилья, громоздились остатки мебели. В двух комнатах дверей вовсе не было, третья дверь откляченно висела на уцелевшей нижней петле. В дальней каморке, на грязной тумбочке, пылала плитка с открытой спиралью. И вокруг кучковалась отсыревшая в стойком холоде жизнь: кровать с тощей длинной седой старухой, наваленное барахло на столе и стульях. Старуха куталась в какие-то поддевки и одеяло, спустив на пол тонкие ноги в светлых шерстяных штанах, ноги эти были вставлены в огромные валенки.

    - Как вы тут еще не сгорели? - пожимал плечами Земский.

    - Семь раз горели, - совсем молодым, грудным голосом, проговорила старуха. - Однажды сами смогли потушить, но чаще выручали пожарные. Хотя нет, один раз, в пятьдесят третьем году, сгорела вся крыша - был большой ремонт.

    И вот когда она заговорила этим своим грудным голосом, только тогда Земский узнал ее:

    - Татьяна Анатольевна?

    - Да, - посмотрела сощурившись.

    - Не узнаете?

    - Нет, не узнаю.

    - Я ваш ученик - Вадим Земский. - Он подмигнул изумленной Нине.

    - Земский Вадим... - задумчиво проговорила Татьяна Анатольевна - Один из моих лучших учеников. Вы журналист.

    - Ну надо же, - удивленно проговорила Нина. - Мир, правда, состоит из четырех углов.

    Все вяло засмеялись. Старуха опять заговорила:

    - Я за вас рада, Вадим... А вот какая стала я, совсем никудышная.

    Было время, она вскальзывала в класс, заставая их врасплох в самых каверзных ситуациях, - высокая, жилистая, сильная, не по-женски сильная - многие из них испытывали силу ее рук. Она ежеминутно бывала будто во всех уголках: "Заинулина, закрой рот, не дыши на соседей дурно". Но избрав эту игру, она всегда оставалась в выигрышном положении: они не могли ей ответить, они тихо избывали свою ненависть в бессильном шипении за ее спиной: Грымза.

    "Земский! - Черные глаза, сильно седеющая - черный волос был изнизан белыми перьями, преисполненная утонченной злостью, нависала над провинившимся, тонкие синеватые никогда не знавшие помады губы выцеживали: - Если тебе хочется в уборную, то не надо рассказывать товарищам, как у тебя распирает кишечник..."

    Класс не взрывался - класс начинал тихо сипеть задавленным хохотом.

    "Я не об этом ему сказал!.."

    "А ты должен сделать, как в детских садиках делают все послушные ребятишки, поднять руку и отпросится: разрешите в уборную, Татьяна Анатольевна..."

    Гениальный прожигающий взгляд мегеры, гениальный пришепт. Где, в каких педагогических поэмах, Грымза нахваталась блатарских повадочек?..

    Нина прибиралась в комнате, а Земский стоял в сторонке, скрестив руки на груди, и поминутно заговаривал со старухой:

    - И как же вы? Так и не вышли замуж?

    Старуха охотно отвечала: о нищенской пенсии, о неизбывном холоде, но охотнее всего о своих болезнях. Разговор ни о чем... Но потом Нина понесла помойное ведро на улицу, а заодно должна была пойти в магазин купить старухе продуктов. Земский остался один на один с ней, присел на краешек деревянного обшарпанного стула и немного покачался, словно пробуя стул на прочность.

    - Не мог предположить, что вы меня считали одним из лучших учеников. Сдается мне, это вы сейчас ради приличия такое говорите. В школе вы мне совсем другое говорили и больше "четверки" никогда не ставили.

    - Никому не ставила, - с гордостью сказала старуха. - Кто же может знать русский язык на "отлично"... Я бы ни одному университетскому преподавателю не поставила "отлично" - они между собой не могут найти согласия - школа московская, школа ленинградская...

    - А я думал, только наш класс - сплошные раздолбаи. Оказывается, университетские преподаватели недалеко ушли. - Земский хмыкнул. - Помню, если у кого-то в сочинении не было фразы "красной линией через все произведение", вы, независимо от содержания и отсутствия ошибок, автоматически ставили "три". Эта "красная линия" - будь она неладна. Или, помните, бред про Катерину - "полететь, как птица"?.. Хотя давайте, наконец, разберемся, кто такая Катерина? Гулящая бабенка с шизофренической склонностью к суициду...

    - Вы так считаете? - старуха стушевалась и даже сделалась хмурой, дернула плечами, показывая, что не принимает тона. - Давайте уж оставим Катерину.

    - Хорошо, давайте.

    - И что же, вы знакомы с Ниной? Зашли к ней в гости? - спросила немного даже радостно.

    Но Земский уже не мог остановиться - похмельный сарказм захлестывал его:

    - Почему же в гости, я у нее уже три дня живу. Кажется, три... Или, постойте, больше, что ли?.. Я вроде как друг ее. Так теперь говорят: друг. На три дня... Как бы друг. Ну вы знаете, теперь у людей все "как бы": как бы друг, как бы дом, как бы страна, как бы жизнь... В ваше время говорили точнее: сожитель. Хотя до сожителя пока недотягиваю. Вот еще точнее: хахаль. Так говорят ваши соседи, братцы-акробатцы - Андрюша с Петенькой. Есть в этой кличке, правда, что-то собачье. - И повергая старуху в еще большее смятение, глумясь над ее растерянностью, добавил: - Или вот, совсем точно и емко - не сожитель, и не хахаль, а просто ё...рь. И это, заметьте, при всем том, что Леша Коренев был моим товарищем. Как бы товарищем.

    - Да, все это не очень хорошо, - пряча свои когда-то черные, пронзительные, а теперь потухшие, бесцветные глаза, проговорила она.

    - Почему же нехорошо? - с напускным удивлением возразил Земский. - Нам с Ниной как раз очень хорошо. Приятно. Временами... Ну а что касается чужого мнения на этот счет - не плевать ли?.. А вы замечали, как люди делаются бдительны, когда кому-то хорошо?.. Да плевать! Вот вы, Татьяна Анатольевна, не хотите, чтобы вам было хорошо? Хотите переехать из этой пещеры в благоустроенное место? А там горячая вода, ванна, чистое белье, санитарки, уход.

    - Что значит, переехать?

    - Есть у меня реальный выход на влиятельных людей, которые - только свистни - устроят вас в очень приличный пансионат. Соглашайтесь. Я слово держу. Если сказал слово, то сделаю.

    - Пансионат - это, надо полагать, дом престарелых?

    - А что же, чем вам плох дом престарелых? Очень приличный, с отборным контингентом.

    - Переехать в богадельню - значит, самой поставить точку в собственной жизни.

    - Э-э, Татьяна Анатольевна, вы какую-то совсем уж чепуху лопочите. Вам уж скоро, как говорят, собороваться, а вы... Старость не спрашивает у человека, чего он хочет, все как раз наоборот - человек спрашивает у старости, чего хочет она.

    - Вы совсем не изменились, Вадим, - тихо, понурившись, сказала старуха. - Я всегда чувствовала в вас что-то слишком жесткое.

    - Это вы о том случае, что ли? Вот память. - удивился Земский. - Я думал, никто, кроме меня, не помнит.

    - Отчего же, я тот случай с Леночкой Красновой помню очень хорошо.

    - Но только я не жесткий, я реалистичный. А раз реалистичный, то будет честно сказать, что я не жесткий, а жестокий. Но ведь, согласитесь, и великодушный. - Он с удовольствием улыбнулся и добавил: - Временами. К тем, кто послушен... А извиняться перед той девкой я не хотелё потому что считал нецелесообразным. Она мне сказала такое, что простить было никак нельзя. И сказала при всем классе. Вот почему я ей так хорошенько двинул в челюсть. А извиняться не считал нужным, потому что тем самым нанес бы ущерб своему положению в классе. А так я остался для одноклассников авторитетным товарищем. Зато девке той, как помните, объявили бойкот, а потом и вовсе ее перевели в другую школу. Все очень просто, Татьяна Анатольевна. Вы же хотели мне тогда жизнь сломать, потребовали, чтобы меня из паршивой комсомолии исключили, и думали, что мне это как-то повредит. И вас послушались. А как не послушаться. Старая сексотка, вы всю школу в страхе держали. И я вместо института в армию загремел. Ну и что из того! Армия мне только на пользу пошла, я там научился копать канавы, пить водку и курить.

    - Что же, вы хотите теперь, чтобы я извинилась перед вами?

    - Бог с вами, Татьяна Анатольевна. Как видите, я свое наверстал. Зато урок хороший получил. Я вам за него даже благодарен. - Он встал, приложил руку к груди и поклонился в пояс. - Не подумайте, что я вам хочу как-то отомстить за тот случай. Напротив, я теперь буду озабочен, чтобы с вами обошлись самым наилучшим образом.

    Он опять склонился в полупоклоне и вышел из комнаты, осторожно притворив за собой дверь. Потом спустился на улицу. Пригревало, и без пальто было уже терпимо. Он, как и пришел к Нине - в свитере и джинсах, которые она однако успела заштопать, отправился на соседнюю улицу, где ходила маршрутка, но только не в ту сторону, куда теперь пошла за покупками Нина, а в противоположную, чтобы не столкнуться с ней по дороге. Вот только пришлось уйти в башмаках Коренева, не в шлепанцах же топать по городу. Обнаружил в джинсах позвякивающую мелочь. Та самая сдача, которую он тогда в магазине машинально сгреб и ссыпал в свой карман. Пересчитал. Денег хватало на пачку дешевых сигарет или на одну поездку на маршрутке. Он не стал покупать сигареты, а зажав мелочь в кулаке, вышел к остановке.

    * * *

    Но только еще через неделю Вадим Земский появился у себя редакции. В эту неделю произошли неприятные для него события. Он в эти дни был показательно безволен - делал все, что приказывала Лада. Хотя, наверное, тем самым еще больше распалял в ней злость. Зато его безволие было неподдельным, он на некоторое время будто совсем потерял контроль над собой, и ее желание побольнее досадить ему вязло в его равнодушии. Прямо из дома, почти с порога (Лада не пустила его дальше коридора) его увезли на платной "скорой" в наркодиспансер, хотя надобности в этом не было - он и сам оправился от запоя. Положили в самую грязную многолюдную палату с пропитушными типами. Он послушно лег под капельницы и дался уколам, от которых сознание погрузилось в совсем уж тяжелый сон. Когда он просыпался, чувствовал себя тягучим куском теста, и, что там снаружи предпринимала жена, ему было все равно.

    В какой-то момент она появилась перед ним - в новом шикарном полушубке, которого он еще не видел, с шикарной же черной косой на плече, обводя пространство обшарпанной палаты надменным взглядом. Вся палата, человек семь удалых синеглазых граждан, шокировано замолкли при ее появлении. Она пришла не одна - со своим юристом Спиридоновым, который частенько отирался при их семье и которого Земский, может быть, совсем небезосновательно подозревал в излишней преданности Ладе. И то, как она мягким голоском называла юриста Женечкой, хотя и на "вы", и даже будто ненароком, забывшись, один раз положила свою руку на его плечо, когда он шуршал бумагами, расположившись на стуле напротив Земского, - и в этом тоже можно было усмотреть желание досадить.

    Все было напрасно - Земский даже не ухмыльнулся ни разу, он только морщился от усталости, желая послать всех куда подальше. Он с ватным равнодушием подписал бумаги, которые они принесли. Были эти бумаги его последними материальными зацепками за блага реальности: двадцать процентов акций как совладельца газеты, квартирная доля, и даже его машина. Все переписывалось на Ладу.

    - Еще подошьешься! На самый-самый-самый длительный срок, какой только возможно, самой-самой-самой сильной "торпедой", - строго говорила она, немного округлив большие черные глаза. - И пройдешь медобследование - не нахватался ли чего в подворотнях. А там я еще посмотрю! Пустить ли тебя квартирантом... На испытательный срок... Хотя папа категорически настаивает, чтобы я вышвырнула тебя на улицу.

    Она ушла, и кто-то присвистнул:

    - Какая краля!.. Слышь, мужик, это что, твоя баба?

    Где-то на периферии сознания родилось: "Это не моя баба. Это я ее побитый пес..." - Но он промолчал.

    - Слышь, мужик, ты имеешь такую бабу?..

    - От...сь, - буркнул он и отвернулся к стене.

    И после выписки дома он был тих и отстранен. Лада ему платила тем же: ни слова, ни выкрика за несколько дней, видела, что он вовсе не играл, слоняясь из угла в угол, а совершенно искренне был поглощен своими мыслями, тупо останавливаясь то перед окном, то еще где-то - мог минут пять простоять посреди комнаты.

    После "лечения" в наркодиспансере, вероятно, из-за медикаментов Земский некоторое время как-то по-особому чувствовал запахи. Они искажались, приобретая странные по большей части неприятные оттенки. Ему казалось, что дома нестерпимо пахло несвежим бельем, и он, когда пришла домработница Виолетта - полная пятидесятилетняя армянка, нагрузил ее лишней работой, заставил перестирать все постельное белье, хотя оно было сменено только накануне. И на улице от автомобилей обостренно чувствовал будто запах подгоревшей в прогорклом масле несвежей рыбы. Проходила мимо женщина, а за ней, вместо косметики тянулся шлейф йода. А если навевало дымом от прошлогодней листвы, которую начали жечь, то его и вовсе начинало тошнить. И в конторе пахло не лучше - словно старыми солдатскими портянками. В нем не утихало ощущение брезгливости. Он с внутренним содроганием подавал руку тем людям, которым приходилось подавать. Несколько раз в день заходил в умывальник, долго мыл руки и лицо. А потом сушился под горячими струями воздуха, боясь касаться предметов, подставляя под сушитель то руки, то, изгибаясь, подсовывался под него лицом. И долго не мог включиться в работу - не мог вообще понять, что и как происходит в конторе.

    Но, видимо, катилось все по накатанному - механизм и без участия кормильца кормился вполне исправно. Даже затеялась какая-то рекламная "прямая линия" - явились два областных депутата, которые и раньше хорошо платили редакции и с которыми Земский лично поддерживал контакт. А теперь он здоровался с ними, моргал, ничего не понимая, но депутатов увели в пресс-центр, и Земский опять остался один. Ходил по конторе, заглядывал в кабинеты. Сотрудники испуганно притихали, начинали интенсивно стучать по клавиатурам. Но он никого не распекал, не поучал, а вяло смотрел на них и шел по коридору дальше.

    * * *

    Но вскоре после обеда произошло первое событие, которое его как следует встряхнуло. А ближе к вечеру и второе, вернувшее его в прежнее состояние энергичной деятельности. Сначала пришел Игорь Сошников. Земского сильно удивило его поведение. Сошников, всегда ершистый, готовый обидеться или обидеть, теперь сидел понурый и со всем соглашался:

    - Мне все равно, я буду делать любую работу.

    - Любую не нужно. Нужно делать конкретную.

    - Хорошо, буду конкретную. - Сошников сидел в небольшом кресле напротив, в руках держал свернутую в толстый рулон газету Земского, лениво постукивал ею о колено.

    - И как? - кивнул на газету Земский.

    - Нормально, - ответил Сошников.

    - Что нормально. Говори начистоту.

    - Начистоту? - удивился Сошников. - Зачем тебе. Тебе интересно, что я думаю о твоей газете?

    - Еще бы. Ты же пришел ко мне работать.

    - Какая разница, что я думаю о твоей газете. Свою работу я буду делать честно.

    - Если ты боишься, что с моей стороны будет какая-то реакция, то ошибаешься. Говори начистоту, мне интересно твое мнение.

    - Тогда съешь. Когда я работал в "Известиях области", думал, тупее нашей газеты не существует. Пока не увидел сегодня твою.

    - И что же?

    - Стенгазета на тридцати двух полосах. Уровнем правда раз в пять пониже, чем та, которую мы в свое время делали на первом курсе. Ну такая, как если бы ее выпускали в публичном доме. Точнее - несколько разворотов в публичном доме, еще несколько - в столовой общепита, еще в райотделе милиции, в поликлинике, в дачном кооперативе и так далее. Но самое потешное - это странички с олигофренами - там, где вы размещаете фотографии, присланные читателями, разные поздравления и стишки. Особенно умильно, когда какая-нибудь мать семейства поздравляет с днем рождения стишками собственного сочинения стареющего муженька. Или что-то подобное. Я даже вообразил себе застолье, степенную пару, гостей, появляется газета, там фотография виновника торжества и сопроводительные вирши: милый мой, милый мой, с днем рождения тебя, я с тобой буду всегда, по жизни под руку пройдем и все невзгоды обойдем.

    Земский засмеялся, скорее даже не засмеялся, те конвульсии и взрывоподобные звуки, сотрясшие его, можно было охарактеризовать как ржание. Он с минуту отдавался распрягшему его чувству. Наконец кое-как успокоился:

    - Понимаешь ли, Игорек... Вот рассмешил... - Опять чуть было не принялся смеяться. Все-таки взял себя в руки. - Понимаешь ли, именно вот такой газета и должна быть. Должен тебе сказать, что я выпускаю идеальную газету. Что же, ты ничего этого не понял?

    - Почему же, я все это очень хорошо понял.

    - А ты, что же, раньше нашу газету не читал?

    - Нет, не читал. Я никаких газет не читаю. И никогда не читал.

    - Вот только у нас такое и возможно: сапожник, а всю жизнь проходил в лаптях.

    - Не в лаптях, Вадим. В украшенных сапфирами черевичках.

    - Ну да, в черевичках... - сказал задумчиво Земский. И принялся рассуждать на любимую тему: - Важно понять, что ничего тупее и быть не может. Тупость современной газеты - это ее кредо, ее фасон, философия. Ну, тупее разве только радио и, понятно, еще тупее телевидение. Но все это должно быть тупым. Тупее и еще тупее. Товар должен быть доступным для усвоения. Есть идеальные в этом отношении газеты, у которых нужно учиться делать товар.

    - Что-то вроде "Московского пи...больца"?

    - Ну вот, а говоришь, что не читаешь никаких газет.

    - Не читаю, значит, не читаю, но, понятное дело, изредка пролистываю.

    - На самом деле, "Московский пи...болец" недотягивает, иногда они делают длинные предложения - из десяти слов и более. А предел есть четкий - в предложении, за редким исключением, семь слов из обиходного словаря, ничего сверх лимита, который доступен среднестатистическому обывателю.

    - Но в таком случае я-то тебе зачем понадобился? Я не умею обходиться семью словами.

    - А я объясню. Секретов никаких. Назрел серьезный проект. Предположительно на год. Может быть, на меньший срок. Будешь его пиарить?

    - Хорошо, буду пиарить.

    - И что же, тебе неинтересно, какой проект? - недовольно сказал Земский.

    - Я буду качественно делать любую работу, - кивнул Сошников, - ты же знаешь. Нравится или не нравится. Если я подписываюсь... Ну, хорошо, какой проект?

    - Ничего, что противоречило бы твоим убеждениям, - Земский сказал это без обиды, а даже с досадой.

    - Откуда ты можешь знать, какие у меня убеждения? - усмехнулся Сошников. - И есть ли они вообще...

    Земский взглянул на него немного настороженно, будто в раздумье, и наконец проговорил самое сокровенное, что обдумывал уже очень давно - пожалуй уже с год, а в последние месяцы приступил к осуществлению своей задумки:

    - Речь идет о строительстве специализированного центра по реабилитации детей-инвалидов.

    - Ну и? - все еще равнодушно спросил Сошников. - Какого центра, где?

    - Ты будешь вести эту тему.

    - Проплаченный проект?

    - Вроде того.

    - И за эту работу ты будешь платить мне три оклада? - Сошников вяло улыбнулся.

    - Я не буду платить, ты сам заработаешь. Тема настолько выигрышная... Ну ты быстро въедешь.

    - Понятно, я буду раскручивать спонсоров, - хмурясь проговорил Сошников.

    - Раскручивать будешь не ты. Будет работать бригада. Но ты, конечно, будешь пишущим. Как видишь, ничего, что противоречило бы... - он недоговорил.

    - Ну хорошо, я буду пиарить, - кивнул Сошников. - Петь оды козлам нам не привыкать.

    - И тебе неинтересно, кто те самые козлы? - с непонятной улыбочкой проговорил Земский.

    - Да в общем-то... - Сошников, наконец, почувствовал подвох.

    - Между тем, заказчик строительства - я, - спокойно сказал Земский.

    Сошников молча смотрел на него, не совсем понимая того, что услышал.

    - Я буду строить первый в области частный пансионат по реабилитации детей-инвалидов. И я буду его основным совладельцем... Что ты так смотришь? Все совершенно серьезно.

    - Я все-таки ничего не понял, - теперь уже по настоящему растерялся Сошников.

    - Ты хочешь сказать, что передумал?

    - Нет, я такого не хотел сказать... Но позволь задать нескромный вопрос, - поморщившись, произнес Сошников. - Какая тебе выгода?

    - А тебе какое дело до моей выгоды? - Земский усмехнулся.

    - Собственно никакого. Любопытство. Я просто не могу поверить, что ты можешь взяться за дело, которое заведомо убыточно.

    - Я произвожу впечатление конченного маразматика?

    - Ну в общем нет.

    - В таком случае поверь, у меня все получится. - Земский выдержал паузу, немного будто поерзал на стуле и опять заговорил: - Хорошо, я тебя успокою. Дело, правда, не слишком доходное. Но совсем не убыточное. В этом главное заблуждение. Все подсчитано. Нужно только по разумному взяться за него. Я тебе скажу так: это малодоходный, но стабильный и, главное, прикрытый бизнес. Бюджет, Игорек, бюджет области, в котором я уже выбил отдельную графу. И практически без откатов, поскольку бизнес прикрыт вот, - он постучал указательным пальцем по столу, - вот этой конторой. Знаешь, что это значит? Это значит стабильность. А в моем положении сегодня стабильность превыше всего.

    - Ну хорошо, - сказал Сошников. - В конце концов, я пришел не твои деньги считать.

    - Вот именно... Но, как видишь, - выражение на лице Земского скользнуло в самодовольствие, - в пику твоим воззрениям, бизнес может быть благородным.

    - Опять ты о моих воззрениях... - кисло улыбнулся Сошников.

    - В таком случае пиши заявление. Приступать можешь с завтрашнего дня.

    Сошников ушел, оставив Земского впервые за последнее время в хорошем настроении. Сочились отдающие приятностью самолюбивые мыслишки: "А все-таки пришел... Пришел на поклон... Сколько лет... А пришел на поклон".

    Но под вечер опять все перевернулось. Земский уже собирался уйти, оставив доводить выпуск газеты заместителю, но еще сидел в кабинете и как-то совсем безотчетно листал ежедневник, вспоминая о событиях, закодированных старыми записями, и вдруг в открытых дверях появился юрист Спиридонов. В его аккуратности, в идеально подогнанном даже к такой нестандартной полной фигуре темном костюме, в ровно повязанном траурно-черном галстуке, в небольших очочках на полном лице было что-то крайне неприятное. Он неприятно улыбался, как-то так, что уголки губок кривились не вверх, а будто немного вниз, и общее положение пухлых складочек предвещало что-то неприятное.

    - Здравствуйте, Вадим Петрович, - ласково сказал он.

    Земский вяло кивнул и сказал:

    - Я уже собираюсь уходить.

    Но Спиридонов все равно вошел, и, мало того, прикрыл за собой дверь.

    - Вам лучше немного задержаться, Вадим Петрович. Разговор тет-а-тет. - Придвинул стул и уселся боком к столу. На стол положил черную папку, которую сразу раскрыл. Лицо его тут же преобразилось, полные губы чуть вытянулись усердно. И он вот так, боком сидя к столу, немного изогнувшись, но не показывая, что испытывает неудобство, стал перекладывать бумаги. Словно отыскивал нужную, но видно было сразу, что ничего ему там не нужно, а все это только так - поза важности.

    Земский понемногу закипал.

    - Вы перед своей супругой, Вадим Петрович, - начал Спиридонов, быстро взглянув на Земского, - были не совсем честны.

    - Да? А вы что, на правах, так сказать, старшего высоконравственного товарища решили мне внушение сделать?

    - Будет вам, Вадим Петрович, - улыбнулся Спиридонов. - Я за свою работу деньги получаю.

    - Мне до ваших денег...

    Спиридонов хмыкнул, вновь порылся в бумагах и продолжил:

    - Зря вы так.

    - Короче, если у вас есть дело ко мне...

    - Короче так короче. Лада Александровна поставила вам в качестве условия возвращения в семью полное отсутствие наличия у вас какой бы то ни было собственности. Но видите ли, получается, что часть собственности вы от нее утаили. - Спиридонов заулыбался, поглядывая на него из-под очочков.

    - Ну и что? - опять тихим голосом проговорил Земский, опустив глаза. И добавил с издевкой, передразнивая, но все-таки словно для себя, чтобы скорее немного успокоить себя, не глядя на юриста: - Наличие отсутствия присутствия... - Поднял глаза. - О какой же собственности вы говорите? О сарае в деревне, который на меня записан?

    - Полноте, Вадим Петрович... - Спиридонов захихикал, но тут же изменил тон, придав голосу торжественности, чем поверг Земского в некоторое замешательство. - Собственность эта состоит из части известного вам дома по улице Преображенской.

    Земский откинулся на спинку стула, сидел некоторое время молча, вперившись в гадкую улыбочку Спиридонова, наконец разомкнул губы:

    - Ну и что?

    - Я, конечно, могу ничего не говорить Ладе Александровне, хотя...

    - Отчего же, можешь сказать... - Земский сделался особенно тих, но он теперь соскользнул на "ты" и в голосе появилась настойчивость и даже некоторая грозность: - Только, если быть точным, мне принадлежит не часть дома. Мне принадлежит практически весь дом. Осталась сущая мелочь - комната старухи Изотовой и нежилые помещения - лестница, подвал, коридоры. Но это все решаемо в течение недели-двух.

    - А я знаю, - со своей прежней мягкой улыбочкой сказал юрист. - Больше того, я очень хорошо знаю обо всех имевших и имеющих место манипуляциях с данным жильем. Благодаря чему вы и стали, так сказать... Говоря о части дома, я подразумевал две квартиры данного здания - из фактически трех наличных. И еще часть третьей квартиры. Итого: вы владеете большей частью особняка восемнадцатого века, памятника истории и архитектуры, поблизости от центральной части города. Так что простите, Вадим Петрович, но по наблюдаемым фактам получается, что супруга ваша обманута вопреки вашим обязательствам.

    - Вы много знаете, - сам лукаво заулыбавшись, сказал Земский. Его первая растерянность прошла, он заметно взбодрился, и вновь уселся в позе хозяина, опершись обеими ладонями о край столешницы.

    - Да уж. Знаю... - все еще не гася улыбки, вяло согласился Спиридонов.

    - Ну так что же, так и доложите Ладе Александровне... Не забудьте про сарай в деревне. Я все перепишу на нее. Вместе с залоговыми обязательствами. Или на ее папашу... Лучше на папашу. Если он захочет... Только затраты придется возместить - сто пятьдесят тысяч баксов. Не так много. - Он замолчал. Но почти тут же добавил, морщась: - Меня одно удивляет: почему вы применяете такие громкие слова - особняк, квартиры?..

    - Иначе нельзя. И особняк, и квартиры... Хотя с точки зрения юриспруденции - жилое строение такой-то площади, такой-то этажности... - Толстенькие щечки Спиридонова начали краснеть. - Имеющаяся проблема в другом... - голос его стал тише, он ближе придвинулся к столу. - Скажу я Ладе Александровне или не скажу - не имеет существенного значения... Так вот, могу утешить вас, не скажу ничего, хотя обязан по возложенному на меня долгу и обязательствам перед семьей сказать без утайки... Но я ничего не скажу... Не в этом вовсе дело... Если быть объективным, а я самый большой сторонник объективности, то, конечно, я пришел не пугать вас. Я пришел уберечь вас. Как члена семьи, с которой меня связывает многолетнее сотрудничество, а равно обязательства. Уберечь от крупных, если можно так сказать, неприятностей...

    - Правда, что ли? - дурашливым тоном перебил Земский.

    Юрист не обратил внимания на его ерничанье, вместо этого он стал еще тише, ближе придвинулся к столу.

    - Я же вам говорю, что недвижимость приобретена с нарушениями законодательства по многим пунктам, которые имеют силу аннулировать все совершенные сделки, а также много более серьезных последствий... - Он наклонился совсем низко над столом и заговорил почти шепотом: - Вплоть до привлечения к уголовной ответственности... Самое минимальное - статья о мошенничестве... В особо крупных... Но ведь и помимо мошенничества всплывают факты крайне нехорошие, а это ой-ой-ой... Человек, который работал на вас, подошел к делу непрофессионально. Одним словом, он дурак. А может быть, напротив, он специально напутал дело, чтобы поставить вас в тупик... Ну вы сами понимаете... - Спиридонов неопределенно усмехнулся и замолчал на некоторое время, ожидая какой-нибудь реакции от Земского. Но и Земский молчал с бесстрастным лицом, и вовсе нельзя было понять, какие чувства в нем зреют. Юрист осторожно продолжил: - Если позволите, я кратко изложу суть дела. - Он подался вперед в ожидающей позе.

    - Ну хорошо, валяй.

    Спиридонов тут же начал заговорщицким голосом, округляя глаза, иногда даже озираясь на дверь:

    - Некий известный вам гражданин... Впрочем, фамилию его утаивать нет смысла. Гражданин Коренев, человек без постоянной работы, запущенная форма алкоголизма, и во всех отношениях нищий, не имеющий элементарных средств к существованию, но однако же прописанный в двух скромных комнатах. Так вот, означенный гражданин с невиданной поспешностью приватизирует свои комнаты, а следом выкупает всю квартиру - за баснословную по его меркам сумму, которую ему за десять лет жизни, надо полагать, не удалось бы заработать. За двадцать тысяч условных единиц. И ведь это целый этаж. Но с другой стороны, по масштабам истинным, сумма не соответствует принятым в данной сфере рынка минимальным расценкам. При торгах не были соблюдены принципы открытости и реальной оценки имеющейся муниципальной собственности, а применялся остаточный принцип... По данному случаю есть очень интересное законодательство, которое позволяет заморозить и пересмотреть процесс... Заметим, это только одна странность. Вторая странность происходит с другими имеющими место проживания жильцами - гражданами Перечниковыми в количестве трех жильцов. Причем по той же точно схеме. С некоторыми также недопустимыми нюансами... Идем дальше. Происходят еще две странности. В тот же день, как только гражданин Коренев становится владельцем солидной собственности, он подписывает дарственную на ваше имя, Вадим Петрович. Будто вы ему сват, или брат, или внучатый племянник. А граждане Перечниковы соглашаются на совершенно неравноценный обмен всей огромной квартиры на комнату в необорудованном бараке.

    - Почему же необорудованном... - Земский саркастически хмыкнул. - Там есть газ.

    - Утрируете, Вадим Петрович? Газ там, конечно, есть. Но нет водопровода. Удобства во дворе. И опять же новым собственником всего первого этажа становитесь вы. Не слишком ли много странностей в одном деле, к которому вы причастны?.. - Он замолчал, и было видно, что он собирается с духом, чтобы приступить к главному. Но и эти странности так себе странности. Самую большую странность нельзя назвать иначе как трагедией, а по существу очень явным намеком на преступление... Тихий, скромный, нищий гражданин Коренев умирает ровно через три дня после того, как совершается дарственная на ваше имя. Он якобы опился. Но с чего это он именно в такое подходящее время опился и умер?..

    - Ну и?

    - В том, что не вы его поили теми напитками, которые привели к обширному инфаркту, мы с вами не сомневаемся, - Спиридонов вдруг захихикал, но тут же осекся, округлил глаза и добавил в прежнем заговорщицком напряжении: - Но они сомневаются! - Выставил вверх и чуть за свой затылок указательный палец. И повторил еще более напористым шепотом: - Они! Для них важны улики, которых масса - и прямых и косвенных. Но, главное, для них важны мотивы!.. Как видите, все манипуляции, произведенные с данным объектом, приобретают совершенно иной вес. Что навевает на определенные размышления и прочая, и прочая.

    - Какие же могли быть у меня мотивы для убийства Леши Коренева, - грозно проговорил Земский, - если дарственная уже была подписана?

    - В том-то и дело! - Спиридонов стал даже радостным. - В том-то и дело! Само устранение Коренева могло понадобиться некоему лицу. Вообразим, что так себе - какому-то третьему лицу... Могло понадобиться, чтобы прикрыть нарушения, с которыми была проведена приватизация, выкуп смежных помещений и последующий акт дарения. Поскольку... - Он тонко победно захихикал. - Поскольку гражданин Коренев мог и вовсе не знать о том, что он, якобы, стал собственником целого этажа в особняке восемнадцатого века, а уж тем более не мог знать о том, что он кому-то эту собственность передал по акту дарения.

    - Ну, допустим, - еще мрачнее сделался Земский. - Но подумай, какой мотив мог побудить человека вообще приобрести развалины, которые в принципе не могут принести прибыль?

    - Конечно, конечно, - быстро и словно с мелкой радостью заговорил Спиридонов. - Данный жилой дом, конечно, не перепродашь и не снесешь, чтобы построить новый. Сносу он не подлежит, потому что числится в реестре как памятник истории и архитектуры. По закону его можно только отреставрировать. А кто не знает, что такое реставрация и что она стоит в два раза дороже нового строительства? Перспектив у объекта нет - вы правы. А равно нет перспектив ни у жильцов, ни у владельцев дома. Но ведь так только кажется. - Он самодовольно захихикал: - Уж кто-кто, а мы с вами хорошо знаем, как можно на данной развалюхе ваши сто пятьдесят тысяч за один месяц превратить в триста. А при известных усилиях так и во все пятьсот тысяч.

    - Как? - округлил глаза Земский. - Научи.

    - Будет вам, Вадим Петрович. Ради чего же вы затеяли такую громоздкую операцию?

    - Ей-богу, не знаю. Научи.

    - Кредит, Вадим Петрович. Вам-то уж это доподлинно известно. Кредит под залог недвижимости с вполне соизмеримым довольно-таки откатом.

    - Кредит? Интересно... Я об этом как-то не думал. Надо покумекать. - Земский замолчал, опустив глаза, чтобы не видеть человека, которого, кажется, готов был избить прямо сейчас же, в своем кабинете, эта готовность созрела в нем подспудным холодным отрешением от всего того, что могло произойти после подобной выходки, и он даже несколько удивлялся себе, что до сих пор не поднялся из-за стола и не начал молотить Спиридонова озверевшими и будто бы уже до боли вздувшимися от внутреннего напряжения кулаками, а потом ногами, но все еще продолжал говорить с ним, как ему казалось, взвешенным голосом: - Мне не нравится вся эта требуха, - кажется, все еще спокойно сказал он. - Знаешь ли ты, что Коренев был моим другом. Каким-никаким, а другом. У меня друзей, как ты знаешь, не так много, но если я кого-то назвал другом... И за такие намеки... Если хочешь знать, дарственная была не совсем дарственная. Взамен он получал комнату в коммуналке в теплом доме с газом. С дарственной было проще переоформить. А денег на пропой я ему дал - это да. Уж очень он просил. Не надо было давать. Но то, что он умер, дела не меняет - комната останется за его женой. Заметь - гражданской женой. Она там будет жить с ребенком - так я решил... И старуху я тоже пристрою, она по человечески доживет последние дни.

    - Не знаю, что там вы задумали со старухой, - пожал плечами юрист. - Но по поводу той комнаты, о которой вы говорите, что вы якобы хотели отдать ее Кореневу, можно ведь теперь что угодно сказать.

    - Прибереги свои намеки...

    - Я ни на что не намекаю, - тихо и опять же как-то жалостливо, глядя в сторону, проговорил юрист. - Я говорю без намеков: я пришел не стращать вас, а предложить для вашего дела солидное юридическое прикрытие, для чего потребуется переоформление всех состряпанных каким-то идиотом документов.

    Земский замолчал, потупившись. Спиридонов, напротив, давно уже нервно ерзал на стуле, щеки его сделались пунцовыми. Прошла, наверное, минута. Спиридонов несколько раз порывался вновь заговорить, но вовремя останавливался. Земский поднял на него глаза:

    - Цена вопроса?

    Спиридонов, не ожидая такого быстрого согласия, замер и напряженным грудным голосом проговорил:

    - Работа достаточно серьезная. Поэтому десять тысяч долларов авансом. И еще десять тысяч по завершении дела.

    - А губа не дура... - оживленным голосом сказал Земский.

    - Все очень, очень сложно. И запущенно. - Вид у Спиридонова сделался крайне озабоченным.

    Земский вновь почувствовал, как внутри - от живота и выше, к сердцу, разливается холодок.

    - А не боишься иметь со мной дело?

    - Вадим Петрович, мы же серьезные люди.

    - А потом, когда я завершу то, что задумал, не боишься? Ведь такие, как я, не всегда делают только то, что выгодно, у меня есть еще другие мерки помимо денег.

    На этот раз Спиридонов промолчал, только крупно сглотнул.

    - Тогда иди, - тихо сказал Земский.

    - Это согласие или отказ? - выдавил Спиридонов.

    - Денег я тебе дам, - процедил Земский.

    Спиридонов, заметно побледневший, собрал папку, поднялся и тихо вышел из офиса.

    * * *

    Через несколько дней Земский, Лада и Верочка ужинали у "дедушки Саши". Это было действо не примиряющее, а смиряющее - Александр Иванович Харитошкин снизошел до приема кругом виноватого зятя. В поселок местных богачей, который в народе называли поселком бедных, концентрируя в определении известную меру как ненависти, так и зависти, вела неширокая хорошо заасфальтированная дорога. Терема в стиле "мечта Емели", сплошь укрытые "под Европу" зеленой, красной и коричневой чешуей, выползли из пролетарского серого многоэтажья на отшиб - за трассу, по ту сторону аккуратного лесочка. Поселок не то что хотел исторгнуться из города, а скорее влезть наверх, подняться над городом, поддавив его под себя и одновременно обелиться от своего вчерашнего плебейства. Жили здесь бандитские бригадиры, архиерей, вор в законе, самые крупные чиновники из милиции, тайной полиции, прокуратуры и таможни, разбогатевшие на приватизации совслужащие, а также бывшие фарцовщики с местной дореформенной толкучки, превратившиеся в банкиров, рантье, бизнесменов, коммерсантов... Все эти люди оказались по-соседски в общем котле новой изнавозной аристократии, по родовой привычке продолжавшей жрать щи лаптем, говорить на фене и при случае давившей друг друга без малейших намеков на зачатки сострадания.

    Владения тестя были обнесены трехметровым металлическим забором на пересечении двух улочек. А над забором многоугольно и пузато вздымалась высокая кровля с блестящими водостоками по углам, выписанными - Земский про это много раз слышал - из Италии. А над крышей еще три аляповатые башенки под терем. Тесть сам делал эскиз для проекта своего дома - его архитектурная фантазия выплеснулась неким полузабытым впечатлением детства, так что дом сильно напоминал городильню из дошкольной книжки с картинками. Из башенок две были бутафорские - нежилые, третья посередине - жилая. Полукруглые своды окон, сомнительной эстетики декоративные кирпичные выступы из стен, круто поставленные скаты, ну и, конечно, цвет кровли - под Емелины представления о прекрасном - ярко-красная.

    Над воротами поворачивалась камера слежения в бронированном корпусе. Ворота автоматически открылись, Лада, а за рулем была она, въехала на довольно просторную покрытую декоративной плиткой площадку. Сюда на ночь из клеток выпускались два крупных молчаливых черных пса с толстыми мордами и маленькими тупыми глазами, и они до утра бегали вокруг дома. Земский не знал их породы, ему раза два называли, он тотчас забывал за ненадобностью. Но он помнил, что псы обучены без бреха вцепляться человеку в горло, и во время своих редких визитов к тестю, проходя двориком, инстинктивно косился вправо-влево.

    Теперь гостей встречали двое: коротконогий охранник в черной униформе, имени которого Земский не знал, и преданный служка тестя - Миша-дурачок, сияющий олигофренической улыбкой с несколькими уцелевшими зубами. Этот высокий и сутулый простодушный человек лет пятидесяти был необычайно работоспособен и силен - он не за похлебку и обноски, а из животной преданности хозяину зимой с утра до ночи греб снег, летом выметал мусор, окашивал периметр, присматривал за собаками, работал с покраской, таскал тяжести, мыл автомобили и выполнял множество других бытовых поручений, которые возникали в фантазии хозяина. И еще в этом человеке чувствовалось, что по команде хозяина он кинется, подобно охранному псу, на любого, не побоявшись ни пистолета, ни ножа.

    Наконец вышел и тесть: тягуче-вальяжный со своим простодушным золотистым взглядом и улыбочкой. Глядя на него, сразу становилось понятно: вот человек, который себя любит и холит. На нем все было удобно прилажено: от обработанных в салоне ноготков и с любовью подстриженных рыжеватых височков - до удобных восточного вида расшитых тапочек и мягкого, теплого помещичьего халата, нежно-красного цвета.

    - Детки мои дорогие пожаловали... - сказал Александр Иванович с елейностью, растопырив руки и обхватывая легким движением за плечи - зятя, на мгновение приближая его к себе, почти к груди, будто в желании чмокнуть непутевого в щеку, но одновременно скашивая в сторону взгляд и тут же слегка отталкивая от себя.

    "Собака... - думал Земский. - Вечно ломает комедию..."

    И следом, с той же театральностью приобнимая дочь, ее все-таки поспешно чмокая в свежую щеку. И почти не замечая внучку. Наконец-то:

    - Ах, Верочка! - но только потрепав девочку по темной головке и не то что оттолкнув, а прошествовав мимо, как-то ненароком через холодность к внучке выдавая свое раздражение ко всему явившемуся семейству старшей доченьки.

    Следом появилась теща - плохо уложенные поредевшие и поседевшие волосы, болезненное опухшее лицо, небрежно запахнутый атласный халат, придерживаемый рукой, так что при ходьбе появлялось отечное белое колено. Так же холодно:

    - Ну, здравствуй, зять... - И тут же делаясь добрее: - Ладочка! - И уже совсем перетекая в слащавость, притискивая к себе внучку, едва не подхватывая ее на руки: - Верушка! Пойдем скорее, детка...

    Прошли в дом, в прихожую-сени. Сюда натягивало вкусных запахов из кухни. Потом в дверь направо. По тесной крутой лестнице из лакированной лиственницы, инкрустированной позолотой, поднялись на второй этаж и оказались в просторной гостиной. Здесь позолотой отсвечивало со всех сторон: огромный камин, который подошел бы разве для дворцового комплекса - с золочеными изразцами, с лепниной, с выступающими из корпуса Венерой и Афродитой в золотых диадемах, с витиеватой решеткой ручной ковки, - потрескивали настоящие березовые дрова; над камином тоже настоящие - не бутафорские - дорого отделанные дуэльные пистолеты девятнадцатого века, из которых кто-то был убит, что увеличивало их стоимость, наверное, раз в десять; с другой стороны - картина известного, как говорил тесть, московского художника: семейство львов, отдыхающих на скальном карнизе над пропастью, куда реальные львы никоим образом забраться не смогли бы, но, главное, опять же в золоченой раме; посреди гостиной - большой полукруглый черный кожаный диван и низкий столик - с кованными ножками, со стеклянной столешницей; золотая пепельница; напротив - огромная телевизионная панель, рядом огромная китайская ваза; музыкальный центр, чудовищные напольные - выше человеческого роста - колонки - все отделанное лакированным деревом и позолотой; в двух углах по диагонали - в отливающих золотом кадках искусственные пальмы, присутствие которых, взамен живых, могло объясняться только их высокой ценой; и вдобавок ко всему - в двух других диагональных углах - по огромным напольным часам, сделанным на заказ под старину, - с золотыми витиеватыми циферблатами и стрелками, в тяжелых темных деревянных корпусах в резьбе и золотой всечке. На часах было без десяти семь. На семь вечера тесть и назначил встречу. Через десять минут в часах должен был включиться приятный электронный перезвон. Замысел был в том, чтобы часы пели в унисон, создавая ощущение объемности пространства. И каждый час они пели новую мелодию - утром бодрящую, к обеду торжественную, а к вечеру умиротворяющую. Ночью же, после одиннадцати вечера и до семи утра часы молчали.

