Казанов Борис
"Россия"

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Казанов Борис (kazanov38@inbox.ru)
  • Размещен: 26/10/2010, изменен: 26/10/2010. 99k. Статистика.
  • Новелла: Проза
  •  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Триптих о железной дороге

  •   "Россия"
       Дорогу на Дальний Восток мне подсказал Шкляра, а другой гений, Боря Заборов, теперь парижский художник, пририсовал фрагмент печати к моей фотокарточке на студенческом билете. Полностью положившись на море, я уехал из Минска, выпав на время из круга своих друзей по кафе "Лето". Дорога на Восток началась через сутки из Москвы, из окрестности Ярославского вокзала, где стоял на первом пути поезд "Россия". Денег было в обрез, я получил крошечный гонорар в журнале "Неман", приготовив к публикации рассказы несчастной, неизлечимо больной писательницы из провинции. Гонорара хватало только до Хабаровска, если что-то оставить и на еду. Решив три дня не есть, пересчитал в кабинке туалета деньги и надежно запрятал от себя. Я привык голодать, сгоняя вес перед соревнованиями. Тренер Чагулов видел в голодном спортсмене потенциал для волевого бойца. На сборах в Гаграх, когда боксер Фефелов начал возмущаться, что долго не несут еду, Чагулов ответил ему на своем непередаваемом еврейском диалекте: "Послушайте, Фефелов! Вы думаете, если приехали в Гагер, то вас забросают котлетами? Вы ошибаетесь! Надо питаться и питаться... - Чагулов в волнении мучительно заикался, и Фефелов, воспользовавшись заминкой, закричал торжествующе: "Вот я и хочу жрать!" - ... надо питаться проводить приемы, а не жрать!.." Разумеется, Чагулов возразил бы и против курения. Я не курил еще, баловался курением - можно и потерпеть.
       Вагон этот, общий, имел над верхней полкой еще полочку. Туда был задвинут пустой гроб, его везли паренек с девчонкой, страдая от бессонных ночей. Я еще не видел людей, настолько уязвимых, как эти двое! Паренек обессиливал, как младенец, девчонка укладывала его себе на колени, убаюкивала, как дитя, пока он не засыпал, убаюканный. Девчонка сама не спала, дурнея с лица после каждой ночи. К ней все подбирался какой-то навозный жук, пристраивался на корточках, ласково интересовался про житье-бытье, а девчонка, не понимая, что он хочет, доверчиво объясняла, что бабушка умерла... Ну прямо сестрица Аленушка и братец Иванушка! Я сам поглупел от этой пары, переживая за подурневшую Аленушку и беспомощного Иванушку, ее кавалера. Жук этот, навозный, что к ним привязался, уже уговорил было Аленушку перейти с Иванушкой к нему в купе, которое он снял, беспокоясь о них, да вмешался лежавший на средней полке пожилой зэк, возвращавшийся из заключения. Специально слез с полки, чтоб дать жуку под зад, и тот, юля, проскользнул с извинениями.
       Наконец парочка сошла, полочка освободилась, и все пассажиры безоговорочно уступили ее мне. Ведь я не спал уже трое суток и ехал почти до конца. Однако уснуть мне мешал голод, я просто лежал, разглядывал людей, которые постоянно менялись. То один посидит, все о себе выскажет - и исчез навечно, то другой - точно так же. Это было мне тогда в диковинку. А еще я открыл, что русские совсем не похожи на белорусов. Раньше любой русский мужик выглядел в моих глазах образованным, так как говорил чисто, как я и не мечтал в Рясне. Теперь увидел: совсем другая нация. Одно время ехал человек, родившийся без ноги. Он удовлетворял любопытство, расстегивал большую булавку, скреплявшую завернутую колошину, показывал. То была не культя, а нечто оформленное, как нога, с зачатками пальцев - не разделенных, а как бы прорисованных и не гнувшихся на плоской кости. Потом села семья: мать с ребенком, родившимся от старшего сына, который рассказал без стеснения о матери: "Раз пили вместе, она, пьяная, раскинулась, я и не стерпел..." Ребенок, просыпаясь, пытался плакать, и мать, чтоб его успокоить, обмакивала грудь в самогон. Малыш сосал эту грудь и спал. Сошли и они, и постепенно сложился постоянный контингент.
       Мать-героиня, лесоруб и солдат вели бесконечный разговор, не слушая один другого, лишь выгадывая момент, чтоб вклиниться со своим. Среди говорящих, занимая центр, сидели легонькие, как пустые, загорелые низенькие мужики в одинаковых серых бумажных костюмах, в серых плоских с матерчатой пуговкой кепках "блином" и с одинакового достоинства медалями ВДНХ на груди. Четыре одинаковых мужичка, которые ничего не говорили, сидели и все. Мне легко вспоминать, так как я писал рассказик "Россия", он так и остался недописанным. Воспользуюсь дальше цитатой из своего рассказика, в котором нет ни одного элементика, который бы я от себя привнес или спровоцировал зигзагом вымысла.
       "- В первый раз я на сопке освободилась, когда бежали кверху от цунами, - рассказывала героиня. - С утра море гудит, а потом как вода стала уходить, батюшки мои!.. Всем родильным домом и побегли в гору. Бежало человек пятнадцать, а прибежало двадцать пять.
       - Позвольте спросить: в какой это местности? - придвинулся лесоруб к героине с решительным видом. Лесоруб был солидный, с мясистыми щечками, к которым совершенно не подходил шрам. Казалось, он вымазался во что-то. - Вот это шрам, - сообщил лесоруб, - от вражеской пули. Зуб выплюнул вместе с пулей, едрена вошь! А сестра моя...
       - Надюшка... - втесался в разговор здоровенный солдат с гладко причесанными волосами, в которых засел женский гребень. - Когда прояснилось, значит, насчет Кирюшки, что он забрался в малину, раз у него понос, сестра, Надюшка...
       - ...умерла в одна тысяча девятьсот тридцать третьем году от голода, да! - лесоруб придвинулся к героине еще решительней, глядя на нее голодными глазами из тех лет. - Сам тогда липовый листок жрал. До уборной не добежать, вломишься в малинник, штаны скинешь - а толку...
       - А Кирюшка: глядь, хап! - обосрался...
       Солдат, закончив свое, с видом победителя вынул из волос широкий, с редкими зубьями, изогнутый гребень и начал причесываться, оставляя междурядья в волосах. Едва ли не в тот момент мужички, встав все четверо, как один, и ничуть при этом не увеличившись в росте, начали выходить. Мужички выходили, заворачивая влево, где был работающий туалет, и выстраивались перед дверью по ранжиру. Когда я, спрыгнув с полочки, проходил мимо них в тамбур покурить, мне казалось, что они сидят, хотя они стояли, - как они могли сидеть?.."
       Я привел этот малозначительный эпизод из рассказика "Россия" по двум причинам. Во-первых, чтоб стало ясно, как я писал до того, как появилась настоящая книга "Осень на Шантарских островах". А еще, чтоб объяснить, почему рассказ так и остался неоконченным. Я не сумел осмыслить тогда сущего пустяка: что в этих неговорящих мужичках, сидевших до балды? Смысл был в них самих: что они сидели и молчали, каждый раз "вызревая" для чего-то, что им подскажут со стороны. Это и был бы замечательный образ России, как я его проглядел! В рассказике только одна неточность: что вышел в тамбур покурить. Ничего подобного! Деньги были запрятаны, я вышел в тамбур, чтоб освежиться на сквозняке.
       Там рыжий десантник обнимал невесту, которую украл на чужой свадьбе и теперь вез в свою часть. Еще стоял зэк, тот самый, что спас Аленушку, отсидевший 25 лет за убийство. Он был неопасный зэк, припухший с лица, больной, без зубов почти. Виртуозно играл на гитаре и неплохо пел - не воровские песни, а другие, может, им сочиненные. Когда он играл, я начинал понимать, что значит талант для человека, если у человека, кроме таланта, больше ничего нет. И что такое инструмент, музыка вообще: пальцы вроде и не шевелятся почти, поют сами струны. Я стоял рядом с зэком, смотрел в неотмываемое окно тамбура, а там мелькало: лесопункт, платформы железнодорожные, с которых рабочие в желтых клеенчатых штанах сгружали бревна баграми. Потом, когда лесопункт кончился и пронесся среди тонких пихт наваленный в штабеля могучий кедрач, еще долго тянулись, тянулись огорожи с криво прибитыми жердями. На одной жерди сидела, свесившись, мокрая ворона, заканчивая пейзаж. Мне было печально, невыносимо, что оторвался от своих друзей, на которых как бы смотрел отсюда, уже им не принадлежа, - ни им, ни себе, а вот этой дороге, случайностям всяким на ней, - все это казалось мне фантасмагорией.
       Вдруг неопасный зэк попросил дать ему пять рублей; он сказал "дай", а не "одолжи", как обычно. Все во мне восстало против его просьбы, но я не размышлял: расстегнул брюки при невесте, оттянул трусы и завозился там, разымая крошечную булавку на запрятанных деньгах. Я стал беззащитный среди этих людей, как бы отвернутых от всего сущего. Но что я ни делал, с испуга ли или в порыве отзывчивости, - то есть всегда будучи самим собой, - только поворачивало этих людей, ни разу не позволивших по отношению ко мне насмешки. Даже десантник, когда я копался в трусах, отвернул голову невесты, "чтоб не подглядывала". Зэк вернулся с сигаретами, он запасся на все деньги "Яхонтом", и сказал, со стоном втягивая дым: "Малыш, мы теперь трое". Вскоре явился товарищ зэка со своей поговоркой: "Стой, лошадь! Я Буденный..." - он был не кавалерист, а военный летчик, ас. Однажды, гася картежный долг, он вытряхнул из чемодана награды за Корею. Уже собрал их в кулак, чтоб унести, как героиня спросила: как, мол, он столько получил? - на что ас ответил на полном серьезе: "А х.. его знает, мать!" - и я рад, что ас, играя один против целой стаи, все вернул свое обратно, в том числе и медали за Корею. Он рассказывал, как страдал, сбивая американцев: "Они в воздухе, что дети", - и еще он сказал, что такое воздушная болезнь: "Смотришь на приборы: все нормально, а им не веришь". Зэк представил меня асу: "Это поэт", - и ас пожалел, что я еду к морякам, а не в летную часть: "Только б сидел и писал с окладом штурмана морской авиации".
       Не буду больше ничего объяснять, с ними я избавился от своей скованности, от бесприютности. Это тотчас почувствовали девушки из Тулы, ехавшие по оргнабору во Владивосток в какое-то СМУ. До этого они смотрели на меня, как на пустое место, а тут вдруг подошли: "Давай, парень, потреплемся", - и приблизили ко мне губы, округленные сигаретой. Курили они вовсю, а прикуривать еще не умели. Девушек было пятеро, но прежде чем перейти к ним, надо договорить о зэке. Однажды ночью он толкнул меня, парившегося на полочке: "Идем, меня проводишь". - "Уже приехал?" - "Ну". Зэк повел меня в тамбур, открыл дверь гвоздем. В тамбур хлынул прямо ледяной воздух, хотя была середина сентября. Меня удивила - насколько я мог рассмотреть при подсветке фонариков вдоль идущей полукругом насыпи, по которой наш поезд втягивался в длиннейший тоннель, - поразила резкая смена пейзажа в отличие от плоской Сибири: отвесные скалы из гранита, высунь руку - вот они! - и в такой скальной породе извивается царская дорога: Забайкалье... "Надо с одним товарищем рассчитаться", - сказал зэк. Я кивнул, хотя не понял, что он имел в виду. "Я хотел узнать, - сказал он, - гитара тебе нужна?" - "Какая гитара?" - "Моя". Зэк хотел мне отдать гитару, наверное, в расчет за сигареты, но его гитара, стоившая целое состояние, мне была не нужна. Имея музыканта-отца, с детства привыкнув к инструментам, я так и не выучился ни на одном играть. Так я ему и объяснил, и зэк кивнул с пониманием: "Ты поэт, у тебя свое". Он сказал, что выяснил, что хотел, а я вернулся обратно, забрался на его полку, где был подстелен вытертый до блеска пиджак, и уснул. Я б ничего не узнал про зэка, если б не встретил летчика-аса. Тот отыграл свое место в спальном вагоне, принял меня, как командир части, каким он и был. Ас сообщил, что зэк выбросился в тоннеле, разбился насмерть. Я спросил обалдело: "Если ты знал, что он это сделает, почему не отговорил?" - "В таком деле советчиков нет, - ответил ас. - Если так поступил, стало быть, не имел причины жить". Ас поджег бумаги в пепельнице, его раскосые глаза сузились, когда он смотрел на пламя. Я подумал, что так, наверное, его предки смотрели на горящие, пожженные русские города. Ас вернул мне за зэка долг, он был при деньгах, хотел дать больше, но я отказался.
       Я помянул зэка, пропив деньги с девушками в ресторане. Ни я, ни эти девушки не могли знать, что месяца через полтора мы окажемся вместе на "Брянске", где я буду матросом, а они сезонницами, завербовавшимися на рыбацкую путину. Мне б и в голову не пришло, и даже не могло б померещиться, что они, все пятеро подруг, отдадутся мне. Я буду жить там, как в гареме. Ни на кого я не растрачивал столько сил, хотя они, оберегая меня, давали и передышку. В крошечной каюте под качанье и плеск моря мы устраивали вакханалии. Потом были другие девушки, каждые две недели мы возвращались за новой партией сезонников. Набивали трюмы "Брянска", переоборудованные на манер твиндеков, громадных полатей-нар, где сильно качало и стоял смрад от вытравленной пищи. Спустившись туда, матрос мог выбрать себе любую девчонку, поскольку это считалось за льготу, что ее вытаскивали из захарканного, заплеванного трюма. Став подружкой матроса, она могла пользоваться судовой баней или душевой.
       Мои же девчонки оказались такие расторопные и деловитые, что скоро нашли себе дело на камбузе и на уборках. Получили отдельную каюту, где фактически и я проживал. Эти девушки с первого рейса больше всего запомнились мне, так как с ними уже связалась общая дорога на Восток. Никогда у меня не будет столько девчонок, и таких разных. Я был тогда дурак, чтоб их оценить. Девушки мои, несмотря на возраст, уже были подпалены любовью. Но в том, что происходило между нами, превалировала не интимность, а был какой-то беспредел дружеских чувств. Помню, как мы на рассвете подошли к Камчатке, став в удалении от берега из-за мелководья. Оттуда, со стороны берега, прорисовались в тумане, подошли катер с плашкоутом, раскачиваясь так сильно на волнах, что мы могли их принять только на длинные концы. Я перебрался на плашкоут, стал с пограничником; тот проверял паспорта, а я страховал женщин, прыгавших с "Брянска" на плашкоут. Прыгать надо было в тот момент, когда плашкоут поднимало на уровень парадного трапа. Многие из женщин из-за страха запаздывали, а потом сыпались на меня, как из мешка. Вот и мои пятеро, я их уже обучил. Принял, как родных, по одиночке. На плашкоуте они почти раздели меня, разобрав на сувениры шарф, берет, голландку, часы, даже ремень. Переодели в свое, и я, в женской кофте, с платком на шее, с пояском вместо ремня, имел такой вид, что наша команда покатывалась со смеха. Потом они закричали из тумана: "Боря, мы тебя любим!" - и еще долго оттуда, из ушедшего плашкоута, ко мне тянулись нити от них, и я представлял, как они там стояли в толпе, уже замирая от громадной земли, раскачивавшейся перед глазами. На эту землю они должны были ступить уже без моей поддержки...
       Сейчас же мы сидели в полупустом ресторане "России", пили теплую водку, поминали зэка с гитарой. Проезжали через те места, где родился зэк, пострадал от нелюбви и, погубив любимого человека, заплатив за это 25-летним сроком отсидки, вернулся сюда, чтоб в эту землю лечь.
       Могочи, пустая земля...
       Одна из девчонок вспомнила поговорку: "Бог выдумал Сочи, а черт - Могочи". Я передал, что слышал от зэка: о пылевых бурях, пролетевших над этими местами; летевший по воздуху песок достигал Аляски. Тогда гнали из Монголии скот, был сильный падеж скота, с тех пор отравлена почва. Водится кабарга, на которую охотился зэк, - ее мускусная струя оценивается, как золотая. Я объяснил им, как знаток, что мускус - это, в сущности, засушенный пупок зверя, а не нечто жидкое, вроде спермы, как они думают. Болтая так, смеясь, мы уже обминули это место, а за ближними березами, сбоку, куда завернулся по рельсам состав, вдруг возник, дивно вырос выпуклый и неестественно большой склон горы, похожий на гигантский сосуд из драгоценного камня. Вот он приблизился: обычный склон, чудо освещения, удаления - те же ели, березы, поднятые неровностью почвы; рассеялся мираж и - опять, дальше, через низкую местность с деревней завертелся сосудом другой склон со светлой поляной посреди леса...
       Прерву себя на этих картинах Читы, чтоб увидеть их через много лет другими глазами. Все равно мне казалось, что больше ни этого поезда, ни девчонок уже не будет. У меня нет ни денег, ни пограничного пропуска, чтоб попасть напрямую, как они, в закрытый город Владивосток. Не имея под рукой и текста, я сбрасываю под откос несочинившийся рассказик "Россия", чтоб бегло пересказать, как я добрался до города Владивостока.
       В ресторане пропил с девчонками и последнюю отложенную троячку. Сказал им, что в Хабаровске меня ждет большой денежный перевод. Эту версию я повторил уже девчонке из Хабаровска, с которой мы бегали на почту, и каждый раз нам отвечали, что перевода нет.
       Потрясающая девчонка, вот мне везет! - воровка, я с ней познакомился на вокзале. Она продавала сигареты "Яхонт" из вскрытого железнодорожного контейнера. Успела продать на 3 рубля; я подошел, ничего не думая покупать. Девчонка за кем-то настороженно следила. Вдруг схватила меня за руку: "Бежим!" - и мы целый день прошатались вместе, глядя, какие разрушения наделал в городе пролетевший циклон. Мутный Амур, разлившись, прямо кипел, захлестывая опоры длиннейшего железнодорожного моста. Стекла многих домов были разбиты, прямо на улицах и в подворотнях утонули бродячие кошки и собаки. Мы целовались в паузах, когда надоедало курить. Девчонка уговаривала меня переночевать в одном из вагонов, что стоят в тупике. Можно выбрать вагон с горохом или зерном; есть даже вагон с зеркалами, где как в большом магазине. Если я завтра получу перевод, то мы накупим всего и устроим пир среди зеркал. Она ждала темноты, побаивалась милиции.
       Мы были, казалось, одни во всем городе, но лягавые заприметили нас, как только вышли из укрытия. Троячку она берегла, сейчас могла быть улика, и она, под видом того, что хочет меня обнять, сунула мне деньги в карман.