    Земский знал, что вещи выстилают подложку человеческого мира. Но он о вещах как о самостоятельных мирах до знакомства с тестем почти никогда не думал. Не приходило в голову так думать. И только глядя на золоченного тестя, он научился видеть, что с вещами начинает происходить странная сущностная трансформация. Каждый раз попадая в этот дом, Земский чувствовал, что вещи и вещицы, наполнявшие пространство с такой дорогой и дивной безвкусицей - от самых дальних загашников и подвальчиков до гостиной с камином, - были связаны с хозяином неким мистическим образом, они своей скрытой сутью перетекали в его руки - мягкие, розовые, ухоженные, в его лицо, круглое, отдающее самодовольной краснотой, во всю его натуру, холено-полнеющую, добычливо-шуструю, так что происходило волшебство превращения: облелеянные, обглаженные, обдутые, обереженные вещи и вещицы возвеличивались до ускользающей от непосвященных профанов персонификации "мои вещи - это Я". Вещи-фетиши. Вещицы-ключики, которые открывали заветные двери, ведущие в "черный ящик" человеческой сердцевины: все эти приправленные золотишком и камушками вещички, даже бумагодержатель с клеймом 583 пробы, вернее всего-навсего этикетка, специально не оторванная от него, извещавшая, что бумагодержатель изготовлен не на какой-то задрипанной фабрике, а в ювелирной мастерской г-на Кауфмана. Этикетка выворачивала наружу такие человеческие подземелья, о которых и сам человек не ведал. И только унитазы и ванны в доме утешали Земского - хотя они и были слишком дорогими, с немыслимыми наворотами, но все же без позолоты - здесь у тестя срабатывал некий сторожок. Но главная изюминка дома вскрылась для Земского совершенно случайно. Он как-то прошел в одну из тех боковых дверей, которые были в прихожей-сенях, да по крутой лесенке вниз, и попал в просторный бетонированный холодный подвал, вернее уж, в погреб: здесь на простых деревянных полках стояли стеклянные банки с домашними закрутками, в одном углу - кадушечка с огурчиками, в другом - пара кадушечек с квашеной капусткой. Репчатый лучок в ящиках. Но главное, картошечка в деревянной клети из неструганных чуть подопревших досок - мешочков на двадцать пять. Такой внезапно открывавшийся зрителю погребок - что-то вроде грязных деревенских поддевок под дорогим фраком, вечное клеймо в судьбе ошалевшего от внезапного богатства мужика.

    В этом погребке, как и во всем остальном, в бумагодержателе, в дурацком камине, в часах, в паркетах, и в каждой мелочи безошибочно прочитывались каракули из летописи незатейливого рода. Старшие члены этого рода, бабушки и дедушки Александра Ивановича, в юности еще лузгали семечки и чесались от вшей, сидючи на завалинках изб, а потом объявились горожанами и стали коротать век в многоместных и многострадальных общагах и коммуналках, трудясь на заводе. Родители же его были уже похитрее, оба подались в торговлю: папа - водителем грузовика на базу, мама - старшим продавцом в гастроном, на разгрузке товара их дороги и пересеклись.

    Закрома этого рода десятилетиями ширились и полнились, претерпевая известные количественные трансформации: две пары портков из добротной коломянки превращались в несколько десятков всевозможных штанов, брюк, шорт и даже в штаны от Кардена; дубовый сундук с кованными углами переплавлялся временем в югославский гарнитур, а затем в несколько комплектов французской и итальянской мебели и, наконец, в эксклюзивную, отделанную позолотой деревянную и кожаную мебель - на заказ; россыпь расписных деревянных ложек и мисок с "ярманки" в набор мельхиоровых ложек, вилок и в доморощенный советский фаянс, а затем в японский фарфор и в шикарное столовое серебро и золото; пара пахотных кобыл множилась в промежуточные пятьдесят лошадок, впряженных в колеса "Москвича", и наконец плодилась опять же в промежуточные табуны of the Toyota Land Cruiser & armored BMW & Lamborghini Gallardo, которые лет через десять могли превратиться в новое экзотическое железо, в какой-нибудь страшно подорожавший и ставший сверхпрестижным "Китай-Бенц" или "ВАЗ-Крузер"; крепкая пятистенка пространственно искажалась в городскую "хрущевку" и дачу в пригороде, а потом раздвигалась до двух особняков и нескольких квартир, поделенных на два областных города, до квартиры в центре Москвы и до компактной виллы близ Женевы (на случай форс-мажорных обстоятельств).

    Александр Иванович еще семнадцатилетним юношей смекнул, где нужно искать настоящие клады цивилизации. После школы он подался на исторический факультет - вовсе не потому, что питал к исторической науке пристрастие. А потому что дальновидно узрел, что самые весомые местные чиновники и партработники были выходцами этого факультета. В пединституте он и встретил свою суженую - Светлану, обрюзгшую коротконогую дурнушку. Впрочем, подступающая старость, когда уже Земский впервые ее увидел, напротив, некоторым образом приблизила к естеству природную одутловатость, бледность набрякшего лица, мешки под глазами, слои на шее, толстозадость и коротконогость. Некоторую неловкость вызывали демонстрируемые фотографии молодости, поскольку политес требовал выражения, вероятно, чего-то похожего на восторг. А какой мог быть восторг, если у Земского в голове неотвязно вертелось: "Ну и страшна... Как у такой могли родиться дочери-красавицы?"

    Вероятно, в потомстве свою супругу компенсировал сам Харитошкин. Он в молодости был, как говорят про таких мужчин, смазлив до приторности. Так что Светлана, имевшая весьма скромные шансы "обрести семейное счастье", не смогла устоять перед таким "красавцем". Жених дарил ей цветы огромными букетами. Как выяснилось много позже, Александр Иванович воровал цветы в дачных кооперативах, куда специально, готовясь к очередному свиданию, ездил за пятачок в пригородном автобусе. Усилия его были не пусты и не смешны. Можно было догадаться, что они вызвали у сокурсников что-то похожее на гадливость, но никак не смех, поскольку его пассия была ни много ни мало как дочерью председателя горисполкома, а такая партия имела крепкие неоспоримые основы вроде хорошего распределения после института, отдельной квартиры улучшенной планировки для молодоженов, автомобиля вне очереди. Так что затраты окупились сторицей. Сразу после женитьбы и блага пришли в руки, и первая должностишка - как идейно зрелый товарищ Харитошкин был устроен инструктором в горком комсомола.

    Александр Иванович со своими способностями по служебной лестнице не шагал, а скользил змеем, и всего лет за десять доскользил до кресла второго заместителя председателя облисполкома. И скользил бы по этой дорожке дальше, если бы не учуял вовремя, что всевозможные "комы" скоро прикажут долго жить. В восемьдесят девятом году на Харитошкина уже работали два платных туалета, а в девяностом - первый городской гостиничный кооператив, в который в одночасье превратилась одна из престижных гостиниц. Еще через год Александр Иванович, не побоявшись выйти на площадь перед огромной митингующей толпой, первым из областной верхушки демонстративно разорвал партбилет. Зато вскоре он стал владельцем гастронома, а еще через год главным акционером завода металлоконструкций. Весь этот завод был разобран на винтики и металлоломом вывезен за границу. А чуть позже в закромах Александра Ивановича появился молочный комбинат. Да и как не появиться, если комбинат лишилась прежнего руководства, которое довело любимое предприятие до банкротства из благого желания присвоить его. Но тут прежнего директора похитили инопланетяне, главного бухгалтера беззастенчиво застрелили возле подъезда его же дома, заместителя директора сожгли в баньке на даче. Да только дела на комбинате все равно не клеились, его то закрывали, то пытались перепрофилировать. В конце концов Харитошкин, до нитки разорив производство, пустив все оборудование на тот же металлолом, продал опустевшие корпуса крупным московским барыгам.

    По-настоящему дела его пошли в гору, когда он сумел оформить кредит на миллион долларов - только не на свое имя, а на имя друга, или товарища-компаньона, или, скорее уж подельника. Да случилась незадача - друга-компаньона-подельника нашли в загородном овраге с простреленной головой. Кредитные деньги бесследно исчезли, зато Харитошкин стал владельцем трехэтажного автосервиса и двух ресторанов в самом центре города.

    Все бы хорошо, но на кредите Харитошкин едва не споткнулся. Историю узнала вся область. Земский, еще простым газетчиком бегая за сплетнями по кровавым закоулкам девяностых, историю богатения Харитошкина слышал от самых важных областных милиционеров. Но к тому времени уже все они - нувориши, высокопоставленные менты, бандиты, политики, власти - все были в одной своре, и никто, конечно, не покушался на суверенитет "ближнего своего".

    Одно время Харитошкин имел даже небольшой банк и давал деньги в рост. Земскому же как-то пришлось слышать от него:

    - ...Дают под проценты денежки, а потом требуют вернуть... А как вернуть, если ничего уже нету - ни денежек, ни квартиры, ничего - гол, как сокол. А ведь могут и ребеночка забрать и даже пальчик ребеночку отрезать. И два пальчика. И все требуют, требуют, отдай с процентами, по счетчику. И надо отдать. Потому что как не отдать? Денежки - это пунктик! Они большого уважения заслуживают.

    Да, денежки обладали чарующей силой! Они придавали некие мистические свойства человеку, с которым срастались, делая его чем-то вроде хранителя реликвий в храме, посвященном универсальному божеству. Земский и за собой замечал, что, кажется, хотел бы презирать тестя, да как-то ненароком получалось, что презрение трансформировалось в ничто иное как страх. Да ведь еще и в зависть! Земскому хватало ума, чтобы понять природу своих чувств. А уж страх и зависть нет-нет - выливались в заискивание. Земский психовал, злился на самого себя, но ничего не мог поделать с собой - стоило ему столкнуться с тестем, как чувствовал, что все внутри скукоживается. И замечал, что не только он испытывает к Харитошкину подобное. Удивляло и одновременно утешало, что порой суровые люди, способные рискнуть жизнью, боялись этого пакостного человека с рыжеватыми залысинами, с мягким голосом, с улыбкой и невнятным прищуром - боялись и слушались. Земский видел, как здоровенный коротко стриженный детина с квадратным лицом, когда-то получивший ранение в Афганистане, стоял по стойке смирно перед тестем, и могучее лицо слишком сильно бледнело на фоне черного костюма, нижняя губа подергивалась всего лишь оттого, что Харитошкин, елейно золотясь улыбочкой, говорил уголком рта, с тихим пришептом:

    - Сереженька, я тебя предупреждаю последний раз... Иди, родной. Делай дело...

    И хотя сам Харитошкин в бандитских авторитетах не числился, вокруг него все время вились бандитского вида охранники, подобострастные служки, адвокаты, помощники...

    Чем больше богател Александр Иванович, тем сильнее становились его магические свойства, тем более уважаемым и общественно значимым человеком его признавали, тем более благородными, рыцарскими чертами он наделялся. Вновь потянуло Александра Ивановича во власть.

    Земский впервые столкнулся с ним во время предвыборной компании в областную Думу. Работал на Харитошкина, еще не подозревая, что сочиняет бредовый предвыборный пиар своему будущему тестю. Земский как-то в течение часа сочинил производственную программу кандидата о реформировании областной промышленности. Сочинял и сам же заливался слезами от смеха. А в течение следующего часа сочинил сельскохозяйственную программу. Читая их, Харитошкин благодушно и проникновенно удивлялся: "Надо же, какой я молодец... А ты тут не переборщил? Я буду требовать беспроцентные кредиты для сельских жителей?.. Какие им, навозным жукам, кредиты!"

    А еще через несколько лет депутат и уже тесть Земского - Александр Иванович Харитошкин, склонный к самолюбованию и охочий до славы, купил себе общегородской почет: был официально объявлен почетным гражданином города. Пошло такое поветрие среди нуворишей и людей власти - "делать" себе почетность - по всей стране, как собаки, стали плодиться почетные граждане своих городов и даже почетные граждане своих областей. У тестя на этот счет были серьезные намерения. За столом однажды разоткровенничался: "Щас, погоди, скоро стану академиком, а потом дворянство прикуплю. Для начала хочу графом побыть, а потом уж и княжеский титул".

    Все исполнилось. Он стал академиком одной из тех странных академий, о которых раньше никто и слышать ничего не слышал, а теперь вдруг объявившихся из недоучившегося небытия сразу в полном ученом составе, с секциями и филиалами по всей стране. А потом побывал немного графом и в конце концов стал князем. Так что полный титул его звучал отныне так: академик РАЕН, депутат областной Думы, Его Сиятельство князь Александр Иванович Харитошкин.

    Такие люди - находка для журналистки. Конечно, не особенно балуя, но они все-таки прикармливают пишущую братию. Если бы не те выборы, если бы дочь Харитошкина - от скуки, наверное, или, может, из наивного любопытства - не крутилась тогда в "штабе" кандидата, то совсем иными руслами потекла жизнь Земского - стекла бы она во что-нибудь не очень пристойное, отчаянно-запойное и нищее. Но красивая избалованная психопатка, к тридцати успевшая два года провести в замужестве и пять лет в разводе, решила поучаствовать в пиар-компании, и папенька ей благосклонно соизволил. Она даже написала восторженную статейку о папеньке.

    С этой-то статейкой Земскому пришлось повозиться - сидеть два часа и править. Но сидеть рядом с ней, чуть заметно прижимаясь к ней бочком, положив левую руку на спинку ее стула, и править нежно, потому что все в ней пылало противоречием ему - и ее взбалмошность, нервная томящая гибкость, ее привлекательность, да скорее уж притягательность, и знание того, кто она здесь... Так или иначе, но на следующий день Земский и Лада отправились (на трамвае!) на открытие выставки художника-авангардиста, хорошего приятеля Земского. А на выставке, помимо картин, которые Земский в душе считал не то что откровенной мазней, а мазней даже пошлой, были, конечно, милые бутерброды с сырком и колбаской, вполне демократичная водка и еще более демократичное "шампанское" - именно все то, что и определяло для друзей художника истинную ценность "авангардного" мероприятия. Что же удивляться, что к вечеру чествование переместилось на квартиру художника, и в конце концов состоялось то судьбоносное пробуждение утром - на тесном для двоих диванчике, наполовину отгороженном от комнаты потертым шифоньером... И наконец еще через некоторое время разговор ее и папеньки, который Земский не то что подслушал - никто и не таился от него, а просто его выставили за дверь, и она беззастенчиво орала:

    - А я сказала, что люблю этого человека!

    - Он никто! - чуть не срывался на визг Александр Иванович. - Он голь перекатная!.. Бесполезный человек!

    Но она визжала еще пуще, чем он:

    - Ах, бесполезный человек?! Значит, ты меня держал в своих расчетах, хотел использовать для своих делишек! Хотел продать, как Анжелу продал! Так, да?!

    - Он, я это точно знаю, я проверял, он - бабник. Блядун и алкоголик!

    - Ах так, ты еще и проверял!?. Ну и что! Все это для меня ничего не значит!

    Недаром в душе Земского всегда подспудно таилось знание, что его последующая жизнь оказывалась всего лишь капризом избалованной девчонки.

    Молодая чета попала в опалу. Два месяца они жили на гроши в однокомнатной "хрущевке" Земского, оставшейся ему от мамы. Земский боялся даже заикнуться кому бы то ни было, с чьей дочерью он сошелся. Это было опасное для него время. С одной стороны, он ждал скорого бегства Лады - ему было вообще удивительно, что избалованная истеричка выдержала такой долгий срок в спартанских условиях. С другой, все это время он нешуточно опасался за свою жизнь, ходил с оглядкой, полагая, что тесть может отдать указание просто пришибить его. Опала кончилась, как только выяснилось, что Лада беременна. Зреющий в ее красивом животике ребенок удивительно быстро и самым коренным образом перестроил их жизнь.

    * * *

    Тесть на минуту отлучился, вернулся переодевшись - в светлую толстовку и джинсы. Светлана Алексеевна с Ладой и Верочкой тут же отправились куда-то в комнаты. Тесть уселся в черное кожаное кресло, Земский напротив, на таком же кожаном диване, который тихо и приятно заскрипел, Земский каждый раз в доме тестя мог оценить, насколько добротна обхватывающая и затягивающая в себя человека мебель. Сразу появилась официантка Оксана в маленьком крахмальном кокошнике, оглаживая на себе крахмальный же передник, - полнеющая, небольшая шустрая женщина под сорок, с добродушными глазами и румяными щечками.

    - Там все? - приподнял брови Харитошкин.

    - Пять минуточек, Александр Иванович.

    Но он озаботился, чуть нахмурился:

    - Ну да, помимо того еще бутылочку вина женщинам, ну того... Не эту белую муть, а то красное, которое я привез в последний раз... И еще... - Тут он мечтательно задумался... - Ах, ну да... - И будто вспомнив, полуобернулся к Земскому: - Ну, а ты, молодой человек, что пить будешь?

    - Я - молоко, - изображая дурковатую ухмылку, ответил Земский и многозначительно добавил: - Кипяченое. Стакан. Но если, конечно, можно, то два стакана.

    - Ах! - Харитошкин махнул рукой и начал искренне до красноты в лице смеяться. Опять махнул рукой и, едва успокаиваясь, выдавил: - Оксана, мне рюмочку той, ну, ты знаешь... А Вадиму стакан молока! - И опять заливисто засмеялся.

    Официантка, улыбаясь, исчезла в боковой двери. Наконец Харитошкин натешился.

    - Ну так что, зять-нечего взять, - употребил свою присказку, которую Земский страшно не любил, - что скажешь?

    - А что я могу сказать, не попив прежде молочка? - с той же дурашливостью отвечал Земский.

    - Ха-ха-ха!.. - И опять внезапно прервал смех. - Ну так что же? - опять вопросил со своей неопределенной улыбочкой. Эта улыбочка, как еще давным-давно отметил Земский, многого стоила. Такая улыбочка в конструировании карьеры и сколачивании состояния занимала, пожалуй, первое место, и уж только потом следовали прочие способности. Словно всегда выжидательная и в то же время подбадривающая, она производила на собеседника такое воздействие и вынуждала его говорить такие вещи, которые тот, может быть, и не хотел бы озвучивать. Харитошкин улыбался, приоткрывались белесые, словно выцветшие, губы, обнажались ровнейшие зубы, нежно-розовые десны, а глаза прекращали блуждать, замирали и смотрели-ждали, подбадривали, но он при этом каждую секунду был начеку, угадывая, что ему скажут и что нужно ответить, чтобы не попасть впросак и выйти из разговора с неизменной выгодой для себя. Все это, может быть, только казалось Земскому. Наверное, если бы точно так же улыбался кто-то другой, положим, какой-нибудь неприкаянный работяга, то никто не придал бы его улыбке значения. Что же касалось тестя, Земский знал, что за этой улыбочкой скрывается, возможно, сотни две миллионов долларов.

    "Сейчас начнется..." - со скукой подумал Земский. Но тут вернулась Оксана, неся на одной руке небольшой медный чеканный поднос с маленькой вкусно обледеневшей бутылочкой водки, вокруг которой вился белесый туманец, пузатой рюмкой с золотым ободком, еще там была небольшая фарфоровая пиала с возвышающейся горочкой закуски - ломтиками нарезанная рыбка, колечки лука, блюдце с лепестками черного хлеба и вилочка на салфетке. А в правой чуть отстраненной руке она несла большой фужер с молоком. Быстро поставила молоко перед Земским, и столь же стремительно сервировала место перед хозяином, налила полную стопку водки и уже стала чуть в стороне с ласковым выражением на аккуратном полненьком личике.

    - Ну, хорошо, Оксан, иди, - чуть небрежно махнул ручкой сделавшийся добродушным Александр Иванович. Еда даже в таком скромном исполнении производила на него магическое действие. Он взял рюмку, чуть поднял навстречу к Земскому - чокнуться. Тому ничего не оставалось, как с фужером молока тянуться к нему через столик. Чокнулись, тесть тут же коротко рассмеялся, но и замолк так же быстро, все с тем же выражением глядя на Земского и даже приподнимая и опуская брови, призывая его выпить, дождался, когда тот отпил несколько глотков. Но больше не смеялся, с удовольствием, немного прикрыв глаза, выпил свою водочку. И, не беря вилку, двумя пальцами извлек из пиалы кусочек рыбки, оказавшейся самой обыкновенной селедкой, приправленной постным маслицем, заодно прихватив колечко лучка, положив на хлебушек, опять же прижмурившись, закусил.

    "Хорошо, что еще не облизывает пальцы, - подумал Земский. - Хотя ему подошло бы..."

    Можно было подумать, что тесть берет разгон для пьянки, но Земский знал, что за весь субботний ужин он выпьет рюмки четыре, от силы - пять, не больше. Этот человек знал меру и умел держать себя в руках.

    Вернулись женщины, сели вокруг столика, Верочка тут же метнулась к Земскому, он усадил ее на одно колено, стал чуть покачивать: вверх-вниз.

    Вновь появилась Оксана, сначала наклонилась к женщинам, которые отрицательно замахали руками, отказываясь от закусок. Потом к ребенку:

    - Верушка, а что тебе, деточка?

    - Я... Если можно, - стала старательно проговаривать девочка, рдеясь и опуская глаза, - мне, пожалуйста, клубники. Пожалуйста, сладкую.

    Но Лада тут же отрезала:

    - Нет, клубнику только на десерт. Иначе ничего не будет есть.

    - Ну, конечно же, на десерт обязательно, - еще более склоняясь к ребенку и еще нежнее проговорила Оксана. - Ах, какое же платьице у тебя красивое...

    Светлана Алексеевна стала рассказывать о младшей дочери Анжеле, которая должна была приехать на днях из Москвы. Но Харитошкин перебил ее, вернее он вовсе не обращал внимания на нее, а когда ему потребовалось что-то сказать, он сказал, ни вникая в такие смутные обстоятельства как болтовня женщины:

    - Не пора ли?.. - Он через плечо взглянул на часы в углу: - Так ведь пора!

    Поднялся, и все остальные тоже встали, чтобы направиться в столовую. Харитошкин, проявляя особую рачительность, сам взял из гостиной початую бутылочку водки и понес к столу. Земский заметил, что недопитая чекушка водки к тому же была магазинной и далеко не самой дорогой - Земский бывало покупал что посолиднее. "Урод..." - привычно думал он о тесте. Он знал, что за столом тесть кое-как умел держать нож в правой руке, но левой все равно мог спокойно полезть в тарелку пальцами, чтобы подцепить что-нибудь не шибко поддающееся вилке, а заодно и прихрюкнуть, почавкать и слегка рыгнуть - "свои же вокруг", или в задумчивости мог задрать низ дорогой толстовки и почесать пятерней бледно-рыжее пузо. А под завязку еще и анекдот потравить: "...волос у нее шибко кучерявый, Петька... Ха-Ха-Ха!.." А после ужина Харитошкин мог запросто распорядиться, чтобы оставшуюся нетронутой еду дворня не доедала и не выбрасывала, а поставила в холодильник и утром, разогрев, подала к завтраку. Совсем откровенные объедки тоже нужно было сохранить, чтобы позже хозяин собственноручно покормил собак.

    Впрочем Земский по-своему отплачивал тестю - не за простецкие выходки, которые и самому Земскому вовсе не были чужды, а за те натянутые отношения, которые в тесте порой граничили с открытым пренебрежением. Земский мог ответно рассказать анекдот: "Встречаются два англичанина. Один спрашивает: сэр, что нужно было сделать, чтобы стать джентльменом? Нужно было закончить Оксфорд, отвечает второй. Так я же его закончил! Его нужно было закончить вашему прадедушке".

    * * *

    Вдогонку стали в унисон играть часы из противоположных углов гостиной. Какая-то мелодия из классики. Земский не мог знать, какая - просто потому что классическая музыка для него существовала в параллельных мирах, прорываясь в действительность случайными выплесками - вот такой игрой часовых электронных начинок или ошибочными нажатиями не на ту кнопку телевизионного дистанционника. Однако игра была приятной, причем часы из дальнего угла выдавали скрипку, из ближнего - фортепиано.

    У стола Харитошкин преобразился, в нем как-то сразу это стало видно, его потаенная внимательность к происходящему и к людям исчезла, он даже показался на минуту беспомощным, выдавая свое гурманство маленькими движениями и мимикой - жадновато заблестевшими глазами, которыми он быстро обежал стол, и какой-то несдержанной суетливостью. Хотел сесть не на стул даже, а в стул - настолько велик был этот его персональный стул, стоявший во главе, по сравнению с другими, сделанный опять же под старину. Но не сел. Словно фокусник, стал, быстро пощелкивая пальцами, манипулировать рукой над столом, показывая, что чего-то не хватает.

    - Оксана! А где же?..

    - Ой, Александр Иванович, пять минут. Мариночка уже доваривает.

    - Ну хорошо... - Наконец уселся, и над его головой со спинки стула ощерилась пасть резного льва с золотыми клыками и позолоченной гривой, готового одновременно обхватить голову седока внушительными лапами с золотыми когтями. Все остальные тоже расселись на свои более скромные места: по правую руку Светлана Алексеевна с внучкой, по левую - Лада и Земский.

    - Ну, - опять протянул Александр Иванович и, опережая Оксану, стал сам наливать себе водку из принесенной из гостиной початой бутылочки. Официантка сноровисто обошла с вином женщин.

    - Мне совсем немного - я за рулем, - сказала Лада.

    - Так вот же - трезвенник, он и поведет, - удивленно сказал Харитошкин.

    - Он? - с неудовольствием покосилась на мужа Лада. - Он не поведет. У него прав нет. Я их порезала.

    - Как порезала?

    - Ножницами, - спокойно сказал за Ладу Земский. - Бац-бац и в клочья.

    Тесть второй раз за вечер начал смеяться - громко, задорно, показывая пальцем то на Ладу, то на Земского и проговаривая сквозь смех:

    - Ножницами!?. Ну, молодец! - Потом немного успокоился: - Выпей. Разрешаю. Дам водителя. А хочешь, наряд ГАИ пришлют, они сопроводят.

    - Не надо мне ГАИ, что ты все выдумываешь!

    - Хорошо, выпей. - Сам поднял свою рюмку, коротко сказал: - Ну, будем!

    Смех все еще ходил по его лицу, он не мог и не хотел сразу успокаиваться. Чуть тюкнув рюмкой о фужер дочери и - уже с неохотой о фужер жены, вкусно выпил водочку, нацепил вилкой белый грибочек, вкусно же закусил и только тогда кивнул официантке. Оксана скинула с тележки большую салфетку и, своим полнеющим телом огибаясь вокруг сидевших и при этом никого не касаясь, стала ловко и тихо ставить перед каждым по блюду. И у каждого было свое блюдо, что заранее обговаривали по телефону Лада с мамой. У тестя такой порядок был заведен еще со времен его первого ресторанного бизнеса. Он сам любил покушать и гостей никогда голодными не отпускал. Перед ним водружена была широкая плоская тарелка с горкой отварных крахмалистых картошек, присыпанных укропчиком, с оплывающим на вершине кусочищем сливочного масла и пара внушительных свиных отбивных. Да еще тесть подцепил вилкой несколько тонких пластинок сала, обмазанного давленным чесноком и черным перцем и сгрузил в тарелку рядом с картошечкой, а с другой стороны, потеснив отбивные, навалил квашеной капусты и пару малосольных огурчиков.

    Земскому тоже положили отбивную и картошечку - но жареную во фритюре, и скромной французской порцией - шпинатику, как он и просил.

    Внутри Харитошкина точно оживал Собакевич, наливался удовольствием, основательностью, и было видно, как только что закусив белым грибочком, а теперь расправляясь с румяной отбивной, Собакевич, сам становясь все румянее, из самых глубин довольной урчащей утробы готовился произнести речь во славу простой, жирной и вкусной русской еды, перед которой устрицы, омары и трюфеля - сущее баловство и шулерство. Текли еще только первые минуты ответственного молчания, позвякивания вилок и ножей о тарелки и невольных редких звуков жевания и вздохов. На этот раз Земский ошибся - Собакевич открыл рот и сказал совсем не то, что ожидалось:

    - Ну что, зять-нечего взять?.. - Сказал, впрочем, в раздумье, будто издали прицеливаясь к теме, да опять отвлекся на трапезу.

    И тут Верочка захныкала:

    - Я не хочу печенку...

    - Детка, это не печенка, это фуа-гра, - сказала Светлана Алексеевна, положила вилку и поправила у внучки салфетку на груди. - Специально для тебя делали, ты в прошлый раз так хорошо кушала.

    - А сейчас не хочу...

    - Ой, ну не хочешь, не надо. Кушай, что хочешь.

    Верочка, почувствовав слабину, тут же продолжила:

    - И макароны тоже не буду, можно?

    - Это не макароны, Верочка, это итальянская паста. Посмотри, как вкусно.

    - А у нас в садике макароны.

    - Господи, что же это у вас за садик такой... Лучше бы завели ребенку гувернантку.

    - Никаких гувернанток, мама, - возразила Лада. - Ребенок должен расти среди сверстников. Мне и психолог говорил. А садик хороший, лучший в городе. - Чуть подумав, добавила: - Очень дорогой, - связывая в одно целое "хороший" и "дорогой".

    - Ешь, деточка...

    - Но ты же сама не ешь, бабушка! Ты только одну капусту ешь.

    - Ох, Верушка, мне нельзя столько всего, иначе я стану совсем толстая...

    - Как Наталья Алексеевна?

    - Это их заведующая, - машинально уточнила Лада.

    - Вот-вот. Что за садик... Ну, если не хочешь макароны... пасту, то и не надо.

    - Мама, хватит ее баловать, - опять встряла Лада, - ее заранее спросили, что она хочет на ужин. Дома она ест все, что ей положили.

    - А почему не побаловать? Тебя саму как баловали!

    Женщины, и не ведая того, перебили мысли Александра Ивановича. Он ел, слегка морщась. Да вот распорядился налить еще по одной. Было видно, что ему и самому не хотелось заводить разговора с зятем. С какой стати он должен был портить себе настроение! То, что его попросила дочь и что он дал согласие - еще ничего не значило. В душе он даже злорадствовал на доченьку - получила то, что хотела. Когда-то он ее предупреждал. Почему же теперь он должен идти у нее на поводу? Все это Земский пытался угадать на его лице. Тем временем налили по третьей рюмке, но еще не поднимали. И тогда Земский сказал спокойно, даже немного вяло:

    - Александр Иваныч, а у меня к вам дело.

    - Дело? - удивился тесть. На его лице мелькнуло неудовольствие. Он отложил вилку и нож и внимательно посмотрел на зятя. - Ну и?

    - Дадите денег в долг? Понятно, под проценты, - так же спокойно сказал Земский.

    Тесть некоторое время молча смотрел на Земского неопределенным взглядом - то ли сорвется в злость, то ли изойдет желчью. Наконец заговорил пока еще воздержанным голосом:

    - Однако ты ловок. Мало того, что ты хулиган. Блядун...

    - Саша, здесь ребенок... - подала голос Светлана Алексеевна.

    Харитошкин в ее сторону не посмотрел, но сделался все-таки злее:

    - Так ты еще, прости уж за прямоту, дурак.

    - Отчего же дурак? - с ухмылкой спросил Земский.

    - Оттого, что ты влез по уши в дерьмо, а теперь тебя, видать, прижучило, и ты: папенька, дайте денежек.

    - Отчего же прижучило? - еще пуще ухмыльнулся Земский. - Вас вероятно неправильно информировали. Дело, что называется, на мази. Нужны некоторые вложения.

    - Ах, тебе вложения нужны... - Харитошкин замолчал на мгновение. Но было видно, что в нем зреет что-то свирепое.

    - Верушка, Верушка! - заговорила Светлана Алексеевна с испуганной улыбкой и быстро поднялась. - Бери-ка скорее пиалу с мороженным и пойдем скорее наверх смотреть твой подарок.

    На несколько секунд разговор прервался - бабушка с внучкой шумно отправились из гостиной. Харитошкин тоже немного обмяк, заговорил спокойнее:

    - Это надо же до чего додуматься! Как такое в голову могло придти! - Он постучал себя по лбу указательным пальцем.

    "Все знает", - подумал Земский.

    - Что ему пришло в голову, папа? О чем вы? - Лада перевела недоуменный взгляд с отца на мужа, который сидел, не гася легкой ухмылки.

    Земский сказал спокойным голосом:

    - Александр Иванович, я готов биться об заклад, что у меня все получится.

    - Получится? - еще сильнее возмутился тесть. - Да ты уже таких наломал дров...

    - Получится, - так же уверенно и спокойно сказал Земский. - И вы сами хорошо знаете, что у меня все получится. В свое время вы то же самое говорили по поводу газеты. И что же? Я за несколько лет сделал самую популярную и самую доходную газету в области. - Он хитро посмотрел на тестя. - Все получится, если вы, конечно, позволите.

    - А если не позволю? - прищурился Харитошкин.

    - Если не позволите, то, понятное дело, у меня ничего не выйдет.

    - А если позволю, выйдет, что ли?

    - Выйдет, - убежденно кивнул Земский.

    - Денег не дам! - отрезал Харитошкин.

    Земский пожал плечами, достал из нагрудного кармана пару сложенных листков, развернул и отдал тестю. Тот с неохотой взял и сначала искоса посмотрел в написанное, потом несколько внимательнее. Вдруг ошеломленно спросил:

    - Так ты что, серьезно, что ли, хочешь строить?

    - Серьезно.

    - Не для того, чтобы взять куш под залог?

    - Не для этого. Я самым серьезным образом хочу сделать задуманное.

    - И ты полагаешь, что ты не дурак?

    - Не дурак. Вы посмотрите дальше, Александр Иваныч.

    Взгляд Харитошкина сузился.

    - Ну и что... - вскоре протянул он, и хотя в его голосе уже не было пренебрежительных интонаций, он все-таки оставался очень недоволен. Откинулся на спинку стула. - Сизифов труд. Ты хотя бы представляешь, сколько нужно сил и денег, чтобы поднять дело при нулевом балансе?..

    - Да о чем вы говорите?! - опять не выдержала Лада.

    Но отец, к удивлению Земского, вдруг сказал ей тяжело:

    - Не встревай, Лада! - и этот тон подействовал, она обиженно замолчала. Отец же вновь заговорил с зятем: - Связываться с бюджетом... Хуже не бывает, чем связываться с бюджетом. Еще не известно, проголосует ли Дума, когда дойдет до верстки. И я тебе сразу скажу - я как депутат тебе ничем не помогу. Ну, сам я проголосую "за". А как остальные - не знаю.

    - Куда же они денутся, Александр Иванович, - улыбнулся Земский. - Кто же из них будет вставать в позу перед нашей газетой, если все они у нас публикуют свои писульки?

    - Ах, газета... Ты хочешь мою газету использовать для этой стряпни?

    - Я поэтому и заговорил с вами и прошу вашего разрешения. Без ущерба для вашей репутации, и даже напротив, когда дело выгорит, а оно выгорит... Это ведь не публичный дом, Александр Иванович. Не балаганчик. Вслушайтесь: Центр по реабилитации детей-инвалидов. И ваша газета шефствует.

    - Каких инвалидов? - спросила Лада.

    Тесть задумался. В это время в столовую с шумом вернулись бабушка с внучкой.

    - Папа, посмотри, какой жираф! - За ярко-желтым жирафом с заломленной шеей Верочку почти не было видно - только русые витые, как у папы, вихорки. Она еле дотащила жирафа до стола и накрыла огромной мягкой игрушкой Земского.

    - Он сам открывает глаза и говорит мое имя!

    В жирафе что-то нажали, он стал произносить писклявым голосом "I love you, Verochka!" и при этом в глазах его вспыхивали встроенные лампочки.

    - Как же ты будешь привлекать деньги спонсоров? - тесть недовольно поморщился. - Опять газета?

    - Газета - великая сила, Александр Иванович. Вы это лучше меня знаете. Верочка, иди к маме, родная... Куда же спонсоры денутся - ради такого дела просто обязаны потрясти мошной. Ну и за газетой не задержится - мы за хорошее отплатим только хорошим.

    Бабушка и Верочка, прихватив жирафа, ушли.

    Тесть задумался.

    - Все равно мелко... Ради таких копеек... У тебя прибыль заложенная - сущий смех.

    - Пусть мелко. В конце концов, это мое первое самостоятельное дело. Но главное, что надежное и стабильное дело. Да еще под вашим патронажем.

    - Ха! Под моим патронажем! Надежное, говоришь? Это еще бабушка надвое сказала. - Тесть оживился, стал даже как-то радостен. - Знаешь, в чем беда мелких лавочников?

    - В чем?

    - В том, что мелкий лавочник до конца своих дней обречен оставаться мелким лавочником.

    - Возможно, - пожал плечами Земский.

    - Возможно... - передразнил тесть и добавил с прежним ехидством: - Зять-нечего взять... - Налил себе четвертую - вероятно завершающую рюмку. Выпил быстро, уже не смакуя, и немного закусил.

    - Собственно деньги, которые я у вас попросил... Ну... - Земский заговорил будто с сомнением. - Они не столь важны. Не хватает только энной суммы. Есть люди, которые ее дадут.

    - Нет, ты подожди! Что значит, есть люди? Энная сумма... Речь идет о ста тысячах. Это что, по-твоему, маленькая сумма?

    - Ну а что же, она для вас разве большая?

    - Нет, вы посмотрите на него! - весело воскликнул Харитошкин и выставил в сторону Земского указательный палец. - Он считает, что для меня сто тысяч баксов - так, мусор какой-то, на дороге валяется!.. А то, что это называется подстава - ты не учитываешь?

    - Какая же подстава?

    - Эгей, мальчик. Взяв деньги у других людей, у бандитов, как я понимаю, ты подставляешь заодно меня, мою дочь и мою внучку. Они к тебе, что ли, придут должок просить? Они тебя посадят в подпол, а за должком придут к моей дочери. А она придет просить ко мне... А я, что же, откажу дочери!? А, значит, платить все равно придется мне!

    - Резонно, - улыбнулся Земский. - Но вам решать.

    - Что мне решать! - резко сказал тесть. - я могу прекратить эту чепуху в самом начале, и все дела!

    - Прекратить уже нельзя, Александр Иванович, потому что тогда уже точно будет, как вы сказали. Двести тысяч в этот дом уже вложено, причем сто пятьдесят - это долг.

    Харитошкин молчал некоторое время, недовольно сопел. Вдруг спросил:

    - Под какие проценты тебе обещали денег?

    - Двадцать годовых, - сказал Земский.

    - Двадцать пять годовых. - кивнул Харитошкин. - Я дам под двадцать пять процентов.

    Земский не выдержал и заулыбался.

    - Объясните вы мне, наконец, в чем дело? - опять подала голос Лада.

    - Потом, Лада, - сказал Земский. Он не в силах был сдержать торжество.

    - А если прогоришь, как будешь расплачиваться? - после выдержанной паузы с пристальной хитростью на лице спросил тесть.

    - Расплачусь, - весело ответил Земский.

    - Хорошо, - осторожно сказал тесть. - Я тебе дам не только деньги, но и зеленую улицу, никто даже косым взглядом тебе не помешает. Но будет два условия. Готов?

    - Готов.

    - К делу допустишь моего юриста, он будет вести бумаги.

    Земский спокойно ответил:

    - Он уже при деле.

    - Однако... - тесть приподнял брови. И тут же выдвинул второе условие: - Если прогоришь... - Даже заалел от предвкушения того, что сейчас скажет. - Если прогоришь, отработаешь у меня от звонка до звонка год - вместо Миши-дурачка.

    Земский опять на несколько секунд задумался.

    - А Мишу куда, на повышение?

    - А Мишу я на Оку, в имение, отправлю, пускай там присмотрит.

    - Как вместо Миши? - возмутилась Лада. - Он что, будет жить в Мишиной конуре и работать дворником? Ты что, папа!

    - Почему же в конуре... Нормальное жилое помещение.

    - Ага, нормальное! Рядом с собачьими клетками и такая же собачья конура. Псиной воняет за версту.

    Тесть опять обратился к зятю:

    - Ну как, герой, годится?

    - Годится, - сказал Земский.

    Только тогда тесть нехотя, до конца не веря зятю, ответил рукопожатием.

    В этот день Земского допоздна не покидало ощущение, что он в своей жизни прошел еще одну точку невозвращения. Вот так вся жизнь, словно волшебная анфилада с проходом в одну сторону. Но каждый раз, минуя очередные створки, понимаешь, что внешние перемены - ничто в сравнении с тем переселением, которое происходит в тебе самом: вот ты был один, и вдруг происходит перевоплощение, и ты уже совсем другой, или "ты" - вовсе уже не "ты"... Смена змеиных шкур, и ты - точно! - обновленным змеем, оборотнем, вскальзываешь в обновленное же пространство вещей, людей, идей - гладко, огибающе, гармонично, ты струишься по желобу удачи вперед, и тогда все - к месту, и ты - сильный и мудрый, как должно быть змею, все хорошо складывается. Даже с Ладой этим вечером их ласка достигла невообразимого неистовства, как когда-то в самом начале, так что он подспудно стал побаиваться за надежность их шикарной кровати. И потом, на самом излете, когда истомленное тело было приземлено на спину, и совершенно невозможно было уснуть, в нем все еще кипело, так что он, не выключая прикроватную лампу со своей стороны, стал говорить тихо, легко, совсем без упрека:

    - Как же так, папенька твой имеет такое в своих руках и ничего не понимает. Совсем ничего, катастрофически, ничего не понимает.

    - Что ты опять принялся за моего папеньку? - без обиды, сонливо и скорее нежно ответила Лада, уже отвернувшаяся на другой бочок. - Успокойся и забудь. Я тебя люблю.

    Но он должен был выговориться:

    - Он имеет столько... Такие возможности! А он даже не понимает, для чего ему все это нужно!

    - Не говори чепуху.

    - Я без обиды говорю. Я говорю с сожалением. - Он с чувством снисходительности запустил правую руку ей в волосы, стал пальцами нежно, мягко надавливать и поглаживать ей голову. И говорил: - Твой папенька как был мещанином, кулаком, так мещанином и остался, он только страшно разбогател. Просто неимоверно разбогатевший кулак. Но он абсолютно не понимает, зачем ему все это нужно. Он по инерции, потому что не может остановиться, гребет, обрастает барахлишком, и о барахлишке все думает и печется. И еще эти дурацкие игрушки. Депутат, академик, князь. Детский сад какой-то. И не понимает, какая сила, какая власть в его руках.

    - Ну ты даешь... - усмехнулась Лада и чуть поежилась, но все-таки не повернулась. - Если взять тебя самого и моего папеньку, то сравнение не в твою пользу.

    - А это мы посмотрим... Это посмотрим... Дай только время...

    V. Искушение

    Было же сказано: всякий человек - бездна, равновеликая вселенной. Но только так и отдавалось бы в твоей голове пустозвучием "ну, вселенная", пока в один момент ты нутром не почувствовал, как перед тобой открывается твоя собственная безбрежность. А заодно тебе становилось понятно, что пытаться объяснить непосвященному, как может светиться изнутри всеобъемлюще "я", так же нелегко или скорее не нелегко, а просто незачем, как незачем объяснять слепому от рождения, чем отличается синее от красного. Попробуй-ка расписать словами следующую ступень своих интуитивных прозрений, робкие поползновения которых проявляются в том, чтобы попытаться отменить смерть: твоя персональная бездна-вселенная-душа, которую поигрывающие в философию фарисеи называют экзистенцией, на самом деле, не такая уж персональная, хотя у каждого она, конечно, одна, но и она же при всем том - одна единственная у всех, так что все соединены в ней одним общим и вместе с тем для каждого собственным светом. "Я", дробящееся и одновременно множащееся бесконечностью "ОНИ".

    После заполошной беготни по затопленным снегом кладбищам, добравшись домой, Сошников взял авторучку, лист бумаги, нарисовал в центре листа кружочек и вписал в него имя и математический приговор дат, которые увидел на памятнике: Звонарюшкин Сергей Иванович, 1969, 3 апреля - 2005, 14 августа. Чуть выше и наискось нарисовал второй кружок и вписал имя своей прабабки: Звонарюшкина Дарья Пахомовна, 1895, 21 марта - 1990, 28 ноября. Провел между ними пунктирную линию - призрачный мосточек между двумя вселенными, сильно нажимая на авторучку, а потом еще тщательно прочертил несколько раз каждый маленький штришок и вывел над пунктиром большой знак вопроса, так же несколько раз жирно прорисовав его.

    Эта пунктирная линия могла без следа раствориться в пустоте однофамильных перекличек, но с равной вероятностью она могла переродиться в персональные пожизненные вериги Игоря Сошникова. Вот что обрушилось на Сошникова - неведение. А неведение - ведь это особая тяжесть, которая придавливает душу так, что душа может и вовсе забыть о покое.

    Некоторое время он просидел за столом в оцепенении и, наконец, подрисовал рядом с Дарьиным еще пять кружочков и меленькими буковками вписал в них тех Дарьиных спутников жизни: "Солдат. Имени не знаю. Убит в Первую мировую", "Цыган, без имени", "Левин Арон", "Сошников Андрей", "Звонарюшкин, без имени". Можно было предположить о существовании еще неопределенного количества претендентов на участие в этом любвеобильном соцветии, но Сошников вписал только тех, о которых хоть что-то слышал. Над самой Дарьей прорисовались еще два кружочка - ее родители, но и о них, как теперь выяснялось, Игорь Сошников почти ничего не знал. "Прапрадед Пахом" и "прапрабабка" - вот и весь кладезь родового знания о Дарьиной линии. Утраченную фамилию этих пращуров когда-то в девичестве носила сама Дарья Звонарюшкина.