       Трех рублей все равно не хватало, чтоб доехать до Владивостока. Да туда и с деньгами не доедешь! Город затемнен; на перроне бьет по глазам, как бы втягивая в себя сноп света, прожектор с тепловоза; и густая масса людей готова столкнуть с рельсов, перевернуть вверх колесами этот единственный, сляпанный наскоро составчик в теплое Приморье. Увидел: заталкивают в вагон солдатиков, пырская фонариком по стриженным головам. Мгновенно протиснулся между ними в служебный вагон - никто не задержал. Там сидят моряки, едут дослуживать из отпуска. "Ребята, прикройте бушлатом!" Те прикрыли: "Спи спокойно".
       Проснулся: солнце, высоченные сопки! Прямо от вагонных колес разлеглась зеленой пропастью грандиозная долина с ручейком, раза в три шире родного Днепра... Вошла кондукторша: "Парень, скоро пограничная проверка". Выскочил на каком-то полустанке: платформа, деревья приморского ореха с плодами, как я потом описал, "величиной с женскую грудь". Как взять билет в электричку, если не дают без пропуска? Электричка уже отходит, и со ступенек протягивает мне руку девушка, Анира, узбечка, она стала у меня первой в Приморье: "Держись крепче!" - и вот заплескалось море за крышами городских дач: Сад-город, Вторая речка, Первая речка, Владивосток.
       Обалдеть можно от этого города! Идешь, окликает чистильщик обуви: "Чего проходишь? У тебя туфли грязные..." Почистил, как душу отвел. Протягиваю троячку, а он: "Сейчас подойдет один корешок, я его послал в магазин. Так что сиди, побазарим, откуда ты богатый такой". Посидел с ними, пошел полутрезвый искупаться в Спортивной Гавани. Уже на океан так смотрел, как будто и родился с ним. Лежу на пляже, подходят торговые моряки: "Есть лишний билет в баню, не выбрасывать же?" - и до конца дня с ними. В 12 часов ночи выходим из ресторана "Челюскин". У меня в кармане целая неразменянная троячка. Однако спрашиваю все ж: "Вам в плаванье, а мне куда?.." - "Иди на "Брянск", хороший рейс у них будет с бабами".
       Я выбрал море, ничейную территорию, и жил среди людей, из которых составилась ничейная нация. Нация скитальцев, прописанных на кораблях. А земля, на которую там ступал, отдавала мне свои неяркие краски. Я загорался от огня маяка, хмелел от воды, что мы брали в водопаде, а гнилой запах бочек на плашкоуте был для меня слаще ванили. Ничто так не приковывало мой взгляд, как гранитная скала, ползущая перед носом судна; ничто так не задевало блуждающий оголенный нерв во мне, озаряя в контакте с пером искрами слов бумажный лист, чем эти мрачные склоны, заросшие черной ольхой и густыми кустами терновника в белых головках. Ничто так не подкрепляло мой пейзаж, как рыбокомбинат с длинной трубой и берег, усеянный гнилой рыбой и ржавыми обручами. Лунной ночью, приплыв на ледянке с раздавленного во льдах вельбота "Светлана", мы шли по каменистому берегу, завеянному пухом отлинявших чаек; перепрыгивали через бревна, выбеленные прибоем; скользили на лентах водорослей, - счастливые, что уцелели. Мы брели и добрели до недостроенных пирсов, возле которых разгружали баржи с бочками; до бараков, где свет зависел от движка на каком-то катере; вошли, кто-то меня позвал, и я лег к женщине, наработавшейся уже, вдохнул сладостный запах ее соленых подмышек... Это было то, чем я жил, не притворяясь, не зная разницы между тем, как живу и о чем пишу. И с какой бы бабой я ни лежал, там всегда была со мной моя Герцогиня.
       Эти годы, они прошли, от них блестят слезы на пустых страницах. Только не от ностальгии, нет! - а оттого, что страницы пустые...
      
      Поезд времени
       Теперь, состарившийся, обозлившийся от неудач, я с каким-то сомнением и неловкостью смотрю на того, каким стал... Я пытаюсь отгадать: что значил для меня побег на поезде "Россия"? Презрев все прочное, устойчивое, я плыл, куда подует ветер, и жил, чем Бог подаст. Даже простые естественные приобретения, неотъемлемые от существования, я отстранял от себя. Зато как радовался любой крохе счастья, доставшейся нечаянно! Боялся и переспрашивать: мне она полагается или, быть может, другому кому?
       Нет, я не сожалею! Я скинул с себя ярмо Рясны, открыл простор для своих книг. "Дух книги требует, чтоб художник устранил из нее себя. Плюньте на себя! Забудьте о себе! И мир будет вас помнить". Джек Лондон. Но я так и не сумел зацепиться за ничейный берег, отыскать уголок, куда бы мог пристать не на час-два. Осознав родину, как чужбину, все ж оставил лазейку, чтоб изменить жизнь, если она изменится ко мне. Поезд или корабль переносили меня с одной жизни в другую, которыми жертвовал попеременно, насилуя душу, не найдя способа ее излечить. Сейчас я смотрю с удивлением на свои книги, удивляясь тому, что их написал. Я готов проливать слезы даже над рассказиком "Россия", глядя, как летят под откос эти несколько листков... Давно душа утомилась, и нет ничего безутешнее, чем собраться и куда-то уехать. Никогда, кажется, не любил я дальних дорог, случайных знакомств. Никогда никого не хотел любить или быть любимым. А хотел сидеть взаперти, изобретать дорогие слова, где была бы моя душа, которой ничего не надо. Чтоб я спал, а рука сама писала, а потом просыпался и с восхищением себя читал; и ходил, слонялся, радуясь, что ни к чему не надо себя принуждать.
       Есть кризис творчества, когда кризиса нет, а перестаешь писать, и силуэт романа, уже выстроенный, стоящий, как корабль, в двух шагах, на который только осталось вскочить, - внезапно уплывает, отвергая тебя. Какое-то расслабление, наподобие того, как утром, после сна не можешь разъять пальцы или сжать руку в кулак. Не пишешь, день померк; свет горит в твоем окне, а ты все за пустым листом, по которому бесконечной тенью проносится сигаретный дым. А завтра еще один день, когда тебе снова нечего сказать.
       Хватит уже, засиделся! Я приеду опять, если повезет, поднакоплю сил, и это к чему-то да приведет, - не здесь, так там.
       Обычно меня провожал Олег, я садился в автобус, поздний, почти пустой и всегда холодный. Смотрел, как сын стоит, робея, ожидая, когда отъеду. Вот он идет, скоро войдет в дом, из которого я недавно вышел. А я еду, уже сына нет, мне холодно, я еду на людный неуютный вокзал. Поезд, купе, все оживлены, прощаются с теми, кто на перроне. Какая-то девушка за 30, некрасивая, трудовая лошадка, словно срисованная Модильяни, держа за руку через опущенное окно такого же рабочего конька, почти лысого, с остатками волос, которые он собирает морщинами в некую синтетическую полосу надо лбом, говорит ему влюбленно: "Посмотри, я сейчас пройдусь!" Девушка хочет перед ним покрасоваться. Она идет, мелькает перрон, уплывает в редких огнях пригород, и поезд врывается в ночь, зависает, как самолет, в темени потянувшегося пространства. Подают чай, разносят простыни, пассажиры стелят постели, укладываются. Раскачиваются их пиджаки, галстуки, зияют туфли, они спят, их уже нет, а я все сижу, смотрю в темень; я все никуда не хочу ехать и никуда не могу вернуться, я все ищу себя: где я? И кто вы такие, чтобы могли сообщить мне, чего я не знаю?
       Было: вошел в купе "России" - возраст под 50, и сразу одна из пассажирок: "Я до Читы". Меня задело: "Ну и что из этого?" - "Просто познакомиться". - На это я отвечаю: "Иногда я хочу знакомиться, а иногда нет". Была б хоть в возрасте женщина, а то малолетка, по виду от 15 до 20. Скуластенькая, с бурятской примесью, желтоватенькая донская казачка, небольшого росточка, глаза переливающиеся, с "б..дскими искорками, а когда я ей грубо ответил, - вымученная, потерянная улыбка. Кажется, ее видел на Ярославском вокзале, на скамейке: качала ребенка, сидя посреди мужика и бабы. Еще подумал: семья. А тут мужик начал к ней приставать, она отдала ребенка бабе и отошла...
       Надо же - запомнил!..
       Вчера я сильно набрался у Жданова, смутно висело в голове, что там было. Кажется, с нами пил оперный певец в рясе, из церковного хора. Он вошел в пруд на Сахалинской, за кинотеатром "Урал", - и пошел, собирая тину, как по водам Иордана, и исчез. Еще был греческий поэт, с которым Жданов делил неверную Ольгу, переводя из сексуального мазохизма стихи грека на русский язык. Когда высадили грека, остался бельгийский посланник, который курил "Дымок". С ним была куча девок, а может, всего одна, и она, сняв трусы, повесила их на ухо шоферу. Я запомнил, засыпая, что водитель - это он курил "Дымок"! - так и вел машину с трусами на ухе, не дрогнув ни одним мускулом, - бывалый мужичина! Проснулся я в лесу: идет дождь, я один, никого нет... Да я и не упомню, что там было! Вдобавок, когда брал "Токайское" в киоске, расшиб себе лоб, не заметив стекла. Царапина еще кровоточила, и Лена, девочка эта, примакнула мне лоб носовым платком.