    Вновь вернулся к ее суженным, отвел стрелочку к новому кружочку, в котором вписал "младенец, отпрыск солдата, умер вскоре после рождения". Еще стрелочку - к своему деду Павлу Андреевичу Сошникову. Третью чуть правее к бабе Оле Клыковой, в девичестве Сошниковой. Четвертую к другой сестре Павла - Клавдии Сошниковой. А вот далее фамилия сменилась, дети пошли писаться Звонарюшкиными. Но и о них Игорь почти ничего не знал, и здесь где-то обрывалась такая нужная ниточка. Он только и мог вписать в новые кружочки: "сын Звонарюшкина", "дочь Звонарюшкина, умерла в войну", "Юлия Звонарюшкина, умерла, когда я был в армии".

    Если Игорь что-то и знал точно, так хотя бы то, что его прадед Андрей Сошников умер в 1920 году, а дети Сошниковы продолжали рождаться и в 1922, и в 1924. Такая же история была и со Звонарюшкиными. Отец их, заступивший на пост Дарьиного мужа в 1926, долго не прожил, было ему, как говорили, за шестьдесят, и он почил, не дождавшись зачатия по крайней мере двух своих отпрысков. Выходило, что всего у Дарьи родилось семеро. И все от разных отцов! Втуне такое никак не могло остаться, впрочем бабка особенно и не утаивала прошлого, выдавая по крупицам то одно воспоминание, то другое, так что для семьи давно нарисовалась подробная картина ее жизни. И каждое новое поколение ее отпрысков, несмотря на любовь к доброй бабке, не гнушалось посудачить в семейном кругу о Дарьиных доблестях. Отец Игоря, когда речь заходила о прабабке, говаривал без прикрас: "Старая бл...ища", хотя, надо признать, смеялся при этом. Что и говорить, если появление на свет родного деда Игоря - Павла Андреевича Сошникова, пехотного старшего лейтенанта, погибшего в приволжских степях, даже на фоне Дарьиного разгуляева было отмечено особым блудом. Этот Павел был сыном троих отцов.

    На излете Первой мировой клеймо овдовевшей солдатки пустило Дарью по дорожке плясучей и бойкой: сладко-нежная эта женщина даже до солидных лет оставалась превеликим демоном в тех талантах, которые даются в общем-то каждой женщине, да не каждой удается откопать их из ямы приличий, суеверий и предрассудков.

    И вот теперь она довлела над пространством и временем. Если и стоило говорить о неком узле, в котором сплетались ниточки родства Сошниковых и Звонарюшкиных, то это был вовсе не важный усатый патриарх, а долгоживущая неутомимая блудящая утроба-производительница, восседающая на матриархальном троне в центре рода. К ней тяготели, к ее подножию стекались многочисленные ручейки человеческих ветвлений, так что по сути не только история одной семьи, но даже история всего мира свивалась вокруг развеселой и коварной в любви прабабки Игоря Сошникова, которая уже одним только вольным своим существованием наводила позор на разлетающихся, подобно щепкам в лесу времени, бродяг, солдат, тружеников, начальников, увивавшихся за ее юбкой, а заодно низводила в пародию чванливую, рогоносную лженауку генеалогию, пытающуюся раздробить на вегетативно размножающиеся кустики и деревца то, что в принципе не может дробиться.

    Дарья проникала прямо из того времени: придерживая у плечиков не по-деревенски тонкими пальцами крылья кружевной белой шали, немного при этом склонив голову набок - ну точно, от кокетливости - она черными шальными глазами смотрела из своей бездны в громоздкий аппарат фотографа, того незримого человека, расположившегося по эту сторону редкого снимка 1918 года. И словно через того человека, через фотографа, его взглядом можно было увидеть окружающее пространство и перспективу, развернувшуюся за спиной сельской красавицы: часть беленой стены с плохо поправленной плетеной завалинкой, массивный плетень, на одну из перекладин которого красавица, чуть отставив задок, слегка присела, за плетнем - опустившие ветлы, даже как-то утомленно обвисшие ракиты, и между ветвями - тающая в белесости снимка размытость большого поля. Можно было угадать, что было через несколько мгновений после снимка. Вот она позировала еще некоторое время неподвижно, жмурясь от солнца, пока фотограф не сказал ей, что она свободна, тогда она поднялась, отошла от плетня и, чуть изогнувшись спиной, потянувшись, обвела взглядом белый свет, текущий вокруг нее теплыми мягкими волнами.

    В том году, летом, наверное, за месяц до фотографии, Дарью, веселую молодую солдатку, прямо с околицы, с вольного ночного гульбища под гармонь, похитил цыган из расположившегося поблизости табора. А много десятилетий спустя, совсем незадолго до ее смерти, уже взрослый, отслуживший в армии ее правнук, далеко не в первый раз услышавший историю о похищении, спросил сухонькую, осыпающуюся старушку: "Так уж похитил?.. Как можно без шума похитить молодую крепкую деваху, если она сама не захочет, чтобы ее похитили? Бабуль, признайся, что ты сама убежала с тем цыганом".

    В старушенции что-то икнулось, она замерла на некоторое время, и все вокруг замерли, напряженно-весело глядя на нее - а дело происходило во время большого застолья, в самом начале, так что еще не было утрачено единство разговора, и кто-то вытянул бабку, махнувшую вместе со всеми обязательную стопочку, на воспоминания. До этого простого, заданного правнуком вопроса, беззастенчиво разрушающего общепринятую легенду, она, чинная, опрятная, сидя на важном месте, на мягком стуле, от суставной ломоты покачивалась взад-вперед, и, пошамкивая, рассказывала: "Ой, увел-увел меня с околицы... Там гармонька, пляски... Я чуток отошла в сторонку, а бес черный как кинулся с мешком! Ась! Сунул голову в мешок и увел-увел подальше..."

    Но тут, после каверзного вопроса, она едва не поперхнулась, растерялась, и вдруг в ней прорезалась совершенно бесшабашная веселость, она начала хихикать совсем не по-старчески, широко раскрывая опустошенный рот с двумя желтыми зубами. Так что родственники со всех сторон тут же ответно принялись хохотать.

    Сошников же и теперь, вот так спонтанно взявшись за составление странной путаной родословной, невольным воображением увидел ночные силуэты, темные дома и черные кудри деревьев, всполохи костра на отшибе, там, где днем дети гоняли большое стадо гусей к реке, а ночью звучала гармонь и девки выводили свои песни, в которых тянулась и тянулась их грустная мечта. А так или немного иначе текло время через то темное пространство, и так ли пространство нанизывалось на темное время ночи - разве такие детали что-то прибавляли миру или убавляли от него?.. Через бурьян в потемках пробирались двое: она, опьяневшая от небольшой чарки хлебного самогона, от плясок у костра, с шалью в руке, которая маленьким белым демоном мелькала в тьме. И он - кудлатый, слитый с ночью цыган, совсем потерявший голову за месяц уговоров, пока табор стоял возле самого села, у реки, что было даже покойно местным, потому что они полагали, что цыгане не станут безобразить там, где остановились, а будут уходить на промысел куда подальше. Так что "обсчество" постановило правильно: "Пусчай поживут, легчей приглядеть". Поначалу так оно и было: тишина и покой, утрата бдительности.

    И вдруг такое! К рассвету от табора остались только колья в земле на месте шатров и дымящиеся головешки от костров. Увели цыгане красавицу-солдатку, утешительницу, к которой если кто из мужиков косо не захаживал, потому что о таких делах обычно только много разговоров и бывает, но косо в ее сторону посматривали и мечту лелеяли многие. Так ведь помимо Дарьи из села исчезли две пахотные лошадки! Эти лошадки и стали уважительной причиной для последовавшей двухдневной погони. Кто же позволил бы мужикам два дня страды плутать по волостям из-за какой-то там пропащей солдатки. Утром парни постарше и мужики помоложе, уже отсидевшие в окопах и знавшие, почем фунт лиха, в ухарстве побросали земельные работы, оседлали коников, похватали кто колья, а кто обрезик, любовно выпиленный из фронтовой винтовочки, и поскакали следом. И к вечеру второго дня, хотя цыгане, делая петли, пытались запутать следы, мужики настигли резвые брички и отбили свою непутевую бабенку, лошадок, а заодно пограбили, попортили обоз и даже одного цыгана подстрелили и еще нескольких основательно помяли-покалечили. Да и то - время-то было совсем лихое и повод вроде как подходящий.

    Так Дарья первый раз стала прямой причиной смерти человека - того неизвестного подстреленного цыгана - уж не ее ли возлюбленного?

    Досталось и самой Дарье - некий "староста", то есть, надо полагать, самостийный местный авторитет, замещавший отсутствующую в селе власть, оходил ее плетью. И хотя взрослую в общем-то бабу, самостоятельную, проживавшую с больной свекровью и двумя сопливыми золовками, иными словами тащившую на себе хозяйство, пороть не с руки, но уж он-то в сердцах просек и сарафан и белую кожу - до крови. Впрочем, не свое портил - ничейное. Можно было догадаться, что несколько белых рубцов на спине и заду в будущем вовсе не безобразили ее, а даже прибавляли Дарье шарма и возбуждали в мужчинах особую жалость.

    Летом в Воронежской губернии бывает жара несносная. Так было и в июле восемнадцатого, аккурат накануне больших дождей, заливших Россию в августе. Эта жара будто проступала на той фотографии: так вольно от духоты Дарья раскрылась. Смоляные бесстыжие волосы выбивались прядями и вот-вот готова была расплестись коса, кинутая через плечо на грудь, И Дарья будто желала совсем сбросить шаль с плеч, а у кофточки-"казачка" с пышными рукавами и стоячим кокетливым воротничком еще дальше расстегнуть и без того так низко расстегнутые крючочки, как в те времена вовсе не приличествовало, - так что было видно очаровательную темную треугольную ямку между двумя обворожительными вздутиями.

    Весь июль гремела война со стороны железной дороги. И не успели еще рубцы зажить на гладком теле Дарьи, в село завернула толпа вооруженных городских голодранцев, двигавшаяся к Дону или, напротив, с Дона бегущая. А предводительствовал над партизанами, или, может быть, все-таки над солдатами новой регулярной армии человек на огромной гнедой кобыле. Эта-то рыжая революционная кобыла, великолепно отороченная черными гривой и хвостом, на Дарью произвела впечатление куда большее, чем сам наездник, один из вероятных прапрадедов Игоря Сошникова - боевой командир Арон Левин, маленький, в новой фуражке с тряпочной красной звездой, с выбивающимися из-под фуражки такими же, как и у недавнего ее кочующего возлюбленного, черными кудрями, с крючковатым носом, но в компенсацию малому росту имевший, помимо огромной кобылы, внушительный маузер в деревянной кобуре на правом боку, а на левом - шашку, опускавшуюся куда ниже стремени. Как впоследствии убедилась Дарья, ни с маузером, ни с шашкой Арон никогда не расставался, даже ночью шашку укладывал рядом с собой на лавке, а маузер подсовывал под соломенную подушку.

    Откуда только взяли, может быть, нашли на железной дороге среди беженцев, но пригнали красноармейцы с собой переодетого мужиком "еврейского попа". Видимо, у Арона Левина глаз был наметан на такого рода птиц, так что маскировка в виде потрепанного сюртука, рубахи-косоворотки, широких портков и картуза беглецу не помогла. Сорвали с него картуз, а оттуда и вывалились длинные свалявшиеся пейсы.

    Так что на второй день в селе устроилось светопреставление. Собрав на площади перед церковкой местных, красноармейцы вытолкали на середину круга раввина, а заодно из церкви вытащили онемевшего, еле двигавшегося от испуга отца Михаила. Уж очень охоч был до театральных эффектов Арон Левин, отчего вскорости и сам погиб. А тут приспело такое важное дело - борьба с мракобесием.

    Поставили попа и раввина друг перед другом. И объезжая их на своей огромной кобыле, Арон Левин, держа нагайку в правой руке и похлопывая ею о голенище хромового сапога, громким голосом произносил речь, содержание которой Дарья вовсе не помнила, помнила только, что говорил он строго и пылко о том, что Бога нет, а есть одна революционная справедливость.

    Местный народ был ушлый, уже много что подобного слышавший, поэтому речь впечатления ни на кого не произвела. Ну поговорил человек, отчего не послушать. Зато следом началось самое интересное.

    Попу и раввину дали по большим овечьим ножницам, которые заранее были приготовлены для этого дела. И Арон Левин из своего революционного поднебесья приказал суровым голосом этим раздавленным судьбой людям:

    - Во имя революции, стригите друг друга!

    Только тогда слегка бубнившая толпа занемела, слышно стало, как гудят мухи и шевелится листва от легчайшего воздушного движения.

    Ни поп, ни раввин не думали тотчас выполнять приказ. Они растерялись, наверное, не совсем понимая его, и Арон сказал с благородной иронией в голосе:

    - Чему ж вы можете научить глупых людей, если сами еще глупее, и ничего не понимаете, что вам говорят. А я вам говорю обоим, тебе, рабби, и тебе, поп: стригите друг друга! Чего же я сказал такого непонятного, что вы стоите, как две каменные бабы на театральной площади, и не двигаетесь?!

    Но оба, тараща глаза то друг на друга, то на комиссара, то на окружающую толпу, по-прежнему не стремились приступить к обоюдной стрижке.

    - Ну же! - грозно сказал Арон Левин. - Именем революции, приказываю вам, сучьи дети: стригите друг друга!

    Наконец раввин произнес смятым голосом:

    - Мы не можем делать такую гадость, товарищ Левин.

    - Вы же оба чужие друг другу, так что должны ненавидеть друг друга, - удивился Арон. - Что же вам мешает сделать то, о чем вы всю жизнь мечтали?

    - Мы люди слова, а не дела, товарищ Левин. - Раввин, чувствуя близкий конец, от тоски совсем поник головой.

    - Отпусти нас, товарищ Левин, - страдающим голосом попросил в свою очередь поп. - Мы незлобные.

    - Вот как!.. - Загорелое в походах лицо Арона Левина сначала побледнело, а потом стало багровым. Он достал из кобуры свой жуткий маузер, направил на раввина и медленно страшно произнес: - Ну же, рабби, говорю последний раз: стриги попа! - Потом навел маузер на попа: - Поп! Стриги рабби!

    Тщетно. Ни батюшка, ни раввин, как ни были до смерти напуганы, руки друг на друга не подняли, и только оба зажмурились и каждый стал шептать свою молитву. Тут уж стало понятно, что добром дело не кончится. И наверное, Арон Левин пострелял бы обоих, если бы не увидел в онемевшей от ужаса толпе и даже чуть впереди толпы белокожую черноволосую красавицу с небрежно накинутой на голову шалью. Увидел и опустил маузер.

    - Хм... - сказал Арон Левин, посмотрел на попа и раввина в раздумье, спрятал маузер в кобуру и коротко приказал: - В расход обоих!

    - О-ох... - протяжно выдохнула толпа, и несколько женских голосов начали пока еще совсем тихо, тягуче и слезно причитать и подвывать...

    - Что, курицы, загалдели! - зло усмехнулся Арон. Но он теперь глаз не спускал с дивной молодой бабы, которая одним только своим взглядом что-то такое сделала с его сердцем, что оно утратило решительный перестук.

    Несколько истомившихся красноармейцев, крепко знавших свое дело, сняли с плеч винтовки и, громко переговариваясь, погнали раввина и попа за церковь, к оврагу.

    Арон же Левин, слегка похлопывая по голенищу сапога свернутой нагайкой, направился шагом к Дарье, так что даже кобыла, чувствуя седока, взволновалась, скосившись яростным глазом вскинула морду. Арон шагом подъехал к Дарье и, склонившись, скинул ей шаль с головы на плечи. Она не дрогнула, только подняла выше голову, чтобы прямо в глаза смотреть всесильному человеку, не испугавшемуся ни русского, ни еврейского богов. Собранные наспех густые волосы опали ей сзади на спину.

    - А что, красавица, - строго сказал Арон пересохшими губами, - станешь моей боевой подругой? Будем вместе во имя революции громить контру?

    - Еще чего! - гордо отвечала она.

    - Если пойдешь со мной в боевой поход, обоих отпущу... - и он показал ногайкой, которую сжимал побелевшими пальцами, в сторону расстрельной процессии.

    Тут же несколько ближайших баб рухнули на колени в пыль и на карачках, подвывая, поползли к Дарье, стали хватать за широкую расшитую понизу юбку:

    - Дарьюшка! Свет ты наш! Ступай с ним, с супостатом! С тебя станется, ступай, родимая! Спаси божьи души...

    - А ежели не пойду? - не обращая на баб внимания, с кокетливостью и одновременно с дерзостью отвечала она.

    - Оба тут же отправятся каждый в свой рай.

    И Дарья прямо с этого страшного сборища, едва попрощавшись со свекровью и золовками, которых с тех пор никогда не видела, держась за стремя, пошла в боевые жены к Арону Левину.

    Но этим дело не закончилось, и она все же не смогла так-то легко отвести от своего села беду. Тем же днем, отмахав двадцать верст, отряд разместился на постой в одной из больших, расположившихся на берегу Дона мужицких деревень. А уже следующим утром, и даже еще до света, Арон Левин, ночью обнаруживший на теле возлюбленной не совсем поджившие рубцы от плети и дознавшийся, от кого она вынесла побои, снарядил несколько человек верховых назад в Дарьино село, сам поскакал во главе, в селе они быстро отыскали избу старосты и, отведя его к гумну, пристрелили-таки как кулака и контрреволюционера, посмевшего поднять руку на нещадно эксплуатируемый и угнетаемый трудовой элемент.

    Так Дарья второй раз стала причиной человеческой гибели.

    Их походная любовь была легка и стремительна, как один вдох. Всего-то две недели спустя на постое в казачьей станице, в середине таких необычных для степей августовских дождей, в самый взопревший от сырости полдень, Арон Левин, в щель поддев шашкой внутренний засов, ворвался в большой сарай с сеновалом. Как ни таились Дарья с рослым красавцем, командиром роты Андреем Сошниковым, а застал-таки их Арон. И он тут же позабыл революционные заповеди о свободах, а ревностно, собственнически, по-ястребиному нахмурившись, выхватил маузер и выстрелил в могучую раскрасневшуюся и взмокшую грудь командира роты Сошникова, который, пропустив сквозь себя пулю, сразу же опрокинулся навзничь, утонул в свежем пахучем сене и задвигал там сильными голыми ногами. Арон навел маузер в прекрасную белую нежную грудь Дарьи, но увидел в ее глазах не испуг, а искреннее детское удивление. И не смог выстрелить.

    На своих коротких кривоватых ногах Арон Левин вышел на воздух, сел на мокрый, замшелый понизу и иссеченный сверху старый чурбак, на котором рубили куриц, так что весь он был словно засеян размокшим пухом и перемазан расплывшейся от дождя почерневшей куриной кровью, переложил из левого нагрудного кармана гимнастерки в правый партийный билет, да так и не догадавшись подняться с куриной плахи, выстрелил себе в середку освободившегося кармашка.

    Смерть безобразна. Но даже она ищет себе оправдание, пытаясь через любовь уравновеситься с новым рождением. Так что смерть наравне с рождением, словно черная и белая жемчужины, нанизываются на любовь, выводя некую математическую формулу бесконечности: семь месяцев спустя родился Павел Сошников, сын троих отцов - цыгана, еврея и русского, - будущий дед Игоря Сошникова. Его же официальный, записанный в документах отец - командир роты Андрей Сошников - умер через год после рождения сына. Пуля, выпущенная из маузера Арона Левина, прошла мимо сердца, но простреленное легкое не могло долго служить могучему телу, богатырь медленно затухал, кашлял кровью, пока болезнь окончательно не съела его.

    * * *

    Отец Игоря Сошникова ничего не мог прибавить к тому, что знал сам Игорь, все семейные предания были рассказаны и повторены много раз, а некоторые говорены раз по пятьдесят и не всегда на трезвую голову. Даже матушка о родственниках отца знала не меньше, чем сам отец. А такая способность - свободно путешествовать по генеалогическим лабиринтам - была, как заметил Игорь, вообще у женщин развита куда сильнее, чем у мужчин. Игорь, когда бывал у родителей и заводил разговор на эти темы, родители начинали кипятиться.

    - Да я отлично помню Витю Звонарюшкина, как-никак мой дядька, - говорил отец. - Для нас, шкетов, авторитет! Вор! С блатными склады чистил. Золотая фикса, финка морская, сапоги хромовые, семиклиночка. И угощал нас "Казбеком"... Его от тюрьмы спасло только то, что его в сорок четвертом призвали.

    И вдруг скрипела половица, матушка, сильно ссутулившаяся от поясницы, шаркая, но как-то подчеркнуто строгая в своих седых прядях, по-учительски собранных на затылке, с раздражением вдвигалась на кухню:

    - Саша, ну что ты мелешь! Вот сам не знаешь, что мелешь!

    - Что я мелю! Что, я хуже тебя знаю, что рассказать про моего же дядьку?!

    - Как он мог угощать тебя "Казбеком"? Сколько тебе было в сорок четвертом - шесть лет?

    - Ну и?..

    - Какой в таком случае "Казбек"? Какую-то золотую фиксу еще придумал!

    - Может, была фикса... - Отец несколько сминал раздражение, но еще хмурился. - А специально фиксы делали... Уж я-то помню! Но его в сорок пятом уже демобилизовали, у него тяжелая контузия была. Он так и не отошел до конца. Глаза закатит - и в обморок. И больше не воровал, на работу устроился. Это я помню очень хорошо... А курить я начал сразу махру!

    - В детском саду?!

    - Нет, в третьем классе, - наконец, примирительно сбавив тон, говорил отец. - Делали козьи ножки, знаешь? А школьных тетрадок не было, два года писали на оберточной. А у Огурца отец начальник, и у него настоящие тетрадки. Ну что ты, ва-ажный!.. И мы один раз все сочинение... Огурец был отличник... А мы все сочинение на козьи ножки...

    - Ну хорошо, - говорил Игорь, - давай про Огурца в следующий раз. Еще была дочь у Дарьи - Лидочка, кажется?

    - Она умерла, когда мы были в эвакуации. От пневмонии... Но ее помню плохо.

    - Игорь, давай я положу тебе покушать, - перебивала мама.

    - Я совсем не хочу.

    - Ну что не хочу! Вечно не хочу! - принимал ее сторону отец.

    - А еще тетя Алла, - не давал им перевести стрелки Игорь. - Она тоже дочь Звонарюшкина?

    - Звонарюшкина, хм... - Мать ехидно кривилась. - Звонарюшкин умер в двадцать девятом...

    - Ну и что! - возмущенно поднимал брови отец. - А вскоре и Лидочка родилась.

    - Да, родилась... Через десять месяцев.

    - Откуда ты знаешь?!

    - Оттуда! Алла рассказывала, - парировала мать.

    - Ха! Алла! Алла сама ничего не знает. Она родилась самая последняя. Откуда она может знать!.. Вот она родилась неизвестно от кого...

    - Все ваши родились неизвестно от кого...

    - Ну подождите спорить, - поднимал руку Игорь. - Тот дядя Виктор с золотой фиксой... У него же родились дети?

    - Виктор?.. А как же, у него родился Иван... А что - Ванька мой двоюродный брат.

    - Игорь! Зачем тебе все это понадобилось?

    - Так, любопытство. Надо же когда-нибудь узнать поподробнее о своей родне... А у этого Ивана, у него была жена, дети?

    - Хм!

    - Была, - по-прежнему хмурился отец. - Стерва. Она его на тот свет и свела.

    - Для тебя все стервы... - мать была возмущена больше отца. - Уж кто-кто, а Зина ни в чем не виновата, она что ли Ивану наливала?

    - А что! Он Зину так любил, что так даже неприлично для мужика.

    - Любил... И от большой любви домой на карачках приползал... Правильно, что она от него ушла.

    - Да подождите спорить! У них были дети?

    - Стоп, стоп... Ну да, сын был.

    - Как его звали?

    - Стоп, стоп... А ведь не помню...

    - А правда, как его звали? - мать тоже силилась вспомнить.

    - Вот смотри-ка, тоже кусок оторванный.

    - Может, какие-то записи есть? Или фотографии - иногда их подписывали...

    - Фотографий старых мало осталось. Только те, которые в коробке. Таня, когда переезжала с мужем в Волгоград, почти все забрала... А знаешь, тебе надо к Алке в Москву съездить. Она наверняка что-то знает.

    - В Москву?.. А что ж... Позвони ей, пускай назначит день. Мне как-то неудобно самому звонить, я ее не знаю вовсе.

    - Чего же неудобного, она же твоя тетка!

    - Ну все равно...

    - Хорошо. Надо телефон поискать. Где-то в блокноте новый телефон записан.

    - Хочешь, поедем вместе? Пара часов на маршрутке.

    - Что ты! Куда я поеду... А с Алкой к тому же не квакнешь. - Отец щелкнул себя по багровой толстокожей шее пальцем. - Она у нас спортсменка, комсомолка... Я раз приезжаю. Антон... Не пьет, что ты!.. Запонки, галстук, главный инженер... Ешь твою... А у меня коньяк. Три бутылки.

    И он затянул одну из тех историй, которые близким приходилось прослушивать раза по три каждый год. История о том, как он вдрызг напоил родственника-трезвенника, как их попойка переместилась на улицу, в одну из пивнушек, а потом - с промежуточной потасовкой с кем-то из завсегдатаев - закончилась в вытрезвителе, что в итоге стоило тому московскому Антону больших неприятностей по работе. Вот почему отца побаивались и не очень-то привечали в семье Аллы.

    * * *

    Игорь уже через день поехал в Москву, и поездка его с утра выстилалась странными впечатлениями. Сначала плотный дождь, продрогший город. А сразу на выезде - авария, которую пассажиры маршрутки видели из окон: "Мерседес" вверх колесами, сильно мятый, с высыпавшимися стеклами; унылый милиционер, сунувший руки в карманы куртки; и рядом, на обочине, усмиренное тело, укрытое белой тряпочкой - тряпочка была мала, закрывала только грудь и лицо, так что руки в деловом темном костюме прилежно лежали открыто вдоль тела, и ноги в чинных брюках и туфлях, уложенные ровно, будто бы изображали некоторое почтение к обстоятельствам.

    Однако при въезде в столицу впечатления от аварии заслонила сценка из жизни обывателей. Маршрутка простояла в пробке с полчаса, потом минут пятнадцать одолевала стометровку и опять надолго остановилась. Сошников, прислонившись виском к стеклу, лениво смотрел на огромное скопление машин, на людей в машинах, для которых пробки стали частью плодотворной жизни - кто-то не убирал телефон от уха, кто-то перекусывал бутербродами, Сошников видел даже водителя, который играл, расположив на баранке миникомпьютер. Посреди проезжей части у красного спортивного авто с тонированными стеклами открылась пассажирская дверь, вышла молодая женщина, не очень проворно, а даже с нарочитой неспешностью задрала темную юбку, сняла трусики и с деловитым видом села мочиться между автомобилями. Народ в маршрутке несколько оживился, но без особых эмоций, какой-то мужской голос неопределенно протянул: "Ухммм..." Так же неспешно женщина оделась и вернулась в свою машину. Пожалуй, все.

    А еще через сорок минут он наконец добрался до однокомнатной ячейки на седьмом этаже, вделанной вместе с сотнями других ячеек в чертановскую железобетонную коробку, встроенную в кластер из ровных рядов сотен таких же великолепных коробок, посреди сотен прекрасных улиц. Под колбасу и торт, которые прихватил с собой, и под чай, выставленный хозяйкой, Сошников просидел с тетей Аллой Киршон на тесной, но уютной кухоньке пять часов кряду.

    Тете Алле было под семьдесят. Сошников с первых минут разговора с ней угадал, что тетя Алла была из тех женщин, у которых на всю жизнь имеется строгое расписание. Люди, когда-то видевшие ее семилетней, должно быть, удивлялись серьезности девочки, заранее знавшей требующие неукоснительного исполнения пункты будущей жизни: школа, музыкальная школа, секция легкой атлетики, педагогический институт, каллиграфический почерк, примерное поведение с упорядоченной сменой символов причастности - значок октябренка, пионерский галстук, комсомольский билет, правильная - сочувствующая - беспартийность, правильная работа в правильном коллективе, яркое выступление в профкоме по поводу, правильный и вообще - во всех отношениях - супруг, ровно на три года старше, инженерный состав, правильные двое детей (школа, музыкальная школа, кружок фигурного катания, кружок бальных танцев, МГУ - конструкторское и экономическое, правильная работа в правильных фирмах, сначала правильные АЗЛК и Сбербанк, потом правильные салон-Volkswagen и ...-банк), правильные внуки (с учетом времени - по одному), правильное вдовство (место рядышком приватизировано), правильный (после ухода из жизни супруга) квартирный обмен (и это главное!), разъезд-переезд-доплата, так что теперь тетя Алла прозябала в одиночестве в своей однокомнатной квартире - встречи с детьми и внуками по велению строгого и правильного во всех отношениях расписания.

    Тетя Алла, со своим худощавым лицом и правильными морщинками (очки без изысков в желтой дужке, зачесанные назад седины) и современная кухонная мебель эконом-класса под цвет ореха вполне подходили друг другу. На стене ветка пластмассового плюща, две фотографии, переносной телевизор на взлете, свежая пахучая клеенка с цветами. Разговор тянулся вежливо, но временами с некоторым допуском умеренных откровений и эмоций:

    - Что бы там ни говорили, мама была золотой человек... Вот ни столечко для себя, всю себя отдавала детям... И все эти мужики, которые возле нее отирались, она их тоже подчиняла детям... Мама, конечно, много чего рассказывала... Ну да что об этом! Расскажи-ка лучше, как вы там, как Сашка - такой же непутевый?

    - А последний муж Дарьи Пахомовны - Василий Звонарюшкин, фамилию которого вы в девичестве носили - что вы о нем слышали?

    - Он рано умер. Ничего особенного и не слышала... Лет за десять до моего рождения умер. Я, конечно, Алла Васильевна Звонарюшкина от рождения. Но я никогда не могла понять, почему мне не дали фамилию и отчество моего настоящего отца. Сколько я ни пыталась узнать у матери, кто мой настоящий отец - она ни словом... Знаешь, мне об этом неприятно теперь говорить... Был бы ты чужой человек, я бы совсем не стала о подобных вещах...

    - А у этого Василия Звонарюшкина не было семьи до супружества с Дарьей? Может, даже дети были?

    - Нет, это я точно знаю, не было у него ни семьи, ни детей до знакомства с Дарьей. Мама рассказывала, что Василий Васильевич молчун был, и очень уставал. Придет домой со службы, сядет у окна и курит, курит... А детям дарил монпасейки в коробочке. Я сейчас найду его фотографию. Вот, сейчас... Нет... Нет... Вот... Нет... Что-то не найду.

    Уже полтора литра чаю булькали в животе при каждом движении, а петляющие тропинки в лабиринте родственников только-только начинали обретать вразумительное направление. И постепенно росла стопка фотоальбомов в углу на столе.

    - А Виктор, сын Дарьи?..

    - Брат Виктор? Ну как же! Он был для меня почти дядя. Ему уже четырнадцать, а я только родилась. Я его хорошо помню уже после войны, его совсем больного комиссовали. Высокий, стройный. Он привел в дом Ларочку. А в сорок шестом у них Ваня родился. Ларочка осталась с нами, даже когда Виктор умер, она так и прикипела к нашей семье... Когда Виктора не стало, мама убивалась, как ни по кому другому. Старшие рассказывали, что даже когда на Павла, твоего деда, похоронка пришла, она не так плакала. Лидочка умирала у нее на руках - и то не так плакала. А по Витюше убивалась. И тогда же совсем поседела... Я помню, как она, уже много лет прошло, нет-нет, скажет: Бог меня наказал.

    - А сын Виктора - Иван?

    - Как же, я Ванечку опекала в детстве, такой он весь был хлипкий, что ли, обижали его в школе.

    - А потом, когда он подрос и женился? Зинаидой, кажется, его жену звали?

    - Ну как же, мы с Антоном на свадьбу приезжали, поздравляли молодых... Но только у них совсем не заладилось.

    - У них ребенок родился, как его звали? - Сошников затаился, глядя на то, как морщится ее лоб, и вот всплыло как гипотеза, с большими сомнениями:

    - Алеша?.. - Но камни уже пошатнулись. И вот все увереннее: - Да, кажется, Алеша...

    Сошников почувствовал, как в его кровь стали поступать капельки веселящего вещества:

    - Значит, их сын - Алексей Иванович?!

    - Наверное, Алексей... Да-да... Вот, кажется, точно вспомнила: Алешенька. К какому-то празднику поздравительная открытка. Подписано: мама, Неля, Саша, и все остальные, и... - вновь, короткая пауза, наполненная сомнениями, - от Алешеньки. Алешеньки... Да-да.

    Она поднялась к плите, вновь поставила чайник.

    - А потом все уже без меня было: Зина забрала ребенка, ушла от Ванечки... Ну так что же поделаешь, Ваня очень сильно стал выпивать... И умер через водку... Я Зину не осуждаю... Бог ей судья. - Она подумала и добавила: - И Ванечке Бог судья...

    Сошников сидел, откинувшись на спинку стула, уже будто безучастный к разговору. От души отлегло.

    - Так вот же фотография Василия Васильевича Звонарюшкина!

    На маленьком обкрошенном по краям снимке среди заснеженных деревьев - неказистая крохотная расплывчатая фигура человека в рост, пересеченная глубокой трещиной. Мужчина в черном драповом пальто, туго перетянутый поясом, по-пингвиньи растопыривший руки, в глубоко надвинутой на лоб черной чаплинской шляпе, так что лицо утопало в тени и виден был только массивный выцветший подбородок. На оборотной стороне ничего, никакого карандашного росчерка.

    - У нас есть такая фотография, - радостно сообщил Сошников. - Датированная, если память не изменяет, двадцать восьмым годом. Я только не знал, кто на ней изображен. И никто не знал, отец тоже не знал... А есть фотографии Лидочки и Виктора?

    - Да вот же, я тебе показывала...

    Трое на лавке: посреди развеселая улыбающаяся Дарья - платье в горошек. Игорь теперь готов был расцеловать Дарьино изображение. Слева от нее, отодвинувшись от матери, длинный худой подросток с белым воротником на отвороте и большой серой кепке, с другой стороны маленькая девочка в таком же, как у мамы, платье. В воображении Сошникова и на этот раз подспудно проделалось то, что всегда проделывалось со старыми фотографиями, он мысленно продлил изображенное на снимке время дальше застывшего мгновения, еще несколько секунд сопровождая тех людей, которые тенями поднялись с лавки, немного овеянные смущением, и сместились еще чуть дальше в своем параллельном пространстве, при этом навсегда разрывая связь с действительностью Сошникова.

    * * *

    Сошников даже не спрашивал себя, был ли смысл в том, чтобы вывести общую формулу для всех тех ниточек, которые протянулись от Дарьи, рассыпаясь на ответвления оказавшейся жутковато огромной семьи. Его волю затянуло в этот странный туман, полный причуд и сюрпризов. Как и любой спонтанный коллекционер, который вдруг с головой отдается внезапному увлечению, он стал с одержимостью собирать коллекцию своих родственников и тех, кто прилепился к родственникам, запустив капельки своей крови в общее варево рода - и уже даже не рода, а нескольких сплетенных между собой родов.

    Труд же оказался непомерным, вязнущим в бесконечности. Сошников скоро понял: как невозможна идеальная коллекция бабочек и всеобъемлющая коллекция марок, так же оказывалась невозможной идеальная коллекция родственников. Тот первый скромный кустик родства, который Сошников, кажется, окончательно расшифровал на одном писчем листке, вписав важнейшее недостающее имя: "Алексей Иванович Звонарюшкин", снимавшее с самого Игоря многопудовый груз, - этот кустик очень скоро перерос сам себя, расползся зарослями во все концы света. К первому листку справа приклеился второй, слева третий, потом четвертый, пятый...

    Месяц прошел в ажиотажном увлечении: Игорь разговаривал с отцом и матерью, ходил в гости к родственникам, звонил в другие города, переписывался с теми, кто мог считаться его четырехкратными и пятикратными братьями, сестрами, дядьями, тетками, племянниками и даже внучатыми племянниками или троюродными прабабками. Часами просиживал в областном архиве, делал выписки из записей первых советских загсов и дореволюционных документов, встречался с незнакомыми и в общем-то совсем чужими людьми и заявлял им: я ваш брат.

    То и дело приходилось подклеивать все новые листочки к полотну разрастающегося человечества - справа, слева, снизу, сверху, чтобы вписать новые кружочки и заполнить их мелькающими в толще времен судьбами. Ниточки бесчисленных связей все равно не вмещались, стремясь за окраины, количество кружочков исчислялось сотнями, а он не силился пересчитывать, потому что знал, что никакого фиксированного счета в этой лавине быть не может. Неизмеримая калька прошлого, настоящего и ненавязчиво прорисовывающегося будущего, со сплетающимися, путающимися, наслаивающимися друг на друга и одновременно разлетающимися в стороны испещренными мелкими записями кружочками, в каждом из которых проступал человеческий образ, через замысловатые родственные связи имевший отношение к самому Сошникову: то вдруг всплывало простодушное лицо земского чиновника, испуганно пялившегося со старого снимка, то вздымалась почтенная фигура усатого мельника в окружении пухлощекого семейства, то смутный образ арестанта-доходяги из тридцать седьмого. Один из родственников, не такой уж далекий, а всего-то в третьем колене, участвовал в команде пацифиста Сахарова в серьезнейшем всечеловеческом преступлении, связанном с изобретением водородных зарядов. А гремевшая десять лет назад на всю область чемпионка мира по велосипедному спорту обнаруживалась среди родни четвертого колена. Третий, протянувшийся в Россию родством через тифлисскую жену одного из двоюродных дядьев, был никто иной как легендарный революционер Камо. Четвертый - другим злодеем, за полгода ограбившим и убившим семерых мирных граждан, возвращавшихся домой после заводской получки. Пятая - заслуженным учителем из Анадыря. Шестая - детским врачом из Тель-Авива. Седьмой - Героем Социалистического труда. Восьмая - посудомойкой из Флориды. Девятый - аквалангистом-спасателем из Северодвинска. Десятый - директором драматического театра. Одиннадцатый - скинхедом. Двенадцатый, двоюродный брат скинхеда, - председателем армянского землячества. Тринадцатая - монголкой из Улан-Батора, после института вышедшей замуж за русского. Четырнадцатый - сельским трактористом, краснощеким, крепким, искренне полагавшим, что все братья и сестры, которые живут-существуют не так, как принято в его масляном, мясисто-молочном, хлевном мирке, просто дураки, инородцы, или вовсе инопланетяне.

    И, наконец, замкнулся один из кругов бытия. Родственница матери, двоюродная ее тетка, старуха Клавдия Семеновна, была замужем за своим братом в четвертом колене. Такое отстояние и родством-то назвать было трудно, и сколько случаев бывало, когда в брак вступали кузены с кузинами, да и муж тети Клавы давно умер, но на нее саму известие о том, что она прожила жизнь с человеком, с которым имела общих прапрадеда и прапрабабку, подействовало крайне угнетающе. Она даже фотографии покойника сняла со стен и спрятала в комод. Особенность была в том, что никто прежде не знал об их родстве. Прошла неделя, как завязался еще один ироничный узелок. За год до этого у дальней родни сыграли свадьбу. И Сошников как-то быстро, поговорив с одной стороной и с другой, выяснил, что жених взял в жены свою троюродную бабку, хотя оба были, конечно, молоды и красивы. Никто не знал, что молодожены сомкнулись во втором родстве, и на этот раз Сошников решил помалкивать. Тем более, ему стало открываться, что такие пересечения не совсем уж случайны, в них крылось что-то слишком важное и закономерное.

    Однажды он, сидя за компьютером, открыл калькулятор и начал считать. Было понятно, что, если углубляться в разветвления родов, пересечения будут нарастать, и наконец наступит момент, - его, наверное, можно было просчитать в исторической тьме, - когда все люди сначала города, потом губернии, потом континента, и наконец всей земли первый раз сольются в сплошном родстве. Настолько математически неизбежно паутина родства опутывала город, губернию, страну, выползала за края и, напротив, вползала из-за краев в середку варившегося самом в себе города. Исходя из известного факта, что каждое колено предков удваивается, поскольку для нормального деторождения, не знающего почкования и клонирования, никак не обойтись без двоих - мамы и папы, он каждое новое число начал умножать на два. Сначала все шло в пределах понимания. У Сошникова были мама и папа, во втором ряду предков уже четверо - две бабушки, два дедушки, в третьем - восемь прямых предков, в четвертом - шестнадцать... Но мало по малу цифры начинали терять здравый смысл. В двадцатом колене, а отстояло оно, судя по всему, от Сошникова на пять столетий, должно было проживать больше двух миллионов его прямых предков. Он немного растерялся. Всего пятьсот лет и два с лишним миллиона! С калькулятором было сложно спорить. Мало того, получалось, что точно так же у каждого жителя города, страны, земли пятьсот лет назад было по два с лишним миллиона прямых предков. И даже с точностью до единиц: 2 097152. Ни одного нельзя было выбросить из этого счета, ни одного прибавить. Он записал число. И вновь принялся умножать, время от времени записывая получавшиеся числа.

    Сорок колен назад, во времена Владимира-крестителя, по меркам туманной истории не так уж далеко, количество прямых предков Сошникова выражалось числом, которое пришлось разбивать на части, чтобы подвергнуть прочтению: 2 триллиона 199 миллиардов 23 миллиона 255 тысяч552. Ни прибавить, ни убавить хотя бы одного также было нельзя - опять же в силу того, что и в прошлом люди не умели плодиться почкованием, клонированием, а также тройственным генетическим слиянием. Точно такое же количество прямых предков сорок колен назад имел каждый современный человек.

    Незадача была в том, что все население Руси тысячу лет назад недотягивало до трех миллионов, а население земли не превышало трехсот миллионов бедолаг. Но даже триста миллионов укладывались в то гигантское число 733 раза.

    Тогда он продолжил считать дальше. И наконец восьмидесятое колено, жившее во времена Христа, выплеснуло на экран ни о чем не говорившее загадочное число, причудливое, фантастическое, выраженное двадцатью пятью знаками:

    2 417 851 639 229 258 349 412352

    Сошников расслабленно откинулся к спинку стула. Вряд ли у этого цифрового ряда имелось название. Что касается мира людей, такое число вообще ничего не могло обозначать - даже, наверное, количество всех волос на головах всех людей, живших в последние две тысячи лет, было меньшим.

    Но именно это число было шифром к загадке человечества, оно открывало простую истину: за две тысячи прошедших лет человечество перемешивалось в сплошном родстве многократно - по множеству линий.

    Итак, круг родства всей России первый раз замкнулся во времена обозримые, когда пугливый и жадноватый Иван-третий нагребал по сусекам свое царство. Все население тогдашней страны, каждый человек, чья линия во времени не пересеклась, был прямым предком Игоря Сошникова. А значит, каждый, кто жил в пятнадцатом веке, был прямым предком каждого, кто жил в России в двадцать первом веке.

    Немного же раньше, в столетие Батыевых нашествий, в неизбежном родстве первый раз смешивался весь континент - от англосаксов, португальцев и мавров до китайцев, японцев, камчадалов, от норманнов, пермяков, самоедов до арабов, турок, индусов. А еще на пару столетий раньше родство разносилось по всем уголкам мира: если учесть, что древние чукчи и эскимосы не чурались друг друга и свободно одолевали пролив, и если учесть, что китаец, заплывший к полинезийцам на джонке, бывал не съеден, а усыновлен вождем племени, а монголы, вторгшиеся в пределы молодой империи Восходящего солнца, до того как были наголову разгромлены самураями, успели проскакать по прибрежным деревням с обычными своим надобностями... Если принять во внимание множество таких неизбежных событий, то за прошедшую тысячу лет, а тем более за две тысячи, все население земли должно было полностью смешаться в замысловатых, но неизбежных сплетениях прямого родства не раз и не два - количество таких полных смешений должно было подходить к умопомрачительным величинам. А раз так, то Сократ, Моисей, Конфуций, как и все прочие великие, объявшие человечество своим разумом, были прямыми предками Сошникова по множеству линий. Точно так же, как и другая крайность, охищненное историческое отребье, Александр, Ирод, Аттила, как и все прочие проклятые, были несомненными прямыми предками Сошникова по огромному множеству линий.

    Так что Адам и Ева и сопровождающая их нелепая сказка о разбегающихся во все стороны веточках человечества - у Еноха родился Ирад; Ирад родил Мехиаеля; Мехиаель родил Мафусала - слишком тускло все они смотрелись на фоне родственного человеческого варева, напоминавшего вовсе не дерево, развесившее мертвые корни, и даже не обволакивающую человеческий род паутину, а пульсирующий клубок из миллиардов перевязанных друг с другом нитей. К тому же Енох вообще мог никого не родить, если бы вместо подразумеваемой машины для размножения, которая покорным призраком сосуществовала рядом с ним, оказалась бы прыткая Дарья. Вот она, главная загадка этногенеза: женщина, плодовитый узел родственности, центр притяжения, вокруг которого сплеталось все человечество.

    Однажды у кого-то из обнаружившихся новых родственников, взяв на руки совсем маленькую девочку, годик от роду, Сошников сказал непонятную тем людям, насторожившую их фразу, до непреложности которой сам он дозревал долгое время: "Представьте себе, у меня на коленях будущая мать всего человечества".

    Народы двигались, переселялись, разделялись, сливались, изничтожались друг другом и дополнялись друг другом: братья - братьями, сестры - сестрами, братья - сестрами, сестры - братьями... И так до утраты смысла, до полного низведения в посмешище отдающих изрядной заносчивостью и глупостью абсурдных учений и мифов об этносах, расах, генеалогических коленах. Что же тогда твои личные рождение и смерть, таившиеся в этом клубке, и в чем та посильная лепта, которую ты обязан внести во вселенскую братскую мясорубку?

    * * *

    Сошников однажды подошел к редакционному компьютерщику, и тот всего за пару минут нашел нужный адрес. Этот адрес отпечатался в сознании, и уже никак нельзя было его оттуда вытравить. Так что время потекло вязкой субстанцией, сердце маялось и ныло. У этих ощущений обнаружилась особенность: со временем они не затухали, а, напротив, нарастали. Сошников просыпался ночью и видел перед собой в воздухе пропечатанную набухающую запись адреса, которая отразилась тогда на мониторе. За месяц он трижды приезжал по этому адресу, проходил под аркой во двор двух длинных девятиэтажек, стоявших углом друг к другу, намечал взглядом нужный подъезд, рассчитав, что именно там должна находиться "та" квартира. Но далее двинуться не смел, поворачивал назад. И сам же знал, что долго так продолжаться не может.

    Как-то он застрял на работе допоздна. Возвращался в почти пустом трамвае. Трясся на задней площадке, прислонившись лбом к холодному вибрирующему стеклу. Освещенные фонарями залитые дождем улицы разворачивались прямоугольно перед взором. Взгляд скользил по окнам домов, по автомобилям, по чинным прохожим. Повернулся в вагон - в плохом освещении те же отрешенные спины, рассаженные редко, как в приближающейся к завершению шахматной партии: за полвека сросшиеся друг с другом король и королева в черных плащах; впереди - королева белых с кассовой сумкой на животе; диагонально друг к другу две толстые ладьи - в белом и черном; на светлом поле - молодой офицер и под ударом его взгляда - белогривая лошадка... Выматывающий день (полтора месяца Сошников работал в газете Земского и сильно уставал). Но теперь день кончался - закрывалось очередное колечко того, что мерещилось бесконечностью. И вдруг, как и в прошлые несколько раз, он опять вышел за две остановки до своей улицы.

    Было десять, он неуверенной походкой направился к переходу. Загорелся "зеленый". Сошников так же машинально перешел на другую сторону, повернул в арку. Здесь в прошлый раз он остановился, какое-то время стоял в задумчивости, а потом повернул назад. Но теперь прошел во двор и так же медленно, хотя, впрочем, без особых размышлений, а только как-то совсем отвлеченно удивляясь самому себе, направился к "тому" подъезду. Остановился перед массивной железной дверью. Усмехнулся. Запертая дверь была надежным оправданием. Но он решил сосчитать до тридцати, и если за это время кто-нибудь откроет дверь, то он войдет внутрь и поднимется к нужной квартире и только тогда повернет назад. Да, только посмотрит на дверь "той" квартиры и повернет назад... Если же никто не откроет подъезд, то повернет домой сразу, как только окончит счет. Он начал считать, но почти тут же с улицы, со спины, быстро подошел невысокий паренек, открыл дверь домофонным ключом, прошел в подъезд и оставил дверь открытой перед Сошниковым. Было видно, как стремительно прыгая через три ступени, паренек одолел первый пролет и затопал еще выше.

    Пришлось войти. Сошников стал медленно подниматься. На дверях были номерки: "72", "73"... "77". Нужная квартира оказалась на третьем этаже. Он остановился перед ней все в той же отрешенности. Пора было поворачивать назад. Он вовсе не собирался звонить. Что можно было сказать тем людям, которые могли ее открыть? У него никогда не нашлось бы слов, чтобы придумать оправдание своему появлению... Впрочем, можно было соврать, что спутал дом, подъезд, да мало ли... Вот только бы взглянуть в их лица... Он надавил за кнопку звонка. Послышалась удаленная трель... Да, так он и решил, скажет: "Простите, я, кажется, ошибся..." Страшное неодолимое желание посмотреть, кто они - те люди... Один раз взглянуть в их лица...

    Его рассматривали в глазок, присутствие человека по ту сторону чувствовалось. Наконец робкий голос спросил:

    - Вам кого?

    - Я? Мне?.. - он растерялся. - Я, простите, ищу старого школьного приятеля. Сергея. Вернее я не ищу, я знаю, что случилось, но я хотел узнать...

    Тотчас щелкнул замок, дверь приоткрылась, выглянуло аккуратное пожилое лицо, седые волосы зачесанные назад, так что на висках сохранились волнистые следы от гребня.

    - Вы друг Сергея?

    - Не совсем друг... Мы скорее знакомые, товарищи. Учились в параллельных. Извините, что побеспокоил. Уже так поздно... - Он никак не ожидал увидеть пожилую женщину. Думал откроет кто-то помоложе - может, вдова. Или дочь. Кто-нибудь еще. Но никак не пожилая женщина. А значит, мать. Больше некому. И такое напряжение в глазах, вся вспыхнула, только лишь потянулась та заветная ниточка, которая не рвется никогда - вот, пожалуй, только у матерей. Открыла, даже толком не разобравшись, кто за дверью.

    - Это ничего, ничего! Вы проходите.

    - Не знаю, я только хотел узнать... Ноги сами занесли... Я недавно приехал, меня долго не было в городе.

    - Нет-нет! Проходите.

    Он прошел в коридор.

    - Ой, а как же вас зовут? - Глаза с натужностью узнавания, но в тоже время с доверчивостью сузились.

    - Виталий, - сказал он не задумываясь - имя из-под темного полога само вынырнуло тут же. - Виталий Скворцов. Но вы меня вряд ли вспомните, мы из параллельных классов.

    - Виталий Скворцов? - Она с сомнением поморщилась. - Отчего же, я, кажется, вас помню...

    Внутри него разливался холодок, онемение, а снаружи будто довлел другой человек - отрешенный от эмоций.

    - Может быть, помните. Мы все-таки общались, в секцию вместе ходили... Меня в городе не было очень долго. Я приехал не так давно, и мне рассказали.

    - Ой, что же мы в коридоре... Проходите, пожалуйста.

    - Нет-нет, что вы, поздно. Я и сам не знаю, зашел вот, только побеспокоил.

    - Что вы! Вы меня нисколечко не побеспокоили. Пожалуйста, проходите. Я вас просто так не отпущу.

    В этой стареющей женщине все было аккуратно и чинно, даже как-то слишком интеллигентно - невысокая, уже понемногу сгибающаяся, но все еще силящаяся держаться прямо, никакой домашней растрепанности, хотя и застали ее в поздний час. Простой коридор, дорожка на полу - бессменная, судя по потертостям. Простенькая мебель.

    Он снял ветровку, повесил на крючок рядом со светлым плащом, потом туфли - не наклоняясь, упираясь по очереди носочком в пятку, так и оставил их посреди коридора, сделал два робких шага в комнату.

    Все-таки, несмотря на видимую аккуратность хозяйки, в квартире пахло немного несвежим - наверное, ей не хватало сил, чтобы поддерживать образцовость. Почему-то это немного успокаивало. В комнате сел на предложенный стул, обок круглого стола в старой местами отколовшейся полировке. Стал говорить о чем придется, будто язык сам выворачивал - лишь бы только не молчать:

    - Я слышал, он был женат?

    - Был, - она тонко и добро улыбнулась. - Света еще молодая женщина, она свое счастье нашла. - И чуть погодя с радостью: - А Юленьку я вижу часто. И квартира на нее записана. Это внучка... Ей квартира отойдет. У меня же двухкомнатная. У Сережи была своя квартира, он купил, но он ее записал на Свету, так нужно было. И Света там теперь живет с новой семьей. А у меня двухкомнатная.

    Через десять минут уже пили невыносимый чай приличий. Она, нервно кривя тонкие белые губы ( вероятно, что-то старческое), рассказывала:

    - Они втроем живут совсем недалеко. И Слава хороший человек - ничего плохого не скажешь. Но если честно, то с Юлей Слава не очень ладит, а Юля - моя внучка. Я говорила уже?

    Руки ее, немного несоразмерные, крупные, как, у многих стариков, будто руки их продолжают до последних дней расти, сильно дрожали - да, точно, что-то старческое, нервное.

    Он же сидел прямо, с деревянной спиной, только и думал, как бы не выдать себя, одно неверное движение или слово невпопад, и она поймет, кто перед ней. И клял себя за то, что пришел.

    Из второй комнаты принесла фотоальбом, старый, добротный, с зелеными картонными листами. На первой же странице, с первым же фото, на котором изображался голый младенец, что-то надломилось в ее лице, то, что было прямолинейно, интеллигентно воздержанно, съехало в сторону.

    - Это всего три месяца от рождения... - Она заговорила с трудом. Чтобы отвлечься, опять предложила, как уже несколько раз предлагала: - Берите, пожалуйста, конфеты...

    - Да-да... - Он не брал конфеты, только иногда прикладывался к краю чашки, почти не отпивая, потому что было обжигающе горячо. Невозможно было вписать себя в искривленное пространство. В голове только и билось: бежать, бежать!

    Еще страница, еще... Рассказ про детский садик, про какой-то санаторий и следом - с тихой материнской мечтательностью - о воспалении легких, о бдениях у кроватки и счастливом выздоровлении всего за одну ночь.

    - А вот же, здесь он как раз во время той болезни... Посмотрите, какие глазенки.

    - Да, да...

    Этак можно было пройти всю мучительную биографию. Но вдруг перепрыгнула через целые эпохи:

    - Его очень уважали. Когда случилось то страшное, знаете, сколько народа пришло проститься. И одноклассники, и нынешние товарищи.

    Она пролистала альбом до середины.

    - А это выпускной класс.

    Большая смонтированная фотография - по верхнему ряду учителя в круглых нимбах. Ниже тремя рядами ученики.

    - Да вы, наверное, кого-то помните, раз учились в параллельных классах?

    - Ну как же, помню, - выдавил он даже с некоторой долей радости, прочитывая подписи к фотографиям. - Вот Стасик Жевентьев... Как же! Людка Алдошина... Как же, помню!

    Она вдруг опять подхватилась, побежала во вторую комнату, принесла картонную папочку с завязочками, развязала, на свет появились грамоты.

    - А это он участвовал в соревнованиях. Да ведь вы должны знать. Это первое место на областных соревнованиях. А это на чемпионате России. Хотя они проиграли, но ведь само участие...

    - Да-да, конечно, - кивал он, прочитывая мелькающую строчку "...по вольной борьбе". - Помню... Хотя я лично не выступал, у меня только второй разряд.

    Замолчали на минуту, пока она укладывала грамоты назад, в папочку.

    - А что же произошло тогда? - Он сглотнул тяжелый комок. - Не было никаких последствий? Никого не нашли?

    - Не нашли, - коротко ответила она. Встрепенулась: - Знаете, что мне сказал следователь? Такие страшные вещи. Что Сережу убили, потому что это была такая подстава. Подставили мелкую пешку вместо короля. Это у них такие разборки. И еще, что ему не нужно было связываться с теми людьми. Потому что таких, как Сережа, всегда используют, рано или поздно все равно что-нибудь должно было случиться.

    Она медленно поднялась, взяла папочку с грамотами, понесла из кухни. Он же продолжал сидеть истуканом. Сердце раздулось, ухало так, что в ушах гудело. Взял одеревеневшими руками фотоальбом, оставленный на краю стола, начал его листать совершенно бездумно, лишь бы отвлечься. Медленно перевернул страницу - из небытия всплыли незнакомые лица, сквозь туман проступил старик в черном пиджаке, восседающий на лавке; группа детей - что-то вообще довоенное; еще какое-то застолье... Следующая страница... Нет, невозможно было просто так сидеть, листать этот альбом и ВСЕ ЗНАТЬ. Совершенная духота... Вот женщина на фоне троллейбуса. Улица, по которой чадят довольно сносные "Жигули" и "Москвичи"... Еще страница. Он оцепенел, сердце провалилось в яму.

    Два ребенка лет четырех, два мальчика, взявшись за руки, склонив головки чуть друг к другу, смотрели со снимка с той надеждой, с которой дети всегда ждут обещанного вылета фотографической птички. На лобике одного было жирно выведено - "ЖО", на лобике второго - "ПА". Тут вернулась она. Он закрыл альбом и только губами выжал:

    - Я же не спросил, как вас зовут. Простите...

    - Зинаида Ерофеевна.

    - Зинаида Ерофеевна... Да, я не знал...

    Он поднялся, на ослабевших ногах пошел в коридор.

    - Уже уходите? - Она должно быть удивилась страшной бледности его лица.

    Он не ответил. В коридоре, не сгибаясь, нащупал ногами свои башмаки, вдвинул в них ноги, раздавив задники, взял ветровку, потянулся к двери. Она опередила, услужливо щелкнула замком, он вышел и, не оборачиваясь на ее прощания, не отвечая, стал спускаться по лестнице, на ходу надевая ветровку.

    * * *

    Дома уже спали. Он, не разуваясь, тихонько прошел на темную кухню, сел за стол, навалившись на сложенные руки. Перед ним было темное окно, наполовину прикрытое занавеской, и там мерцал фонарями и лампами квартал. Вяло думал, что надо бы переодеться, перекусить или попить чаю, а если бы было, то еще выпил бы водки... Много водки... Плевать на почки, на нервы... Может, стоило сходить в круглосуточный. Но только он не мог теперь оторвать себя от табурета. Ночь совершенно опустошенная. В эту пустоту ночи закономерно втекала пустая жизнь - шлейф ее, тянущийся миражеподобным хвостом уже почти сорок лет. Можно было закидывать пробный невод - подводить предварительные итоги кризисного возраста, которые раскладывались на упрощенные, лишающие тебя оправданий формулы: давно состоявшееся крушение тех самых "единственно стоящих" идей; давно переставшая радовать, трансформировавшаяся в торговую лавочку профессия; опреснившиеся до механических привычек отношения с женой; разочарование в потомстве, ничем не пересекшемся с тобой - к пятнадцати годам ни одной прочитанной книги; неизбежное отдаление от тех, кого называют друзьями; в конце концов, сведение всех персональных смыслов к суррогатам крохотных развлечений, из которых самые философски насыщенные - это туповатые поездки с удочкой на загородный мутный пруд... Если бы то ружьишко не было тогда выброшено в реку, ему могла сыскаться одна небольшая работенка...

    Неожиданно включился свет. Он обернулся - в дверях стояла Ирина. Он не слышал, как она вошла.

    - Почему ты не ложишься? Ты давно пришел? - Взгляд не столько удивленный, сколько изображающий удивление, а голос осторожный. Тонкая голубоватая сорочка не скрывала тела и особенно выпирающего живота с прорисованным крупным пупком и уже слишком массивных грудей с большими сосками.

    "Вот моя жена, - отозвалось в нем. - Если посмотреть трезво... Если отмести привычку... Она - всего лишь стареющая толстая баба".

    - Я сейчас лягу...

    - Извини, но я больше не могу закрывать глаза... Что с тобой происходит в последнее время?

    - А что со мной происходит? - Он почувствовал подступающее напряжение.

    И она тоже почувствовала, что он на грани, чуть сменила тон, что, наверное, было даже хуже, стала говорить подчеркнуто тихо, с особой мягкой настойчивостью - будто даже нежно, обходительно, и все стояла у него за спиной, так что эта обходительность текла ядом:

    - Я же не такая дурочка, чтобы не видеть. У тебя все написано на лице...

    - Что же на нем написано?

    - Хорошо, давай начистоту... Если у тебя кто-то появился, ты бы лучше так и сказал.

    Он чуть обернулся к ней, посмотрел с нескрываемым удивлением, ничего не ответил и опять отвернулся, еще сутулее навалившись на стол.

    - Ты же меня знаешь - я мудрая женщина, я все пойму... - Она начинала беситься - в своей манере, тихо, напевно, не прорываясь в крик и немного ерничая, с хаханьками, она ведь и не умела скандалить по-настоящему. Но внутри бесилась, и от неумения выплескивать себя наружу сама же страдала, болезненно краснела, может быть, даже давление поднималось. - А как не понять - красивая любовь, романтика... Как такое не понять и не простить... Наверное, и цветочки даришь? Ты же у нас вроде как зарабатывать начал... Цветочки хоть приличные даришь, розочки? Или жаба душит? Гвоздички, наверное? Как мне на день рождения.

    Все так же сидя неподвижно, не поворачиваясь к ней, он сказал:

    - Я убил человека.

    Уже слишком хорошо она его знала и как-то сразу поверила, онемела, некоторое время не могла с собой совладать, потом отступила на шаг, мелко затряслась.

    - Ты что сказал?..

    Он поднялся, прошел мимо ее перепуганной гримасы в коридор, стал неспешно снимать ветровку, потом также неспешно разуваться. Она продолжала стоять на кухне: оцепеневший ужас, в тонкой своей сорочке, по пингвиньи растопырив полные руки, словно готовая вот-вот плюхнуться задом на пол. Он даже не пошел в ванную, чтобы умыться, сразу направился в спальню. Она медленно двинулась следом. На тумбочке горел ночник. Он сел на кровати, на своей стороне. Она вошла, и как-то робко, тихо прикрыла за собой дверь и там, возле двери, остановилась.

    - Что ты такое сказал? - Губы ее тряслись.

    И хотя он видел в ней все еще остаток надежды на то, что он сейчас заявит, что пошутил, он спокойно и тихо проговорил:

    - Я же тебе четко, без запинок сказал: я убил человека.

    - Как убил?

    - Застрелил. У отца было ружье. Незарегистрированное, он его еще по молодости у соседа за две бутылки купил.

    - Что ты такое говоришь, Игорь... - задавливая голос, низводя его в жуткий шепот, отчаянно замотала головой.

    Он пожал плечами, примолк, как бы досадуя на ее непонятливость. Наконец она сделала несколько шагов и опустилась бочком на стул, некоторое время сидела неподвижно, будто в полуобморочном состоянии.

    - Собственно убивать я не хотел, - заговорил он вяло. - Думал: как-то все в последний момент разрешится... Так уж получилось.

    - Что же теперь будет? - промолвила она, словно не слыша его.

    - Поживем - увидим...

    - Но как ты мог? Почему?

    Он опять дернул плечами.

    - Вот так и мог. Подкараулил и... А ружье потом выбросил в реку... Там, на старой набережной.

    - Это все правда? - прошептала она.

    - Истинная правда, - улыбаясь сказал он и картинно, с жутковатой шутливостью, медленно и крупно перекрестился - точь-в-точь, как это делал отец.

    - Я тебе не верю... - голос ее стал совсем тих. - Ты не можешь... Ты не такой человек. Я тебя очень хорошо знаю...

    - Выходит, плохо знаешь.

    - Господи, если все это правда... Но кто?! За что можно убить человека? - Шепот ее сделался будто злее: - Как можно просто так взять и убить человека?

    - Почему же просто так? Совсем не просто так, - задумчиво сказал он. - Впрочем, теперь все равно.

    Она онемев смотрела на него, потом обхватила ладонью себе глаза, не прикрыла, а именно сильно обхватила, наверное, в попытке сдержать брызнувшие слезы, и мелко затрясла головой. Отняла руку, глаза были красны и полны слез.

    - Что же теперь будет?..

    - Поживем - увидим, - повторил он.

    - Как ты поживешь... Это же десять лет, как минимум, Игорь... Мы совсем уже старые станем. Зачем тебе все это нужно, что ты все придумываешь, что ты все идиота из себя корчишь! Ты же в тюрьме сгниешь...

    - В тюрьме? - словно удивился он, пожал плечами и спокойно возразил: -Если честно, я в тюрьму не планирую. Уже столько лет прошло и, как видишь, я все еще здесь. Да, четыре года прошло.

    - Четыре года? Господи, четыре года! Четыре года? - Она быстро поднялась со стула и так же быстро грузно села назад, сидела, прикрыв ладонью рот, глаза ее рыскали. Отняла руку ото рта, страстно, выпучив глаза, зашептала: - И что же, ты все эти четыре года молчал?

    - Как видишь.

    - И никто, никто не узнал? За четыре года никто не узнал? Нет? Игорь, нет?!

    - Нет. Даже ты ни о чем не догадывалась. Хотя, по правде, меня это иногда удивляло.

    - Но ведь и теперь никто не узнал?.. Что ты молчишь - никто не узнал, говори же!

    - Нет, никто не узнал.

    - Господи, господи, господи... - Она быстро пересела со стула на кровать, вскинула руки, обхватывая его голову, притягивая к себе, притискивая к своей груди. Он хотя натужно, но все-таки поддался, погрузился щекой в ее мягкое, трепетное.

    - Игорь... - со страстью зашептала ему в волосы. Игоречек... Заклинаю тебя... Ради меня... Ради Сашеньки... Ради нас... Никому, никому, никому... Никогда, никогда, никогда... - и лаская, оглаживая, тиская его, прижимала, так что он слышал теперь весь этот ее внутренний взрыв, все это будто проливалось в него самого - все это слезливое клокотание в ее груди. - А это все пройдет, пройдет, пройдет... Как же ты носил такое в себе?.. - И опять с силой прижимала к своей груди. - А мы с тобой в церковь сходим, службу отстоим, и еще сходим, десять раз сходим, и заупокойную закажем, десять раз закажем... И в монастырь съездим... Десять монастырей объедем. Старцу в ноги упадем... И все пройдет, пройдет, пройдет... А я знаю, старушка есть одна, мне рассказывали, мы с тобой к старушке сходим, и она все сделает, как надо, и все пройдет, пройдет, пройдет... Забудем совсем, совсем, совсем...

    Он дождался, когда ее порыв схлынет, ненавязчиво освободился от объятий, чуть отстранился, встал. Выдвинул ящик в столе, достал сигареты, там же была новая зажигалка. Он в последнее время вновь начал покуривать. Распечатал пачку, закурил прямо здесь же. Ирина смотрела на него заплаканными и в то же время полными надежд глазами, вытянувшись, внимая каждому его движению и звуку. Он поискал глазами пепельницу, которой в спальне быть не могло, и, не найдя ничего подходящего, поднялся, отодвинул штору от окна и стряхнул едва наметившееся пепельное навершие в горшок с тощим лимонным деревцем.

    - А что ты меня успокаиваешь? - тихо сказал он, все так же стоя спиной к ней. - Ты думаешь, я пойду виниться?.. - Чуть обернулся, замолчал на некоторое время, немного искоса глядя на нее. Она тоже молчала. А он продолжил даже будто бы с наметившимися в голосе циничными нотками: - Если я за столько времени не пошел виниться и виду не показал, так что даже ты ни о чем не догадалась, то почему ты думаешь, что я пойду виниться теперь? - Он помолчал, зло ухмыльнулся и процедил уже, кажется, с ненавистью: - Это к кому же идти виниться? К псам? Дать им лишний повод поглумиться?.. Они-то здесь при чем?

    И опять замолчал, хотя она видела, что его уже словно рвет на части, что ему теперь хочется говорить и говорить и даже кричать, он стал говорить зажато, с тем же ядом:

    - Только больная фантазия могла придумать, чтобы человек, сделавший полезное дело, уничтоживший мелкую мразь, побежал виниться... Ишь, что придумал - эпилептик припадочный!.. Да я ни одному его слову не верю!.. В конце концов, если уж виниться, то перед людьми, а не перед собаками. Вот перед тобой винюсь - разве этого мало?!.

    Она молчала, пугаясь его. Он придвинул стул к столу, сел, пусто глядя в темный монитор компьютера, видя там свое искаженное отражение.

    - Уж что-что... Не было бы у меня оправдания, я его обязательно придумал бы. Человек всегда извернется и обязательно придумает себе оправдание... Да вот ты сейчас что мне предлагала? Монастыри объехать... - Он усмехнулся. - Я даже в какую-то секунду подумал: точно, надо объехать... Вот так, человек ужом вывернется, а все равно оправдает самого себя абсолютно в чем угодно.

    - А я разве виню тебя? - сказала она, не думая спорить. Но он повысил голос, словно она возражала:

    - Нет, постой, давай разберемся. Что я сделал?.. Что я сделал?!

    - Пожалуйста, не говори так громко...

    Он же не думал понижать голос:

    - Пристрелил крохотную гниду. Да, хотел пристрелить большую гниду, но пристрелил никчемную шестерку, холуя. Что здесь плохого, разве не святое это дело? Здесь даже не месть! Нет, никакая не месть... Здесь одна голая идея!

    - Тише, пожалуйста, Игорь.

    - Да, одна голая идея! Потому что я рассуждал как... Я рассуждал, что если не я, то больше некому. Потому что надо было как-то начинать очищаться. Потому что уже не было у меня никакого терпения, и надо было что-то делать! - Он замолчал, несколько раз глубоко затянулся и выпустил дым в свое отражение. Заговорил тише, размереннее: - Я вот все думаю... Вот они придумали: святая Русь. И кто придумал! Вурдалаки придумали! А я, как дурак, думал: правда ведь, какое великое вселенское явление: Святая Русь. Сколько смысла - да?.. Где-то прочитал: нельзя сказать святая Америка, а святая Русь - можно. Или попробуй скажи: святой Китай. Святой Гондурас еще... Смешно, да?.. А святая Русь - можно сказать. Ах, как хорошо, как красиво... Думал: есть еще, несмотря ни на что, у нас надежда. А потом как пронзит: вот именно это и есть идиотизм! Разве нет? - Повернулся к Ирине, хотя та по-прежнему молчала, скованная испугом, не совсем понимая его. - Нет никакой святой Руси. И не было ее никогда. Всегда-то вера ее была какая-то страшненькая, с кровушкой. А на самом деле, народ-то - безбожник!.. А народ-безбожник - уже не народ. Агломерация, скопление мещан без права на человеческий голос, с одним только правом превращаться в толстые куски ходячего фарша... Нет в помине никакой Руси. Но что тогда есть? Есть Российская, мать ее, федерация! Этим все сказано. А значит, нет никаких русских, и нет никаких татар, и нет евреев, калмыков, чукчей. А есть россияне. Россиянский, мать его, каганат. А раз так, то всех ждет заслуженный хазарский исход! А раз так, куда я должен пойти виниться? Перед кем виниться? Перед теми, которых я начал отстреливать? И дай бог, не последний...

    Он опять замолчал, затянулся истово, сильно щурясь.

    - Я ничуть не лучше других. Но я также не считаю себя хуже других. Плоть от плоти моего народа. Такой же русский, или, может быть, цыган, или еврей - я и сам не знаю. Но это ровным счетом ни-че-го не значит! Россиянин - одним словом... Злобный, как хорек... - Он замер на некоторое время, поник над столом, задумавшись, и вновь заговорил тихо: - Помнишь, какие мы были поначалу, когда только познакомились? Я совсем другой был... А помнишь, родился Сашок, и я говорил, что не надо игрушечного оружия ребенку, не надо насаждать эту дрянь, а надо, чтобы человек рос в гармонии с миром? А потом... Не мог же я сам из себя так озлобиться... А значит, это зараза, инфекция... Почему в таком случае я должен себя винить, а не тех, кто подверг меня заражению?.. Что ты так смотришь?.. Колени пооботрем в монастырях, и все пройдет!.. А плевать!.. Помню, мне газетка попалась, извини, в конторском туалете. Ты же знаешь, если я просматриваю газеты, то только в сортире. А тут попалась помойная понесушка, какой-то там "продажный комсомолец". Что-то мелькнуло на странице, я взял и стал просматривать. А в понесушке о видной актрисе, которая подала в суд на свою же дочь. И вот они все делили лишнюю квартиру. А эта квартирка, наследство от бабки, им тысячу лет не нужна - ни одной, ни другой, потому что у обеих и квартиры есть, и коттеджи. А одной уже вообще подыхать скоро - ведь почти восемьдесят. Но они перегрызлись, переругались, поистребили в себе последнее достоинство!.. Кажется, что тут удивительного? Обычная понесушка, таких понесушек газетные козлы настукивают копытами на своих компьютерах тысячи. А меня вдруг как пронзило: вот как раз то и удивительно, что позор стал совершенно обыденным. Толпа обывателей серьезно обсуждает, кто больше прав - мамаша или дочка... А толпа обывателей, как я понимаю, теперь выражает общественное мнение... Вместо того, чтобы просто молчать о позоре, потому что это позор, когда одна подлая тварь, старая скоморошка с утянутой мордой, и другая подлая тварь, бизнесменша, - мать и дочь - судятся друг с другом, как две базарные бляди, не поделившие прилавок.

    Душа-то у народа получается меченая. Народ-подлец, народ-вор... Поголовно. Я раз эту мысль высказал в кругу, так сказать, интеллигенции. Что ты! Какую пришлось выслушать отповедь! Я, говорит, честный человек, горжусь этим и на компромиссы никогда не иду! Хотя честный человек за день до этого получил гонорар в конверте. За публикацию - заметь - в приличнейшем издании! И я тоже получал конвертики - пусть в дешевых газетенках. А какая разница! Этот его конвертик и послужил поводом для разговора. Ведь что такое гонорар в конверте?.. Нет, давай разберемся!.. Это воровство без прикрас. А значит, человек этот - вор! Тривиальный, ничем не замаскированный вор, казнокрад!.. А мы все утешаем себя сказкой, непонятно кем придуманной, что, мол, хороших людей больше, чем плохих. Чепуха! Больше не хороших людей, и даже не равнодушных и трусливых. А затаившихся тихушников. Загляни им в душу, там такое копошится!.. Вот у нас в конторе обсуждают ограбление районной сберкассы, которое случилось на прошлой неделе. Знаешь, о чем больше всего говорят? О том, что если бы те парни сделали так и так, а не поперли дуром да еще со стрельбой, то и не попались бы!.. Люди, добрые обыватели, живут с мечтой о преступлении. Совершенно искренне любят вслух помечтать: вот бы один раз взять куш, как в кино о благородных грабителях, миллиончик-другой баксиков, ну даже если укокошить кого-то придется, но так ведь один только разик, а потом зажить по-человечески... А зажить по-человечески в их представлениях - это, значит, ни хера не делать, а только жрать пожирнее и бздеть погуще!.. И мне виниться перед ними? Да тьфу на них! Тьфу!..

    Его трясло, он закурил еще сигарету.

    - Далеко ходить не надо: твоя двоюродная сестра закормила психотропными таблетками своего отца, твоего же родного дядьку, свела старика в могилу. А мы совершенно спокойно, зная все, продолжаем здороваться с ней при встрече и даже пили-ели за одним столом, помнишь, на свадьбе Аннушки, смеялись, шутили!

    - При чем здесь Вера?.. Ты же знаешь, какой дядя Коля был невыносимый человек, и его можно было успокоить только таблетками. Никто не хотел его смерти. Не все так просто.

    - Вот именно, не все так просто... А казалось бы, куда проще! Если дочь умертвила отца - тихой сапой, таблеточками... Не дала же ему по башке молотком! А культурно так - таблеточками. А получается, что умертвила ради выгоды, чтобы продать его квартиру, и наконец продала, купила себе дорогой автомобиль, мебель да еще несколько раз съездила к арабам. Но скажи мне, что в этом может быть сложного? Объясни, почему Смердяков плохой - до такой степени! И так его совесть наказала, что в петлю полез, а с Верой не все так просто, а просто баба цветет?.. Вот и получается, что Смердяков - это чушь! Вот я не верю ни в какого Смердякова, и не верю ни в какого Раскольникова! Чушь несусветная! Больное воображение!

    Он замолчал, но чуть погодя опять заговорил, но уже спокойнее, тише:

    - Пару лет назад, еще в той газете, я писал судебный очерк о том, как в одном селе два внучка замучили пытками родную бабушку.

    - Да-да, что-то припоминаю...

    - Вот видишь, и ты помнишь с трудом, потому что случай для Российской, мать ее, федерации самый заурядный. Кого сегодня удивишь такими историями? Но вот я к тому делу по-особому прикоснулся, написал статейку. А статейка оказалась с маленьким секретом... Внуки явились в избу к своей бабушке, сначала просто измутузили ее, все требовали денег. Но она уперлась, стала кричать громко. Тогда они связали ее, рот заткнули тряпкой. Дальше - больше, стали прижигать зажигалкой пальцы на руках и ногах. Помучают любимую бабулечку, вынут кляп и спрашивают: "Где деньги, курва?" Она им выдала тайничок - там у нее остатки пенсии лежали. Внучки посмотрели - совсем мало! И тогда один из них начал потихонечку резать бабулечку ножичком. Вот так воткнет ножичек в мягкое, пошевелит там и рычит: "Где деньги, сука?.." Бабка стонет - видно, очень уж ей больно было, так что она выдала им главный тайник - "смертное". Но теперь они уже не могли уняться: "Здесь не все, падла! Мало! У тебя пенсия вон какая! Где прячешь остальное?" Она им: "Унучики, родименькие, вы же и отбираете у меня почитай все каждый месяц, нету больше..." А они еще пуще расходятся. И сделали бабулечке больше сорока порезов. Заметь - не ударов, которые бесноватый убийца может нанести не помня себя. А именно медленно так втыкали ножичек, все глубже, глубже, и приговаривали: "Деньги, курва! Где деньги?" И вдруг дорезали ее до смерти. Сами не заметили, как она стонать перестала. Перерыли весь дом, но больше ничего не нашли. Бабка им не врала - отдала последнее. Пошли внучки пропивать добычу, ублажать местных шлюх, скупили весь денатурат в округе, и в район ездили, там тоже куролесили... Да, вот, чуть не забыл, вот характерная деталь: пить начали с того, что помянули бабулечку! И на суде заявили, что первый тост не чокались, а помянули: Царство ей небесное и земля пухом!.. Вот так-то... И даже когда два дня спустя соседи обнаружили старуху и внучков начали искать, они все еще веселились... Так их еще и прятали. Нашлись люди, которые прятали соратников от ментов и даже в подельники попали, условный срок получили!.. Страшно все это, да?.. Хотя, если разобраться, мы уже давно привыкли к такому страшному. Подумаешь, бабку запытали, или маму родную заказали, или папашу на тот свет таблеточками свели. В России дело совершенно обычное, глубокими традициями укреплено: брат на брата, отец на сына, сын на отца... То и дело слышишь, как кто-то жрал человечину, и ничего - не поперхнулся. Не с голодухи жрал - от какой-то фантазии дикой, а то просто от нечего делать - со скуки... Но самое-то интересное в той истории про внучков, знаешь, что?.. Это то, что сделал я. Да-да - я! Потому что уж я-то, в отличие от говорящих обезьянок, понимал, что делаю!.. Сдал я статейку в редакторат, а через двадцать минут редактор вызывает меня и заявляет: ты не написал главного! Что же я упустил?.. Оказывается, я не вписал, сколько все-таки было денег, какая сумма досталась убийцам. Вот, оказывается, что главное для читателей. И ведь правда - это ли не главное для народа!.. Но главного никто не знал. Вот в чем фокус! Сколько денег взяли внучки - они и сами не знали, так, только приблизительно прикинули, но считать - не считали. А покуролесили так, что и вовсе последнюю память у них отшибло. Денег не осталось ни копейки, что-то, наверно, потеряли, что-то украли соратники. И тогда я от фонаря написал - пятьдесят тысяч рублей. Спроси меня, почему я так написал?.. А потому, что был у меня тайный умысел. И вот какой! Я рассуждал так: напиши я, скажем, какую-нибудь смехотворную сумму, которую приблизительно и взяли братцы - три или четыре тысячи рублей, что же тогда? А тогда гнев толпы был бы праведным - гадать нечего. Осудить братьев, заклеймить, и никакого снисхождения! Расстрелять! Порезать на куски! Из-за паршивых трех тысяч так садистски угробить родную бабулечку! А я взял да и подкинул мещанишкам искушения: пятьдесят тысяч... Вот, уже кое-что... Пятьдесят тысяч! Для сельской местности - капитал!.. И ведь расчет мой оказался совершенно правильным. Преступление братцев в глазах толпы вдруг потеряло зловещую окраску. Уже не то что оправдание, но уже - заметь - тянет на некоторое снисхождение... Все-таки сумма! Вот оно что! А если бы - вообрази себе - написал я не пятьдесят тысяч, а, к примеру, десять миллионов рублей! Двадцать миллионов! Ать?!. Вот она закавыка!.. Вообрази себе, что бабка скряга, жила в Москве, в престижном месте, да продала там квартиру, вернулась на родину и запрятала деньги. Что бы тогда сказала толпа по поводу братцев?.. У толпы на этот случай всегда готовый вердикт: оправдание! Понятно, не по закону оправдание, нет, а то истинное оправдание, которое из самых глубин, из души из порочной, идет. И только досадовали бы, что слишком грубо, по-скотски, братишки все сделали. За что и поплатились! Вот только за это, за неинтеллигентность в расправе, и осудили бы их... А надо было тихой сапой, таблеточками, или как-нибудь еще, но главное, чтобы без улик... Вот тогда бы с ними и за одним столом люди не брезговали сидеть, шутки шутить... А ты мне говоришь: не ходи виниться... Да я и в страшном сне не предполагал хоть в чем-то - хоть в проезде зайцем на трамвае - виниться перед ними.

    Он замолчал, глядя на свои руки, которыми машинально разминал, терзал третью или четвертую сигаретку, которую уже не стал прикуривать. Наконец надорвал ее, табак высыпался на полировку стола, он стал так же машинально же ладонью сгребать табак в маленькую кучку. И вдруг повернулся к Ирине всем корпусом, сказал тихо, глядя на нее словно испуганными глазами:

    - Ирина, порой мне кажется, что город наш - кем-то проклят, страна - проклята, и я проклят, и все мои близкие, и ты, и наш сын, и те, которые жили, и которые живут, и которым еще предстоит жить - даже те заранее прокляты. Что-то мы давным-давно проиграли самое важное, совсем проиграли, вдрызг...

    - Господи, Игоречек, какой ты! - Она порывисто встала, обхватила его голову, давилась рыданиями, обнимая, тиская его.

    - Я не сказал тебе, упустил одно обстоятельство, - забубнил он ей в живот, немного высвободился и договорил надсажено: - Тот человек был мне родственником. Это я только сегодня узнал совершенно точно. Подозревал об этом давно, но узнал только сегодня... Я убил брата... Вот что непреложно.

    - Молчи, молчи, молчи...

    VI. Жертвоприношение

    Последнюю жительницу дома под номером семь с Преображенской улицы, бывшую учительницу Татьяну Анатольевну Изотову, должны были отправить в дом престарелых в самый последний день, когда строители уже приступили к реставрации дома, и никто не ждал, что старуха заупрямится, она же вдруг наотрез отказалась съезжать с квартиры.

    К этому дню солнце размякло в молодой зелени и впервые по-настоящему растеплилось. Земский еще с утра отмечал про себя такое хорошее совпадение солнечной погоды и начала строительных работ - дело тронулось, а он ради этого дела многим рискнул. Так что внутренний комфорт, который он испытывал, вызывал в нем даже что-то тревожное. Предчувствия не обманули, в одиннадцатом часу в его приподнятое настроение плеснули ложечку дегтя: позвонил адвокат Спиридонов и сообщил, что старуха Изотова устроила скандал, сидит на кровати, вцепившись в спинку, а стоило попытаться силой стащить ее на пол, чтобы вывести из помещения, как она подняла страшный вой.

    Просто списывать на сумасшествие такое поведение было нельзя, поскольку несколько дней назад Татьяна Анатольевна была даже рада отправиться в дом престарелых, все-таки для нее это были колоссальные перемены. Земский, как и посулил, выторговал для Изотовой место в приличной богадельне, в которой доживали свой век бывшие партработники и производственные начальники среднего звена, что обещало для старухи приличное, по преимуществу галантное мужское общество. Все документы были оформлены, справки заполнены, подписаны и проштампованы, адвокат лично в течение двух недель занимался старухой и даже несколько раз возил ее на своей машине в медсанчасть. К тому же Изотова в эту весну ослабела до крайности, в каждом новом дне для нее были припасены еще не ведомые ей мучения, и она сама рассказывала адвокату, что отправляясь за водой в колонку с трехлитровым бидоном (большего донести была не в силах), самой себе казалась трухлявой соломенной куклой, готовой в любую минуту рассыпаться. Еще горше и тяжелее ей давался вынос поганого ведра, а экспедиции на большую улицу в магазин вообще пришлось отменить, так что если бы не добрая соседка Нина Смирнова, продолжавшая проведывать ее, старуха быстро затухла бы. Все способствовало скорейшему переезду, и вдруг такое необъяснимое упрямство.

    - Я бы советовал, - говорил по телефону адвокат Спиридонов, у которого возня со старухой вызывала уже тошноту, - коренным образом пересмотреть вопрос. Гражданка Изотова подлежит бесспорному выселению, поскольку лишена всех прав проживания. Ее можно препроводить с площади и вопрос закрыть.

    - Что значит, препроводить? На улицу, что ли, выставить?

    - Если вам угодно, то выставить.

    Земского покоробило:

    - Зачем же так?

    - Вадим Петрович, а сколько нервов!..

    - Это мне знакомо, - усмехнулся Земский и решил: - Все-таки с Изотовой мы будем возиться столько, сколько потребуется. Ждите меня.

    Земский вскоре приехал на Преображенскую, во дворе едва не зарулил бампером в большую бетономешалку, которой накануне здесь еще не было. Помимо новой бетономешалки во дворе стоял грузовик, а чуть в сторонке, в самом углу - деревянная будка - вероятно, апартаменты бригадира строителей. Суетилось много народа. Строители, каждый одетый в свежий синий комбинезон с надписью на спине "Облреставрация", не ожидая старухи, уже понемногу приступили к работе. Трое таджиков рыли ямки для столбиков ограждения, еще несколько человек разгружали грузовик, который привез свежие доски для лесов, третьи освобождали дом от мебельной рухляди: с внутренней стороны, прямо из окна периодически что-нибудь вылетало, с грохотом вздымая столбы пыли, обрушивалось на огороженную полосатой ленточкой гору из разломанных стульев, столов, ящиков, кроватных спинок, корыт, газетных и журнальных подшивок, кухонных плит, дырявых кастрюль... Пузатый прораб, в своем комбинезоне похожий на Карлсона, встретил Земского нервным рукопожатием.

    - Вадим Петрович!.. Ну, мы что?!. Мы уже!.. А то вон адвокат говорит, что ее можно и так, под белы ручки - и на улицу, нах.

    Из дома вышел Спиридонов в черном костюме, который с одной стороны по рукаву был изрядно перемазан известью, при галстуке, брезгливо ступал среди мусора по неровной грязной земле.

    - Королева ждет-с, - не скрывая раздражения, с выразительным жестом отведенной в сторону рукой издали сказал он и широко подал руку Земскому.

    Вероятно дело и правда было непростое, раз уж даже этот человек, всегда казавшийся Земскому спокойным и рассудительным, психует.

    - Я ничего не могу понять, Вадим Петрович, - говорил адвокат. - С утра Изотова была всесторонне, так сказать, готова и сияла от счастья. Но как только зашел вопрос о ее имуществе... А я доходчиво объяснял еще раньше, что имущество невозможно забрать с собой... Но тут она начала такое! Вцепилась в кровать, хоть, говорит, режьте, никуда не поеду... Но это же возмутительно!.. Извините, столько средств и сил! А она вместо слов благодарности... Я же объясняю: в качестве исключения - один чемодан. Потому что больше не полагается... Ну, зачем вам, говорю, имущество, если там выдают и постель, и пижаму, и все стирается регулярно, чистота, насекомых нет, уход, медосмотр, лото, в "дурака", телевизор, гобелены на стенах и даже три компьютера! Не богадельня, интернет-кафе! Нет! Дайте мне мой шкаф, дайте мне мой стол, дайте мою кровать!.. Ну кровать-то зачем, спрашиваю, не кровать, а трактор!

    Входную дверь рабочие сорвали с петель, она валялась рядом, вход в подъезд зиял сырой тьмой. В доме стоял несносный грохот, слышались громкие голоса на чужом языке.

    - Со мной не надо ходить, я сам с ней поговорю. - Земский быстро поднялся на третий этаж, ногой раскрыл дверь в длинный коридор. В самом конце обветшавшей коммуналки и была комната Изотовой. Перед ее дверью он остановился, сделал несколько глубоких вдохов и выдохов, чтобы унять раздражение. И наконец вошел.