       Вся компания в купе подобралась дальняя: старуха-библиотекарь ехала до Сахалина, молодой офицер - до Петровского Завода. Лена потеснила его, чтоб я сел рядом. Офицер, кстати, выдался спокойный, к ней и не лез. В этом смысле он отличался от других офицеров, сохраняя весь реквизит: щетка, сапожная мазь, бритва, одеколон, мыло душистое, - это их ритуал. Вот такой, чистенький, душистый, он и сидел, желая перекусить, а когда увидел, что за столом всем не поместиться, начал собираться в ресторан. Я б тоже пошел, если б Лена не сманила меня копченой колбасой... У Жданова, на Уссурийской, - мы что ели? Дети ушли к теще, жена - на литературный вечер в ЦДЛ, собаки, кошки не кормлены, обычная голодуха! Была кость на столе, от нее отрезали для закуски. Мне надоело на эту кость смотреть, бросил собаке, Цуцу - потрясающий Цуц! Я еще был от него в шерсти... Возвращаюсь из туалета - опять кость на столе!.. Лена все рылась в поисках колбасы, забыв, в каком она из кулей. Почти все багажные места в купе были забиты ее кулями. Столько она везла всякого барахла из Ростова и Москвы!
       Открыл "Токайское", показал старухе. Та отказалась, ела, что-то накрошив себе. С похмелья я люблю поесть, а Лена возится. И тут я вспомнил, что у меня жареная курица в чемодане! Наталья положила еще в Минске, а я сдал чемодан в камеру хранения. Трое суток пролежала, а выглядела аппетитно. Развернул, Лена ротик открыла, начал ее кормить, отрывая пальцами по кусочкам белое волокнистое мясо и засовывая ей... Вот бы Наталья видела эту картину! В том, как я кормил Лену, был элемент эротизма, чувственного наслаждения, даже некий экспромт обладания через один из органов любви. Лена вполне сознавала, как выглядит это кормление, но и до старухи могло дойти. Подыскал объяснение: "Мы с тобой, как отец и дочь, а?" Лена ответила: "Так дочку не кормят". Я чувствовал ее бессвязное тяготение ко мне и, завораживаясь ее пухлыми губками, спросил без обиняков: "Кто ж тогда мы?" Надо было задать такой вопрос, естественный из-за дорожных неудобств. Она ответила, мучительно улыбнувшись: "Я женщина, а вы мужчина". Что тут возразишь?
       Попивая вино, я скормил Лене всю курицу. Остался последний кусочек, как старуха-библиотекарь, сглотнув слюну, попросила, чтоб я и ее угостил... Если б я, допустим, оказался коммивояжером, рекламирующим женские подтяжки, как у Ги де Мопассана, то Лена со старухой, должно быть, и не жеманились, как те красотки из "Заведения Телье", - сразу задрали ноги: надевай!.. Только намерился положить кусочек старухе в рот, как Лена сцапала зубками и этот. Тогда я угостил библиотекаршу с Сахалина соленым польским печеньем. Откушав, она отблагодарила меня изложением биографии Ивана Алексеевича Бунина из хрестоматии "Русская литература. ХХ век". Какая связь между Буниным и польским печеньем? Да как-то у нее связалось... Затем пошли вопросы: женат ли? Сколько мне лет? Когда такое отношение, то можешь говорить, что в голову взбредет. Лена сама подсказала цифру: 38. Поблагодарив, я сказал правду: 46, женат, двое детей. Старуха оказалась моей ровесницей. Теперь она радовалась, что обрела на длинную дорогу моложавого, умного, пристойного собеседника. Какая это отрада: покалякать о давнем, нырнуть в молодые годы!.. Впрочем, пошла она в задницу! Что я время теряю? А следует сказать, что Наталья не пожалела бы курицы, если б услышала, с каким почтением, ее не зная, отозвалась о ней Лена: "Первая жена от Бога, Борис Михайлович!" - и с какой свирепостью, наставив свои грязноватые коготки, ополчилась на моих подозреваемых любовниц, вычисляя их в каждом порту: "Я бы глаза выцарапала этим грязным сукам!" Я подивился насчет нее: живет в лесу, в егерской усадьбе, муж ее моложе, сын, Русланчик, - инвалид, с функциональным расстройством двигательной системы. Всех она очень любит: и коня, и буренку, и поросенка, и кур - любит до каждого клювика и перышка! До города далеко, но они развлекаются с мужем: дома устраивают танцы. Даже есть сексуальный журнал, чтоб полистать перед сном.
       В такой беседе и прошел день. А больше ничего не было, считай, до самой Читы.
       Пошла писать губерния: сутки, вторые, третьи... Я залег на полке, как дома на диване. Ничто меня не занимало, кроме окна. Земля и лес переменились за Пермью, за Камой, начались холмы. Дровяные склады, пролетающие станции, везде пилят, укладывают в вагоны лес. Краны, горы щепы и опилок, мутные речки в мазутных пятнах, цистерны, цистерны, гора из одного валуна с клочком зелени - серый, деревянный, родной Урал. Потом Западная Сибирь: низины, степи, болота, рощицы тощих берез и голые, сбитые вместе, безрадостные деревни. Мальчик едет на велосипеде, держась одной рукой за плетень; девки стоят в цветастых платках, смеются, подталкивают одна другую к кучке парней - штаны внапуск, фуражки набекрень. То, что они на виду у всего состава - их не задевает, привыкли к чужой проезжающей жизни, - пусть проезжает! Мужик дерется с бабой, раз - упала в грязь! Где-то дождь, где-то снег, где-то - один вольный ветер.
       Что же меня в новом плаванье ждет?
       Не знал я, не мог знать, какой пустой, страшной окажется для меня эта поездка... Ночное плаванье возле острова Пасхи? Но в нем ли все? Разве я думал, что стану изгоем на большом морозильном траулере; что там как прокатится волна ненависти ко мне, - будто я еврей в Рясне! Что еще до острова Пасхи, до Новой Зеландии будет у меня браконьерский рейс к Аляске с набегами в территориальные воды США... Дождались! Даже минтая, которого была тьма, уничтожили безголовыми выловами. А еще раньше, как и предсказал Белкин, ушла охотская сельдь. Судно наше, "Мыс Дальний", попало в переплет перед рейсом. Арестовали в Находке за неоплаченный ремонт, отогнали на штрафной пирс. Долг рос и рос, как выбраться? Капитан ночью увел пароход в море - здорово отличился! В рейсе же оказался слабаком, спился, разучился рыбу ловить. Одни порывы трала! Сидим на палубе, чиним, все снегом заметены. Не так и холодно, а леденеешь изнутри, - хоть в себе самом рыбу морозь! Чаем не согреться: одна ржавая бурда в питьевых танках.
       Починили трал, я бегу на руль... Постоянный ветровой крен, да еще с волной и - оледенение! В таком виде, каждую ночь - туда, за линию разделения рыболовных зон; там этот пароход бродил, не откликаясь на позывные, как какой-то НЛО. Только "въедем на изобату" - линию траления, только пошла "запись" на экране эхолота: поперла рыба, наконец! - вдруг свет погас, двигатель сник. Трал завис, а ветер судно тянет, и на экране, прожигая бумагу искрами точек, обрисовалась донная скала... Потеря трала! Больше всего я боялся, что компас "выйдет из меридиана". Как тут без компаса? Спутник не дает координаты, сигнал от него не дойдет из-за высоких широт. Штурман опять напился браги, уперся рогом в телеграф. Иду в каюту капитана: "Кэп, куда рулить?" - а там он с буфетчицей в экстазе: ее трусы, его штаны, ее юбка, его подштанники, - все спуталось в один ком...
       Отстранили капитана, явился новый. Пошла рыба, начались перегрузы на малайские, корейские, китайские суда. Ужасно то, что ты в трюме корячишься зря - на шайку воров. Ты выматываешься, а они, продав рыбу, плюют на труд. Пьют и смотрят так, как будто ты им должен. Был один перегруз на филиппинский транспорт. Всего три человека в трюме, а каждая минута - потеря в валюте. Три дня корячились - за что? Чтоб с нас же месячную зарплату списали! Пьяные надсмотрщики только терзают сверху: "Седой, поворачивайся!.." Впервые видел, чтоб мастер рыбцеха был главнее капитана. Я сам у них был на крючке: держал в трюме свои ящики с икрой на продажу. А как они мне, эти ящички, дались на холоде, в перерывах для сна? Совсем лишился сна: вторые сутки в трюме, ни минуты не спал, еще сутки - два часа на отдых... Иди спи! Нет, я на палубе, ковыряюсь в груде минтая: ящички наполняю. Торопило предчувствие: надо спешить! Точно: мы загорелись... Наш "Квадрант", то есть еще "Мыс Дальний", с обгорелой трубой, выплескивая мазут, доплелся на краткосрочный ремонт в порт Пусан, Южная Корея. Там я стал забирать свои ящички, уворованные из трюма. Вернул "Анины ящички", для лечения Ани. А чего мне это стоило? Я в Пусане, если не считать двух выходов в бордель, только купил "Малыша", плеер, литой, как портсигар, который, защелкиваясь, прятал музыку в себе, - как закладываешь ее в футляр сердца! Я пошевеливал сердце думой о дочери: как ей помочь? Там, задернувшись занавеской, я не музыку слушал, о нет! - я, никогда не плакавший после Рясны, не выдавивший из себя слезинки на могилах отца и бабки Шифры, захлебывался от рыданий, что пацан...
       Мог ли предугадать, пролежав два года в Минске, какая пойдет слякоть на флоте?.. Что ты плаваешь, когда давно не моряк? Чтобы вернуться домой с сумками вещей, с тощенькой пачкой "баксов"? Да, были минуты, ради которых я соглашался на все: когда Наталья и Аня крутились перед зеркалом, примеривали юбки, свитера, плащи, куртки из качественной кожи; диковинные тогда наборы парфюмерии и нижнего белья, и моя дочь-студентка могла не сомневаться, что того, что она носит, нет ни в одном ларьке. Сам я почти ничего не покупал себе. Вещи мне доставала Нина. Был такой пунктик у моей сумасшедшей! А все Натальины подарки к дням рождения - носки да носовые платки.
       Вот Лена гремела фанфарами в честь Натальи, а что меня связывает с женой? Мы не раз пробовали выяснить. Наталья заявлялась ко мне в комнату, не ожидая, когда пойду мириться сам. Она ждала, чтоб я ее унизил, добил словами. В такие минуты ей приходилось неумело ловчить, притворяться, провоцировать меня на откровенность. Все же она не могла установить, беззастенчиво заглядывая в мои дневники, реальность факта измены. Все подавалось под видом художественных описаний. Не помню: начались ли уже отношения с Ниной? Была ли Нина в тех дневниках? Вряд ли каким искусством можно закамуфлировать то, что я пережил с Ниной в ее квартирке на Верхне-Портовой улице! Яснея умом, она ужасалась, что от нее воняет, как от шлюхи. Ведь она музыкантша или - нет? В детстве подошла к пианино, там другая девочка сидела, брала аккорды. "Давай сыграю!" - и сразу аккорд взяла. Даже испугалась, что получилось. Учительница тоже удивилась: "Ты, девочка, играешь?" - "Нет, так подошла". Вот это воспоминание, и мускусный запах, гора заляпанных трусиков в ванной, бусы, рассыпанные на ковре; кровь на табурете, где она сидела, - и эта болтовня о каком-то мужике, явившемся как бы с другой планеты, с грандиозным членом, который он впихивал, стесняясь... о господи!..
       В жизни не предугадаешь, с кем встретишься, с кем суждено жить и кого любить. Редко я успевал к чему-либо вовремя. Уже привык смиряться, что все улетает, как только хочешь поймать. Только к Нине я не опоздал. Никто так не подходил к моему состоянию, как Нина. У меня уже была до нее схожая связь: прокаженная Людмила с танкера "Бахчисарай", то есть еще "Шкипер Гек"... Или ее вина, что искупалась в каком-то заливе возле Папуа-Новая Гвинея, зараженном болезнетворными бактериями? А чем я от них отличаюсь? Я ведь тоже болен неизлечимо... В своем неумело-прекрасном романе "Мартин Иден" Джек Лондон, пойдя каким-то подспудным чутьем на гигантские прочерки в реалиях творчества, сумел вообразить и поставить лицом к лицу апофеоз и апокалипсис писательского труда. Разумеется, ничего такого невозможно создать за тот короткий срок, что поставил перед собой Мартин Иден. Тем более, что сочинительство у него идет непосредственно с овладением письменной речью. Однако достигнут ошеломляющий результат: явление и уход таланта напоминает в романе реактивный пролет небесного метеорита. Он пролетает через душу Мартина Идена... Что делает Мартин, потеряв способность писать? Мартин Иден не выдерживает и года душевной болезни. Выбрасывается из каюты "Марипозы" в море, в душную тропическую ночь. Я же в таком состоянии, как Мартин Иден, живу уже много лет. Я знаю, как выглядит моя Герцогиня. Надеюсь, опишу ее во всей красе. С Ниной я узнал, как выглядит моя тоска.
       Но был ведь и другой смысл и в Нине, и в Людмиле, и тех, что были до них. Все они помогали мне не выходить из пике с Натальей. Наталья - крепкий орешек! Быстро воспламенялась, но не сгорала. Пламя надо было поддерживать и гасить... Как ее берег, молодую! Если б хоть один мужик так пренебрегал собой, как я, он бы давно бы стал никем. Где ей оценить, что все мои женщины ей служили?.. И вот, входя, наполнив резервуары слезами, оттягивая рукой джемпер от горла, как всегда при волнении, Наталья добивалась только нового взрыва чувств. Я любил ее плачущее лицо с ручейками слез, обтекавшими милый нос, ее вспухшие кривящиеся губы. Никогда в пароксизме гнева она не позволяла грубого слова, она и не знала таких слов. Все кончалось любовью. Жил с ней и после сорока, хотя к другой женщине не подошел бы на километр. Может, Наталья, заглядывая в мои дневники, искала меня там? Нет, она сама просила: "Не говори о страшном". Я начинал удивляться: любая портовая девка давала мне больше, чем Наталья! А эти церемонии приготовления к ночи, когда планы написаны, дети уложены, посуда вымыта, дверь, трижды проверенная, заперта? А эти, перенятые у матери, бесконечные разговоры о мнимых болезнях? От какой любовницы потерпишь такие откровения? Разве что для половой агонии, как с Ниной. Она же привыкла во всем с матерью делиться и не замечала, каково мне.
       Не так уж трудно было представить эти просветительские беседы в Быхове под скрежет закатываемых банок: "Ты работаешь, а он лежит..." То, что я, лежа на диване, выводя пальцем левой ноги сценарий для телевидения или кино, зарабатывал на год сразу, - в пересчете на зарплату Натальи (а отвлекал я себя такими трудами постоянно, даже если писал) - это не занимало Нину Григорьевну. Из моих заработков не выудишь пенсии: "Кто его будет содержать в старости, ты, Наташа?" Теща знала и о многолетней волоките с приемом в Союз писателей: "Все равно не примут ни в какой Союз! Пора убавить гонора, работать и жить, как все..." А как без гонора жить в моем положении? Если я заходил в особняк на Румянцева, то чтоб сказать им: "Говно вы!" Они приглашали меня на творческие семинары, как "молодого". Вот и заявлялся туда с Таней... С ней и познакомился в Доме литераторов, когда зашел, чтоб сказать, кто они такие. Занял очередь в библиотеку и ушел. Таня потом призналась, что "два раза кончила от страха", что я ушел совсем. С ней не случилось точного попадания, как с другими, кто меня выбирал. Но она, потаскавшись по баням с партийцами, по гостиницам с иностранцами, знала любопытные продолжения в элементарных комбинациях. Такие продолжения были неведомы девчонкам с "Брянска", заложившим основу во мне, от которой я мог плясать. С Таней поначалу я чуть не потерпел фиаско, выяснив, что она, такая эффектная с виду, всего лишь "роскошная вешалка" для одежды. Зато это была близкая душа. Я привозил ее в Дом творчества для показа. Там Таня вызывала нервный стон, спазмы половых желез и дряблых семенных мешочков, и даже шевеление никогда не встававших членов у членов Приемной комиссии СП БССР. Они балдели, что меня такие девки любят. То один, то другой подходил: "Я за тябе буду галасавать, Барысе!" Веры им нет, но я уже знал наперечет, кто за меня, а кто против. Когда вышла "Полынья", начали звонить: "Падары книжку, хоча пачытать жонка", - уже жены за них взялись!..
       Батя так и умер, не дождавшись, когда я стану официально признанным писателем. Я привез в Быхов показать членский билет. Вот она, заветная книжица, розово-красная, как напившаяся моей крови!.. До чего качественная бумага, посмотрите, Нина Григорьевна? Оцените-ка каллиграфию, разве мыслимо так вывести самописью? Псевдоним и фамилия вашей дочери... Как была счастлива Наталья, когда я ее фамилию взял!.. А золотое тиснение на переплете: "Союз писателей СССР"? Все ж, хоть половину оттуда давно пора гнать взашей, но даже с ними, - сколько их там во всем Советском Союзе?
       Нина Григорьевна, посмотрев, не сказала ничего. Когда же я уезжал, вспахав огород, она мне сунула в писательский билет грязную засаленную троячку! Без умысла, конечно: чтоб я не выбросил из кармана с платком. Просто из-за сохранности... Когда любви нет, то и ума нет! Впечатлительная Аня, погостив у бабушки, с минуту разглядывала меня, приехав: папа это или Бармалей? - и решив, что папа, бросалась на шею. Минуты хватало Ане для выяснения, а Наталье? Всю жизнь она простояла меж двух огней. Не хочу я ни на кого валить, не хочу разбираться, как это случилось и кто виноват, что я, ее любя, перестал ее желать! Жил в Минске, как в морском плавании: год, два года, а у меня - ни одной женщины. Не мог с ней жить и не мог ей изменить.
       Или всё же можно разобраться?
       Возник простой страх: а вдруг и меня не обойдёт то, чего я так боюсь. Нечто такое, что везде и повсюду. Люди лежат, разговаривают и, поговорив, отворачиваются, спят.
       Неужели и мне уготовлено такое наказание?
       Вот и произошел побег, недалекий пока, - из спальни в свою комнату, на диван.
       То была уже не комната, скорее каюта, и с какой то иллюзией плавания, в котором нервная система засыпает.
       Понимает она такую опасность или не понимает? Сделает шаг ко мне? Или надо мне - к ней? А может, она тоже в своей каюте и куда-то плывет?
       Но какое это к черту плавание, если без парохода? И какая это к черту каюта, если это комната и диван?
       А если уже никаких плаваний нет, то нужно хотя бы двигаться куда-то. Или я уже не могу подняться с этого дивана и уехать?
       Вот с этого дивана я поднялся в очередной раз и куда-то еду.
      
      Безобразная любовь
       Я еду во Владивосток, но это еще не плавание. Пока определится судно и рейс, подберется команда, - время набежит. Да и непросто отойти от того, с чем свыкся в семье, от жизни, которую не заметил, расправившись с нею во сне. Отправиться ловить сайру в Курильских проливах, слепнуть ночами от световых люстр или уйти в Охотское на "селедочнике", стоять матросом на заливающейся палубе в клеенчатой робе и сапогах. А после, "заработав" севером юг, пересекать экватор на старом, добитом ремонтами пароходе, - без кондиционера, без простейшей вентиляции, задыхаться в нижней матросской каюте под слоем воды, где не откроешь и иллюминатора, как наверху.
       Легко ли настроить себя на одни утраты, на бесконечные, тянущиеся месяцы, сводящие с ума? Жить - как наказывать себя за то, что раньше любил?