    Старуха восседала в своей большой железной кровати, забравшись на нее с ногами и укрыв ноги толстым одеялом. Она была в грязно-коричневом халате, похожем на те халаты, которые выдают больным в захолустных забытых начальством больничках. Из-под халата торчал воротник синей кофты. Но больше всего настораживало, что голова ее, как чалмой, была повязана темным, вероятно, от грязи, полотенцем.

    "Совсем рехнулась старая ведьма", - подумал Земский. Ему показалось, что за прошедшую неделю старуха еще сильнее высохла - сморщенная костлявая кукла, мосластая желтая рука, выпростанная из-под одеяла.

    - Татьяна Анатольевна, что же вы, не хотите уезжать? - начал он елейным голосом. - Мы такое дело начали. Для больных детишек... А вы!..

    Из-под чалмы блеснул сумасшедший глаз, она сказала медленно, раздельно, убедительным голосом:

    - Обокрасть хотите? Я никуда не поеду...

    Земский вздрогнул, настолько неприятными показались ему ее нудные интонации. Если бы не видеть старуху, отвернуться, то перед глазами сразу проявлялась блестевшая глазами Грымза.

    - Обкрадывать вас никто не хочет, хотя бы потому, что красть у вас нечего. Не буду же я красть вашу проссанную перину, - тихо и строго сказал он. - Сами подумайте, Татьяна Анатольевна, я вам уделяю столько сил и времени, сколько своей семье не уделяю. А вы мне еще подкидываете проблем. - Он помолчал и добавил уже мягче: - Будьте умницей. Скоро придет машина, вас со всем почестями доставят в пансионат. Вы как раз поспеете к ужину.

    - Вы моей смерти хотите!

    - И смерть ваша мне не нужна. - Он покачал головой. - Можете прожить еще хоть двадцать лет. На здоровье. Иначе зачем бы я с вами столько возился... - Помолчал, будто поразмыслив. - Хотя если честно, то мне все равно... Двадцать лет вы проживете или двадцать минут.

    - Ни-ку-да не по-е-ду... - медленно проговорила она.

    За стеной стали бить кувалдой, да так, что, казалось, весь дом отзывается вибрацией. Земский с опаской посмотрел на потолок. И точно в подтверждение его опасениям ближе к той стене, где стучали, от потолка оторвался увесистый кусок штукатурки, рухнул, в комнате взметнулась пыль. Старуха и глазом не повела. Земский подошел к окну, взял со стола заросший паутиной утюг и с видимым спокойствием, только поджав побледневшие губы, выбил им в крестовине окна одно стекло, старательно обкрошил железным носиком торчащие осколки, выглянул на улицу и крикнул прорабу:

    - Олег Александрыч, нужно немного подождать. Объявите перекур!

    Через пару минут все стихло. Земский даже не удосужился вернуть утюг на место, так же поджав губы, глядя на старуху недобрыми глазами, просто выпустил его из рук, утюг грохнулся на пол. Настала очередь Изотовой крупно вздрогнуть. Земский едва заметно скривил губы в ухмылке.

    - Как знаете, Татьяна Анатольевна. - Он размеренными шагами вышел из комнаты, спустился на улицу. Во дворе пару раз хлопнул в ладоши, чтобы привлечь к себе внимание. - А ну-ка, парни! Вытаскиваем ведьму на улицу. Как есть - вон! В то кресло!

    Поднялись к старухе человек десять - уже многие желали досадить ей. Из дома раздался вой, да такой громкий, жуткий, что всем, кто оставался на улице, стало не по себе, голос этот, вибрирующий, захлебывающийся, вовсе не походил на старухин, а словно резали или огнем жгли молодую энергичную женщину с таким высоким безумным голосом. Этак и правда могло дойти до неприятностей - вот уже и кто-то из прохожих остановился невдалеке.

    В это время пришла Нина Смирнова, узнала, в чем дело, кинулась к входу. Но Земский преградил ей дорогу, выставив перед собой раскрытую пятерню.

    - Стой, Нина! И ничего не говори! Всякому терпению есть предел!.. Скоро придет машина и ее увезут ко всем херам!

    Но тут же страшный вой прекратился, наверное, в самой старухе надорвалась эта ее кричащая жила. Едва хрипевшую, безумно поводившую глазами, ее сноровисто и со смехом уже выволакивали под руки и под ноги. На улице Изотову усадили в старом кресле. На удивление, она совсем затихла, сделалась будто осоловевшая и только постанывала. Впрочем, даже Нина рассудила, что так, пожалуй, будет лучше. Она поднялась в квартиру, стала собирать в большой древний чемодан вещи, которые, возможно, могли пригодиться старухе в богадельне. Земский в душевном порыве пошел помочь ей. А когда чемодан набрался полный, сам же спустил его вниз, поставил рядом с креслом. Рабочие зачем-то вынесли еще старый громоздкий телевизор, тоже поставили рядом со старухой. Нина уселась на чемодан, но все-таки не очень-то близко, а совсем на краешек - уж слишком дурно от старухи пахло. Земский отметил это про себя с легким злорадством. Нина пыталась утешить ее:

    - Татьяна Анатольевна, я вас навещать буду...

    Земский сплюнул от раздражения. Вернулся в дом, пошел по этажам, заглядывая в комнаты, во многих из которых таджики возобновили работу.

    На втором остановился в той комнате, где несколько дней в марте жил с Ниной. Но будто не с ним все это было. И будто не ее образ отражался в тех видениях... За те прошедшие пару месяцев оба они ни малейшим намеком не напомнили друг другу о том, что происходило здесь. Даже если они оставались один на один, ни слова, ни намека - все разговоры только о деле. Обоюдное молчание в какой-то степени удивляло его, но в то же время такая покорность женщины в ее отверженности и унижении импонировала. И то, что Нина теперь работала на него, устроилось само собой. Земскому пришлось много повозиться с документами, чему Нина была невольной свидетельницей, так что ее присутствие нужно было не только учитывать, нужно было обратить на пользу делу. Тогда же, в конце марта, он предложил ей не простую работу: для начала она должна была в качестве журналиста вести в газете тему, связанную со строительством, а после завершения стать исполняющим директором Центра. Она думала неделю, уезжала домой, к маме, потом вернулась, но прежде, чем дать согласие, спросила:

    - За что же такая милость?

    - Никакой милости, - совершенно серьезно сказал он. - На такую работу сложно найти человека, которому я доверял бы.

    - И что же, ты мне доверяешь?

    - Я себе доверяю меньше, чем тебе.

    Он в задумчивости вышел из комнаты. И вдруг топот, и еще звук, изданный испуганным голосом, так что у него самого страхом отдалось в самой середке. Нина взбежала по лестнице, в слезах, задавливая рыдания.

    - Вадим! Она умирает!

    Екнуло: ведь накликал же - приговорил старуху к двадцати минутам! Нет бы, доскребла до богадельни. Как ведь хотелось довести дело до конца без эксцессов! Быстро спустились на улицу.

    - Она ни говорить не может, ни пошевелиться!

    - "Скорую" вызвали?.. - Стал сам на ходу звонить с мобильника в "скорую".

    - Уже вызвали, - сказали ему.

    Он сунул мобильник назад, в карман, чувствуя, что руки трясутся.

    - Упрямая старая карга, сама виновата!

    Изотова свернулась в кресле калачиком, неудобно свесив набок ноги и уложив голову в своей чалме на подлокотник - будто в такой чудной позе она прилегла вздремнуть. Пытались расшевелить ее, усадить, совали под вывалившийся язык валидол и нитроглицерин. Тщетно. Закатившиеся глаза как-то странно и страшно шевелились бельмами в приоткрытых веках, разбухший язык стал похож на вставленный в рот кусок мяса, и таблетки вываливались изо рта вместе с тягучими слюнями.

    Прошло полчаса, "скорая" не приехала. Второй раз Земский позвонил сам. Представился, потому что знал, что к старухе, разменявшей девятый десяток, "скорая" приедет часа через три, не раньше, а, если не перезванивать, то может и вовсе не приехать. Но услышав, что вызывает "скорую" никто иной, как главный редактор самой популярной газеты области, диспетчер прислала машину через пять минут. Татьяна Анатольевна еще хрипло дышала, ее положили на носилки и отнесли в машину. Нина собралась ехать вместе с ней. Земский в последний момент сообразил дать Нине несколько пятисотрублевых купюр.

    - Ты же знаешь, у них ничего нет: ни лекарств, ни капельниц. Если нужно, на лапу сунь. В общем сама сообрази.

    Нина уселась в машину, рядом с носилками, дверь захлопнулась, Земский добавил для себя:

    - Если, конечно, потребуется...

    Когда же вся эта нелепая и такая неприятная сумятица улеглась, он тоже немного успокоился, вернее уж как-то затих, сжался внутренне. Сказал только непонятное кому-то походя:

    - И правда, поверишь во всякую чертовщину...

    Он был окончательно расстроен. Вслед за старухой еще позвонили редакционные рекламщики и сообщили, что прогорело дело с одним из спонсоров - прямо из-под носа уплывали довольно приличные деньги. Везде требовалось его присутствие. Но теперь из головы разом все вылетело. "Сказаться больным? - подумал он. И тут же: - У самого себя, что ли, отпроситься?"

    Машинально, словно ноги сами вели, вернулся в дом.

    Странный дом, и правда странный, - продолжал думать он. Притягивающий и в тоже время неприятный... раздражающий и, что там юлить, вызывающий что-то похожее на страх... О чем однажды говорила Нина?.. Какая-то совершенная глупость... Ну что такое может быть душа дома?.. Да-да, Нина однажды что-то такое говорила. Злой дом или добрый дом... Какая чушь, глупая девочка... Что в ее голове... Однако что-то такое неприятное... И то, что случилось со старухой... Да, как-то все это неприятно, будто специально подстроено... Медленно, как бы пробуя на прочность, ступая в стертые мраморные ступени и чуть покачиваясь на каждой, поднялся на третий этаж, в рассеянности зашел в комнату старухи. Отсюда как раз выходил маленький пожилой таджик, волок на загривке гору старухиного барахла. Он чуть не протаранил замешкавшегося Земского, бросив на ходу извиняющимся тоном:

    - Хозяин...

    Кровать стояла поперек комнаты - белье, одеяла, подушки, все, кроме единственной слежавшейся почерневшей простынки, было сволочено на пол. Когда пытались с этой кровати стащить старуху, она цеплялась за все, выявляя неожиданную силу в сухих мослах. И даже саму эту тяжеленную кровать доволокли вместе с ней до середины комнаты. Потом, когда Земский и Нина собирали ей вещи, он сам машинально затолкал вонькое барахло ногой под кровать. Пожалуй, только это барахлишко, шкаф да кровать в несколько минут остались единственными свидетельствами протекшей здесь старухиной жизни. "Да ведь уже, пожалуй, умерла... Вот только что..." - с легким удивлением подумал Земский и попинал кровать по блестящей ножке.

    Кровать была старинная, наверное, не меньше ста лет, с витиеватыми блестящими спинками, где каждый набалдашник и утолщение отражали частичку небесного мира, проникавшего в окошко, - бесчисленные зеркальца искривленного времени. Такая монументальная кровать - не одежда, которую можно сменить - не заметишь, и не просто угол, где можно приткнуться на ночь, такая кровать - продолжение человека, и даже больше - она его персональный ковчег для плавания по сновидениям. Или по волнам бессонницы. Иначе бы старуха так не цеплялась за нее. Но вот человек вывалился за борт, ковчег опустел.

    Земский обошел кровать, и вдруг будто что-то коснулось его, миражом пролетела шальная мысль. Поискал глазами, на столе среди кухонного хлама нашел нож, совершенно тупой, но вполне пригодный для задуманного. С брезгливостью сдернул на пол сморщенную грязную простынку, прикрывавшую перину. Чехол перины был сшит из выцветшего да еще и обильно меченного рыжими разводами брезента.

    Такую огромную перину Земский помнил у своей бабушке в деревне, у которой много раз гостил в детстве. Его укладывали спать на здоровенном старинном сундуке, застеленном периной. Но у бабушки перину еще и взбивали перед сном, выколачивая столетнюю аллергическую пылищу, так что он по полночи не мог заснуть, обливаясь потом от жары, от спертого дыхания и проваливания куда-то в утробные недра постельного монстра.

    Запах от старухиной перины шел изрядный. Земский не удивился, увидев, что один шов подпорот, а поверху грубо, от руки, прошит толстыми нитками. Что-то такое он даже ожидал. Мало того, было видно, что шов подпарывали и зашивали много-много раз - из него, подобно бахроме, торчали обрывки старых ниточек - черные, белые, синие, красные. Земский стал его распарывать. Полезли перья - густо, спрессованно. Он брезгливо, боясь прикоснуться к ним руками, отодвигал перья лезвием ножа. Можно было вообразить, какая микрофауна поселилась в этой перине за десятки лет.

    Но того, что ожидалось, Земский все еще не видел, хотя чувствовал, что совсем не напрасно взялся за дело. Он полностью распорол шов и стал ковырять кончиком ножа, осторожно, чтобы сильно не вываливать перья. И наконец подковырнул твердое. В груди ухнуло. Сначала ножом, потом, морщась, двумя пальцами залез в спрессованный ворох, выдернул пачку десятирублевок, перевязанную крест-накрест такими же толстыми черными нитками, которыми перина зашивалась последний раз.

    Он почувствовал волнение, стал торопливее ковырять глубже, уже не то что смирившись с брезгливостью, а в общем-то понемногу забывая о том, что надо хотя бы для самого себя изображать ее. Достал еще две пачки - одну с пятидесятирублевками, другую со сторублевками. Перья густо повалили наружу, стали расслаиваться, рассыпаться, виться вокруг. Он попробовал отряхнуть брюки и ветровку, но только рассеял перья по одежде еще больше - ткань, будто намагниченная, притягивала к себе особенно маленькие въедливые перышки. Но он вскоре перестал обращать внимание на такие мелочи, закатал левый рукав и запустил руку в глубину перины по локоть и теперь нащупал сразу несколько будто спекшихся между собой пачек.

    Странное чувство разрасталось в нем - что-то ажиотажное, ребяческое. Оказалось, что найти клад, даже относительно небольшой - наверняка, не очень большой... ну, откуда он мог быть большой!.. - куда веселее, чем просто получить в порядке персональной очереди такие же точно деньги в кассовом окошечке, или даже на много большие деньги... Потому что дело вовсе не в сумме. Тогда в чем же? В щекочущем душу ощущении удачливости... В ощущении судьбы! Дара! И - да! В ощущении божественной руки, которая коснулась тебя. Не зря же говорят, что деньги к деньгам льнут. С какой же еще стати они должны льнуть друг к другу, как ни потому, что в них заключена самостоятельная, самодостаточная и даже избыточная, требующая себе страстного любовника сила: недаром деньги только по им ведомой мистической закономерности всегда избирают одних людей, а других избегают. Один человек, не производя никаких натужных шевелений, вдруг осыпается благодатными поцелуями. Какое чутье ведет его по золотым тропам? Другой, выпучив глаза от усердия, в праведных трудах обливаясь потом, все шлепает и шлепает по колено в грязи... Почему именно ко мне они липнут, почему не к тому Ахмеду, который был до меня в комнате и выносил отсюда грязное барахло?.. Или мистика здесь ни при чем? А во всем заслуга ума и расчета? Ведь понятно же: старуха, всю жизнь жившая едва не впроголодь, добровольно заключившая себя в клетку аскетизма, давным-давно не знавшая даже, что такое квартплата, потому что дом лет двадцать не числился ни за каким ЖЭУ, не имевшая ни детей, ни внуков, ни вообще родных, чуравшаяся даже соседей, - должна же была такая старуха куда-то девать свою пенсию? Надо признать, скудную пенсию, но всей своей скудностью - капелька за капелькой - десятилетиями исправно каплющую в тайные скаредные закрома. Куда же еще, как ни поближе к телу!

    Он нащупал золотую жилу: вытягивал из самых слежавшихся глубин пачку за пачкой, краем глаза замечая, что на поверхность извлекаются не только ходовые современные деньги - глубже стали попадаться не обменянные старухой, давно превратившиеся в макулатуру бесполезные бумажки времен ельцинской бестолковки. Понятно, почему не обменянные. Попытайся старуха их поменять, такое их количество, - попытка могла бы для нее плохо кончиться.

    И вдруг вывалилась пачка советских "трешек", а следом пачка рыжих "рублевичей", и еще пачка "пятерок", и наконец, сотня красненьких, упакованных в тугую слипшуюся пачку, и опять "трешки"... Тоже добро - до Земского доходил слушок, что советские деньги можно сбыть нумизматическим барыгам.

    Он стащил перину на пол, а на железную обрешетку кинул старухину потемневшую простыню и стал на нее бросать свои находки. Наконец разодрал благодатную перину пополам и стал яростно вытряхивать вороха перьев на пол. Взметнулось такое обильное облако перьев и пуха, что он на минуту скрылся с головой в белом кружении. Опустился на колени и принялся елозить в пушистых взлетающих ворохах, просеивая их сквозь пальцы. Перья лезли за пазуху, в глаза, в уши, в нос, что было невыносимо щекотно, в рот - приходилось то и дело плеваться. Находок же становилось все меньше. Но чем меньше их становилось, тем азартнее и злее он делался в своих поисках. И вдруг на него напал чих: сел на полу и смачно, натужно, взрывоподобно раз пятнадцать подряд прорывал запруду мучительного блаженства... Насилу успокоился.

    И тут его взгляд упал на дверь - она была не заперта. Мало того, широкой щелью открыта в коридор. Там же, снаружи послышались шаги. Он замер на секунду, но тут же ринулся к двери, едва ли не в последний момент с силой захлопнул, накинул на петлю массивный кованый крючок. В ту же секунду дверь энергично дернули извне. Потом еще раз дернули, массивный крючок загромыхал в скобе. Земский замер. Из коридора с сильным акцентом потребовали:

    - Эй, аткрой, а?..

    - Подождешь! - Ответил строго. И опять подступил чих, дыхание сперло, он забалансировал между вдохом, зажмуриванием, напыживанием... Вдох, короткий выдох, опять всасывающий захлебывающийся вдох и наконец-то: - Апчхыы! - Чуть очки не улетели. - Иии... Говорю же, пока нельзя!.. Апчхыы-ии!!. Иди... Давай...

    - Аткрой, а? - повторили настороженно и тупо.

    - Да ешкин кот! Давай иди вниз, говорю тебе! Вниз! Потом приходи!

    Кажется, ушли.

    Было удивительно, насколько много оказалось перьев. Комнату завалило сугробами, перья летали в воздухе, лезли под дверь, в разбитое оконце.

    Через пять минут опять осторожно постучали.

    - Вадим Петрович, - позвал взволнованным голосом бригадир. - Эт вы там?

    - Да, это я! Мне нужно закончить одно дело!

    - Да мы сами вот... Ребята, нах, все сами разберут и вынесут...

    - Мне не разобрать... Мне надо бумаги найти, важные публикации, у нее здесь старые газетные подшивки... - Передвигаясь на четвереньках, зажмурившись, врезался в большую кучу перьев. И не напрасно: попались еще две тугие пачки с пятидесятирублевками.

    - Вадим Петрович, если вам плохо, мы, там, "скорую" назад вызовем.

    - Идите вы со своей "скорой"!

    Уселся посреди комнаты по пояс в перьях, все еще машинально ощупывал вокруг себя, запуская руки в вороха, наклоняясь низко то в одну сторону, то в другую. "А если не все!?." Так всегда бывает. Всегда упускаешь что-то наиболее значительное. Пока перебираешь осоловевшими руками мелочь, журавли пролетают мимо... Прополз на четвереньках в одну сторону - до самой стены. Прополз в другую.

    Ничего...

    Наконец, какими-то силами поднял себя, завязал простыню с добром крест-накрест узлами. И хоп! Увидел сквозь слезливую муть тысячерублевую купюру, отпорхнувшую от общего благосостояния. Взял ее, приподнял очки на лоб, прищурился, чтобы сладить с резкостью, повертел перед глазами, убеждаясь, что купюра современная. Сунул в карман, решив, что именно эту купюру запомнит на всю жизнь, а раз так, то не станет ее тратить, а сохранит как талисман. И еще минуты две барражировал в пространстве туда-сюда, толкая перед собой пушистый вал, пиная, поднимая вихри до потолка.

    Ничего...

    Только тогда кинул мешок на плечо, открыл дверь и, даже не взглянув на изумленных, отступивших в глубь коридора людей, вышел из порхающего белого облака, прошел мимо, но все еще с сожалением - точно ведь что-то важное упустил! На улице, не пытаясь отряхнуться, сразу направился к машине.

    "Да, наверняка что-то упустил..."

    Вернуться было нельзя.

    * * *

    Перед тем, как утром отправиться на работу, Сошников мог выйти в лоджию, опереться о перила и оторопеть от предстающего перед глазами зашифрованного броуновскими законами движения. Две пожилые толстые тетки в длиннополых старых драпах, несмотря на майское тепло, соединились, взявшись под руки, в утомленном шествии через двор, и в них как-то сами собой прочитывались их дороги: к ортопеду, по рынкам, по магазинам, в засиженное гнездо перед телевизором; одновременно же во двор въезжал грузовичок с открытым кузовом, в котором возвышалась хрупкая городьба из пластиковых окон; и тут же с другой стороны въезжал бежевый старый "Жигуленок" со своими замотанными заботами, с натужным выкраиванием на бензин и с парой "тыщенок" на новый аккумулятор; а чуть в стороне на взгорке, который с большой натяжкой можно было назвать детским городком с разваливающейся песочницей, ржавой горкой и покосившимся турником, степенная дама, одетая вроде бы для театрального выхода, а не для прогулки с собаками, гуляла с двумя маленькими терьерами в одной упряжи; "Жигуленок" поехал своей дорогой; грузовичок остановился возле нужного подъезда, тут же остановилась следующая за ним иномарка; два школьника лет двенадцати коптили дымком, испуганно топая, озираясь и с напряжением часто посовывая сигаретки в свои кривящиеся рты; хлопнула дверь, грузовичок дважды просигналил; иномарка просигналила грузовичку; галки слетелись на кинутую хлебно-мякишную осыпь; где-то сбоку открылось окно: "Жанна!" Пахло весной, ночным дождем, теми самыми запахами, которые так редко уживаются с городом; и тогда начинало видеться, что все в этом движении нерасторжимо - одно зависимо от другого, все происходящее, и происшедшее, и долженствующее произойти - до малейших деталей, до отдельных фраз и поворотов голов, взглядов, - все подчинено общему движению... Вот что удивляло его в эти дни.

    Внешние обстоятельства жизни Сошникова за прошедшие два месяца, после того, как он пришел к Земскому устраиваться на работу, переменились так, как он и предположить не мог. Первый раз он принес домой зарплату, по меркам бедного города, совершенно умопомрачительную - две тысячи долларов. Столько денег разом в их доме еще никогда не сосредотачивалось. Такие деньги в городе зарабатывали только удачливые воры, бизнесмены и начальники как минимум средней руки. Ирина села на край кровати и сидела минут пять, не шелохнувшись, переживая случившееся, держала перед собой зеленый веер.

    Отработав второй месяц, он принес еще больше. И она опять встретила это событие с тихим потрясением. Прожить столько лет в нищете с кухонным философствующим дураком, и вдруг!.. Сколько лет уловок, чтобы дотянуть до зарплаты, ожидания чего-то непонятного, а порой уже даже не смутных, а вполне осознанных надежд на развод... Скудное питание, когда поесть досыта хорошего мяса считалось праздничным утешением... И даже не скудное, а иной раз просто скотское - кормовое, состряпанное по такой рецептуре, о которой рассказывать не то что чужим, но и самым близким было недопустимо. Выкраивание мелочей, экономия на транспорте - пробежка пары-тройки остановок. И все равно неизбежное погружение в долги, чтобы сделать хотя бы махонький ремонтик: переклеить обои, поменять на приличную входную дверь, заменить треснутый смывной бачок, купить стенку супер-эконом-класса...

    Но теперь Ирине приделали ангельские крылышки, в которых вместо перышек шуршали денежные купюрочки. У нее тут же начался бег современных энтузиастов - заполошный shopping. С небольшой радостной одышкой, с немного шальными глазами, в которых параллельно летел испуг, ощущение подвоха.

    Он был вовлечен. Вдруг обнаруживал, что в выходные он то с рулонами дорогих обоев тащится с базара, то весь день собирает новый платяной шкаф, то бежит вместе с ней по мебельным магазинам в поисках небольших красивых стульчиков на кухню. То, напротив, таскает старую мебель, которую предварительно приходилось разбирать и ломать, на дальнюю помойку, где стояли контейнеры. А еще надо было покупать продукты, что превращалось в эпопею: долгий, вдумчивый и спорный выбор сыров, колбаски, мяска... Он уже домой вечерами побаивался идти, зная, что сейчас она потащит его по прилегающим магазинам. Допоздна просиживал в редакции и, бредя домой, думал, что, поужинав, рухнет на диван с книжицей... Дудки! После ужина он взгромождался на стулья под потолок и привинчивал новые гардины. И еще ругался, правда совсем уж вяло, на сына, который в свои пятнадцать мог бы на подобных работах заменить папеньку.

    Сын же, только что вернувшийся с гулянья, и ухом не поводил, из всех видов оружия выколачивая душу из толпы монстров. Сошников подметил: современные дети начинают свободно управляться с компьютером, еще не научившись различать буквы и даже не научившись толком говорить. Его сын в четырехлетнем возрасте владел компьютером лучше, чем иные дипломированные журналистки, по многу лет наугад тыкающие мышкой в меню Word - со смутной надеждой, что, авось, что-нибудь и вывалится. В этой дьявольской машине все было приспособлено для совращения детей - интуитивно понятные сатанинские иконки, которые извилистыми, но верными дорожками неуклонно вели людей в уже обретающий хорошо просматриваемые контуры странный постчеловеческий мир. Что же было донимать парня, которому, по всем признакам, предстояло столкнуться с тем чужим миром.

    Но было и смещение в приятные сферы. Он стал замечать, что Ирина заметно похорошела. Дело было не в новой одежде или прическе под темный каштан. Розовая свежесть проступила на полнеющие щеки, глаза стали радостными и подвижными. Дома вечером она говорила с ним необычным голосом, перетекающим в воркующие тональности. Сошников такой ее голос стал уже забывать... Если он допоздна сидел за компьютером и добивал срочную статейку, она могла подойти сзади и мягкими полными руками обвить его, прижаться. Совершенно неподдельная искренность. Он и эти ее движения почти забыл. Или звала с кухни: "Игоречек, сегодня твои любимые..." Ну, возможно не самые любимые - ленивые вареники под сметаной с засахаренной земляникой - но тоже, конечно, вкусно... За все годы о любом блюде, что бы она ни приготовила, даже простой гречневый кулеш с куском свиного рыла, он всегда говорил: "Вот здорово, вкусно!" - и при этом понимал, что врожденная непритязательность к еде - весьма полезное человеческое свойство в стране, триста лет не устающей много и охотно рассуждать о блинах с икрой.

    * * *

    И вот утро. Середина мая, красота которого связана, конечно, с теплом, и с прилетом птиц, и вообще со всеобъемлющей и стремительной сменой ландшафтов. В этой-то смене и открывается каждый год главное: ощущение пространственного смещения, виртуального переезда из одной страны в другую - из северного, уныло-пасмурного, обтекающего грязью, чадящего трубами промышленного захолустья в нежно-голубой, отражающий после короткой грозы теплое солнышко и молодую зелень в лужах, прибранный - почти курорт.

    Сошников шел на работу пешком через полгорода, смотрел, как сорока с ветки целит взглядом в ленивую непричастную кошку внизу. В этот день перекрыли все главные улицы, которые, вытекая одна из другой, представляли собой один широкий ломаный проспект, протянувшийся через весь город, и выходило, что перекрыли весь город. На каждом перекрестке дежурил усиленный наряд. Из общественного транспорта кое-как двигались маршрутные такси, но им приходилось ползти закоулками, подолгу зависая в сплошных пробках. Проще было довериться "своим двоим". Так что город стал пешим. Улицы заполнились движущимися в обе стороны толпами-колоннами. В городе ждали одного из главных шоуменов государства.

    Сошников давно заметил, что в стране установилась мода на актеров и шоуменов, которые понемногу делались первыми людьми общества, как впрочем и первые люди общества постепенно обретали породистость "звездных" скоморохов. В конце концов все они сплелись во что-то единообразное: депутатствующие скоморохи и скоморошничающие депутаты. Грань неразличима. И все они пророчествовали - уж этого не отнимешь! Стоило включить телевизор и пощелкать пультом, как появлялась какая-нибудь присыпанная нафталином примадонна скоморохов, пророчествующая на темы, далекие от шоу-бизнеса, дававшая советы и прогнозы там, где ученые люди путались. А на канале рядом, еще один пророчествующий попугай, но, смотришь, - все-таки попугай в регалиях и при должности.

    Как журналист Сошников имел представление, насколько трудоемок и длителен процесс съемок даже короткого видеосюжета, и порой удивлялся: когда же, к примеру, государственные шоумены, не исчезающие с экранов, занимаются своей основной работой, а не пресс-конференциями, брифингами, выступлениями-показухами, саммитами-сходняками, форумами-тусовками, прямыми линиями, подведениями итогов, на которых на самом деле ничего никогда конкретно не решается и не подводится? Вероятно, эти люди вовсе не занимались своей официальной работой, недаром дела в государстве шли из рук вон плохо. И незачем им было мараться, ведь государственный шоу-бизнес оплачивался народом, верно, из множества разных касс - суммами, которые не снились даже голливудским баловням.

    Кто именно должен был осчастливить город своим стремительным проездом в черной VIP-колонне скоморох-лимузинов, город не знал. Даже Сошников слышал накануне в редакции что-то неопределенное - завеса секретности была непроницаема. Но уж он-то оставался и наиболее равнодушным к такого рода мероприятиям. Так ему казалось. Пока по движущейся толпе - от одного конца города до другого - не прошел ток: он здесь! В нашем городе... Он! Первый шоумен государства. Он здесь!

    Движущийся в разные стороны народ в неуловимый момент стал обретать одно направление. Хотя многие все еще вертели головами, словно ища поддержки своему оживлению, и вполне находили ее. Тогда и они поворачивали вспять, чтобы примкнуть к общему движению. Мамаша с маленькой дочуркой в белом платьице в горошек - вдруг потащила свое чадо с таким рвением, будто на углу предстояла бесплатная раздача копченой колбасы. Толпа стремилась к главной площади города, где напротив внушительного областного Дома власти возвышался стоический огромный черный Ленин - гениальный повелитель толп, настолько гениальный, что до сих пор еще находились завороженные толпы, которые двигались под удаленную, неутихающую дудочку его сладкой ворожбы.

    Впрочем, в нынешней зреющей толпе преобладало что-то праздничное, люди были одеты легко, а после холодной затяжной весны казались полураздетыми, особенно молодые женщины: короткие юбки, давно не выставляемые на обозрение не успевшие загореть ноги, декольте, разрезы... Все это придавало настроению еще большей приподнятости, и не только праздничности, но даже несколько праздности.

    Тут уж и Сошникова затянуло в общее движение. Тем более его путь лежал мимо главной городской площади. Он решил - себе в успокоение, что исключительно из любопытства надо пройтись мимо площади и одним глазком взглянуть на привезенную из столицы диковину, ну как если бы из кунсткамеры привезли необыкновенного гнома.

    Отовсюду неслись веселые голоса. Справа молодой мужчина, коротко стриженный, почти лысый, крепкий, бодрый, громко, чтобы поведать окружающим о своем превосходстве, говорил попутчику:

    - Я его в прошлом году видел, вот как тебя, да!.. Вот как тебя!.. Я в Москве был, на Краснухе! Да! И там!..

    Голос его сминался другими возгласами, но от его слов зажигались новые эмоции и расходились волнами во все стороны... Толпа прибавила шагу, Сошникова стремились обогнать, и ему самому пришлось ускорить ход, чтобы не быть затолканным. Движение становилось плотнее, все лица были устремлены в одну сторону - еще, кажется, не совсем потерявшие отчетности, пока только любопытные, но уже красневшиеся, уже заразившиеся единодушием.

    Вдруг по неведомым эмоциональным каналам прошел ток: МОЖЕМ НЕ УСПЕТЬ! Откуда взялся этот ток, может, так только почудилось кому-то, но толпа почти немедленно отозвалась, выдавая азартные и отчаянные восклицания, и медленно враскачку побежала. Сошникову пришлось рысцой присоединиться к общему бегу. Вокруг двигались целеустремленные раскрасневшиеся лица. Но почему-то азарт, охвативший их, граничил с чем-то похожим на панику. Веселая толкотня постепенно все больше спрессовывалась, ход замедлялся, пока вновь не перешел на слаженные шаги. Мерный коротко шаркающий топот тысяч ног. В поясницу Сошникову больно уперлись чьи-то кулаки, пришлось в свою очередь упираться в довольно хилую поясницу впереди, чтобы лицом не угодить в чужую прическу. Разговоры смолкли, стало слышно мерное многотысячное дыхание, словно идущее из-под земли. Вдох - выдох, с напряженной хрипотцой, вдох - выдох, и вдруг выплеск брани слева. Руки подломились, Сошников всем телом расплюснулся о тело движущегося впереди костлявого паренька, тылом подломленных ладоней чувствуя тонкие чужие ребра. Стало трудно дышать. Откуда-то из глубины возник далеким холодящим отзвуком призрак: Ходынка... Но почти тут же волна отхлынула, отпустило. Чуть впереди над толпой взметнулась огромная призывающая каменная рука, прочертилась черная голова Ильича, поверху густо посеребренная пометом. И опять стали браниться: женский голос слева пронзительно взвизгнул, а мужской справа, напротив, грозно заматерился. Вытянутой вперед рукой Ленин гипнотически начал останавливать толпу, движение почти прекратилось, толпа спрессовалась, несколько мгновений нельзя было пошевелиться. Но опять стало свободнее, и в то же время издалека над многотысячным скоплением народа прошел гул, выражающий все-таки восторг, люди вокруг Сошникова привставали на цыпочках, пытаясь заглянуть через головы, и тоже начинали выкрикивать неопределенные звуки, что-то похожее на "Ура!" или просто нечленораздельное "Оо! Хо-Хоо!". Девушка слева запрыгала, размахивая трехцветным флажком. Над всей площадью, над всем единством летело громогласное, гудящее:

    - Уаа-ааа-аа!!!

    И опять началось движение, круговращение, уплотнение, утеснение, Сошникова развернуло спиной к Ленину, прижало к девушке с флажком, так что она оказалась почти в его объятиях, он невольно почувствовал ее мягкое тело, на несколько мгновений его обдало приятным током, отчего в груди возник прямо хулиганский восторг, но почти тут же оторвало от девушки, опять повернуло к Ленину. Кто-то с охапкой трехцветных флажков протискивался в толпе, один флажок каким-то образом оказался в руке Сошникова, как и в руках тех, кто был слева и справа. И он точно так же стал трясти флажком и еще азартнее выкрикивать свою такую бесшабашную дурь.

    И наконец его выдавило к самой ограде - низким, по пояс, переносным решеткам. Ограда отделяла толпу от официального пространства у подножия Ильича перед широкими ступенями белого Дома власти. Вдоль решетки по ту сторону стоял жидкий ряд милицейских чинов - сплошь офицеры в торжественных мундирах, никак не ниже капитана. Но и милиционеры улыбались и косились в общую для всех сторону. И только некоторые странные люди в штатском - все до единого в пиджаках - в черных и серых, которые прохаживались между капитанами и майорами, сохраняли серьезность и внимательность. Вероятно, работа этих людей и заключалась как раз в том, чтобы прищуриваться и шевелить бровями.

    На официальной территории, чуть правее, фронтом стояла подтянутая, с иголочки, рота парашютистов-гвардейцев, бравых и бесстрашных.

    И опять покатился шум с дальнего конца, стремительно разросся, так что ничего уже нельзя было выделить из общего рева.

    - Ууу!!! Ааа!!!

    Дошли толчки, волны, девятые валы: Он! ОН ИДЕТ!

    Сначала стало видно, как перед шеренгой гвардейцев возник бравый генерал. В нем сияла каждая пуговка, звездочка, погон, эполеты, портупея, щеки, глаза, туфли, иконостас... А как он чеканил шаг, звеня иконостасом, этот редкостно худощавый боевой генерал!

    Навстречу ему быстрым шагом приближался радостно улыбавшийся, в свою очередь так же окруженный сияющим ореолом первый шоумен страны в сопровождении небольшой группы людей в штатском, среди которых заметен был согбенный и бледный губернатор области.

    Главный шоумен и генерал замерли друг перед другом. Генерал взметнул руку под козырек и начал говорить. Всей своей фигурой, тянущейся к небесам, он изображал желание немедленно оторваться от земли. Судя по великолепной придурковатой улыбке, говорил он что-то весьма бравое. Наконец, не убирая руку от фуражки, генерал несколько обмяк, сделал шаг в сторону, развернулся лицом к толпе и левой свободной рукой изобразил легкое дирижерское движение. Рота солдат завопила: "Урраа!.."

    Вся площадь подхватила "Ур-раа!"

    И с другой стороны многотысячно отозвалось, покатилось по-над городом: "Урр-ррааа!!!"

    Всеобщее обожание поднялось выше тусклой загаженной птицами каменной лысины. ОБОЖАНИЕ... Человек рядом с Сошниковым, мужчина средних лет, не имевший в руках флажка, сорвал кепку и размахивал ею. Спрессованный теснотой, быстро нарастал запах ликующей толпы, что-то щенячье, радостное, как если бы тысячи щенков псыкнули от бесконтрольной радости при явлении всесильного хозяина.

    Главный шоумен, подвижный, обаятельный, потрясая перед собой приветственно сцепленными руками, одетый в темно-синий, похожий на школьный костюм, быстро приблизился к народу и пошел вдоль изгороди. И сам, потрясенный любовью народа, обвороженный солнцем, ликованием, запахом обожания, стал подавать в порыве искренности свою руку десяткам народных рук, тянущихся к нему. Помимо свиты охранников, его сопровождало человек семь фотографов и видеооператоров - один забегал вперед и, снимая, пятился, другой снимал издали, третий брал общий ракурс с народом, четвертый увековечивал гвардейцев...

    Главный шоумен все-таки не пожимал и не тряс народные руки, а только слегка прихватывал их. Возле одного человека он задержался и, одаривая счастливца приятной улыбкой, стал что-то говорить. Потом он сместился дальше по ряду, еще дальше. И вдруг оказался напротив Сошникова, который и не заметил, как его собственная рука оказалась в готовности чуть выставленной вперед, и ее тут же прихватила ладонь главного шоумена. Что удивительно, шоумен не сразу разжал рукопожатие. Сквозь его улыбку полились слова, и Сошников, видя перед собой множество пристальных глаз, а фоном еще и несколько объективов, только задворками разума услышал:

    - Как живете?

    И теми же задворками разума отвечал, вроде даже с бравадой и вовсе без ерничанья, а вроде даже залихватски:

    - Хорошо живем! Грех жаловаться.

    - Может быть, у вас есть пожелания к местному руководству? - Шоумен, ехидно улыбаясь, чуть скосился через левое плечо.

    - Какие могут быть пожелания, все хорошо!

    - А что вы вообще можете сказать о местных руководителях?

    - Что говорить! Нормальное руководство, пусть продолжают в том же духе!

    Сошникова тут же отпустили, телегеничное лицо прошло дальше, свита за ним, видеокамеры тоже переместились. Только тогда Сошников запоздало ощутил: главная рука страны была сухая и холодная, верно, обработанная антисептиком. Перед глазами даже мелькнула картинка: слуга между делом протирает дезинфицирующей салфеткой эту властную руку, на которую напятнала своих флюидов толпа плебеев.

    Это ощущение отрезвляющим холодком пробежало по телу. Сошников стал выбираться из толпы - сначала проталкиваться спиной, потом сумел развернуться и, наконец бросив флажок под ноги, вскоре пробился на простор, сутулясь и пряча глаза, торопливо зашагал по тротуару. Он не мог понять, что же с ним произошло. Как вообще он оказался там, на площади? Почему говорил то, что никогда бы в жизни не мог сказать, да еще тряс при этом флажком, а потом пожимал холодную лягушачью руку!

    Начинала болеть голова - настолько сильно, что трудно становилось идти. Еле добрался до редакции, выпросил у секретарши две таблетки от головной боли, но еще часа полтора не мог придти в себя.

    * * *

    Однако ближе к обеду пришлось пересилить слабость. В это время маленькая редакционная бригада газетных рэкетиров собиралась в очередной вымогательский рейд. В бригаде, кроме Сошникова, было еще трое: рекламщица Марина, фотограф Толик и водитель Виктор.

    Марина была крупной дамой лет под сорок, с крепким деревенским телом и пухлым розовым лицом доярки. Эту ее суть не могли замаскировать ни модная дорогая одежда, ни распущенные выбеленные волосы, ни боевой макияж, ни множество отдающих цыганским бряканьем золотых и не очень золотых побрякушек: цепочек, кулончиков, сережек, перстеньков, телефона на шее в расшитом кожаном чехольчике... Недаром в редакции ее звали вовсе не Мариной, а Марфой - причем в глаза, причем некоторые даже не знали, что ее настоящее имя - Марина. Она ничуть не обижалась, наверное, находя в прозвище солидность и уважение.

    Марфа-Марина слыла идеальной рекламщицей: ее напористость дополнялась алчностью и потрясающим филистерством, которому вовсе не мешали два диплома о высшем образовании. Так что эти ее неизбывные качества давно запечатлелись на ее лице несводимыми чертами круглосуточного, по ночам просыпающегося от бухгалтерской лихорадки счетоводства: вылезающие из-под макияжа складки озабоченности, мешки под глазами и еще дотягивающийся сквозь косметику тонкий запах будто немного прогорклого масла: легкий перегарчик от вчерашнего "полусладкого", приправленный парой ментоловых сигарет.

    Марфа иногда произносила где-то услышанную замечательную фразу: "Главное правило рекламщика: пусть твоя левая рука не ведает, что творит правая. - И добавляла, прищурившись, будто бы понимала, в чем настоящий смысл тирады: - А правая рука пусть не ведает, что творит левая".

    Но и не вникая в смыслы, она следовала лозунгу безукоризненно, демонстрируя готовность рекламировать абсолютно что угодно и кого угодно. Весомым рекламодателям Марфа нравилась. Особенно когда ее плотные формы доярки подчеркивались светлыми тугими брюками и несколько откровенной красной блузкой, а кроме того выгодной посадкой на предложенный стул. Сошников замечал, как какой-нибудь заводской генеральный старикан, давным-давно ороговевший в своем едва не пожизненном кресле, делал характерное глотательное движение, стоило только Марфе расположиться к нему профилем и начать плавную посадку... Трудно было назвать такие вещи мелочами, подобные "мелочи" в рекламном деле звенели весомой монетой.

    Сошников и Марфа спустились во дворик большого здания, где на самом верху размещалась редакция, ждали машину. Следом вышел Земский.

    - Марфа, тебя касается в первую очередь. Игорь, ты тоже... С этим человеком, со Смирновым, не наломайте дров. Задирать цену не надо. И никаких страшилок в его адрес. Очень выдержано и корректно.

    - Вадим Петрович, мы все прекрасно понимаем. Мы с Игорьком уже очень хорошо сработались.

    - Кто сегодня из фотографов с вами?

    - Как всегда - Толик. Ой, я же не зашла к нему сказать, что выходим. Я сейчас! - Марфа помчалась назад.

    Земский не ушел сразу, и было заметно, что в нем словно что-то дрогнуло - будто намек на желание поговорить. Он закурил, предложил Сошникову, тот не отказался. Стояли молча, пускали дым. Не о чем было говорить. За два месяца работы, кроме как о работе, они ни о чем ни разу не заговорили, если, конечно, не считать дежурного при встрече: как сам? Словно на выручку их молчанию, по тротуару шла молодая женщина - необыкновенно хорошенькая - в легком платье, светленькая, живо выцокивала каблучками. Нельзя было не смотреть на нее. И оба, конечно, обволокли ее нежным облаком. Возник разговор, кажется, никчемный, да только опять в подтексте обнаруживалась их вечная непримиримость.

    - Как было бы недурно остаться с ней наедине? - заговорил Земский. - Как у Набокова: кораблекрушение, необитаемый остров... Тебе не мечталось: ты и прекрасная незнакомка?

    - Почему не мечталось... Набоков озвучил фантазии, которые бывают у каждого.