       Все ж приобрел хоть какое-то место, где мог забыться между рейсами! Есть у меня, во-первых, город Владивосток, который я не перестал любить. А в нем есть душа, которая меня ждет... Как можно ждать человека, разъезжающего туда и сюда? Ждать годами, не зная, вернется он или не вернется? Без писем и телеграмм - уехал, как пропал. Или это такая душа, что себя не осознает, как не осознает свой полет морская чайка?
       Поезд приближает меня к Нине, к уединению с ней на Верхне-Портовой улице.
       Было: Владивосток, зима.
       Смотрю из высокого окна на пароходы, становящиеся на портовом рейде. На рейде зыбь, смотрю, кто там есть. Подошел узкий и длинный, как нож, "Пекин", изменившийся от перегруза. Вон уже закачался неподалеку желтый, как лимонная корка, лесовоз с арками мачт; за ними стал контейнеровоз, как дом, - как отель на синих волнах в закипающих гребешках. Как всплывший кусок льда, завертелся между ними небольшой танкер "Посейдон", весь замерзший, с белыми иллюминаторами. Я видел его вчера, когда наш плашкоут перетаскивали к пароходам на дальних точках. "Посейдон" бункеровался пресной водой в бухте Успения, у оборудованного водопада. А сейчас подошел разливать воду по пароходам. Ольга, инспекторша, предлагала мне идти на "Посейдон", я отказался: швартовки, заливки, вечно мокрый... Куда приятней было рулить летом на "МРС-05"! Держать курс на трубу хлебного завода или на Токаревский маяк... Я вижу, что море с той стороны, с Амурского залива, уже застеклено льдом. Там лежала бы сейчас подо льдом Нина...
       Или я не пытался писать о ней рассказ? Но это совсем не то, что придумывать. Никогда я об этом не смогу написать!
       Утром, с утра, когда куришь в форточку и видишь, что все рядом, все есть и не пропадает, - исчезает даже охота присесть на минуту и записать в блокнот, что видишь. Хотя бы про эти суда или про что. А если б их видел из своего окна в Минске, тотчас бы сел и немедленно записал!..
       Такая вот белиберда...
       Нина проснулась, сидит, намазываясь из разных коробочек. Пудрится, чернит брови, растягивая по ним тушь спичкой, обернутой ватой. Накладывает тени на свое молочно-белое лицо с еще девичьим румянцем, которое от ее украшательств не становится ни хуже, ни лучше. Она уже умылась двумя пальцами, сидит голая, халатик распахнулся, нога на ноге, в перекрестье округлых бедер соблазнительнейший мысок... Я тут как тут! Присаживаюсь возле колен, начинаю перестраивать ее позу, чтоб обозреть заветную щель. Нина привыкла, терпеливо сносит мои манипуляции с ее бедрами. Объясняет свою уступчивость так: "Есть мужики, которым легче дать, чем объяснять, что не хочешь давать". Я пытаюсь понять неутолимый голод в крови, который вызывает Нина. Она совсем обнаглела в постели: пердит, отвлекается во время любви. А я схожу с ума, когда мои ноги переплетаются с ее ногами. Моя сперма еще сочится из нее... Даже не подмылась! А потом будет мне пенять, что от нее "пахнет п..дятиной". Мол, она стесняется, беря уроки музыки у такого же преподавателя, как сама. Поскольку этот преподаватель может унюхать под аккорды гитары, что от нее воняет... Я пробую пристроиться к Нине, но ничего не выходит, когда она так сидит. Подкрашивайся - или я тебе помешаю? Только сядь по-человечески...
       - Ты не могла бы развернуть свою ж...?
       - Грех велик, но идея прекрасна, - отвечает Нина фразой из анекдота. Облизав подкрашенные губы, она дергает меня за член. - Подвинься, я буду одеваться...
       Отказала! А я уже надеялся, что поднимет, как обычно, руки и скажет, потягиваясь: "Сдаюсь!" Нина смотрит на меня с любовью и сдается: ей меня жалко. Ведь я остаюсь без нее на весь день! Насладившись ею, я засовываю ей в п..ду конфету. Вынуждаю ее подмыться... Этому фокусу с конфетой Нина сама меня научила. Она придумывает всякие фокусы, чтоб перебороть свою лень. Я уже забегал, как пес: несу ей трусики, лифчик, юбку. Нина, подвывая от холода, скрипит шелком колготок, всовывая в них свое полнеющее веснушчатое тело. Колготки она заклеила лаком, где дыра. Лицо ее с длинноватым носом становится дисгармоничным, так как мысли подчинены одеванию себя. Мне всегда поразительно видеть сотворение ее грудей из ничего. Когда Нина сидит, видишь лишь припухлости и соски. А когда Нина встает, грудь оформляется полновесно. Она затягивает корсет, чтоб быть стройной, как девица. Вот уже в кремовой кофте, в цветастой длинной юбке, розовая, как роза. Почти одетая, вспоминает, что хотела пописать.
       - Ну так иди!
       - Потерплю уже. Лень стаскивать корсет.
       Теперь не столько она, сколько я буду за нее терпеть...
       Кофе кипит, опять пропустили! Нина открывает посудный шкаф с чашками.
       - Ну скажи: чего им здесь делать, в пустой посуде? - спрашивает она у меня.
       - Тараканы?
       - Ну да.
       - Да им только бы нам аппетит испортить!.. - Мы пьем кофе, и я рассказываю ей: - Вчера достал "Золотой ярлык", который ты не закрыла. А они оттуда, запыленные, в какао, что шахтеры из забоя...
       Нина смеется, проливает на ковер кофе и бьет меня по руке. Нина почти здорова со мной. Разве сравнить, какой я ее привез из психбольницы? Тогда психиатр, мой приятель, заключил со мной пари, что я не добьюсь оргазма от Нины... Или ему не знать? Он лечит Нину, он был без пяти минут ее муж. Уже неделю, а может больше, Нина кончает со мной. Притом, сама не догадываясь об этом. В ее теле, в ней самой светится благодарность ко мне. Психиатр проиграл, но я ему ничего не скажу, как не скажу и Нине.
       Мы выходим в коридор, где все черно, нет стекол, окна забиты жестью, фанерой. Лампочек в коридоре нет. Масса отходов скопилась возле мусоропровода. Даже отсюда слышно, как бегают крысы. На дверях, дешево обитых, поблескивают замки. Спускаемся ощупью, перед подъездом слой битого стекла, как некий библейский коврик для очищения души. Потом пробираемся во дворе через заслоны мерзлых постирок. Выходим на обледенелую лестницу виадука. Отсюда видна бухта Золотой Рог, которую почти перегородила громадная плавучая конструкция "Олюторский залив". Не то драга, не то дноуглубительный снаряд. Гляжу на плавучий док, где в его разведенных стенах угадывается на кильблоках "Волномер". Большое судно, рефрижератор, я собираюсь на нем весной в плаванье. Весь ржавый, оголенный, еще без киля, он не похож на пароход. Внизу, на качающейся беседке, сверкает электросварка, как сыплются морозные искры. Раздается едкий для слуха визг сдираемой с бортов краски. Пароходы стоят с намерзлостью у килей, где их касается вода. Одна посудина с бочками швартуется у пирса. Только подошла с моря, так смерзлась, что бочки похожи на чашки изоляторов.
       На виадуке холодно, у Нины посинел нос, а как спустились, попали в яркую оттепель без снега, с шумом воды, оплескивающей причалы. Нина не любит ходить, я ее убеждаю прогуляться до остановки. Вдруг она поправляет на мне шарф, нагибается, стирает пятнышко с моих туфель. Она смотрит на меня, в глазах у нее слезы, она меня целует. Я пережидаю этот порыв чувств на виду у всех. Мы вступаем в переулок с чугунной пушкой, с деревянной лестницей, похожей на гармонь. Тут еще сохранилась осень, лестница забросана листьями, а потом я вижу такие же листья, только подмерзшие, между трамвайными рельсами на остановке "Военное шоссе". Доставая из сумочки "веселую" таблетку, Нина спрашивает, удивленно приглядываясь: "Чего это у тебя щетина седая?.." Так она удивляется, когда находит заколку на ковре или расческу: "Смотри, расческа!" - как будто не сама уронила. "Седая? - дивлюсь и я. - Наверное, от мороза". - "Ты смеешься?" - Нина вполне серьезно трется щекой, проверяя, и, уколовшись, уезжает, смеясь. Я знаю, что сейчас, без меня, уже в трамвае ее охватит страх сойти с ума. Раньше представлял сумасшествие, как некую прекрасную болезнь. А ведь ничего прекрасного нет, если голова страшно болит. Нинина младшая сестра Лилька стала ненормальной, когда их отец бросился с топором на мать. Маленькая Лилька сидела у матери на коленях. Нина потеряла ум от психиатра. Она объяснила мне так: "Дотрагиваюсь до него, чувствую - схожу с ума". Сразу жар, бред - и в психушку, к тому же психиатру.
       Раз десять трахнув Нину только за ночь, я испытываю кайф от взглядов юных женщин. Как они чутко схватывают независимость от них! Все, как одна, готовы мне отдаться. По Нине я выяснил уже и знал без нее, что любая из таких женщин, если завоевал ее хоть на час, теряет способность воспринимать возраст того, с кем спит. Воспринимает только образ, который ты в ней создал. Нина удивляется, что я любую компанию заставлю к себе приноровиться. Могу переспать с любой из музыкантш, подружек Нины, собирающихся у Бронниковых. Там меня оценивают так: "Как любовник годится, но до мужа не дотягивает". Поэтому мне позволена любая из них. Как-то сидел у Бронниковых, там смотрели жуткий порнофильм: совокупление калек. Музыкантши кричали из кухни: "Позовите, если что-то особенькое!" Нина, равнодушная к порнухе, вышла на лестницу с психиатром. Я сидел, как на иголках, боялся, что психиатр выведает у нее. Подошла Лена, известная своим афоризмом: "Если в тебе есть хоть капля б..дской крови, то она обязательно распространится по всему телу!" - артистка, обалденная в своем концертном платье с просветами из кружев, жена Кости-мотоциклиста, рэкетира и боевика. Нагнулась, шепнула на ухо: "Сумеешь не помять платье?" - "Да?" - "Идем в ванную, я тебя успокою". Еле сдержался, чтоб не пойти! Переспал только с сестрой Нины, приезжающей к нам из деревни, безумной Лилькой. Совсем я распустился с ними... Мог, например, отлить за углом, если прикрывала какая-либо из музыкантш. Но что в этом такого, если я пью у Нины мочу? Горячую, прямо из Нины! С Ниной во мне не исчезает творческий магнит. Я улавливаю тона и энергоемкие слова, которые я, побродив, записываю на Верхне-Портовой, ожидая Нину.
       Закуриваю, облокотясь на перила лестницы, по которой спускался с Ниной. Прикидываю, как буду сейчас подниматься один. Сверху, заслонив облако, спускается с мальчиком гражданин. Всклокоченный мужчина с таким взглядом, как будто готов с любым обняться. Он радостно говорит сыну: "Вот я тебя и нашел, Лешка! А ты думал, что я тебя не найду, верно, а?" Мальчик отвечает рассеянно: "Ну". Мужчина видит, что я курю: "А теперь это самое... закурить можно?" Сын дергает его: "Ты же говорил, что не будешь курить!" - "Говорил! И не буду... Раз не разрешаешь, все. Не курю". Кроме этих двоих, никого нет. Лестница пустая, я один. Поднимаюсь в синеву неба, начинаю опускаться в синеву моря. Останавливаюсь возле какого-то железнодорожного склада. Темно внутри, хотя горят лампочки. Над металлической крышей склада травится пар. Внизу, под откосом, тепловоз толкает замороженные цистерны. Оказывается, это пар от тепловоза. Выходят из склада закутанные бабы - охранницы с винтовками. Какой-то человек, проходя за моей спиной по лестнице, говорит: "Такую бабу зимой и не трахнешь!" - "Почему? Они быстро раздеваются", - отвечаю я. Человек смеется, и я слышу, как он удаляется по ступенькам. Иногда я брожу в Жариковском саду или по закоулкам Рыбного порта. Спускаюсь со скалистого обрыва к бухте Улисс, где плавают торчком никогда не размокающие бутылки, разломанные ящики. Несмотря на свежий ветер, я чувствую бензиновую гарь от стоящих судов.
       Вот здесь я встретил Нину. Я словно прихожу на могилу к ней...
       Могу целый день прошататься по Владивостоку, освоив кратчайшие пути по деревянным лестницам. Опережаю трамвай, выходя напрямик к любой бухте или к улице, если я в ней заинтересован. Возле Токаревского маяка, где становилась летом наша "мэрээска", есть гора в 334 ступени. Вечно на ней тренируются скалолазы. Я по ступеням взобрался без передышки. Взобрался, смотрю - отошел автобус. Погнался за ним, загадав: догоню, напишу рассказ! Не написал... Лучше б я сорвал сердце.
       На Пушкинской, в деревянном доме со стеной, выложенной стеклянной плиткой, живет моя знакомая Рая, поэтесса, кореянка. Плитка отсвечивает на солнце, кажется, что там целый день горит свет. Любовник Раи, Юра Кашук - еврей, написал книгу о старинных русских поверьях. Маленькая Рая, ядреная, как спелый орех, легко переходит от стихов к прозе. Готовит острые корейские блюда, которые я люблю. Появляюсь с арбузом, загадывая на него, и гляжу с замиранием сердца, как Рая, держа в крепенькой руке нож, заносит его над моим арбузом. Чтоб избавить себя от таких переживаний, я раз пришел без традиционного арбуза. Сильно их удивил, принеся свежих сельдей, которых наловил на удочку в бухте Улисс. Рая с Юрой, привыкнув покупать селедку в магазине, и не представляли, что она такая: большая, серебряная, в яркой крови, как в киновари! Вынув стеклянную плитку из стены, чтоб была отдушина для курения, я рассказывал им, как ловится селедка. Ловится она без наживки, по две - по три. Как будто свечение поднимается изнутри воды. А эта кровь - от двух крючков, что впились сельди в один глаз. Такая холодная, она обливается прямо-таки человеческой кровью... Здесь любили мои книги; я удивлял их и сам удивлялся, что ни с того ни с сего говорю о селедке. Я говорил и о литературе, удивляясь, что говорю о ней. Появлялась Раина родственница, кореянка с японским типом лица. Это считается особым знаком отличия у кореянок. Рая с Юрой шли на кухню, я слышал, как Рая говорила: "Не мешай Боре к ней приставать". Я ждал волнения в себе - ведь уже час прошел после Нины! - и не мог ничего поделать с собой. Я понимал, что никогда себе не прощу этой потери... Прелестная кореянка! Сидела бы на ковре в кимоно.
       Из этого дома на Пушкинской спускался переулками с кирпичными зданиями Военно-Исторического музея и музея Арсеньева. Выходил к Океанской набережной с двумя домиками напротив билетных касс морского вокзала. В этих домиках был мой ТУРНИФ. Успевал лишь занять очередь за деньгами. Меня утаскивал в кабинет Петя Ильенков, мой земляк, друг и главный начальник. Однако он не мог и слова мне сказать из-за телефона. Тогда меня перехватывал Борис Сергеевич, заместитель, отхлебывающий из распочатой бутылки, как будто он пил кофе. Борис Сергеевич станет моим спасителем на траверзе Пасхи. Ведь это ему пришло в голову остановить на своей вахте "Квадрант"! Захотелось наловить к завтраку свежей рыбы. Борис Сергеевич любил не всякую рыбу, а - что пострашней. Отыскал в трале морскую жабу, скользкую, ядовитую, с безобразно раздутым, пульсирующим животом: "Чего робеешь? Дадим термическую обработку, - и под водку пойдет!.." Кстати, водку он пьет тоже особую, с заспиртованной змеей. Я узнавал массу новостей: один ученый, которого знал, как облупленного, заболел в Северной Корее. Борис Сергеевич сильно рассмешил меня... Нашел же место, где болеть! Этот ученый что только не делал, чтоб заболеть в Сингапуре. В Сан-Крусе пробовал сломать себе руку - не поддалась. И вот заболел, взаправду, - и что? Весил 90 килограмм, уже сбросил 60. Тридцатикилограммовый, как скелет, бродит под охраной полиции по судам, умоляет, чтоб его забрали. Кто ж его заберет, если он на лечении?.. Узнаю и о том, что вчера на "Глобусе" привезли из Новой Зеландии трех контрабандных девок из племени майори... Гражданство им не дают, куда их деть?..
       Во дворе лила слезы старая любовница молодого матроса, утонувшего на краболове "Сахалин". Увидел прокаженную Людмилу, разряженную, как кукла... Вот это красотка! Вянет, пропадает, не вставленная мной ни в один рассказ. Я подловил Людмилу в тот момент, когда мир для нее померк... Что только не вытворяли в тех лопухах на Курилах, где разгуливал с ней, белой, как творог! Я был такой счастливый, что подцеплю наконец неведомую болезнь. Жаль, я ошибся с ней. Так я ошибся и в Тане, когда возникло было подозрение на СПИД... Людмила заботливо, по-иному, чем Нина, поправила на мне шарф. Все время оставляет она мне на пачке сигарет свой адрес, как будто его могу забыть: "ТУРНИФ, танкер "Бахчисарай".
       Получив деньги, навещаю с букетом роз приболевшую Ольгу, своего инспектора по кадрам. Нажимаю на дверной звонок, играющий арию из "Фигаро". Вхожу в ее веселящую глаза квартиру, украшенную дарами моряков. Все, что есть во всех магазинах мира, - есть у Ольги. В своем возрасте под 50 Ольга переспала со всеми боцманами и матросами, находившимися в ее подчинении. Ни с одним штурманом Ольга не спала, так как ими заведовала другая инспекторша. Зато у Ольги был муж - адмирал флота. Всегда у Ольги любовник из новеньких, боцман или матрос, добивающийся хорошего судна. Прислуживает ей, как паж: помогает вставать, одеваться. Заходят бывшие любовники: починить люстру, переложить камин. Между прочим, Ольга, когда одному матросу срочно понадобились деньги, сняла с себя на улице золотую цепь, отдала и не вспомнила о ней. Один я не спал с Ольгой, не дарил ей ничего. Только розы, других цветов она не признает. Это мой друг, Ольга, я написал статью "Крушение таланта" - о ее сыне, поэте-самоубийце. Утаскивая молодого любовника в кровать, Ольга швыряет в меня бутылкой "Наполеона", коньяка, а не бренди, и коробкой конфет, - чтоб я убрался.