    - Может, у каждого. А может, не у каждого. - Земский помолчал и опять заговорил, теперь не скрывая обычного раздражения: - Почему-то нам свойственно вообразить себя на необитаемом острове в компании с прекрасной нимфой. Хотя в жизни обычно все происходит совсем иначе: кораблекрушение, необитаемый остров и ты в компании со стареющей облезлой образиной. И никуда не денешься, поневоле осчастливишь девушку.

    Сошников поморщился и заговорил о другом:

    - А почему так категорично насчет Смирнова?

    - Этот человек для нашей конторы представляет особую ценность. Если ничего не получится сейчас - не надо. Мы с него свое возьмем - у меня есть ходы. С ним поаккуратней.

    - Все зависит от Марфы, - довольно равнодушно сказал Сошников.

    - От Марфы тоже.

    Подъехала редакционная "Хонда". Земский, нахмурившись, шагнул с порожков. Сразу стало понятно, что он и вниз спустился не из-за рекламной бригады, нетерпение его было связано с прибытием машины. Из нее быстро выбрался репортер Слава Збруев - высокий, неуклюжий, в толстых очках. Был он человек совсем не юный, а если разобраться, то вполне солидных лет, далеко за сорок, но все какой-то неумелый, неудачливый и ленивый. В нем все раздражало, и почему Земский терпел его, никто не знал, как не знал и сам Земский. Несколько раз он собирался уволить Славу, но почему-то не увольнял. Хотя Слава был приживалой по принципам, следуя в русле некоего удобного мировоззрения - что-то смешанное из буддизма и гедонизма: не надо напрягаться, потому что все пустое, но если можешь что-то или кого-то поиметь, то поиметь надо обязательно. У него было несколько бывших жен, двое или трое детей, которых он не знал, скромная зарплата, куча свободного времени и множество часто сменяемых любовниц, которым он умел быстро вскружить голову - "я журналист, "золотое перо" города", и так же быстро остудить - "Натусик, дай сотенку до завтра". Впрочем, при его незлобивости вокруг него собиралось множество добрых друзей-собутыльников, за счет которых он нет-нет, напивался или решал массу мелких проблем: один отремонтирует домашний компьютер, другой подарит мобильник, третий отвезет попить вина на дачу в выходные... Земский в общем-то тоже относился к числу таких друзей, но теперь он все-таки рассердился на Славу.

    - Ну?! Почему?! - жестко заговорил Земский. Что-то, что было для него крайне важно, у Збруева не получалось.

    - Они ничего не стали объяснять, только посмеялись. - Слава совсем по-юношески краснел и прятал глаза.

    - Вот деньги, - Земский выдернул из кармана джинсов две мятые тысячерублевки. - Через полчаса тебя будет ждать майор Черкасов. Его Жора зовут. Да ты его знаешь, что я тебе объясняю. Кабинет двадцать восемь. Пропуск тебе уже выписали... Он еще не знает подробностей... Что хочешь делай - купи пойла, корма. Пои, корми, или так деньги отдай, но не позднее пяти часов фотографии должны быть на моем столе. Не будет фотографий - вернешь мне четыре тысячи.

    - Как четыре? - растерялся Збруев.

    - Каком кверху! - отрезал Земский.

    Збруев взял деньги, задумался на пару секунд - не психануть ли, его все-таки прилюдно унижали. Но не психанул, вероятно рассудив, что работу найти будет очень трудно, повернулся к машине, чтобы ехать дальше.

    - Стой! - сказал Земский. - Ты уже полдня гоняешь машину впустую. Она теперь нужна для дела. Теперь своим ходом.

    - Как? - опять растерянно проронил Збруев. Но поняв, что дело и правда принимает серьезный оборот, сутуло, но все же довольно скоро, пошел к остановке.

    - А все-таки завалит первую полосу, - Земский с досадой покачал головой.

    - Что-то серьезное? - спросил Сошников.

    - Сегодня ночью на московской трассе опрокинулась "Газель", заживо сгорело четверо. У ментов есть фотографии, кто-то из проезжающих фотографировал на мобилу. Представляешь, какие должны быть снимки. Но этот рас... долбай полдня бегает и ничего не может сделать.

    - Понятно, - кивнул Сошников, - растяпа ничего не смыслит в трупоедстве?

    - Если не хочет вылететь из конторы, пускай учится.

    Из "Хонды" вышел Витя - невысокий, но широкий, крепкий, как штангист, с толстенной короткой шеей и маленькой выбритой головой. Казалось, его руки, мощные, тяжело лежавшие на боках, не смогут дотянуться друг до друга, если он вздумает потереть ладонями.

    - А я куда, Вадим Петрович?

    - Поедешь с ребятами.

    - А пообедать? Я же обед пропустил, мы со Славой и в областное управление, и в районное, и на трассу летали.

    - Вить! - Земский, как и в разговоре со Збруевым, поджал губы и склонил голову чуть набок.

    Через минуту спустились Марфа и Толик. Еще через минуту бригада была в дороге. Все были несколько напряжены. Толик попытался рассказать анекдот. Но посмеялись совсем немного. Этот выезд, как и все выезды за последние два месяца был не совсем обычным выездом за рекламой, а вернее, совсем необычным. Земский говорил: "Играем ва-банк". И хотя Сошников считал, что ему на все это можно было наплевать, однако и он не мог отделаться от сосредоточенного напряжения.

    "Играть ва-банк" они направлялись в банк. Внешне это заведение не отличался масштабностью: несколько отремонтированных в духе пластикового времени помещений в большом здании. Но они знали, что под такой показательной скромностью таятся закрома непочатые, связанные с бюджетом и с кредитованием бездонных сельских палестин.

    Поднялись на второй этаж, в сияющую пластиковую шкатулку, где за широким столом в окружении оргтехники сидела секретарша. На удивление, она не была длинноногим белокурым киборгом из крашеного латекса, а являла собой хотя и опрятную, но весьма устаревшую и редкую теперь модель: чинного вида тетушку под шестьдесят, в очках, с высокой исполкомовской прической, в длинном сером платье с белым воротником-стоечкой.

    Их ждали. Не присев, они прошли в кабинет управляющего. Два огромных из натурального темного дерева Т-образно поставленных стола; такая же устаревшая, как секретарша, живая пальма у окна. Навстречу встал крупный человек, своим видом будто служивший продолжением секретарши - можно было подумать, что супруг. Усатый, неспешный, тяжелый. Неказистый костюм производил впечатление не совсем нового. Если бы Сошников заранее не знал, что управляющий Юрий Евгеньевич Смирнов - выходец из строителей, то наверняка принял бы его за подполковника в запасе.

    После церемонии расселись за столом, служившим ножкой у "Т" по привычному ранжиру: ближе к управляющему - Марфа, по другую сторону, но на один стул чуть дальше от хозяина - Сошников, у самой подошвы - Толик. Сошникову только на миг показалось, что хозяин кабинета пристально всматривается в него.

    Сошников знал, что в такие моменты особенно важно напустить на физиономию крайней серьезности. Движения также должны быть чинны. Он положил на стол узенький серебристый диктофон а ля China, так чтобы хозяину был виден крохотный красный глазок включенной записи, кинул на стол для большей тяжеловесности блокнот в черной кожаной обложке и подаренный как-то родственниками на день рождения шариковый "Паркер", облокотился о край стола, с важностью поглаживая пальцами подбородок в еле ощутимой щетине. И опять ему показалось, что Смирнов пристально смотрит на него, будто пытается узнать.

    Но тут еще внушительнее зашуршал своим кофром Толик. Он производил особенно солидное впечатление - сам, как церковный служитель, с небольшой бородой и усами, с красивыми густыми волосами почти до плеч, да еще в длинных черных одеждах - в выпущенной сорочке и жилетке с множеством кармашков. Извлек огромный фотоаппарат, похожий на базуку, понажимал на нем какие-то кнопки и положил до времени на стол, так чтобы отливающий радужными разводами объектив был нацелен на управляющего.

    Ну и конечно, под этот приятный деловой шорох Марфа включила сладкую щебеталку:

    - Юрий Евгенич, на этот раз предложение наше необычное. Совершенно другой уровень... Поскольку вы меня хорошо знаете, а я знаю вас, - она кокетливо хихикнула, и у Смирнова ответно встопорщились усы. - Я вас по пустякам тревожить не стану... Начато очень красивое и очень важное, архиважное, дело. Можно сказать в масштабах области. И на самом-самом высоком уровне, поддержка лично губернатора... Поверьте, участвовать в нем - очень престижно. И ответственно... И мы со своей стороны, и все, кто нашел отклик, с их стороны, и кто еще ищет отклик... а мы, конечно, идем навстречу всем пожеланиям...

    - Марина Николаевна, я читал письмо. И по телефону вы мне все объяснили, - заулыбался Смирнов. Он спокойно приподнял руки, словно бы останавливая ее. Тут под рукавом неказистого поношенного костюма мелькнула Швейцария из белого металла. Вероятно совсем не ширпотреб. А плюс к Швейцарии Сошников только теперь рассмотрел и граненные взблески бриллиантика, вделанного в галстучную заколку.

    "Не согласится, - отозвалось на Швейцарию и заколку, - ну и... меньше забот".

    За второй месяц напряженной работы было только пять серьезных клиентов, давших согласие, в первый месяц оказалось даже гуще. Для столь эксклюзивного дела, думалось Сошникову, требовался иной подход.

    И вдруг управляющий поднялся со своего кресла-стула и, прищуриваясь, проедая взглядом Сошникова, направился прямиком к нему.

    - Позвольте поинтересоваться, - неуверенно начал он, - Вас, простите?..

    - Игорь...

    - ...Александрович, - настороженно добавила Марфа за Сошникова.

    - Игорь Александрович! - Крупное мужичье лицо потеплело, усы опять поползли вверх. - Пятнадцать минут назад, в новостях, ээ-э... - он сделал несколько суетливое для своей солидности движение, одновременно глазами и руками показывая в сторону широкого телеэкрана в углу... - Это вас там?..

    - Возможно... Да, - не стал отрицать Сошников, но почувствовал, что краснеет.

    - И вы что же, каких-то два-три часа назад там были?.. И стояли прямо так, как мы сейчас с вами? - Смирнова все больше охватывало изумление. - И жали его руку, и разговаривали?

    - Ну, в принципе... Так получилось.

    - От души поздравляю! Позвольте мне в свою очередь!.. - Управляющий потянулся к руке Сошникова обеими своими крупными, но мягкими розовыми руками, одновременно делая телом что-то вроде книксена, так что Сошникову из своей собственной неловкости пришлось выворачиваться и привставать, чтобы подать ему руку. - Очень рад...

    Видно было, что и правда рад, Сошников смог даже уловить мотивы его радости. Сбитая с толку Марфа несколько растерялась, и Сошников кивнул ей, чтобы продолжала.

    - Мы сами, со своей стороны, наша газета, - неуверенно заговорила она. Замолчала, сглотнула, но наконец сумела собраться и, жизнерадостно одаривая хозяина улыбками и взглядами, вновь защебетала тем нежным, похожим на журчание голосом, который неизвестно каким волшебным образом превращался из ее обычного, немного хрипловатого, прокуренного: - Мы, если честно, сами спонсируем эту красивую программу задаром и, несмотря на наши убытки, но это престижно, как вы сами понимаете, и, конечно, мы идем навстречу спонсорам. Заметьте, спонсорам, а не рекламодателям, потому что спонсор обретает, как вы сами понимаете, совсем другое звучание, и благородство пожертвований, альтруизм... но, главное, как успели заметить, губернатор лично, и отношение региональных властей, плюс финансовый департамент... к тому же конкретно за публикацию газета не берет ни копейки, поскольку отчисления в фонд строительства центра... - Она наконец запуталась, замолчала и взглянула на Сошникова, словно справляясь, все ли правильно сказала. Тот, чуть улыбнувшись, опять снисходительно кивнул.

    - А что же публикация? - немного настороженно спросил Смирнов. - Статья будет или мы так должны денежки перечислить?

    - Непременно! Об этом и пойдет дальнейшая речь... И даже больше, чем в прежнем объеме. И статья обязательно, к тому же мы такие давние партнеры. Ха-ха-ха!.. Вы же знаете, что мы не подводим, Юрий Евгенич...

    - Ну что ж... Я уже дал предварительно согласие. И слово свое менять не намерен. - И он вновь теплыми дружественными глазами взглянул на Сошникова. - Остается обсудить, какова цена вопроса. Как я полагаю, если статья печатается бесплатно, то деньги мы должны перечислить на счет строящегося реабилитационного центра?.. Угадал?.. Очень хорошо!.. А если память мне не изменяет, прошлая публикация стоила двадцать тысяч рублей?.. Ну а в данном случае вопрос отпадает сам собой.

    - Не двадцать тысяч рублей. Ситуация немного изменилась, - без намека на робость Марфа приступила к главной части программы. - Двадцать одна тысяча...

    Но не успела договорить, он с какой-то мелкой поспешностью перебил ее:

    - Двадцать одна? Ну что ж, в таком вопросе это тоже не деньги. - И победно заулыбался. - Участвовать в программе - для нас безусловно честь. Давайте договор, чтобы меньше мороки, я сразу подпишу.

    Марфа не подала бумаг, хотя открытая папочка лежала перед ней. Она сделала несколько неловкое движение, словно поудобнее усаживаясь на стуле, немного придвигаясь к столу и на мгновение являя на лице вредную для дела озабоченность, даже хмурость. Наконец с упором посмотрела в глаза Смирнову и твердо сказала:

    - Не рублей, Юрий Евгенич. Двадцать одна тысяча долларов.

    "Почему двадцать одна? - подумал Сошников. - Для большей заковыристости? Очко..."

    Несколько секунд все молчали. Наконец Смирнов медленно произнес:

    - Вы что, оху... - и так же медленно, словно в раздумье, поправился: - Охренели? - И тут же с испугом посмотрел на Сошникова. - Боюсь, это невозможно.

    - Юрий Евгенич, - Марфа сострадательно и в то же время непреклонно положила руку на грудь, поближе к шее, чтобы, наверное, не сильно нажимать и не искажать величественной формы. - Я же объясняла вам, что речь идет не о рекламной акции. Мероприятия по спонсированию строительства центра в самом разгаре. - Однако голос ее перестал быть воркующим.

    - Да на кой мне х... этот ваш центр, - с той же задумчивостью произнес он.

    - Ну прямо не знаю, - с досадой сказала Марфа. - Посудите сами. Многие уже прекрасно осознали свою незаменимую роль... И к тому же газета, - она подняла голос до торжественных ноток. - Газета только шествует, и мы со своей стороны идем навстречу спонсорам, пишем задаром статьи, в конце концов, о том, какие вы хорошие, что вот мол, перечислили денежку детям, и наша дружба и так далее!

    - Двадцать одна тысяча долларов... Ребята, с меня даже "Российская газета" меньше просила. И то я их послал. Знаете, куда я их послал?.. Вас я туда не пошлю, потому что вы не "Российская газета", вы - свои. Вы - здесь... Но, дорогие мои, помочь тоже ничем не могу. Нет, ничем.

    - А нам помогать не надо, - тихим, но недовольным голосом вставил Сошников. И управляющий опять испуганно посмотрел на него. - Помогите детям. А мы в свою очередь поможем вам публикацией в газете, чтобы о вашем альтруизме узнала общественность области, в том числе - заметьте - лично губернатор, который давно дружит с нашей газетой.

    Марфа энергично закивала:

    - Юрий Евгеньевич, вы поймите, редакция с этого ничегошеньки не получает. Мы выступаем такими же спонсорами, и ясно осознаем всю сложность задачи... но и благородство спонсоров... ничегошеньки не остается втуне... И не с одним вашим банком, а со всеми спонсорами. И уже масса!.. А завод металлоконструкций, пожалуйста! Машиностроители и металлурги. И ряд строителей... Мы взвалили колоссальную работу. А все перечисления до копеечки исключительно в фонд реабилитационного центра для детей-инвалидов. Инвалидов. Детей. - Она веско выделила последние два слова. - Понимаете?

    - Да я-то все понимаю, - потянул он тяжело. - Но и вы меня поймите. Я и с вашим Вадимом Петровичем хорошо знаком, и всегда как бы по деловому... Но, это мне не по силам, не по силам. - Он помахал руками перед собой. Тем более я - филиал. Я такой вопрос с начальством никогда не утрясу.

    - Помимо статьи мы предлагаем еще информационный бюллетень каждые три недели в течении полугодия, - веско добавила Марфа.

    - Нет-нет-нет-нет... - он поднес руки к голове, поник и кончиками пальцев обхватил себя за лоб и виски.

    Посидели несколько секунд в напряженной тишине.

    - Очень жаль, - сказала Марфа, поднимаясь однако с гордым видом.

    Толик уже укладывал аппаратуру в кофр. Сошников закрыл блокнот, взял диктофон и тоже поднялся. Но он знал, что представление еще не закончено и что даже не достигнута кульминация.

    - Ничего не поделаешь, - подавленным голосом сказал управляющий, поднялся, вышел из-за стола, всем пожал руки - даже Марфину пухлую ладонь слегка тиснул, одновременно приклоняясь к ней, накрывая ее запястье усами.

    - Я вам хотя бы газетку оставлю, - мимоходом сказала Марфа. - Вышло уже несколько номеров, посвященных строительству центра. И, вот, спонсорам... - Она ловко выдернула из папки газету, быстро развернула ее, укладывая на стол. - Посмотрите, какой проект! Какое красивое здание будет... Оформлено со вкусом - правда?.. Писал вот - Игорь Александрович, наш талант... Фотографировал Анатолий, тоже мастер своего дела... - Да, кстати, вот, - Она перевернула страницу. - Металлурги на развороте - перечислили двадцать пять тысяч долларов. Неплохой материал, да?.. А вот, глядите-ка, о частных жертвователях. Вот женщина пожилая, перечислила на счет центра все свои сбережения - пятьдесят тысяч рублей, все до копейки!.. Оформлена страничка как - зацените!.. А это так - о заводе, который выпускает оружие. Они отказались внести свою лепту... - Голос ее немного изменился, стал чуточку вкрадчивым. - Тут Игорь, конечно, ужасно их расписал... Страшный пассаж о детоубийстве... Вы разве не знаете?.. Не читали?.. Подсчитано, что оружием этого завода за время его существования был убит миллион детей... И вот: отказ внести скромную лепту в строительство центра для детей-инвалидов... А это, как ты, Игорь, пишешь? Логично так и красиво: уже система... И заголовок, посмотрите: "Точи ножи булатные!" Прямо бандиты с большой дороги... И там прочее, что оружейники в своем решении проявили историческую последовательность... Я не ошибаюсь, Игорь?

    - Не ошибаешься.

    - Всего доброго, Юрий Евгенич. - Марфа расцвела особенно привлекательной улыбкой и сделала движение, похожее на желание приобнять управляющего. - Я надеюсь, до встречи?

    - Конечно, до встречи, Марина Николаевна, - тихо, с пониманием, сказал он.

    - Да, вот, на всякий случай моя визитка.

    - У меня ваша визитка уже есть.

    - Ну вот, на всякий случай еще... Здесь мой сотовый...

    Наконец-то представление закончилось. Вышли. Сошников еле сдержался, чтобы не захохотать в приемной. Спускаясь по лестнице, давился смехом:

    - Марфа! Что ты делаешь в сраной газете? С твоими талантами тебе нужно сидеть хотя бы на его месте.

    - А то!

    Во дворе, заставленном машинами, направились к своей "Хонде", возле которой, как огромный пингвин, стоял Виктор, жадно поедал сосиску в тесте - специально вышел на улицу, чтобы не ронять крошки в машине.

    - А я думаю, ничего не получится, - сказал со своим обычным сомнением Толик.

    - Цыплят по осени считают, - не оборачиваясь, на ходу кинула Марфа. И повернулась к Сошникову: - Игорь, а чего это он так с тобой за ручку трясся?

    - Это так, к делу не относится.

    - Чего рано? - спросил водитель полным ртом. - Облом?

    - Подожди, Витюша, пока не уезжаем. - Марфа открыла дверь, собираясь усесться на свое место.

    - А чего ждем?

    - Ждем, ждем, Витя!

    Виктор доел сосиску и стал усаживаться. Машина заметно присела на его сторону. В салоне было душно, открыли форточки.

    - Ничего не выйдет, - опять скептически произнес Толик.

    - На что спорим? - Марфа повернулась всем корпусом на своем сиденье и потянулась к нему полной тяжелой рукой. - Спорим, что как минимум на десять тысяч мы его раскрутим. На шоколадку?

    - Годится. - Толик с кислой улыбкой подал ей руку.

    Виктор тут же оживился - разбил.

    - Ну, можешь отдать мне пивом, - снисходительно проговорил Толик. - Рядом с конторой есть киоск, там неплохое баварское, я тебе покажу.

    - Нет уж! - Марфа была непреклонна. - Отдавать придется тебе. Только учти: я люблю горький шоколад. И никакой импортной гадости.

    - Толик, а ведь ты скорее всего проиграешь, - заметил Сошников.

    - Правда? - удивился тот. - Ты уверен?

    - Пять против одного.

    Толик погрустнел - Сошникову он верил. Некоторое время молчали. Наконец Толик нетерпеливо сказал:

    - Будем ждать, пока он всю газету прочитает?.. А если он ничего не решит, так и будем здесь торчать?

    - Да нет же, не всю газету, - вместо Марфы сказал Сошников. - Он читает, конечно, об отказниках.

    - Ну да, - согласилась Марфа. - А потом еще будет созваниваться с Москвой. Сумма для нашего захолустья охренительная.

    - Такое почитать, так сразу захочется этот завод взорвать, - высказался водитель, который из всех сотрудников редакции был самым добросовестным читателем своей газеты.

    - Я их от чистого сердца крыл, - кивнул Сошников. - Они того стоят.

    - А вот этот директор банка, Смирнов, такой хороший дядечка, - заговорила Марфа. - А как же ты его крыть будешь, если он откажется?

    - Ну во-первых, крыть его не придется, потому что Земский не позволит. А если бы пришлось, то, поверь, что сделал бы это с не меньшим удовольствием. Ты не смотри на его елейную морду. Он самый обычный ростовщик, богатый ростовщик. Что может быть приятнее, чем полить грязью людей, дающих деньги в рост?

    Марфа поморщилась, помолчала и вдруг встрепенулась:

    - Богатые делятся на тех, кто дает рекламу и на тех, кто ее не дает.

    "К чему это она?" - подумал Сошников.

    - Я недавно прочла книгу о рекламном криэйторе, черт его знает, как правильно?

    - Уже пишут "креатор".

    - Ну да. Теперь это моя любимая книга. Хотя тот, кто ее сочинил, ни черта не понимает в рекламе. Он думает, что в рекламе главное, что мы придумаем, ну там, сюжет, идея... Такая чепуха. В рекламе главное раскрутить клиента. Чтобы он согласился выложить баблусики. А для клиента главное - цена. Но уж если его раскрутили, то он любой сюжет схавает.

    - Ну, допустим, откровенную халтуру не схавает, - возразил Сошников.

    - А ты не пиши откровенную халтуру, - многозначительно подняв брови, сказал Марфа.

    - Я не пишу халтуру.

    - Вот и хорошо...

    - Объясни только, чем тебе понравилась книга, если автор ни черта не смыслит в теме, за которую взялся?

    - Ну, очень здорово, совсем не похоже на нашу жизнь. И так... фантастически, что ли...

    - Лучше бы ты не читала литературу для тинейджеров. Тебе же не пятнадцать лет.

    - Ой, Игорь, тебе все не нравится... Это не нравится, то не нравится. Что тогда, по твоему, читать?

    - Хорошую литературу. Могу составить список.

    - Ну тебя с твоим списком...

    Но тут заговорил Толик, и его уж никак нельзя было остановить:

    - Мне попалась интересная статейка о современной литературе. И даже так: хам в литературе... Не хам-литературный герой! А хам-писатель... Ну там много прелюдий... Литература, как особая квазирелигия... В общем много спорного... Короче, автор пытается доказать, что современная литература и произвела на свет хама-писателя... Хам буквально вышел из текста, материализовался и сел за письменный стол. Смердяков ожил и поменялся с писателем местами. А!? Как закрутил!.. Причем, в тех книгах, которые сочиняет Смердяков, в наиболее неловком и неприглядном положении оказываются чаще всего Федоры Михайловичи. И Смердяковы вовсе не вешаются, а наоборот, достигают своей заветной мечты... Надо поискать ссылочку в интернете... Интересные мысли...

    Марфа наконец фыркнула и отвернулась. Ни Сошников, ни Толик уже не замечали ее.

    - Так вот автор статейки не считает явление хама-писателя отклонением от нормы. Это особая социальная величина. Своего рода барометр общественных свобод. Если от очередного бестселлера несет дерьмом, то уровень свобод соответствует общемировым либеральным нормам. Или такой пассаж: чем развязнее хамство, чем популярнее, тем свободнее общество. И наоборот, чем более вылощенная литература, тем более тоталитарное общество под ее маской. А раз так, то все честные и либеральные люди обязаны присягнуть перед писателем Смердяковым. И сам автор статейки так и делает, и говорит: гении современной литературы - такой-то и такой-то. То есть гении те блеющие полуграмотные козлы, которые с простейшей метафорой управиться не могут.

    - А если я не захочу им присягать?

    - Враг хама - враг демократии - враг жизни! - Толик победно рассмеялся.

    - Ну, допустим, я не враг хама... - Сошников поразмыслил.

    - А кто - друг?

    - Не друг. Пускай так себе живет, под мое молчание. А я буду свое проповедовать.

    - Молчание - то же признание, потому что множит явление. - Толик ехидно заулыбался.

    - Хорошо, я им враг. Пускай поперхнутся своим дерьмом. И хер с ней, с такой демократией.

    Толик опять было начал смеяться. Но в это время заиграл бодрящую мелодию телефон Марфы, который она все это время держала в руке. Лицо ее мгновенно обрело слащавое выражение, даже прикусила нижнюю губку, выдержала некоторую паузу, глядя на мерцающий экран, наконец нажала кнопочку и поднесла телефон к уху. Было видно, как ее малиновый язычок нежно изогнулся меж искусственных жемчужинок:

    - Алле...

    В тишине все услышали чуть дребезжащий, кажущийся писклявым голосок:

    - Вы уже уехали, Марина Николаевна?

    - Мы совсем еще никуда не уехали. У нас машина немного сломалась.

    - В таком случае поднимайтесь, будет разговор. Но сразу предупреждаю: двадцать одна тысяча - сумма немыслимая, придется сбросить.

    - Юрий Евгенич, уж мы с вами обязательно придем к консенсусу.

    - И подробная информационная бюллетень не реже, чем раз в две недели.

    - Мы поднимаемся, Юрий Евгенич?

    - Что с вами сделаешь. Жду.

    * * *

    В стенах старого дома по улице Преображенской умирало время. Со стороны улицы дом был задрапирован зеленой армированной пленкой. Но со двора открывался кирпичный скелет, обросший лесами - выщербленные, разбитые, осыпающиеся проемы вместо окон и дверей, без крыши, да еще с горами мусора во дворе. Прошла неделя, другая, месяц, и дыры в стенах стали затягиваться, поверху наползали темные бетонные разводы. Когда Игорь Сошников приходил на стройку и трогал темные старые кирпичи, то видел, как их столетия на глазах исчезают под муляжом современных стройматериалов. И менялись очертания, по периметру уже обрисовались углы, поверху поднялись стропила, пахнущие сосной, а во многих еще пустых глазницах появилась некоторая рачительная строгость. Сошникова удивляла иллюзия, будто все это течение происходит само собой, внутренними силами, - люди ковырялись на стройке, без конца гудела бетономешалка, подъезжали автомобили с грузом, уезжали со строительным мусором, но то, что люди делали, казалось, не относится к оживлению развалин, а словно из параллельного мира на темный затхлый угол натекла иная сущность, окрепшая поновленной кладкой и свежим раствором. И дом будто делался выше, а потом еще выше, понемногу врастал в новый город, догоняя его из своего прошлого.

    На стройку по субботам и воскресеньям, помимо нанятых таджикских полурабов, впрочем, тоже не знавших выходных, стала приходить бригада бесплатных добровольцев. Желающих поработать на стройке бывало так много, что Нина Смирнова, командовавшая добровольцами, уже не принимала новичков. Среди этих людей были такие, кто приходил поработать без всякой корысти, начитавшись слезливых виршей, которые сочиняли о строящемся Центре Нина и Сошников. Но большинство из добровольцев были родителями детишек-инвалидов. Некоторые из этих людей были самоуглубленны в неизбывную тоску, и даже если они шутили, поддерживая веселый разговор, то улыбались только их губы, а глаза все равно смотрели куда-то в иное пространство. Таким людям за добровольный бесплатный труд было обещано после открытия центра провести для их детей также бесплатный курс реабилитации на самом современном оборудовании.

    Сошников исправно отрабатывал на стройке разнорабочим один, а то и оба выходных в неделю. Он себя не обманывал, он вовсе не из каких-то высоких идей сюда приходил, а глушил себя работой. В последнее время они с женой отдалились друг от друга, он будто стал избегать общения с ней и даже в глаза смотреть побаивался. За ней замечал то же самое. По суткам ухитрялись почти не пересекаться. Утром она вставала раньше, собирала Сашку в школу, сама собиралась, завтракала и убегала. Потом поднимался Сошников. Из редакции он притаскивался поздно, когда Ирина, переделав дела по дому, уже сидела за телевизором. Он же, поужинав, брал книгу и ютился на кухне в кресле или включал компьютер, бродил по новостным страницам. А кода собирался спать, она уже почивала, отвернувшись к стене. Получалось, что и в выходные он прятался от нее и от ее бытовой беготни. Такие взаимоотношения тяготили, но он не то что не знал, а боялся даже думать о том, что надо бы как-то перестроить и себя, и ее, заговорить о чем-то теплом.

    И долго не понимал, что в противовес таким отношениям с женой вырастает в душе что-то другое. Пока однажды не проснулся среди ночи, вперился в потолок, думая о чем-то томительном, неуютном. И только тогда понял, что думает о Нине Смирновой. Удивился, повернулся на другой бок. Но образ ее еще сильнее прорезался в воображении.

    Утром на стройке Нина - в новеньком комбинезоне, повязанная косынкой, точь-в-точь героиня фильма о комсомольцах великих индустриальных строек, немного смешно, но с искренним упоением играла свою роль. Она собирала бригаду добровольцев во дворе, а сама, поднявшись на первый ярус лесов, обняв одной рукой вертикальный брус, а другой размахивая в воздухе, а заодно болтая в воздухе ногой, повиснув по-над ними, вещала, как на митинге:

    - Друзья! Дадим жару профессионалам?!

    - Дадим! - отвечали ей радостным хором полтора десятка таких же слегка тронутых энтузиастов.

    И давали - бедные "профессиональные" строители-таджики в моменты трудового подъема добровольцев становились чем-то даже досадным, мешающимся под ногами. Так что выходные дни оборачивались для стройки большими скачками.

    Эту дармовую бригаду Нина придумала сама. Земский поначалу сгоряча отказался привлекать добровольцев. Но уже на следующий день прибежал в редакцию "осененный идеей" и вместе с Ниной они целый час сочиняли призывы и заголовки. Народ клюнул на первую же публикацию. Для этого потребовалась сущая малость: зарядить людей достойной идеей. А Земский знал толк в том, как сочинять идеи и тезисы. В конце концов, Земский и сам раз пять появлялся на стройке не надзирателем, а бесплатным разнорабочим и по несколько часов пахал наравне со всеми. Такое на людей действовало лучше всякой агитации.

    Однажды Нина показывала всей стройке очередной номер газеты с целым разворотом, посвященным строительству Центра. На развороте - большая фотография, на переднем плане - главный редактор Земский и корреспондент Сошников - в одной связке, словно прикованные неизбывной соперничающей злостью к деревянным носилкам, полным кирпичей.

    - Ну зачем... - смущенно сказал Сошников. Хотя самому от таких соприкосновений с "детским садом" было приятно.

    В тот день, раздевшись по пояс, Земский и Сошников, оба загоревшие, поджарые, таскали кирпичи на третий этаж. Кто кого вымотает. Сначала Земский первым в упряжке, потом Сошников. И так, зло смеясь, без конца подначивая друг друга, потом молчком, потом хрипя - наваливали на носилки кирпичей: "Давай, давай! Еще! Слабо, что ли?!" Потом - рысцой, со скрипом в жилах. Пока к обеду, выполнив две дневные нормы, обоюдно задыхаясь, просто отвалились от носилок на стороны, так что после обеда под разными предлогами со стройки исчезли оба.

    И наконец все пространственные и временные обстоятельства сложились так, что Сошников и Нина оказались вдвоем в одной из комнат. Им выделили бадью с готовым раствором и доверили самостоятельно штукатурить стены. Они эту работу освоили еще в прошлое воскресенье и на этот раз довольно быстро израсходовали все корыто раствора, замазав часть стены. Да пока работали, говорили о чем придется, внешне делая вид глубокой сосредоточенности на таком важном деле, как оштукатуривание стены. И при этом оба чувствовали, что работа - всего лишь прикрытие того, что им просто вот так хорошо вдвоем, без свидетелей, неспешно работать и болтать о чем угодно.

    Но когда раствор закончился, они за новой порцией вниз сразу не пошли - не из лени, конечно. Нина подошла к пустому оконному проему, оперлась о поновленную кирпичную кладку, задумчиво смотрела на скаты соседних крыш, на деревья, на остов старой кирпичной церкви с растущими прямо из стен березками, который отсюда, с третьего этажа, был виден за крышами.

    - Вот мы, кажется, такое хорошее дело делаем, - заговорила она, - такую страшную развалину восстанавливаем. А мне грустно, будто что-то умирает... Я не думала, что буду жалеть об этом. Когда жила здесь, так боялась, ты даже представить себе не можешь. Даже в коридор каждый раз боялась выйти.

    - Чего же ты боялась? - с доброй подначкой проговорил Сошников.

    - Всего! - Она засмеялась. И опять стала тихая: - Я серьезно говорю... Здесь такие странности происходили, не поверишь... Я бы ни за что не поверила, если бы сама что-то такое не видела и не слышала.

    Сошников подошел к ней совсем близко. Не то что помимо воли подошел, а будто в глубокой рассеянности повиновался некой притягивающей силе - едва подбородком не ткнулся в ее затылок, в косынку, ловко схваченную узелком сзади и чуть придавившую вздувшиеся по-детски нежные мочки с маленькими дырочками под сережки. У него от этих мочек, подернутых еле заметным белесым пушком, замерло в груди, он почувствовал близкую развязку: вот сейчас положить руки ей на плечи и прижать к себе - а там будь что будет... Он сглотнул комок, сказал тихо:

    - Дом старый, трещины, труха, где-то что-то осыпалось, что-то треснуло, вот тебе и барабашки...

    - Нет... - Она в рассеянности, и будто вовсе не замечая такой его близости, бочком выскользнула из его круга, прошлась по комнате, по-прежнему задумчиво улыбаясь. - Иногда бывало такое ощущение, что рядом кто-то находится. Был такой случай... Три ночи подряд к нам с Лялькой в комнату стучали...

    - Как стучали?

    - Вот ты смеешься, - сказала она немного капризно. - А к нам на самом деле стучали. Ровно в полночь раздается стук в дверь. И так отчетливо, настойчиво. Открываю. А в коридоре - никого... Ну что ты смеешься!

    - Вовсе не смеюсь.

    - А когда укрепляли фундамент, пока ямы были, я каждый день туда заглядывала. И в стены заглядывала, вот тот угол, который перекладывали, я его весь-весь просмотрела, каждый кирпичик... Я понимаю, конечно, что все это глупо звучит, но мне казалось, что там должно быть что-то страшное. Какой-нибудь человек замурованный, или что-то еще хуже.

    - Что же может быть хуже замурованного в стене человека!

    - Не знаю...

    Сошников вдоволь посмеялся вместе с ней, наконец немного успокоились.

    - Но теперь все это исчезло, - грустно сказала она. - Такое ощущение, что от того дома ничего не осталось... Приведения улетели... Теперь здесь все новое: ни одного старого кирпичика не видно. И чувствуешь, как с каждым днем все сильнее пахнет пластиком?

    - Что же плохого в том, что дом станет новым?

    - Не в этом дело. Не знаю. Грустно.

    - А правда, что ты будешь здесь работать?

    - Правда, - сказала она неопределенно. - если ничто не изменится... Но теперь здесь все будет совсем по-другому. Нет, все-таки, знаешь, одно дело - жить здесь, другое дело - работать. Все, все поменяется.

    - В любом случае видно твое нетерпение... Из тебя такая заправская строительница получилась. Да еще эту бригаду "ух" сколотила.

    - Люди мне поверили, я их не могу подвести.

    - А ты сама веришь? - спросил он осторожно. - Так и будет, как ты думаешь?

    - Верю, - убежденно сказала она. - Нельзя не верить, потому что если не верить, то тогда совсем плохо... А ты разве не веришь?

    Он с сомнением усмехнулся.

    - Ну и ну! - удивилась она. - Что же тебя заставляет работать бесплатно? Ты же почти все выходные здесь.

    - Ну, со мной все понятно, - как-то совершенно просто, не задумываясь, сказал он. - Я сюда из-за тебя прихожу.

    - Из-за меня? Почему из-за меня? - проговорила она будто по инерции и только на самом излете упархивающей беззаботности чуть прикусила губу и стала краснеть.

    Он сделал к ней шаг и, сам же испугавшись своей неловкой грубости, взял ее за плечи... Тут же пролетел холодный ветерок прошлого, с повторением едва ли не мельчайших деталей: этот же дом, она в странной притягивающей близости и даже что-то еще, кажется, постороннее, связанное, возможно, с теми интонациями, которые звучали в их голосах. Но он уже грубо, жадно притиснул ее, целуя куда-то в волосы, с которых соскочила косынка. Она не шелохнулась - ни чтобы оттолкнуть, ни чтобы ответить. В какое-то мгновение они замерли, он прижимал ее к себе, погрузив лицо ей в волосы.

    - Отпусти меня, пожалуйста, - тихо сказала она. - Сюда идут.

    Тут и он услышал голоса в коридоре, отпустил ее, отошел, не глядя на нее, чувствуя, как его охватывает неловкостью, и, наконец, опережая тех людей, сам вышел в коридор, спустился на улицу.

    * * *

    Как Сошников и предчувствовал, равновесие его жизни окончательно нарушилось. То, что произошло на стройке, только подвесило его в пустоте, он и не знал теперь, что скажет Нине при встрече, жутко боялся идти в понедельник в контору. Но так совпало, что Нина в этот понедельник ушла на больничный - заболела ее девочка.

    Прошло еще два дня. К исходу второго он освободился раньше обычного. Лил дождь, а у него и зонтика с собой не было. Он зашел в небольшой магазинчик на остановке, переждать, пока льет. Подошел к прилавку, краем глаза замечая свое отражение в стеклянной витрине за спиной смазливой продавщицы и одновременно видя ее лицо, неуловимо меняющееся из раздраженного в приветливое. И уже только от одной этой случайной чужой симпатии родилось решение поехать к Нине. Он накупил полный пакет фруктов, дорогих конфет, в винном отделе - бутылку хорошего, как ему казалось при взгляде на этикетку и ценник, вина. И уже минут через сорок был на окраине города, по тому адресу, куда переехала Нина, в длинном одноэтажном кирпичном бараке, у самой железной дороги.

    Сидели за столом, кажется, совсем непринужденные: он, Нина и Лялька - щербатая улыбочка. Дождь прекратился, за окном из-под туч задуло солнечным ветром. Комната была так мала, что столик загромождал почти все свободное пространство - еще две узкие кровати у стен, два стула, телевизор, взгромоздившийся на этажерку, и небольшой шкафчик, так что совсем мало оставалось места для прохода. Третьему стулу в комнате места не было, Нина, по обязанностям хозяйки, села на кровати, и ее миловидное личико едва возвышалось над столом. Вино пили из чайных чашек. Отыгрывали улыбчивый спектакль. На что же еще он мог рассчитывать... Нина говорила почти только о девочке. Он кивал, улыбался, хотя мало слушал, что она говорит, ведь видно было, что Нина всего лишь исполняет обязательства гостеприимства и приличий, а на самом деле тяготится его неожиданным визитом.

    Деловитым повествующим фоном звучало, что на все рабочие дни она отдает Ляльку в специализированный детский сад и даже в выходные почти не видит ее, потому что нужно работать на стройке, а Лялька тем временем сидит под опекой соседки - за небольшую плату, и вот только в эти дни, пока девочка болеет, они были по-настоящему вместе и Нина вдруг поняла, какая это беда - надолго разлучаться с ребенком. В мозгу же Сошникова, на самом острие сжавшихся эмоций, вызревало: "Черт бы побрал этого ребенка..."

    Выпили по чашке вина, от второй Нина только пригубила, Сошников выпил и вторую, и третью... Нина испуганно спохватилась:

    - Тебе же нельзя так много выпивать!

    Он отмахнулся:

    - Знаешь, как мне надоело: это нельзя, это льзя!

    Неприятно стало, что она вдруг вспомнила о его болезнях. К тому же от вина ему стало даже легче, почувствовал себя раскованнее. "Ну и что же теперь... По крайней мере, все стало на свои места... И в самом деле, что-то я был как идиот последнее время..."

    Неожиданно прилетел эшелон, замелькал в окне с грохотом и вибрацией черными и коричневыми прочерками грузовых вагонов. Дом отозвался на это катастрофическое явление мелкой дрожью.

    - Как вы здесь живете? - воскликнул Сошников.

    - Привыкнуть можно, - ответно закричала Нина. - А вообще-то ночью тяжелые поезда редко ходят... Один идет в три часа, а второй совсем под утро. Но я уже почти не просыпаюсь... А Ляльке и вовсе хорошо!

    Поезд промчался, оставив после себя нечто звенящее, так что с полминуты не говорили. Девочка вывела их из оцепенения: взяла из бонбоньерки конфету, дала маме, потом вторую и, расцветая особенно ярко, обнажая розовые десенки, протянула гостю, третью взяла себе.

    - Так жалко Ляльку, когда она болеет - ты должен себе это представлять, у тебя сын... - говорила Нина. Он же успевал заметить, что вот и его сына она вспомнила - совсем ведь не зря, и сына встроив в ту неуклюжую баррикаду, которую сгородила вокруг себя.

    - Пока она лежала с температуркой, я в ней увидела что-то такое тяжелое, чего во взрослом человеке не бывает...

    - Что же? - хмурился он, но хмурился не на ее слова, а на свои раздумья.

    - Взрослые такое давным-давно прошли. А Лялька впервые об этом стала думать. Она спрашивает меня: "Мама ты умрешь?" А сама плачет. "И я умру?" И я плачу вместе с ней. Так было пронзительно жалко ее... Кажется, все бы отдала, лишь бы избавить ее от этих страшных ощущений.

    - Твой ребенок - совершенный ангел. Уже хотя бы потому, что не слышала тех гадостей, которые к ее возрасту слышат все дети...

    - Ну, в этом ты не совсем прав... - Нина все-таки тоже улыбнулась. Посмотрела на Ляльку, потом на Сошникова. - Ты ей нравишься.

    - Да мы же с ней старые знакомые! Я помню ее, когда она была размером вон с ту куклу... Скажи ей, пожалуйста.

    Нина стала показывать Ляльке знаки, заодно показала на куклу с румяными пухлыми щеками, восседавшую на кровати в тюлевой накидке, как в фате. Лялька неожиданно зарделась. Но через секунду соскочила со стула, взобралась на кровать, схватила куклу, вернулась за стол и стала баюкать. А немного погодя вновь стала что-то показывать своими знаками маме. Нина внимательно следила за ее жестами и вдруг, не удержавшись, засмеялась и отрицательно замотала головой.

    - Что она сказала? - настороженно спросил Сошников.

    - Ой, да ну! - Нина впрочем продолжала смеяться.

    - Почему? Ведь это же ребенок. Она не могла сказать ничего плохого!..

    Нина вдруг перестала смеяться.

    - Не переведу! - сказала она строго.

    Сошников пожал плечами, налил себе еще чашку вина. Он же видел, что Нина посматривала на бутылку с нетерпением, словно поторапливая: кончится вино - кончатся посиделки, ему придется встать и прекратить это ползание в потемках. Впрочем, в бутылке и оставалось немного.

    Где-то за стеной раздался шум. Вернее шумели уже давно, но теперь у кого-то из соседей скандал явно набирал обороты. Сошников вопросительно посмотрел на Нину, хотя на душе полегчало - хоть какое-то действо, способное и ему самому придать некоторой показушной озабоченности.

    - Это ничего, - быстро заговорила Нина. - На самом деле они хорошие люди. Андрей Петрович и Петр Петрович. Братья... Два брата-акробата. Не смейся, они правда бывшие цирковые акробаты. - И сама же нервно засмеялась. - У них был даже свой номер. Ну а потом водка...

    - Понятно.

    - Представляешь, они были нашими соседями в доме на Преображенской. А когда нас переселяли, то переселили всех сюда, им дали две комнаты дальше по коридору, а нас с Лялькой поселили здесь. У них еще мама была жива, но она совсем недавно умерла. Отец умер еще в том доме, а мама уже здесь... И все водка.

    - Понятно.

    Помолчали. Он не знал, о чем говорить, все темы вели в нелепую пустоту.

    - Однако, домом ты этот барак сильно называешь, - сказал он. - Если честно, я не предполагал, что Земский тебя сюда переселит. Да еще каждый час по голове проезжает поезд.

    - Но только здесь все равно лучше, - спокойно согласилась Нина. - Здесь и газ, и вода, и, представь себе, какие-никакие удобства... Но главное, мне здесь спокойнее.

    - Постой-ка, ведь вы с Лялькой здесь прописаны, да? Но прописка, конечно, временная?

    - Да, временная. А что?

    - Так, ничего.

    Они замолчали. Он, наконец, почувствовал, что грань уже пройдена, пора было удалиться. Да тут еще зазвонил его мобильник. Звонила Ирина. Он с досадой взглянул на часы, было начало восьмого, солнце стояло еще высоко, вечер не чувствовался. Он ответил жене несколько недовольно, жестко, и как-то эти интонации нехорошо уловились Ниной - он заметил.

    - Да... - сказал он. - Да, скоро освобожусь. Да.

    Выключил мобильник, поднялся:

    - Мне пора... Лялька, кнопочка, выздоравливай!

    Поплыли принужденные улыбки. Он надел жилетку, направился к дверям. Нина поднялась провожать. Вышли в коридор, который был заставлен, так что оставался только узкий проход. Соседи, кажется, затихли. И вот уже у самого входа он спросил:

    - Но что же все-таки сказала Лялька?

    Нина пожала плечами и ответила неопределенно, скорее даже совсем равнодушно, хотя и равнодушие в такой ситуации могло быть неосознанной игрой:

    - Она сказала, что ты будешь ее папой.

    - Вот как? - Он удивился. - Прямо так и сказала - утвердительно?

    - Ты ей понравился, - улыбнулась она.

    - А тебе? - брякнул он, сам же стушевался и вдруг проговорил совершенно досадное, ненужное, да еще с поспешностью:

    - Одно твое слово, я все брошу.

    - Зачем ты говоришь такие вещи...

    Он постоял еще с минуту, не глядя все-таки на нее, потупившись, держась за дверной косяк. После этого ушел.

    * * *

    В конце концов вся эта нелепица перемололась, за пару месяцев улеглось, и неловкость прошла. Может быть, осталось немного горьковатых крупиц, но вот уже что-то похожее на прежнюю взаимную доброту, которая устанавливается между хорошими коллегами, вернулась к ним. Хотя, конечно, на стройке Сошников больше не появлялся. И жестом это не выглядело нисколько. Просто он перестал испытывать потребность загонять самого себя. И с женой, кажется, стало налаживаться - их общее знание будто отодвинулось в темный угол, так что Сошникову вернулось даже что-то похожее на ровное расположение духа. А вскоре и работа с рекламированием Центра и поиском спонсоров закончилась, смета была закрыта. Разговоры в редакции только о том и шли, что строительство близко к завершению. Сошникову на глаза попадались в газете фотографии Центра, но он особенно не всматривался, он к этому времени уже писал пустячные рекламные статейки, какими были переполнены все газеты области, а соответственно и заработки его снизились раза в четыре. Жизнь возвращалась в прежнее русло.

    Но вот что он с удовольствием отмечал, так это то, что тепло в этом году держалось до конца ноября и обещало перевалить на декабрь. Вместо снега на черных размокших городских клумбах осенние цветы принялись распускать свои синие и фиолетовые неброские бутончики, как-то пасмурно сливаясь с дождливым пейзажем города и с серым небом. А к добру ли все это было, никто не ведал.

    В один из таких непроницаемо пасмурных дней Сошников оказался недалеко от Преображенской улицы. Его стало подмывать пройти тот небольшой квартал, который отделял его от недавнего прошлого. Он самому себе говорил, что делать там нечего, хотя и можно было одним глазком взглянуть на то, что там нагородили "горе-строители". Исключительно, чтобы потешить любопытство... И пока он так рассуждал, пока тянулись те сорок минут, которые он вынужден был ждать до открытия одной из чиновничьих организаций, куда нужно было идти за интервью, ноги его непринужденно сами шествовали в нужное место. Благо и дождя не было и топать вот так, задумавшись, в полном безделье по мокрому асфальту было даже приятно.

    Он прошел многолюдный перекресток, повернул на ту улицу, где возвышался внушительный банк сплошь в сверкающих черных стеклах, таких же тонированных, как и в припаркованных автомобилях трудившихся в этом банке процентщиков. Еще немного и по левую руку открылась старая ухоженная церковка, и уже за ней Сошников будто оказался в маленьком уголке Дании. На месте старого дома красовался нерусский урбанизированный трехэтажный терем сытого бюргерского вида - лимонные стены, пластиковые ряды окон, готовая вспорхнуть крыша, укрытая металлочерепичными крыльями. На мгновение показалось, что чердачное окошко, примостившееся на крутом скате, сейчас откроется, из него выглянет аккуратная Герда в современном деловом костюме и белой блузке, с сотовым телефоном, вместо корзиночки с цветами, в одной ручке, а другой ручкой издали помашет делопроизводителю Каю, выглядывающему из верхнего окна банка.

    Не было ни чудовищных сараев перед домом, ни корявых, уже лет пятьдесят как бесплодных яблонь, ни канав, ни троп в колдобинах, ни зарослей бурьяна, ни уличного сортира, ни груд мусора... Перед фасадом удобная парковка под барочными фонарями, выложенная декоративной плиткой; красивые низкие бордюры под гранит; небольшой скверик - с двумя под то же барокко лавками, с такими же фонарями возле каждой; газоны с вспухшей землей. Несколько можжевельников, воткнутых в черную землю, вероятно, совсем недавно. Территория была огорожена довольно высокой, похожей на старинную, черной витиеватой решеткой, точно как вокруг храма, на который теперь и открывался вид. Немного все аляповато, но на неискушенный взгляд человека родом из хрущобной совдепии, все равно чинно. И только на задворках угадывалось прежнее, там, где громоздились старые дома, но теперь и эти дома еще дальше сдвинулись в блеклое умирающее прошлое.

    Сошников скорее машинально ткнулся в небольшую кованную калитку. Оказалось заперто - судя по массивной железной коробке, приваренной к стояку, на автоматический засов. И тут же в доме отворилась дверь с тонированным стеклом, вышел пожилой охранник в черной униформе, вероятно до этого наблюдавший за Сошниковым, прошел через дворик, но, не доходя нескольких шагов, наверное, по растерянности посетителя почувствовав необязательность визита, остановился, выдержанно спросил на милицейский манер, в чем сразу и угадывался бывший сотрудник:

    - Я вас внимательно слушаю, уважаемый?

    - Да в общем-то я так... - оправдывающимся тоном сказал Сошников. - Я участвовал в проекте... И вот, хотел посмотреть, что получилось.

    - Да пожалуйста, смотрите, - изобразив равнодушие, сказал охранник, развернулся, ушел в дом.

    Сошников, впрочем, ожидал что-то подобное. Хмыкнув, он пошел прочь.

    Увиденное необычайно поразило его. Но он шел какое-то время, не совсем осознавая, что ему пригрезилось. Он хорошо знал, что самое сложное дело в жизни - оставить самого себя без оправданий. Можно было перед другим человеком изобразить признание в проигрыше. И все равно это были бы только слова. Но для самого себя разум всегда сбережет тысячу уважительных причин, которые позволят тебе не сникнуть окончательно. И вдруг уже на улице, в многолюдье, где можно было остаться по-настоящему в одиночестве, всплыло: "Что ж, если признаться самому себе... Без всяких оговорок, получается, что я проиграл... Я проиграл везде, по каждому пункту жизни..." Он прошел еще сотню метров, прежде чем самолюбие сумело протиснуться к воздуху: "Но разве не плевать? Разве что-то поменялось? Жизнь катится дальше. А у каждого своя жизнь".

    * * *

    В один из дней, к вечеру, который, впрочем, от глубокой ночи уже ничем не отличался (в пять часов опускалась тьма), в редакционном офисе задержались несколько человек. Начальство уехало еще с утра в неизвестном направлении, к тому же в обед давали аванс, газета на следующий день не выходила, и закономерно, что ближе к вечеру кто-то успел спуститься в киоск и уже потягивал бутылочку пива, усевшись в угловое кресло. Подвигнутые примером, скинулись по сотенке, послали гонца - неуклюжего репортера Славу Збруева, который "на бочку" положил только полтинник, и через двадцать минут под дешевую водочку и скромную закуску в офисе уже во всю шли светские беседы: переполненный эмоциями фотограф Толик рассказывал, как строил баню на своем участке в деревне. Рекламщица Марфа, сделавшаяся похожей на разбитную раскрасневшуюся бандершу, пыталась с важностью вставить что-то о своем наболевшем. Слава Збруев, в дополнение к их мудрости успевал проговорить, что деревенского дома у него нет, а есть дача у сестры в кооперативе и что он не любит магазинные пельмени. И вот все это сыпалось из их уст, но по большей части мимо ушей: марки кирпичей, устройство каменки, ожидавшееся похолодание, цены на бройлерных цыплят, вкусовые особенности водки, самогонки и текилы, потом плавно перетекло к последнему периоду царствования Ивана Грозного, из которого вдруг вылетал самолет президента - прямиком в Китай с визитом преданности, а почти следом по бездорожью, сверкая ценниками, помчались три подержанных джипа: "Тойота", "Нива" и не знающий соперников на глубоком снегу "УАЗ"... Когда перешли к женской теме, Слава Збруев сбегал в магазин еще раз.

    Ничто ведь не связывало этих людей - ни особых привязанностей друг к другу, ни почтения, их не соединяло даже общее дело, потому что какое же это дело - заполнять газетные страницы рекламой и сплетнями. У них была единственная общность, впрочем, имеющая у каждого персональный оттенок - глубокая уединенность, отменное, первосортное обывательское одиночество, которое и не снилось ни их родителям, одушевленным диссидентскими кухонными поползновениями, ни их дедушкам, с энтузиазмом носившим под Интернационал кумач на Первомай, ни прадедушкам, по воскресеньям сливающимся в нечто единое в торжественном церковном пении. А тут вдруг совместная импровизированная выпивка, и такое искреннее доброе расположение друг к другу, чуть ли не готовность обниматься и плакаться. Так думал Игорь Сошников, сидя чуть в сторонке, в угловом кресле. И именно глядя на них со стороны - так было удобно думать. Коллеги особенно не трогали его и даже побаивались его теперешнего мрачноватого молчания.

    В какой-то момент пришла Нина. Слава Збруев и Толик сразу преобразились, ухаживания их вылились в слащавое "О, Нинуля!.." и в демонстрируемые широко распахнутые объятия. Она ускользнула, распахнутые крылья опустились к стаканам. Не снимая короткой желтой курточки, - наверное, замерзла, на улице было довольно свежо, - Нина повесила зонтик на спинку стула и, подобрав ножки, села на стул бочком, словно в застенчивости сжавшись, обняв свою сумочку, которую положила на колени, больше похожую не на сумочку женщины, матери и уже вдовы, а скорее на веселенькую сумочку с рюшечками, которые носят старшеклассницы и первокурсницы. И еще эти джинсики с нашлепками. От предложенной водки испуганно отказалась и сидела, молча слушала их, похожая на потрясенную молоденькую студенточку, попавшую на пьянку чуть ли не доцентов - хлопала ресницами, смотрела то на одного, то на другого, будто и правда поражаясь неизвестно откуда взявшейся в этих степенных, всегда казавшихся умными людях такой тупой хамовитой бравады. Но вот ответно улыбнулась Сошникову, поймавшему ее взгляд со своего кресла.

    - Любой женщине нужна мишура! - вещал осмелевший ровно на четыреста граммов выпитой водки Слава Збруев. Он выдвинулся на середину офиса и поучал фотографа Толика, становившегося по мере опьянения, напротив, добродушным и покладистым: - Мишура для нее - все!.. Нина, закрой уши! Марфа, ты можешь не закрывать, ты и так все знаешь... Любая женщина имеет свое измерение в коробках конфет, в букетах роз и в бутылках шампанского!

    - Или бормотухи... - мелко захихикал, затряс аккуратно стриженной бородкой Толик.

    - Или бормотухи! - согласно воскликнул Слава, зачем-то потрясая в воздухе компьютерной клавиатурой, которую подхватил с ближайшего стола.

    И так они по-уличному скабрезничали, с каким-то даже удовольствием предаваясь бесшабашной пьяной идиотии, а поэтому не сразу услышали и не сразу разобрали, что говорит Нина, пытающаяся поймать паузу в их шуме. Нина же повторила, наверное, в третий или четвертый раз, да все невпопад, и Сошникову пришлось наконец немного привстать с кресла и крикнуть:

    - Тише, елы палы!

    Все на мгновение оцепенели, посмотрели на него с удивлением. Он немного подался вперед, спросил напряженно:

    - Что ты сказала?

    - Вадим продал дом, - повторила Нина голосом тихой, уличенной в чем-то жутко постыдном и перепуганной девочки.

    - Какой дом? - опять не поняли Толик и Слава.

    - Наш дом. Который мы строили... Центр на Преображенской... Вадим продал его.

    - Продал? - осоловело, все еще не погасив дурашливости, спросил Толик. - Как продал? Кому продал?

    - Я точно не знаю, - жалко улыбаясь, продолжила она. - Прямо ничего не сказали. Но, кажется, какому-то московскому банку, который в нашем городе собирается открывать филиал.

    - Ха-ха-ха, - с глуповатым видом не засмеялся, а громко проговорил эти "ха-ха-ха" Слава.

    Сошников смолчал, он только сильно побледнел и сделал нервное движение, как бы желая подняться, но вместо этого еще глубже провалился в кресло и словно съежился. Толик, напротив, пришел в странный восторг и даже довольно громко присвистнул.

    - Ну, на ... - весело выругался он. - Вот как ларчик открывался! - Ну всех нае... Ну, не сволочь, а?!. Завтра же уволюсь! Ну не сволочь?!

    - Никуда ты не уволишься, - тихо и раздраженно сказал Сошников.

    - Значит что, не будет никакого Центра для уродов? - спросила разбитная Марфа, вольно сидевшая на стуле, навалившись на спинку, вальяжно отставив в сторону - локтем на стол - руку с тонкой ментоловой сигареткой в ухоженных пальцах и слишком широковато - даже для своей компании - расставив мощные голые ноги, высоко открытые в короткой юбочке.

    На нее сердито посмотрели.

    - А что!.. - с вызовом повысила она голос. - По-моему, просто гениально!.. Все простое - гениально! А я думаю: Вадим Петрович придумал черте что. Дети какие-то, инвалиды... Ну, думаю, у нашего шефа не все в порядке с головой. А он смотри какой!..

    - Все гениальное - просто, - поправил ее Слава. Он вдруг стал серьезен и рассудителен. - Мне тоже кажется, что очень разумный ход. - Потянулся к бутылке, налил в свой стакан немного водки и, словно оправдываясь, договорил: - А почему, собственно, он должен был сделать иначе? Его право, он принял рациональное решение. - Все знали, что Слава не касался проекта, так что он мог рассуждать на эту тему с полным равнодушием.

    Толик пожал плечами - возразить и правда было нечем.

    - Это дело надо выпить, - задумчиво сказал он и вылил себе остатки водки.

    Стали опять складываться, хотя все, кроме Нины, не притронувшейся к спиртному, были уже сильно пьяны. Сошников тоже достал сторублевую. Слава и Толик ушли вместе, а вскоре вернулись с большим пакетом. Принесли еще три бутылки водки. Закуски же совсем чуточку.

    - Ну всех нае... - то и дело повторял с простодушной миной Толик.

    Выпили. И Сошников, который до этого довольствовался пивком, вдруг выпил чуть ли не полный стакан водки. Заели резанным на колясочки апельсином и пожевали недорогой колбаски. И даже Нина все еще вздрагивающей от озноба рукой взяла чайную чашечку с водкой и немного отпила.

    - Дорого хоть продал? - Спросил Толик.

    - Да небось не за дешево, - громко вставила Марфа и, на секунду задумавшись, сообщила как откровение: - Да он теперь долларовый миллионер.

    - Если подумать трезво, - сказал Толик, - мы все от этого пирога понемногу отщипнули.

    - Вот именно - понемногу, - скривив губы, сказала Марфа.

    Опять налили - по половине стакана. Но Сошников чуть ли не демонстративно долил себе до полного. Ему ничего не сказали, хотя Славу и подмывало попрекнуть. Выпили, заели уже только корочкой от апельсина.

    Сошников сидел молча, наливаясь краской. Но наконец, опорожнив очередную порцию водки, ничего не говоря, поднялся. Он был густо красен, нетверд на ногах и совершенно отрешен от окружающего. Так много он не пил очень давно, даже забыл то бесконтрольное состояние, в котором сознание внезапно расслаивается на два независимых потока - один, глубинный, потрясенный какой-то важной мыслью, гонящий тебя сквозь раскаленные пространства злости, и второй, поверхностный, который вяло попискивает: чего-то я устал, все это совершенно не дело, что я затеял, утром почки будет ломить так, что на стену полезешь, еще в больницу загремишь... может, все-таки домой?

    Он поднялся, шумно и зло, ударив дверцей, раскрыл шкаф, достал куртку, на ходу с трудом попадая в рукава, направился к выходу. Хлопнул дверью так, что все затихли, глядя на створку, вновь широко раскрывшуюся от удара. Нина поднялась почти следом, быстро засобиралась, подхватив зонтик, сумочку и кинув:

    - Я, пожалуй, тоже пойду. - Быстро вышла. Все услышали, как она торопливо, почти бегом, зацокала каблучками по коридору. Нагнала Сошникова возле лифта.

    - Игорь, подожди, пожалуйста.

    - Да я же жду, ты что, разве не видишь? - с пьяным раздражением сказал он и еще раз надавил на кнопку, хотя лифт уже был им вызван - кнопка светилась. И нажал еще раз. И упорно - еще раз.

    - Куда ты сейчас? - голос ее был робок.

    - Куда я сейчас? - почему-то с возмущением переспросил он. - А куда собственно? Разве это имеет какое-то значение?.. Я хочу пожать ему руку! Крепко-крепко так, - и он потряс сцепленными кулаками в воздухе, - пожать руку!

    - Кому пожать руку, Игорь?

    - Кому... Все тебе расскажи!

    Пришел лифт, они вошли. Сошников повернулся к панели, чтобы нажать первый этаж, Нина оказалась прямо перед ним, прижавшись спиной к стенке. Он нажал кнопку и, изобразив пьяное хихиканье, оперся руками о стену вокруг ее головы, близко придвинулся к ней - почти к самому лицу. Смутившись, она опустила голову.

    - Игорь, я тебя прошу по-дружески, езжай домой, тебя жена ждет, сын.

    Он громко засмеялся, отпрянул.

    - По-дружески! Нет чтобы по любви! По дружески, елы палы!.. А с каких это пор ты мне указываешь!

    - Я тебе не указываю, поступай, как знаешь. Просто я волнуюсь... - запнулась и все-таки выдавила опять: - По-дружески.

    - Ать! - Он со злости шлепнул ладонью по дверце.

    Однако лифт уже спустился, они вышли, причем Сошников противно и картинно расшаркался, с клоунским видом склонился в пояс, обеими руками показывая ей на выход - пропуская вперед. На улице пошли рядом. Стало сыпать мелким дождем, желтые огни расплывались в мути. Было еще многолюдно. Нина раскрыла зонтик и опять же, наверное, из машинальной жалости подняла так, чтобы заодно прикрыть Сошникова. Но тот гордо шел прямо, не особенно стараясь спрятаться под зонт.

    - Возьми же наконец зонт, мне тяжело так держать, - сказала она. Он взял, но, намеренно далеко отстранившись, понес его в вытянутой руке, держа только над ее головой.

    На воздухе сознание его, как ему самому стало казаться, немного обрело стройность:

    - А что ты так волнуешься? Ах да, ты не за меня волнуешься... Ну да, конечно! За него!

    Они остановились далеко от остановки, стали друг против друга. Нина молчала.

    - А чего ты боишься? - развязно, склонившись опять почти к самому ее лицу, стал вопрошать он. - Боишься, что я сейчас пойду и набью ему морду? Или еще лучше - наделаю в нем дырочек? Ножичком в животике? Ха-ха-ха... Чик-чик и ножичком в животик! Чик-чик! - Он рукой несколько раз изобразил в воздухе пыряющие удары. - Но что в этом плохого, Нинок? Может, это единственное благо, на которое я способен. - Он замолчал и вдруг мрачно сказал: - Не ссы, Нинок, я только пожму ему руку.... За то, что он точно такая же мразь, как и я.

    Сунул ей в руки зонтик, пошел от нее. Она побрела следом, уже не столько сопровождая его - ей нужно было на ту же остановку. Вместе сели в подошедший трамвай, оба оказались на задней площадке. Несмотря на поздний час, в трамвае было много народа. В тесноте Сошников нависал над ней, дышал в самое лицо пьяным куражом:

    - Ишь ты... Святошенька... Святая Нина... - Рука его ненароком прихватывала ее за поясницу и поднималась выше, больно прощупывала сквозь курточку ребрышки. - Так бы и раздавил...

    Руки ее были заняты - одной еле держалась самыми кончиками пальцев за верхний поручень, в другой - сумочка и зонтик. Она изгибалась, пытаясь высвободиться, стесняясь людей вокруг, и горячо шептала:

    - Не надо, Игорь, пожалуйста, не трогай меня... Ты просто очень пьяный. Я же знаю, что ты не такой.

    - Что ты знаешь! Не такой... Я такой и сякой! Что ты можешь знать обо мне?

    - Ты хороший.

    - Я хороший? Ха!.. Люди, слышите, что она говорит: я хороший! Надо же, придумать такую несусветную глупость! Я - хороший...

    Он вышел на остановке, недалеко от которой жил Земский. Нина поехала дальше. Трамвай прошел еще остановку, двери открылись, кто-то выходил, Нину сместили ближе к дверям, она стояла на краешке верхней ступни, глядя на тускло освещенный навес остановки, на киоск рядом, на людей, которые на мгновение, сами о том не ведая, являли перед ней свои лица с непостижимой откровенностью, так что ей казалось, что она может прочитать даже их мысли. В последний момент она сбежала по ступенькам на улицу. Быстро пошла в обратную сторону, и уже через десять минут подошла к дому, в котором жил Земский, прошла во двор. Сошников сидел на мокрой лавке у подъезда, низко склонившись, опершись локтями о колени.

    - Не открывают... - тусклым голосом сказал он, еле приподняв голову и совсем не удивившись ее появлению. - Никого нет дома. Все так просто - никого нет дома.

    - Пойдем, Игорь. Пойдем, я тебя провожу.

    Он наконец нехотя поднялся, пошатнулся, но удержался, чтобы не переступить.

    - Куда ты меня проводишь? Теперь я тебя провожу. - Лицо его было тяжелым, набрякшим, и дышал он тяжело.

    - Что ты, не надо, тебя, наверное, дома заждались, - стала она испуганно возражать.

    - Со своим домом я разберусь сам! - упрямо сказал он.

    - Ты же потом назад не сможешь доехать.

    - Будешь меня учить!

    Пошли со двора, она взяла его под руку - скорее из желания умерить его амплитуды. Но он нет-нет, лез обниматься, она изворачивалась, кое-как убирала его упрямую руку то со своего плеча, то с талии, опять подхватывала его под руку. Дошли до остановки. Он под навес ни в какую не шел, хотя дождь становился все сильнее. Ей пришлось стоять рядом, совсем вплотную под зонтиком - под его взглядом.

    - В исусиков играетесь? Святошеньки вшивые... - тяжело усмехался он. - А знаешь ли ты, что нет никакой святости без негодяев? Что бы ты была без таких подлецов, как я и Земский? Кто бы вас сделал людьми? Я хотел пожать ему руку, а его, собаки, нет дома... Вот взять хотя бы тебя... Только без обид, Нинок... Ты теперь совсем, прости уж меня, убогая и обманутая, оплеванная... Ну и, значит, ты должна еще больше радоваться, потому что тебя еще больше Бог любит.

    - Игорь, что ты такое все выдумываешь... - устало говорила она.

    - А пора знать, лапочка, что истинные божьи люди - это не вы! А мы с Земским. И все наше племя - злодеи и вурдалаки - мы истиннейшие божьи люди... Я этому, скажу тебе честно, безмерно рад! Разве не понятно, что все зло, которое от нас исходит, на самом деле благодать, вот оно-то и есть Царствие небесное... Истинный крест, говорю! - Он с вычурностью перекрестился. - Вот тебе новая аксиома. Злодей - более свят, чем святой великомученик, от него пострадавший. А знаешь, почему? Потому что злодей дал миру святого великомученика. Его злодейство - зеркало праведности. Он целую гору взвалил на свои плечи. Такую гору, такое мучение, о котором ни один святой знать не знает. Потому что у праведника всегда теплится надежда, а мы себя самой последней надежды лишили, отреклись от человеческого в себе. Но сколько мы делаем для праведников! Столько не сделает миллион раз прочитанная благочестивая молитва... Уж я-то знаю, что это такое - поверь мне... И Земский знает... - Он приблизился, заговорил горячим шепотом в самое ее ухо: - И вот еще что! Нужен! Кровно нужен был солдат, который воткнул под ребра Богу копье. А не воткнул бы - откуда же тогда взяться Богу! А вот он - святой убийца Бога... - Он подумал немного, удивился: - Как они, однако, сумели вывернуть! Убил Бога и сделался святым...

    - Его за раскаяние объявили святым, за то, что уверовал.

    - Велика невидаль - раскаяние... Уверовал... Уверовали миллионы, но святыми не стали. А ты воткни сначала Богу копье под ребра. А без этого откуда раскаянию и святости! Откуда Царствию!.. Да такое Царствие без злодея - это же просто болото! Кому оно такое нужно!.. Богу нужно?! Первый, кто Ему нужен - это Его предатель и Его убийца. Первое, что Ему нужно во все времена и во веки веков - вечная тирания и вечная революция... Чтобы сонмы великомучеников множились и множились - вот так красиво чтобы висели на крестах... - Он показал рукой на ряды предполагаемых крестов. - И красиво чтобы так лежали рядочками во рвах и горели в печах. Это ли не Царствие небесное? Истинное Царствие! А как ты хотела? Когда же человек еще может о Нем вспомнить? Да только когда человеку совсем уже дальше некуда! Когда совсем допечет! Вот тогда и побежали дружненько к Боженьке, побежали в церковку, да по монастырям, да на коленочки! Ай, ай, прости, спаси и сохрани!.. А когда человеку хорошо, когда рожа его красная трещит от удовольствия, кому он тогда молитвы читает?!

    - Игорь, пожалуйста, не надо, - бормотала она. - Мне все это очень неприятно слушать...

    Но он только повышал голос, так что Нине было стыдно за него перед людьми на остановке.

    - Нужно, чтобы уже сейчас, незамедлительно, всех злодеев, мучителей, вурдалаков и всех инквизиторов, великих и крохотных, и включая меня и моего прекрасного друга Вадика Земского, которого я отныне безмерно уважаю и люблю, - всех без исключения... Не выборочно, как они это делают, а всех без исключения объявили святыми. Не за всякую там чепуху... Какое-то раскаяние еще придумали!.. Не верю!.. А за истинное богоугодное дело, которое множит праведников и мучеников, - за злодейство! И чем негоднее человек, чем больше зла от него, тем большим он должен быть объявлен святым... Раз богоубийца - святой!.. Но в таком случае прокуратор - тоже святой праведник. А про того я вообще молчу. Тщщ... - Он поднес палец к губам и, сделав заговорщицкие глаза, опять сорвался в надрывный шепот: - Почему богоубийцу объявили святым, а предателя Бога святым не объявили?.. В душу-то его никто не заглядывал... Эвон дело-то в чем, вишь? Никто не заглядывал!.. И завещания он не написал. А что там, в душе в той, выстроилось - разве кто-то может знать?! А там, может, такое раскаяние на дыбы поднялось, что и тридцать сребреников выкинул, и в петлю полез! А может, там такое мучение из-за того, что половина человечества проклинает его две тысячи лет! Самое страшное мучение! Вот богоубийцу славословят, а богопредателя проклинают. И я тут ничего не понимаю!.. Или для того, чтобы тебя святым объявили, стаж раскаяния нужен? Пяти минут раскаяния маловато будет! - Он саркастически, с издевкой засмеялся. - А то ведь если от пяти минут до двух, там, или до трех часов раскаяния - то ты все еще вор, предатель и тиран, а если, скажем, месяц раскаяния, то ты уже вроде как кандидат в святые. До года - стажер... А если год раскаяния и более, то ты уже документально засвидетельствованный святой Владимир Кровавое Солнышко...

    Пришла маршрутка. Хорошо еще, что по дороге он тяжело сник, сидел согбенно, уронив голову, Нина его подпирала плечом. Было еще несколько человек, впрочем безучастных к попутчикам. На улице он немного пришел в себя. И Нина вновь принялась настаивать, чтобы он тотчас отправлялся домой. Но он только посмеивался. Она оставила его, решительно перешла пустынную узкую улицу. Но он поплелся за ней. Она некоторое время шагала бодро, не оборачиваясь. Но потом остановилась, его фигура маячила под фонарем. Пришлось ждать. Опять пошли рядом.

    Дождь кончился, воздух был свеж. Но углубляясь в малолюдный к ночи старый пролетарский микрорайон из одноэтажных и двухэтажных довоенных домов, проходя темные прогоны ветхих улиц - от одного тусклого фонаря к другому, Сошников, опять стал говорить:

    - Не слушай меня, Нина... Одна крамола и богохульство в моей пьяной голове. Зачем тебе такое слушать!

    - Я уже много что слышала, - грустно сказала она.

    - Вот иду и смотрю на наш вонючий город, и думаю: зачем он вообще нужен, этот город? Если в городе поэты превращаются в ублюдков, что убудет, если такой город исчезнет?.. Одну мегатонную бомбу в середку, и настало бы самое совершенное Царствие небесное... - Вдруг остановился посреди темной улочки. - Только одно оправдание. Что в этом городе живешь ты и еще, может быть, несколько человек таких, как ты.

    Пошли дальше. На углу улочек было светло. Сиял неоновой простотой магазин: "24 часа".

    - Я сейчас. - Зашел, а через пару минут вышел, держа за горлышко, наподобие гранаты, бутылку дешевого крепленого вина, в другой руке большую плитку шоколада.

    - Зачем, Игорь? - тревожно спросила Нина о вине. - Тебе же потом будет совсем плохо.

    Он не ответил, протянул ей шоколад.

    - Мне не нужно, я не возьму.

    - Это для Ляльки! - он был настойчив, так что она вынуждена была взять шоколад и положить в сумочку.

    Он на ходу стал зубами срывать пластмассовую пробку.

    - Игорь, не надо больше пить, все это очень плохо... Ты не доберешься домой.

    Он справился с пробкой, пробубнил, держа ее в зубах:

    - А с чего ты взяла, что я собираюсь домой? - А потом прямо из горлышка отпил несколько крупных глотков. Отдышался, отпил еще. - Тебе эту мразь не предлагаю... Хотя, если хочешь?

    - Ведь случится что-нибудь нехорошее, а потом сам будешь страдать... Как помнишь, тогда?

    - Аа... - протянул он. - Вон ты что вспомнила... И ты что же, меня жалеешь?

    Она не ответила. Подошли к ее дому. Остановились у дверей. В стороне на столбе раскачивался фонарь - обычная засиженная мухами лампочка под жестяным колпаком.

    - Тебе нужно идти, Игорь.

    Он еще отпил вина, темная струйка потекла по щеке, по шее, но он будто не заметил. Нина вдруг сказала:

    - Хорошо. Пойдем ко мне. Ты же этого хотел? Пойдем.

    - К тебе не пойду, - пробурчал он. - У тебя ребенок, он не должен видеть такую рожу.

    - Ляльки сейчас нет. Она до выходных в своей школе.

    - Тогда что же, ты приглашаешь меня на ночевку? - Тон его стал куражливым.

    Она сжала губы, отвернулась.

    - Ладно, прости... Я щас уйду... - Он принялся искать сигареты - обстукивать себя по карманам. Дал ей бутылку:

    - Подержи...

    Она взяла бутылку, держала ее, чувствуя, что все это зашло уже слишком далеко. Не хватало еще, чтобы соседи увидели ее с бутылкой в руках, в компании с пьяным мужчиной.

    Он нашел сигареты, закурил. Сделал несколько затяжек - молча, угнувшись, наконец забрал бутылку, но пить повременил, а только, подняв, посмотрел на просвет и даже чуть взболтнул. Опять сделал несколько вдумчивых затяжек и наконец сказал ясно и так же вдумчиво, словно в самых своих глубинах приняв решение и уже смирившись с ним:

    - Я его убью... Чтоб ты там ни было...

    Она некоторое время молчала, только надулась и вдруг проговорила:

    - В таком случае можешь заодно убить меня...

    - Тебя-то почему я должен убивать? - опять став куражливым, сказал он.

    - Потому что я с ним заодно...

    - Заодно? - Он приподнял брови и опустил, глуповато улыбаясь. - Я тебя не понимаю.

    - Он заплатил мне деньги. Я их взяла. Не задумываясь. Только увидела - сразу взяла.

    - Какие деньги?

    - Большие! Для меня очень большие... Мне за три года таких денег не заработать... Сегодня утром он рассчитался со мной. Получается так, что эти деньги - плата за то, что я обманывала людей... Все это время я обманывала людей. И не в чем-то там пустяшном... Особенно вспоминаю старушку, которая все свои сбережения, все до копеечки, перечислила... Понимаешь, о чем я говорю?.. Но, как видишь, я ни в чем не раскаиваюсь! Даже перед той старушкой. - Она с вызовом смотрела на него, но вдруг громко всхлипнула, и едва не заревела, заговорила гундосо: - И не собираюсь раскаиваться. Ничуточки. Я считаю, что поступила правильно...

    - Ты все врешь! - помотал он головой.

    - Нет, не вру... - Она раскрыла сумочку, вытащила пачку стодолларовых купюр, перетянутую поперек тонкой резинкой. - Вот смотри, если не веришь.

    Сошников некоторое время стоял неподвижно, вперившись в деньги. Потом сделал шаг в сторону, оперся рукой о неплотно прикрытую дверную створку, так что щелочка, сквозь которую из коридора пробивался свет, исчезла, стало темнее - теперь только фонарь под колпаком в стороне подсвечивал им. Сошников машинально поболтал бутылкой и, запрокинув голову, стал пить. Но, вероятно, вино ему теперь давалось тяжело, пил он крохотными глотками, через силу. В бутылке осталась еще половина. Оторвавшись, посмотрел на Нину с каким-то наивным удивлением:

    - Но почему ты взяла?

    - А почему ты отказываешь мне в таком праве? - тихо сказала она. - Почему другим можно брать, а мне нет? Ты же сам зарабатывал на проекте! Почему ты не отказывался от денег?

    - Да, не отказывался... - Он поник головой, потом повторил нудным голосом: - Да, не отказывался... - И опять поднял на нее недоумевающие глаза: - Но ведь ты совсем другая, я про тебя всегда думал, что ты - святая...

    - Я - святая? - Она как-то совсем необычно для себя, с некоторой даже злостью рассмеялась. Помолчала и немного с обидой проговорила: - Почему ты так решил?.. Почему вы все говорите всякие глупости про меня?.. Когда я давала повод, чтобы обо мне так говорили?.. Почему?.. Игоречек, почему вы держите меня за дурочку?.. Я никогда не была святой и никогда не буду... Я маленькое и грешное существо, ты даже представить себе не можешь, какие пустяки меня иногда радуют и представить себе не можешь, какая я бываю... нехорошая и порочная. Да, порочная! Мне, может быть, получить эти деньги было важнее всего на свете... Хочешь знать правду? Я сама, как только случайно узнала, что он продал дом, сама прибежала к нему сегодня утром и, считай, вымолила у него эти деньги... Потому что я подумала: как же так, я опять останусь у разбитого корыта, а помочь - никто никогда ничем мне не поможет. Одни только разговоры.... Вокруг всегда так много хороших друзей. Но никому нет дела ни до меня, ни до Ляльки. - Голос ее сорвался, она заплакала: - Всем вам нужно от меня всегда только одно...

    - Тщщ... - пошатываясь, сказал он. - Мне от тебя ничего не нужно.

    Он, не допивая оставшееся пойло, отбросил бутылку за крыльцо в пожухлую осеннюю крапиву.

    И в это самое время испуганный женский голос за спиной заставил Сошникова обернуться навстречу пожилой женщине в большом длинном пальто и в меховой шапке под кубанку.

    - Ниночка?.. Что это ты!..

    - Ничего, Лариса Алексеевна, - со слезами в голосе проговорила Нина. - Идите домой, у меня все хорошо.

    - Но ты плачешь...

    - Это ничего, это так.

    - А где же Лялечка? - все более твердеющим языком сказала соседка - ее все-таки порядком напугал спутник Нины, у которого лицо было слишком злобным.

    - Ляльку я в пятницу вечером заберу... У меня все хорошо, Лариса Алексеевна.

    - А что вам, мадам, собственно надо? - вычурно заговорил Сошников. - Вас же просят идти домой. Вы разве не видите, что люди разговаривают? И так беспардонно влезаете!

    Женщина словно присела и так - на подогнутых ногах, бочком просочилась мимо Сошникова, ошеломленно глядя на него снизу вверх, юркнула в дверь. Слышно было: там, по коридору, она буквально побежала.

    - Будь ты проклята... - Сошников развернулся и, сильно шатаясь, пошел прочь.

    - Игорь, подожди... Зачем же так! - надрывно сказала Нина.

    Он не остановился, скрылся в темноте. Нина всхлипнула. Постояла некоторое время и наконец тихо вошла в дом, прошла по коридору на цыпочках. По пути услышала у соседей голоса. Братья Перечниковы не думали ложиться, но и не буйствовали, о чем-то спокойно рассуждали.

    Возле своей двери стала искать ключи: перекладывала вещички в сумочке: телефон, косметичку, диктофон, кучу ненужных бумажек, своих и чужих визиток, отмечая про себя, что надо, наконец-то, в сумочке навести порядок, пачку с долларами задержала в руке. Раз переложила, заодно как-то медленно со странным чувством ощупав деньги. Второй раз переложила и, наконец, поняла, что прикосновение к деньгам, как-то особенно поскрипывающим, странным образом успокаивает ее - именно это бархатное поскрипывание - специально, что ли, так устроенное в купюрах - успокаивало. Отыскала ключ на самом дне сумочки и хотела уже открыть дверь, но в последний момент передумала, положила ключ назад и, тихо ступая, вернулась к крайней двери, осторожно постучалась. Оттуда глухо сказали:

    - Открыто, епт...

    Она помешкала, но все-таки толкнула дверь.

    - Ба, Нинуля... - Петр Петрович стоял посреди комнаты.

    После того, как несколько месяцев назад братья похоронили свою матушку, они сильно изменились: все чаще Петр Петрович и Андрей Петрович появлялись чисто выбритыми и трезвыми. Вот и теперь Петр Петрович являл собой чинность и вдумчивость. Огромный, в теплых шароварах, в толстовке, в меховой жилетке расхаживал по комнате, заложив руки за спину.

    - Что случилось, солнышко?

    Она вошла, прикрыла за собой дверь, заговорила тихо, чтобы ненароком кто из соседей, случайно оказавшись в коридоре, не услышал ее.

    - Петр Петрович, Андрей Петрович... - Она кивнула и старшему брату Перечникову, маленькому темноликому крепышу, который восседал за столом. - Простите, что я так поздно...

    - А кто же тебя обидел? - строго перебил Петр Петрович.

    - Кто обидел?! - взъярился Андрей Петрович и чуть не подпрыгнул за столом.

    - Никто меня не обидел.

    - Как же не обидел, если я вижу, что все твое личико заплакано и такое смятение в глазках.

    - Нет-нет, я вам говорю правду... - Она опустила глаза. Почувствовала, что предательская слезка побежала по щеке, кулачком украдкой стерла ее.

    - Э-э, ты какая... - жалостливо сказал Петр Петрович.

    Андрей Петрович встал за столом:

    - Нинулька, ты чего ж... Ты только скажи. На ремни порежу!

    - Нет-нет, у меня все хорошо...

    - Так ты проходи, что же ты в дверях, - Петр Петрович горой навис над ней, взял за плечи, повел к столу. - И расскажи-ка все как есть. Не таись... А будешь ли чаю?

    - Нет, нет, - мотала она головой. Уселась на стул и вдруг подняла на него глаза: - Петр Петрович, если можно, если у вас есть, налейте мне выпить маленькую стопочку. - И тут же стушевалась. - Вы не подумайте ничего такого. Но я подумала, что если выпью стопку спиртного, то тогда по крайней мере смогу сегодня заснуть. У меня завтра очень тяжелый день...

    - Кха, - Петр Петрович поморщился. У него к этой девочке, как он сам всегда считал, были чувства неподдельно добрые, почти отеческие, хотя, возможно, возрастом он в отцы ей еще и не годился. Но он подумал, что ответить нужно с некоторой строгостью, приличествующей придуманной им иерархии: - Выпить у нас, Ниночка, нет. Мы, конечно, могли бы принести. Но, солнышко, тот напиток, который мы можем достать по своей временной скудости, таким молодым и неопытным особам, как ты, пить вовсе не рекомендуется. И даже нюхать его не стоит.

    - А если я дам денег, вы можете принести то, что мне можно выпить? - еще более робко спросила она.

    Петр Петрович нахмурился сильнее. Но тут вновь со своего места поднялся Андрей Петрович, мотнул темной головой:

    - Слетаю в один момент.

    Нина порылась в сумочке, достала сторублевую мятую бумажку. Андрей Петрович схватил деньги, быстро надел свою уличную одежду - некий напоминающий черный плащ балахон и вышел. А через несколько минут уже примчался, запыхавшийся, купив три бутылки дешевого крепленого вина, точно такого же, какое, провожая Нину, купил в их угловом магазине Сошников.

    Братья делали все молча, с некоторой хмуростью. Поставили на стол почему-то один стакан, нарезали черный хлеб ломтями. Поставили еще глубокую металлическую миску - чуть ли не тазик. Вскрыли сразу три бутылки и, усадив Нину во главе стола, налили ей из одной бутылки в стакан, а оставшееся вино вылили в миску, и две другие бутылки тоже вылили в миску. Чинно расселись по своим местам. Петр Петрович кивнул:

    - Ну ты пей.

    - А вы? - Нина изумленно смотрела на миску с вином.

    - Пей, пей, - опять солидно и убедительно кивнул Петр Петрович.

    Нина отпила несколько глоточков. Братья тоже приступили к действу: они стали ломать хлеб, макать отломанные куски в миску с вином и, оберегая от падения капель сухими ломтиками хлеба, подсунутыми снизу, осторожно несли промокшие кусочки в свои рты и, чуть прижмурившись, молча жевали. Нина заворожено смотрела на них.

    - А почему вы так?.. - наконец спросила она.

    - Это чтобы лучше забалдеть, Нинуль, - простецки ответил Андрей Петрович.

    Петр Петрович грозно зыркнул на старшего братца, тот, почувствовав промашку, сник.

    - Это что-то вроде особого ритуала, Нина, - весомо сказал Петр Петрович.

    - А можно и мне попробовать?

    - Вкуси, - ответствовал Петр Петрович.

    Она отломила кусок хлеба, обмакнула, нечаянно окунув в вино кончики пальцев, и стала есть, удивляясь странному терпкому вкусу, но вовсе не приторному, как ожидала, а скорее даже по периферии своей приятному, немного колкому, несмотря на то, что вино было совершенной дешевкой, "червивкой", как его называли люди, подобные братьям Перечниковым.

    - Так же и на тайной вечере... - невольно промолвила она.

    - На тайной чего? - спросил Андрей Петрович.

    - Вряд ли, солнышко... - покачал головой Петр Петрович. - Уж кто-кто, а мы с Андрюшенькой никак не годимся... Мы не апостолы - в этом уж клятвенно тебя заверяю.

    - Вы не апостолы... - Она по доброму засмеялась. - Может быть... Я не знаю. - Замолчала и вдруг сказала чуть ли не с прежней веселой улыбкой: - Но о себе я теперь знаю точно, что я - Иуда.

    - Ты - Иуда!.. Что ты такое говоришь, маленькая!.. Ты - наше солнышко, ты - святая.

    - Ой, нет, нет!.. Вот опять... - удивилась она. - Сговорились, что ли? Почему все так дружно взялись меня смущать? Ну какая же я святая! Я самая обыкновенная, такая же, как все. И даже, наверное, хуже многих, многих...

    - Если не ты - то кто же!.. - с мудрым знанием возразил Петр Петрович. - Плохой человек говорит о себе на каждом углу, что он хороший. А ты и ведать не ведаешь, что такое плохое в человеке. Зато уж мы все видим про тебя... Уж ты-то не можешь быть такая, как все. Потому что если и ты - такая же, как все, то тогда и всё вокруг, - он, как Будда, поднял ладони на стороны, - всё вокруг тогда один срам и нелепица, и ничего тогда на этом свете не жалко.

    - Нет, нет, нет, - тихо сказала она, опустив руки на стол и потупившись. - Я не хочу ничего такого... Если хотите знать, я страшная грешница и душа у меня темная.

    - Ну уж так ты наговариваешь на себя...

    - Хорошо, я скажу. Хорошо, - так же тихо промолвила он. Помолчала, будто набираясь решимости и, наконец, сказал: - Я продала своих друзей...

    - Ты продала своих друзей? - изумился Петр Петрович. - Как ты вообще можешь кого-то продать?

    - Не верите? Хотите покажу? - Она сняла сумочку, которую по обыкновению повесила на спинку стула, достала пачку с купюрами. - Вот мои тридцать сребреников.

    Братья Перечниковы оцепенели, сглотнули.

    - Много... - выдавил Андрей Петрович.

    - Да, много, - подтвердила она. - Я даже не знаю точно, сколько...

    - И что же, ты не считала? - непослушным ртом спросил Андрей Петрович.

    - Нет, не считала, - ответила она простодушно. - Вот эти деньги мне заплатили за предательство.

    Петр Петрович молчал, он только гипнотически протянул к ней руку, этим жестом прося дать подержать пачку. Она подала. Он стал прикидывать пачку на вес, потом понюхал, чуть помял, пробуя на изгиб, в разные стороны. Тихо мечтательно заулыбался:

    - Гляди-ка, как в прошлые времена.

    Потом дал подержать Андрею Петровичу, который так же стал ощупывать пачку и при этом издавать странные звуки, похожие на похныкивания ребенка.

    - Вот, - задумчиво сказала Нина. - А вы говорите, что я святая.

    - Десять тысяч? - вопросил Андрей Петрович.

    - Нет, наверное, немножечко меньше, - отвечал нежным голосом Петр Петрович. - Должно быть, неполная. Но если только совсем чуточку неполная... Но если все ж таки неполная, то выходит, что меньше десяти тысяч...

    Они наконец вернули ей деньги.

    - За что же тебе такое? - спросил Петр Петрович. Язык его теперь плохо слушался, и весь он как-то сразу изменился, стал неприятно-елейным.

    Нина стала рассказывать, но, казалось, братья плохо слышат, поглощенные своей мечтой. Петр Петрович все-таки сказал в тяжелой задумчивости, когда она закончила:

    - Твоей тут вины нет нисколечко. Тут, я тебе скажу, деточка, ты ничего бы не смогла изменить.

    - Я точно так же подумала, что ничего не смогу изменить, - сказала она и опять стала грустная. - Но когда я взяла деньги, я поняла, что еще как изменила, я в самой себе все изменила. Мне стало противно-препротивно. Но было уже поздно.

    Она машинально отломила еще кусок хлеба и помочив его в вине, стала осторожно есть. Вновь заговорила:

    - Я думала, меня никогда не поразит эта болезнь... Я иногда видела, как из-за денег страдают люди... Я думала: уж со мной-то ничего подобного не произойдет. Есть деньги или нет их - не должно иметь для моего настроения никакого значения. Но, оказывается, в этих бумажках такая сила, что совсем теряешь волю.

    - Да, Нина, в этих бумажках страшная сила... - быстро и даже заискивающе закивал Петр Петрович. - А знаешь ты, что на деньгах каждый значочек, каждая черточка и каждая закорючечка имеет смысл?

    - Нет, не знаю, я о таких вещах никогда не задумывалась.

    - Все это магические знаки и дьявольские заклинания, деточка.

    - Да? Вы так странно говорите о деньгах...

    - Ха, Петр Петрович - умнай, аж жуть, - вставил свое Андрей Петрович.

    - А как же, - спокойно продолжал Петр Петрович. - Ты думаешь, где еще могут быть записаны молитвы дьявола? На деньгах, и только на деньгах они записаны. Нужно только уметь их прочитать.

    - Да? - неопределенно и с каким-то внутренним испугом проговорила она. - А вы умеете их прочитать?

    Петр Петрович посмотрел на нее ласково, пожал плечами и опустив глаза, произнес:

    - Было время, деточка, когда я все умел.

    - В таком случае, получается... - робко сказал она и запнулась. - Получается, что я тоже сегодня их прочитала?

    - Что ты, солнышко, нет в тебе ничего такого, что должно тебя смущать.

    Она опять задумалась, а потом заговорила умиротворенно, боясь спугнуть ту редкую минуту, в которую позволительно даже с чужими людьми говорить совершенно искренне, зная, что тебя выслушают и поймут:

    - И все-таки меня очень многое смущает... Я вам расскажу одну историю, которая приключилась со мной, когда я была еще совсем девочкой. И не со мной приключилась, со мной-то как раз ничего не приключилось, а с моей лучшей школьной подружкой Верочкой Кротовой. Я после той истории стала понимать, как близко бывает зло, и только что-нибудь чуточку не так сделаешь или только подумаешь не так, как уже попадаешься в ловушку. Как же давно это было, половину жизни назад... У Верочки случилась беда страшная, для шестнадцатилетней девушки катастрофа такая, что впору умереть. Досадная неприятность: порезала на кухне палец. Мелочь... Да только через два дня началось заражение. Ее привезли в больницу, а там сказали, что палец придется ампутировать. Я теперь думаю: что же такое палец? Всего-то палец. Нужно было его отрезать, и ладно уж, как-нибудь и без него можно было жить. А Верочка в ужасе - нет и все! И мама ее тоже: как же девочка, первая красавица в школе, и без указательного пальца. И врачам говорит: вы районные коновалы, ничего не умеете. И резать, конечно, не стали. Прошел всего один день, а Верочке сделалось так плохо, что ее повезли в областную больницу. А там ей сделалось еще хуже, так что пришлось отрезать всю кисть. А еще через два дня ампутировали всю руку - до самого плеча.

    Нина на некоторое время замолчала, взгляд ее застыл, она грустно улыбнулась, а потом вновь заговорила:

    - Конец жизни. Только и остается - наглотаться таблеток. Как Верочка не покончила с собой - удивительно... Когда ее привезли, я каждый день ходила к ней, плакали вместе, а потом вдруг заметила за собой, знаете, что?! Выходя от нее, я улыбалась. Шла по улице и улыбалась... Вдруг спохвачусь! Как же так, говорю себе, Верочка, моя такая хорошая подруга, испытывает такое, что, может быть, похуже смерти, а я улыбаюсь. И ничего не могла поделать с собой: радовалась, самым неподдельным образом радовалась тому, что не со мной приключилась эта страшная беда, а с ней... Но пуще всего знаете чему я радовалась?.. Вы не поверите. Я даже не радовалась, а еще хуже - злорадствовала. Да, я злорадствовала: как же, первая красавица, воображала из воображал. А вот теперь ты узнаешь! Теперь ты самая, самая последняя!.. Разве не ужасно, что такая чернота может заполнять мою душу?.. Я много лет не видела Верочку. Слышала, что куда-то она уехала, где-то пыталась учиться, да ничего не вышло. А потом, говорили, что она насовсем куда-то уехала... И вот в позапрошлом году я была с Лялькой у мамы. Иду однажды по улице и вдруг за спиной: "Нинка!" Меня аж пронзило. Ее голос!.. Оборачиваюсь. Стоит передо мной сущая бомжиха. Одежда такая, кофта... И один рукав пустой, кажется, пришит к кофте. "Верочка ты?" - спрашиваю, а у самой ноги трясутся. А она, будто мы с ней только полчаса назад расстались: "Дай десять рублей". Я отдала ей все, что было с собой. Она схватила деньги и так нехорошо как-то засмеялась и тут же убежала... И я быстро-быстро пошла домой. И вдруг по дороге почувствовала, что мне как-то так хорошо стало. Оттого, что она не стала ко мне приставать с расспросами, и я так легко отделалась, откупилась от нее.

    Нина замолчала, посмотрела на Петра Петровича словно за поддержкой.

    - В чем же ты можешь быть виноватой, солнышко... - сказал, поникнув головой Петр Петрович. - И ничего ведь уже не переделаешь.

    Нина пожала плечиком, вдруг засмеялась:

    - Да, правда, не переделаешь. Пусть так все и будет, как случилось. Зато теперь у нас с Лялькой начнется новая жизнь. Мы поедем домой к бабушке. Мама такая слабенькая стала. А ведь я у нее уже три месяца не была. То и дело жду: а вдруг как позвонит соседка и сообщит что-нибудь страшное... Так что мы теперь заживем втроем. Я пойду преподавать в начальные классы, или воспитателем в детский садик. С такими деньгами можно позволить себе даже такую роскошь - работать задаром... Да вот завтра же соберемся и уедем. - Она посидела еще немного молча, по-прежнему улыбаясь. Наконец сказала: - Спасибо вам за приют. Вы были такими хорошими, славными соседями... - Она поднялась. - Пожалуй, я пойду.

    Петр Петрович поднялся вместе с ней, первым шагнул к двери, но вместо того, чтобы открыть дверь, повернулся к Нине, огромный, загораживая проход.

    - Прости нас, Нина, - тихим испуганным голосом, не глядя ей в глаза, сказал он. - Мы не можем тебя выпустить.

    - Почему? - искренне, не понимая, удивилась она.

    - Эти деньги, правда, такие большие... Не надо было тебе показывать их.

    - Да, не надо... - сказал Андрей Петрович и тоже поднялся из-за стола.

    - Что же вы такое говорите, Петр Петрович? - Испуг пролетел в ее голосе. - Почему вы так говорите? Андрей Петрович?..

    - Прости нас, Нина... - Петр Петрович крепко взял обе ее руки в свои, зажмурился, чтобы не видеть ее глаз.

    Андрей Петрович подошел сзади и, быстро выдернув из своих брюк поясной ремень, накинул на ее тонкую шейку и накрест стянул с такой отчаянной быстротой и жуткой силой, что сознание Нины мгновенно пролетело сквозь огненную боль, едва ожегшись. Она перепорхнула через мучения и влетела в старый каменный дом, в котором, оказывается, не было никакого грандиозного ремонта. Дом был огромен, как гигантский замок, и при этом совершенно пуст и темен - ни комнат, ни лестниц, ни этажей, ни окон, а только каменные сырые стены, словно у гигантского колодца, уходящие вниз. Пустота и тьма. Она порхнула туда, удивляясь, как легко растворяется, растекается в этой сырой тьме, и как вместе с ней развеиваются в мелкую морось ее страхи и сомнения.

    Братья потушили свет в комнате. Один из них вышел на улицу, обошел дом со стороны железной дороги, где палисадник был совсем запущен, густо порос бурьяном, в котором валялось много разного мусора, так что и ступать нужно было осторожно, чтобы не запнуться и не стать на битые бутылки. Второй брат, растворив окно, подал ему на вытянутых руках Нину и сам следом перебрался через подоконник. Хоронясь в бурьяне, они отнесли ее на железную дорогу, прошли еще с добрую сотню метров вдоль полотна и только здесь оставили, уложив на рельсы, так, чтобы, по их разумению, гибель ее выглядела несчастным случаем. И только после этого рысцой вернулись назад.

    * * *

    Через несколько дней Вадим Петрович Земский, сразу после возвращения из следственного отдела, где его допрашивали по поводу гибели его работницы Нины Григорьевны Смирновой, собирался со своей супругой поужинать в одном из уютных ресторанчиков в центре города. Земский был крайне подавлен случившимся, и ему никак не удавалось настроиться на беззаботный лад. Смерть Нины была страшной. Эту мысль за прошедшие дни ему высказывали много раз. Проговаривавшие ее люди, особенно женщины, зажмуривались или, наоборот, широко раскрывали глаза или еще как-то выражали свой неподдельный и такой мистический ужас. Особенно ужасной смерть казалась тем двоим, водителю и секретарше, которые ездили на опознание погибшей. Самому Земскому этой процедуры, к счастью, удалось избежать. Теперь он пытался успокоить самого себя вполне резонными рассуждениями, что такая смерть, на самом деле, ужасна только с точки зрения живых. Если же взглянуть на обстоятельства ухода из жизни глазами самого уходящего, то всего ужаса и всей боли можно было бы набрать всего на какую-то секунду. Земский хорошо знал Нину и теперь пытался успокоить себя тем, что раз уж ей суждено было уйти, то такая - быстрая - смерть для нее была все-таки предпочтительнее, чем какое-нибудь мучительное и по-настоящему страшное долгое умирание.

    Но все это мало утешало. Еще большей горечи к его депрессии подливала новость о том, что версии о несчастном случае и самоубийстве не подтвердились. Экспертиза установила совершенно определенно: Нину предварительно задушили, а затем положили на рельсы, поезд же прошел не ранее чем через час после наступления смерти. Для следствия самой правдоподобной версией было убийство с целью ограбления, поскольку ни при погибшей, ни в комнате, где она проживала, не было найдено денег, полученных ею в тот злополучный день от Земского. Но самым скверным в этой истории Земскому казалось то, что единственным подозреваемым и наиболее вероятным убийцей следствие считало человека, к которому сам Земский относился с симпатией, а бывало, даже называл его своим другом.

    В УВД сутулый фитиль-следователь, дослужившийся к сорока годам до капитана, с явным предвкушением майорской звездочки, рассказывал, что самое громкое дело, всколыхнувшее область, можно считать раскрытым. "Ну да, Пинкертон... - с раздражением думал Земский. - Что тут раскрывать, если все лежит на поверхности". Сошникова со Смирновой видели сослуживцы еще в редакции. Вдвоем они ушли. Затем их видели на пороге дома Смирновой, совсем незадолго до ее гибели. Мало того, свидетельница, опознавшая вероятного убийцу, утверждала, что Сошников ссорился со Смирновой, так что довел ее до слез. При этом подозреваемый был сильно пьян и крайне агрессивен. Свидетельница первый раз помешала ему завершить замысел, но после ее ухода он, вероятно, продолжил свое грязное дело. Кроме того, отпечатки пальцев Сошникова и Смирновой наши на бутылке из-под вина, найденной непосредственно на месте совместного распития. То, что Смирнова выпивала именно это вино, так же было установлено экспертизой. Что касается подозреваемого, то он, как и следовало ожидать, не признал своей вины, утверждая, что не убивал Смирнову, хотя при этом соглашался, что вообще мало что помнил из того вечера.

    И все-таки, несмотря на столь явные улики, у Земского страшные подробности преступления не укладывались в голове, он пытался убедить следователя, что Игорь Сошников ни при каких обстоятельствах не мог убить Нину Смирнову, поскольку был, хотя и безответно, но все же влюблен в нее, что уже давно стало поводом для пересудов в их редакции. А уж тем более деньги - "категорически никакие деньги!" - не могли послужить причиной жуткого преступления. После этих аргументов следователь, напротив, еще больше уверился в причастности Сошникова к убийству.

    - Вот оно в чем дело... Был, говорите, влюблен? Но у них все не клеилось, говорите? Неразделенная любовь... - рассудил он вслух. - А когда совершил непоправимое, опомнившись, инсценировал несчастный случай... Ну а деньги? Кто же устоит перед такими деньгами!

    И вот Вадим Земский, получивший по нервной системе соответствующий удар, собирался со своей супругой Ладой в ресторанчик. Было одно желание: выбросить поскорее всю эту дикость из головы. Что случилось, то случилось, игра сыграна. В конце концов, у каждого собственная партия.

    Лада зашла в душ, весело напевала под шум воды, так что было слышно даже в спальне. Эльвира, их новая приходящая пожилая прислуга, специально вызванная на вечер, кормила Верочку ужином в столовой. Земский стоял в спальне перед зеркалом в трусах и сорочке на голое тело, прилаживал галстук - идти решено было в цивильный ресторанчик в цивильной же одежке. Как раздался звонок его мобильника. Определитель показывал телефон тестя. Земский удивился - в кои веки тесть позвонил не дочери, а лично зятю. И ответил по возможности ровным голосом, в котором все-таки, несмотря на усилия, проскользнула еле различимая ирония. Тесть заговорил елейным голосом, с таким особым снисхождением, с каким, наверное, хвалят двоечника за первую в жизни пятерку по арифметике:

    - Что же ты молчишь, хитрован ты наш, хитрец? Вот хитрец, так хитрец-молодец!.. Я только сегодня узнал. А ты молчишь, уже неделю молчишь, и даже родненькая доченька ничего папеньке не рассказывает, не хвалится. - Но за этим голосочком должно было таиться лицо: надменное, злое, при этом сопевшее от усердия, чтобы не показаться разъяренным.

    - Лада еще не знает.

    - Не знает?! Ну до чего же ловок!.. И правда - зачем ей знать, бабье дело - сторона... Ну-ну, прими поздравления. Блестящая операция. Тонко, не подкопаешься. Без явного криминала. - Он все-таки немного успокоился.

    - Я старался, - навязчиво придав голосу детскости, сказал Земский.

    - Главное, как все просто!.. Я думал-гадал, что человек затеял, дурак не дурак. И как не догадался сразу!.. А ты всех обмишурил. Всех разом! И даже меня обвел вокруг пальца, а? Ха-ха-ха!.. Как в лохотроне.

    - Так прямо и обвел, Александр Иванович? Вас, пожалуй, обведешь.

    - Так ведь обвел! Не стыдно было папу обманывать?

    Земского пробрало, он заговорил с ехидством:

    - Но ведь это же бизнес, Александр Иваныч. Вы сами, помнится, учили, что бизнес - это чистой воды игра. Кто же в игре раскрывает карты? Один мой знакомый еще лучше говорит: бизнес - это наука обманывать. Как в картах. Да вы все это знаете лучше других в сто раз.

    - Ха! Хороший афоризм. Хотя не лишен недостатков... Бизнес - наука обманывать... А не думал ты, что кто-то из тех, кого ты так ловко обманул, обидится?

    - А здесь проблем никаких, Александр Иванович. Вы же деньги получили?

    - Ну так, с этого все и началось. Смотрю по счетам - перевод суммы. Центик в центик и в срок! Как договаривались. Но я не в претензии. Я о других говорю.

    - Все, кто спонсировал строительство, так же точно свои деньги получили. И даже с компенсацией.

    - Так-то оно так. Но я и не о спонсорах говорю. Бояться надо не спонсоров. Они люди разумные. Бояться надо того, о ком в таких делах меньше всего думаешь. Бояться надо сумасшедших, которые тебе последние сто рублей от щедрот своих принесли, ха-ха-ха!.. Вот кто обидеться может. А уж если такой обидится, то обидится... А знаешь, почему?.. Да потому что обидится не за деньги, а за свое сумасшествие, за то, что ты насмеялся над ним. Ха-ха-ха!.. Они же, как клопы, они кусают, когда про них не думаешь... Ну ладно, совсем я тебя запугал... А что же ты молчишь, какую сумму взял в деле?

    - Так ведь пока я не могу сказать ничего определенного. Еще дебит не подбит окончательно... Что взял, то взял.

    - Ну-ну, хитрован. Ладно, не говори. Я и без тебя знаю, что не меньше миллиона взял. А то и все полтора!.. Ну что молчишь, прав я или не прав?

    - В общем-то почти угадали.

    - Вот то-то!.. Скажу я тебе, что для первого раза, для разгона, да, считай, на пустом месте, с дырой в кармане - очень и очень это неплохо. Очень... Я, помнится, первый миллион баксов зарабатывал пять лет. Пять лет! И у меня это были самые трудные деньги. Сечешь?

    - Секу, Александр Иванович.

    - А как же ты дальше мыслишь? Что у тебя сейчас за дела, что за планы?

    - Планы есть, - спокойно сказал Земский.

    - Ну ты это, приезжай, посидим, потолкуем за коньячком.

    - Я коньячок не пью. И еще два года не смогу пить.

    - Ах, ну да, да! Ха-ха-ха!.. А зато ведь дело сделал!.. Ну, так просто приезжай... Попьешь молока... Ха-ха-ха!

    - Приеду. Спасибо за приглашение.

    Наконец распрощались, отключили телефоны. Со сладким привкусом пренебрежения Земский выцедил:

    - Жучара...

    Он осмотрелся вокруг, испытывая странное чувство перемен, которое теперь, после такого разговора, вновь коснулось его. Все вещи, кажется, были на прежнем месте, и в то же время будто все изменилось, стало видеться резче, более подчеркнуто, стал замечаться налет пыли на стеклянной поверхности журнального столика и еще пыль - легчайшими штрихами на полировке письменного стола, в книжном шкафу, и книги - неровно, с наклоном вправо-влево. Да так это стало раздражительно в эту минуту, что открыл стеклянную дверцу и выставил книги на двух полках ровно - наклонил вправо.

    После этого надел брюки, вернулся к зеркалу и вновь взялся за галстук. Официоза в одежде он не любил. А тут вдруг испытывал даже удовольствие от собственного вида. Уже просто так стоял перед зеркалом, осматривал себя - то правую щеку, то левую, вытягивая шею, никакого намека на щетину - выбрился до синевы. Лада вышла из душа, заглянула к нему, завернутая в огромное розовое полотенце.

    - Мы не опаздываем?

    - А кто нас торопит? Я же сам за рулем.

    И почти тут же раздался звонок. И не в домофон, а сразу в дверь. "Кого принесло?.. Соседи?.."

    - Открываешь? - Лада направилась в спальню.

    Он улыбаясь пошел к входной двери, стал оглаживать на себе рубашку и прикидывать, ровно ли все-таки повязан галстук - кто бы ни был, а произвести хорошее впечатление на людей всегда приятно.

    И уже в коридоре почувствовал такой сильный прилив холодного страха, что уши заложило и сердце заухало. И словно обмяк, остановился на мгновение. В ушах звенело: бояться надо сумасшедших... Как за спасением обернулся в сторону спальни - не крикнуть ли, чтобы она сама открыла, соврать, что не может подойти? Однако как же крикнуть? И что придумать? Осторожно приблизился к двери, посмотрел в глазок. И почувствовал, что сердце заколотилось еще сильнее.

    На площадке стоял человек в темном капюшоне, так низко надвинутом, что лица не было видно. Земский задышал тяжело. Не открывать! Однако как же не открывать? Что придумать? Земский будто одеревенел, даже не спросил, кого принесло, стал открывать - сначала замок, потом бронзовый засов. Дверь, тяжелая, дубово-металлическая, в изящных наростах декора, подалась медленно. Сердцебиение стало бешеным, телу жарко, так что он машинально в последний момент стал ослаблять левой рукой узел галстука, правой крепко держась за массивную дверную ручку и питая надежду, что в последний миг успеет захлопнуть, но, как в детском кошмарном сне, все предметы - дверь, обводы коридора, и он сам, его руки, тело, приобрели немощное ватное движение.

    Перед ним стоял тощий юнец в спортивной толстовке с капюшоном. В руках его была кипа бумаг. Пухлые губы юнца зашевелились и полились заученные бодрые слова:

    - Здравствуйте, я представляю партию... и лично господина... не желаете ли вы... - И он еще что-то говорил, говорил, чего Земский не слышал. Но как только возникла пауза в его речи, Земский сказал медленно, негромко, но вполне четко:

    - Пошел на х...

    Паренек с саркастическим пониманием мотнул головой и без малейших намерений спорить направился к соседней двери.

    - Нет, я тебе сказал, чтобы ты шел на х..., а не к моим соседям, - в тех же тонах произнес Земский.

    Паренек опять мотнул головой и бодро побежал по лестнице вниз.

    - Попробуй еще раз сунуться в мой подъезд, - так же тихо, но грозно проговорил Земский ему вслед.

    Он закрыл дверь и спиной прислонился к стене. В коридоре было темно, но это даже успокаивало. Теперь он почувствовал легкий озноб и понял, что взмок. Сорочка стала мокрой. Он наконец прошел в свой кабинет.

    - Кто там, Вадим? - весело крикнула из спальни Лада.

    - Ошиблись дверью...

    И опять остановился перед зеркалом, висевшим на стене кабинета, снял очки, положил на письменный стол и почти вплотную придвинулся к зеркальной поверхности и только тогда поймал свое отражение в резкости. Тут же на донышке собственных зрачков, отраженных в амальгаме призрачного мира, сумел рассмотреть еще одно отражение - самого себя, оцепеневшего по ту сторону действительности, но совсем крохотного, еле различимого. Даже если и показалось, он все равно знал, что он там есть, что он тонет в самом себе, закольцевавшись в занимательной оптической задачке, которая теперь ему показалась не имеющей решения - маятником бесконечности, жутким дроблением сущностей: в зеркале - зрачки, в зрачках - зрачки в зеркале, в зрачках в зеркале - зрачки в зеркале в зрачках в зеркале, в зрачках в зеркале в зрачках в зеркале...

    VII. Преображение.

    Прошло почти полтора года. Зима на этот раз выдалась забористая, весь февраль стояла сильная стужа. И даже в начале марта небо наползало из-за горизонта все еще северное, пасмурно-дымчатое, выстуживало город.

    Третьего марта в одном из городских храмов, большом, но малолюдном, заканчивалась вечерняя служба. В темном углу, поближе к притвору, чтобы, наверное, не привлекать ничьего внимания, всю службу, склонив голову, простоял мужчина с осунувшимся, задумавшимся и в то же время будто чем-то удивленным лицом. Голова его была почти сплошь седая, хотя опытный глаз определил бы его возраст немногим за сорок. И одет он был в темное, что еще больше подчеркивало особое состояние его души - человек находился либо в тяжелом неизбывном горе, либо, напротив, стряхнул беду со своих плеч, а теперь все никак не мог придти в себя и поверить в то, что жизнь продолжается. Опытные прихожане все это хорошо прочитывали в нем. Они давно приметили этого человека - уж раза два в неделю на протяжении двух или трех месяцев он появлялся на вечерней службе. И всегда на вечерней - вероятно обстоятельства не позволяли ему приходить в другое время. И всегда он выбирал себе одно из двух мест: либо у самого входа в притвор, либо под хорами - рядом с торговой лавкой. По его проявлявшейся растерянности, по тому как он мог невпопад службе креститься или ставить свечу не разбирая иконы, можно было сразу догадаться, что человек этот - не то что невоцерковленный, а и вовсе новичок в храме, в богослужении он видел не столько глубокие мистические смыслы, которыми насыщено пространство и время храма, сколько внешнюю сторону, способную вызвать в неопытном сердце лишь неосознанное быстролетное умиление. Так что еще рано было говорить, что человек этот сумеет когда-нибудь переместится от створок дверей поближе хотя бы к распятию, не говоря уже об алтарной части. И все-таки к исходу второго месяца как бы вовсе не замечающие новичка взгляды сменились благосклонными скользящими лучиками.

    На этот раз после службы, и даже за несколько минут до ее окончания, а он уже знал те приметы, которые говорили о том, что читается заключительная ектенья, мужчина первым, что опять же, вероятно, говорило о его ложном смущении, вышел из храма. Он повернулся к входу, чтобы склониться и перекреститься - как это делали все верующие, покидающие храм. И крестясь, приметил двух нищенок, сидевших в сторонке на каких-то тряпках, положенных прямо на асфальт, наверное, новеньких здесь, поскольку две опытные бабки, завсегдатаи побирушечного сбора, оккупировавшие самые доходные места на низкой паперти рядом с дверями, вероятно, и держали новеньких на порядочной дистанции. Уже давно стемнело, две новые нищенки сидели под желтым фонарем и, наверное, от этого не очень яркого света выглядели особенно убого. И одежка на них была совсем никудышная, хотя, может быть, из разряда нищенского маскарада: одна совсем маленькая - девочка, была перевязана толстым платком под мышками, бахрома которого на плечиках лежала драными лохмотьями, из рукавов короткого пальтишка торчала вата, на ногах огромные валенки, которые девочка вынуждена была неудобно подгибать под себя. Вторая - качающаяся маятником худая черноликая женщина в таком же деревенском потрепанном платке и в чем-то похожем на зипун или телогрейку. Сунув руку в карман куртки, нащупав скромный червонец, который был специально приготовлен для нищих, мужчина направился к этим двоим.

    Миновало два месяца или около того, как Игорь Сошников вышел на волю, и он иногда сам себе удивлялся, что выйдя из тюрьмы, где считал каждый день и час заключения, ни разу не ошибившись, здесь, на воле, вдруг перестал замечать время: два месяца, или три? А может быть, меньше двух?

    С Сошниковым произошел случай редкостный, почти фантастический. Прошло почти полтора года после убийства Нины Смирновой, как один из братьев Перечниковых - Петр Петрович - проговорился своей сожительнице по фамилии Рогозина, что на нем и на его брате Андрее Петровиче невинная кровь. Рогозина, которая вскоре разорвала отношения с Перечниковым, разнесла слух по микрорайону. И наконец эту новость дворовые информаторы донесли участковому Иванцову. В его околотке за последнее время произошло три убийства, два из них не были раскрыты, так что участковый вполне справедливо предположил, что речь идет об одном из "глухарей". Конечно, Иванцову формально не было никакого дела до этих "висяков", которыми занимался угрозыск. Но участковый был еще достаточно молод, не все человеческое перегорело в нем, к тому же он пребывал в той самой энергичной поре, для которой свойственно искреннее служебное рвение, связанное с мечтой о повышении. Участковый доложился начальству. Был привлечен убойный отдел. Опера нагрянули к братьям, и младший Перечников еще при задержании, огромный, рыжий, с поникшей головой сидя за столом, распивая спиртное, с патетикой в голосе заявил:

    - Я давно вас ждал. Наконец-то вы пришли.

    Он сдался без сопротивления, сам проследовал в машину, а впоследствии к удивлению и великому разочарованию дознавателей начал давать показания по делу, которое давным-давно было закрыто. Пришлось вновь поднимать дело. Убедились, что показания Петра Петровича в мельчайших деталях соответствовали картине преступления. Выписали ордер на задержание старшего брата, но с ним уже было не все так просто. На момент задержания старшего брата не оказалось дома и некоторое время он находился в розыске. Когда наконец его нашли, при задержании Андрей Петрович нанес колющим предметом ранение в левое предплечье старшему лейтенанту Ломинцеву. И впоследствии Андрей Петрович не сразу начал давать показания. Но после проведения следственного эксперимента и обыска, давшего явные улики (в комнате братьев была найдена сумочка потерпевшей), уже никаких сомнений не оставалось в том, что убийство полуторагодовалой давности - дело рук Перечниковых. Денег во время нового расследования, увы, найдено не было, поскольку братья истратили всю сумму в течение всего двух-трех месяцев после совершения преступления.

    В этом деле таилась неприятность. Признание братьев Перечниковых не улучшало процент раскрываемости в районе. Мало того, выяснилось, что материалы предыдущего следствия были частично домыслены, иными словами сфальсифицированы в некоторых важных деталях, что и привело к крайне досадной судебной ошибке: за преступление, совершенное братьями Перечниковыми, другой человек, ни в чем не повинный, в виду тяжести преступления, дерзости, не желания признать себя виновным, и, что немаловажно, в виду большого общественного резонанса, получил четырнадцать лет колонии строгого режима и уже отбывал наказание. Впрочем, как мудро сказал один опер, участвовавший в раскрытии обоих дел, в нашей стране нет невиновных, в чем-нибудь, но эта сволочь обязательно виновата.

    Понятно, что дело, в котором фигурировали журналисты, получилось крайне шумным: год с лишним назад, во время судебного процесса, местные газеты то и дело взрывались заголовками, вроде "Борзописец - убийца!", "Мы отрекаемся от садиста!", а теперь заголовки коренным образом поменялись: "Свободу Игорю Сошникову!", "Кто оклеветал талантливого журналиста?" Надо отдать должное милицейскому руководству: даже такую шумиху большие чины сумели подмять под свою волю. И хотя в тюрьмах и колониях сидит немало людей, осужденных за преступления, которых они не совершали, на этот раз старшему следователю, получившему за дело Сошникова майорскую звезду, пришлось распрощаться с квартальной премией, да еще ему объявили строгий выговор с занесением в личное дело, о чем и было сообщено общественности. Но и после такого счастливого для всех сторон исхода Сошникову пришлось несколько месяцев провести в колонии, ожидая отмены приговора.

    * * *

    Сошников приблизился к нищенкам. У тощей, раскачивающейся верхней частью из стороны в сторону тетки сразу изобразилось благообразие на темном цыганском лице, она выпростала из одежек худую руку и с ходу, мелко причитая, стала награждать Сошникова титулами сразу всех мировых конкурсов красоты, любовным счастьем, здоровьем и долголетием. Но он протянул денежку девочке, которая свою ручку и не выставляла, а словно ручка ее, маленькая и грязная, все время, как подвязанная, торчала вперед. Вложил в ладошку десятку. Ладошка вяло, но послушно сжалась.

    Уже в эту секунду что-то чрезвычайно взволновало Сошникова. Он распрямился, заворожено глядя на картонку с надписью, повешенную на груди девочки. Там было крупными жирными и кривыми печатными буквами написано: "Я нимая я глухая больная голодная сиротка подайте Христа ради". Ему стало неуютно. Он не мог сразу понять, что произошло. Он пошел прочь - к выходу, но сделав несколько шагов, быстро вернулся, опустился на корточки перед девочкой, взял ее за плечи, чуть тряхнул, потом немного сдернул платок, чтобы лучше увидеть личико, и наконец окончательно убедился, что не ошибся:

    - Лялька, - это ты?

    - Эй, эй, ты чаво, дядя, чаво... - заговорила рядом тетка, но не громко, а тихо, с испугом.

    - Лялька, ты меня не узнаешь, ведь это я, дядя Игорь.

    Девочка смотрела на него пусто, не слыша его и ничего не угадывая по его губам.

    - Караул, - еще тише проговорила тетка.

    Сошников повернулся к ней, посмотрел на нее широко раскрытыми глазами и вдруг схватил за рукав зипуна.

    - Откуда у тебя этот ребенок? - Он поднялся, потянул и ее за рукав. - Пойдешь со мной! Ты похитила ребенка... - Однако выпустил ее, быстро достал мобильник и стал тыкать пальцем в кнопки.

    - Караул! - теперь уже взвизгнула тетка и как-то кубарем повалилась на бок, перекатилась по асфальту на другой бок, вскочила на ноги и с неожиданной проворностью побежала к выходу.

    - Ой, ой, смотри, украла! - загалдели старухи на паперти. - Девчонку украла!..

    В храме раскрылись двери, стал выходить народ. Сошникова с Лялькой окружили.

    - Веди ее в милицию...

    - Да-да, в милицию.

    - Ой, ой, а что же здесь произошло?

    - Ребенка украли!

    - Господи!..

    - Кто украл?

    - Да не он украл, цыгане украли... Я сама видала!

    - Ой, ой!

    Сошников взял девочку за ручку, она послушно, даже как-то надрессировано поднялась, он повел ее со двора. Некоторое время их сопровождали трое сердобольных. Потом, указав направление на опорный пункт, их оставили. Сошников с Лялькой прошел еще дом, потом свернул во двор, вышел на параллельную улочку и пошел в обратном направлении. В больших страшных валенках Лялька еле топала, тогда Сошников взял ее на руки, удивляясь, как легка девочка. Через пятнадцать минут он принес ее домой.

    Открыла Ирина, он поставил девочку на ноги и перед собой за плечики провел в коридор и закрыл дверь.

    - Ребенка надо накормить, - сказал он спокойно, глядя Ирине в глаза.

    Она изобразила крайнее удивление:

    - Ты что, с ума сошел?.. Ты ее на улице подобрал?

    - Да, подобрал. Она голодная.

    - Голодная?.. Сошников, ты меня просто убиваешь. Только что выпутался из такой жуткой истории, и опять тебя заносит... Ты уверен, что если ребенок - бомж, то его никто не ищет, что сейчас ее родственники не мечутся по городу? И тут вдруг ты приводишь ее домой. "Ее надо накормить". Знаешь, как это могут расценить?

    - Она круглая сирота, я это точно знаю.

    - Ты и правда "там" очень изменился.

    - Не имеет значения, как я там изменился, ребенка надо накормить.

    - Никого я не буду кормить, отведи ее туда, откуда привел!

    - Знаешь, кто эта девочка? - наконец, сказал он.

    - И знать не хочу... - Но она все-таки насторожилась.

    - Это ее дочь... Лялька.

    Будто дрожь прошла по телу Ирины, будто она ожглась.

    - Как ее дочь?

    - Вот так...

    - Что ты такое говоришь, девочка же пропала.

    - Как пропала, так и нашлась.

    - Я помню, на суде был слух.

    - Вот именно - слух. Кому она нужна - эта девочка? Последний родной человек, бабушка, парализованная в интернате. Да, наверное, уже и бабушка на том свете.

    Губы Ирины затряслись, она села перед девочкой на корточки, а потом и вовсе переместилась на колени, взяла ее за плечики, потом за головку, потом стала развязывать толстый платок, которым была охвачена головка девочки, а концы продернуты под мышками и завязаны на спине. Бросила платок на пол, стала оглаживать ее головку, свалявшиеся грязные волосики, щечки, плечики и, словно внимательно всматриваясь ей в тихие, покорные, будто сонные глазенки. Сошников стоял в оцепенении. И вдруг Ирина поднялась, взяла девочку на руки, прижала к себе одной рукой, понесла к ванной, другой рукой стаскивала с нее валенки и бросала их на пол. Сошников снял куртку и переобулся, подошел к ванной, Ирина уже включила воду, в приоткрытую дверь сквозь шум воды он слышал:

    - Какая же ты маленькая, господи, одни косточки, ну-ну, не спи, маленькая, сейчас помоемся, надо помыться, обязательно надо помыться, потом покушаем... вот, хоросенькая, ну-ка, долой всю эту грязь... - Но вот приоткрыла дверь шире: - Игорь!.. Боже мой! У нее вши!.. Быстро неси растительное масло!

    - Зачем масло?

    - Мне бабушка рассказывала, как маслом вшей выводить. А я еще смеялась над ней. Сейчас, маленькая, мы всех этих букашек переведем в два счета...

    И через минуту опять:

    - Игорь!.. Возьми ее вещи. В полиэтиленовый пакет и в мусоропровод!.. Потом посмотри вещи Саньки - там в антресоли его маленькие вещи. Не зря же я сохранила. Подбери что-нибудь... - Через несколько минут опять: - Игорь, быстренько разогрей!.. Там котлетки... Сообрази что-нибудь... И открой баночку с шоколадной пастой.

    Еще через некоторое время они сидели на кухне, и Сошников крутился вокруг, то что-то разогревая, то подавая. Но Лялька, с головой закутанная в большое махровое полотенце, не съела до концы и одной котлеты, опустила изможденное личико и заснула за столом. Ирина взяла ее на руки, понесла в зал. Сошников опередил, раздвинул кресло-кровать, Ирина, держа ребенка, показывала ему глазами, где взять белье, он лез в антресоль, стелил. Девочку положили, укутали в теплое одеяло и на цыпочках, хотя оба понимали, что она ничего не услышит, вернулись на кухню. Сели за стол, боясь смотреть друг на друга, но ничего не успели сказать - почти тут же пришел Саша.

    - Сашок, сколько времени? - строго спросила Ирина.

    - Ну, одиннадцать...

    - Ты обещал быть в десять.

    - Ну, мам... Ну, пап...

    - Давай, ужинать и спать... Сегодня ляг, пожалуйста, в дедушкиной комнате... - Ирина все еще называла маленькую спальню дедушкиной, хотя отец ее умер год назад. - Свет в зале не включай.

    - А что такое? - Саша заинтригованно взглянув на них, прошел в зал. Они сидели в напряженном ожидании. Он вернулся, удивленно спросил: - Кто это?

    - Это Лялька, - сказал Сошников.

    - А кто она?

    - Лялька, - повторил Сошников и пожал плечами.

    - Нет, вы меня не поняли. Откуда она?

    - В капусте нашли, - сказала Ирина и натужно засмеялась.

    - Ну вы даете?.. И что?..

    - А что, она тебе мешает?

    - Она у нас будет жить?

    Оба молчали.

    - Да нет, мне даже интересно... Нет, ну правда, что это за девочка?

    - Мы пока сами не знаем, сынок... - ответила мать.

    - Ну вы даете... Как так не знаете?

    - Ты ужинать думаешь?

    - Нет, я у Лариски поел.

    - У какой Лариски? - удивился Сошников.

    - Игорь, ну... - Ирина предупреждающе приподняла брови.

    - А почему он ужинает у какой-то девочки? Это неудобно...

    - У девушки, папа, - шутливым тоном поправил Саша. - У девушки.

    В конце концов и Сашок улегся. Сошников остался на кухне, он слышал, как Ирина и сын говорят о чем-то вполголоса из маленькой комнатки, где она стелила сыну. А еще через некоторое время Ирина вернулась на кухню.

    Сошников сидел на угловом стульчике, плечом вжавшись в угол. Перед ним лежала книга, но видно было, что он не читал, а просто в рассеянности раскрыл книгу и держал перед собой. Ирина села напротив, облокотившись одной рукой о стол. Он закрыл и отодвинул книгу.

    - А правда, что же теперь? - спросила она.

    Он пожал плечами.

    - Вероятно, завтра ее нужно куда-то вести? - спросила она.

    Он опять пожал плечами, но теперь ответил:

    - Зачем, ее все равно никто не ищет. Пускай поживет недельку, хотя бы откормим ребенка.

    - Пускай, - машинально кивнула она. - Но ее все равно же нужно показать врачу.

    - Да, наверное...

    Они опять замолчали, Ирина задумалась, хотя это была не обычная задумчивость, а замешанная на волнении.

    - Помнишь, как мы мечтали завести второго ребеночка? - она подняла на него глаза.

    - Я все помню...

    - Так вот, я тебе не говорила... Несколько лет назад, еще задолго до всего, я прошла обследование... Мне уже тогда сказали, что шансов никаких. Оказывается, шансов никаких не было с самого рождения Санечки... А мы так мечтали, да? Странно...

    - Жаль.

    - Что жаль?.. - кисло улыбаясь, сказала она.

    Они помолчали. Она опять заговорила:

    - А как ее настоящее имя? Ведь не Лялька же?

    - На самом деле, Оля. Но ее никто так никогда не звал.

    - А сколько же ей годиков? Она такая маленькая. Худющая.

    - Сейчас скажу точно. В феврале, число только не знаю, ей исполнилось семь лет. Да, семь лет прошло, семь лет... - Он помолчал и добавил: - Она глухонемая, она живет немного в другом мире, не в том, в котором живем мы.

    - Да, я понимаю...

    Они долго смотрели друг на друга. Это был тот редкий взгляд, который бывает только у людей, немало проживших друг с другом, научившихся через такие взгляды, или через незначительные переливы в интонациях, или в еле уловимых движениях, или даже в дыхании постигать тайные смыслы друг друга.

    Тогда он взял книгу и сказал:

    - Помнишь, раньше я читал тебе понравившиеся места?

    Она отвлеченно кивнула, хотя вряд ли расположена была слушать.

    - Хочешь, я тебе почитаю?

    - Сошников, - тихо сказала она, - то, что ты сумасшедший - это мне известно давным-давно. Но я-то - почему я стала такая же, как ты?

    - Наверное, так и должно быть... Знаешь, я смотрю на тебя и понимаю, что вижу в тебе много нового, чего раньше не замечал.

    - И что же, я стала старая?

    - Что ты, совсем нет, не то. Ты стала взрослая. Причем это как-то так, что я не могу назвать тебя девочкой моей. Как раньше, помнишь? Но это не плохо, нет, это как-то иначе, другая мелодия.

    - Ну вот, я уже не девочка.

    Он только улыбкой ответил ей.

    - Что же теперь будет? - произнесла она с прежней задумчивостью.

    - А что же будет... Ничего особенного не будет. Будет жизнь.

    Он раскрыл наконец книгу и начал читать, не очень громко, даже монотонно, чтобы ненужными интонациями не разрушить того напряженного, громоздкого, но в то же время прекрасного и торжественного настроения, которое овладело ими:

    Город был на три века старше самой ветхой летописи. Ни в каких строчках не вписалось имя того, кто срубил первое бревно и сложил первую полуземлянку, из которой проросли в белый свет избы, терема, детинцы, от которой протянулись на стороны тропы, улицы, бульвары. Да и кто бы поверил в первого горожанина - он был всего лишь истаивающей легендой-небылью, ведь каждый новый человек думал, что только ему принадлежит время и вселенная.

    2012


  • Комментарии: 2, последний от 24/08/2022.
  • © Copyright Кузнецов-Тулянин Александр Владимирович
  • Обновлено: 15/09/2013. 815k. Статистика.
  • Роман: Проза
  • Оценка: 7.46*8  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.