       Бреду на Егершельд, смотрю, отхлебывая коньяк, как, ломая лед, проходит по Амурскому заливу эсминец, коптящий соляркой, длинный и серый, как из разных соединений, смодулированный в виде интегрального уравнения. По привычке наведываю баню поблизости, почти пустую, с сауной, сильным паром и дубовыми вениками из тайги. Пью пиво за столиком такого же пустого кафе, глядя, как пена, оседая в бокале, ломается, словно битое стекло... После эсминца прибавилось сини, массу расколотого им льда унесло в океан. Недавно я был в художественной галерее, куда хожу из-за Филонова, его двух картин в фиолетовых тонах... Я думаю о них, поднимая глаза на громадные облака из чистых паров океана. Ожидаю, что меня охватит тоска... Вспоминается, как ехал совершенно убитый в трамвае. Ничто не радовало, как будто не было Нины. Открылись двери, и, еще не досмеявшись с улицы, где чем-то ее рассмешили, вошла горбунья. Молодая горбунья, лет 20 или, скажем, 35, села передо мной и с минуту, наверное, прыскала смехом, пока не успокоилась. Это была единственная женщина, с которой мог бы лечь в постель сразу после Нины. Смотрел на нее, сгорая от желания немедленно уволочь. Горбунья - и та веселится! А ты скис... Редко удается, уже ухватив, удержать в себе короткий интерес к чему-то, чтоб хватило терпенья записать; чтоб этот интерес донести сейчас хотя б до Верхне-Портовой!
       Мне не наскучит гулять и завтра.
       Раз в неделю я работаю на одном из портовых плашкоутов. Ольга устроила меня, чтоб мог получать зарплату. Редко кому удавалось попасть на плашкоут. Не видел я там тех, кто числился, как я, по штату. За них отсиживал "бич", бездомный, нигде не работавший матрос. Бич спал на плашкоуте, топил печку, готовил еду из того, что ему приносили. Появляясь, я подкармливал бича консервами, давал сигареты, приносил горячую похлебку с парохода, так как ему было лень сходить. Подарил почти новый плащ, который бич все равно не носил. Побрился, чтоб примерить обновку, осмотрел себя перед куском зеркала: "А плащ этот модный?" - его устраивал только такой. Нечего было и стараться, так как бич, признав во мне матроса, ни в чем не помогал. Все я делал за двоих, принимая от моряков на плашкоут всякое барахло: тросы, бочки, списанные тралы, - все, от чего избавлялись на судах, скидывая нам. Бич выходил посмотреть, как я швартуюсь. Буксир подтаскивал плашкоут к пароходу, я горел от стыда, боясь нарваться на кого-либо из знакомых. Все делал абы как, через пень-колоду. Бич снимал конец, который я положил на кнехт, перекладывал по-своему: "Так красивее!", - он был отличный матрос, потерявший вкус к плаваньям. Глянув на отплывающий СРТМ, бич проговорил с отвращением, чуть не выблевывая то, что ел: "Побежали кальмара ловить!.." Без моря он не знал, как жить, а как жить, если море осточертело? Я сказал про него Ольге, та ответила: "Пусть зайдет". Бич не зашел. Уже в рейсе мне передали, что он, выйдя в телогрейке погреться на весеннем солнышке, лег на скамейку перед конторой и умер.
       Появлялась Нина, бросалась на меня с порога с поцелуями, не скинув даже своего холодного пальто. Валила на кровать, ей хотелось побаловаться. В квартире, которую я вымыл, прибрал, все становилось кверху дном. Раздевалась, бросала колготки с трусами, не глядя, куда летят... Рассыпаны бусы, заколки, деньги, что получила в музыкальной школе. А я еще имел на нее зуб за половую тряпку, что, не посмотрев, замочила в белье. Сидит голая, намазанная, рассеянно отрывает дольки мандарина. Говорит с пережитым страхом: "Я шла, не доходя до "Чайки" вижу: падает солнце! Тогда я вот так - его подняла. Все стало видно, все люди сожженные, насквозь просвечивают..." Нетерпеливая из-за боязни, что ей станет плохо, она летела сюда на такси, бежала по темной лестнице, перепрыгивая через две ступени. Побывав весь день здоровой, исчерпав себя, теперь она в полной апатии. Нина уже засыпает в моих руках. Засыпает она глубоко, она в летаргическом сне. Я отворачиваю одеяло: ее круглая, прелестной формы грудь уперлась соском в подушку; колени поджала под себя, я вижу полновесные полушария, на которых проступают жилки и белый пушок вокруг лепестка. Разворачиваю лепесток: упругая, без изъяна, отливающая розовостью раковина, слегка ребристая под сводом. Еще недавно она кровоточила после того, что случилось с Ниной. Все время она меня просила: "Посмотри, что там?" Везде она оставляла кровь, присаживаясь покурить голой. Я проникаю в нее медленно, это всегда дается с трудом. Ее раковина, выворачиваясь, упруго стягивается вокруг члена. Меня волнует, как проник в нее тот, которого сейчас Нина начнет подставлять вместо меня. Раньше я мог обладать Ниной хоть целые сутки. Ходил за ней, ничего не соображающей, и услаждал себя в разных ракурсах. Не знал, что еще можно от нее добиться, пока сама Нина не подсказала мне. Нина хочет повернуться на другой бок. Налегает на меня, как на штурвал, сейчас она меня сломает. Проникаю еще глубже, что-то в ней задеваю, и она, не одолев, подчиняется, уступив. В ней уже возникла ассоциация! Теперь я действую, как тот... Ох, если б я мог с ним сравниться!.. Не мог я не проиграть пари психиатру! Мне помогает вот что: наши отношения с Ниной. Мы на стадии мужа и жены. Этого ей не хватало, и это ее всегда волнует, и это моя ассоциация в ней, засевшая в каком-то уголке. Ведь я не безразличен Нине, и она помогает отдавать себя тому, кто сделал ее неизлечимой сумасшедшей... Ох, как я хочу от него Нину избавить! Вышибить клин клином! Но какой в этом смысл? Что случится, если я этого добьюсь?.. Нина уже начинает отдаваться - порциями, как всегда. Она стонет, ослабев, пытается упасть с колен. Я выбираюсь из нее с выхлопом запертого воздуха. Член в ее крупных брызгах, - и врываюсь в подставленные ягодицы, струясь. Своим оргазмом и сменой позиции я вымогаю из нее все. Вскрикнув, она самопроизвольно очищается, затихает в судорогах боли.
       Просыпаясь, она тотчас будит меня: "Я неизвестно какая, не могу сидеть, у меня с ним было..." - "Расскажи..." - "Он стоял на коленях, не могу забыть... такой просящий! - что я спросила: "Если ты так желаешь, я твоя". - "Ты его рассмотрела?"- "Он был в каком-то одеянии, похожем на военную плащ-накидку... Он ее отбросил, я ахнула"...- "Ты сопротивлялась?" - "Я же не сознавала, что голая, как во сне..." - "Разве тебе не было больно?" - "Он заполнял меня, я держала его за руку, рука скользила, такая гладкая ласковая рука. Я была как оболочка, которую надо заполнить: А как он стеснялся! Он вёл себя, как мальчик, ну - как дитя!" - "Он имел голос, речь?" - "Да, он сказал что-то, я запомнила. Он сказал: "У птиц сердце посередине". Это так?" - "Да. Но что значили эти слова?" - "Наверное, в них код мироздания". - "Ты от этих слов кончила или просто от боли?" - "Мы лежали на облаке, мне было видно, что он сквозь меня прошел..." А потом она упала с облака! Дальше я все знал. "Он был чересчур эмоциональный..." Еще бы! Имея такой член... Весь запихнул и еще добился, чтоб она кончила! Интересно, почему он робел? Может, это какой-то оборотень? Одно время я имел подозрение, что это мог быть человек из круга моего друга психиатра. Ведь я слышал, что они отпускали сумасшедших неизвестно с кем. Психиатр все пытался избавить Нину от самого себя. Не догадывался, что его в ней давно нет. Если во сне Нина привыкнет со мной кончать, она будет полностью моя... Что мне это даст? Я сравниваю Нину с котихой, вспоминаю островные лежбища, территории гаремов, где в лужах спермы, еще не смытой прибоем, происходят грандиозные совокупления зверей, когда кровь у них, закипая под меховой шкурой, фонтанами выплескивается из ноздрей... Я хочу жить с Ниной на лежбище, превратясь в секача, чтоб быть в 10 раз ее крупней, и чтоб у меня был член, как у сивуча, и я не зависел от того насильника, ставшего для Нины олицетворением божества. Нина нежна, она говорит: "Мне грустно", - в глазах у нее слезы. "Сейчас ты очнешься, - говорю я, - и снова будешь здоровой. Мы поедем к Бронниковым, и ты сыграешь нам". - "Я в тебя больше, чем влюблена, - она обцеловывает меня, как младенца, как мужа и самца, - я хочу умереть" Я думаю с тоской: разве я не достоин написать своего "Пигмалиона", сотворив Нину почти из неживого материала, когда вытащил ее из воды, отвязав с ее ноги веревку с тяжелым камнем, - вон там, на диком пляже, в бухте Большой Улисс?..
       Сутки, вторые, уже третьи...
       Пока я лежал, Лена не скучала. Я уже сказал про ее "б..дские" глаза. А еще она умела классно вертеть попкой. Вокруг нее толклись парни со всего поезда. Хорошо, что она не приводила в купе! Порой крепко поддатая, но всегда в своем уме, Лена ложилась на параллельной полке, вводила меня в курс особо ценных предложений. Я уже видел парня, который помешался на ней. "Афганец" с орденом, простреленный в грудь. Плача, что Лена ему отказала, он просил меня, как писателя и человека, которого уважает Лена, убедить ее бросить егерскую усадьбу возле Читы. "Афганец" тоже намеревался строить дом в тайге и вез для этой цели разобранный "М-16" с подствольным гранатометом и бельгийский пулемет "МАГ". Два раза он пытался изнасиловать Лену прямо в видеосалоне. Один раз едва не повесился в тамбуре, грозя взорвать гранатой тепловоз. "Афганца" сняли с поезда, другие парни оказались посмирнее. Привыкнув к Лене, как к своей, я не возражал, когда она перелезала ко мне на полку. Она была мягонькая, как без костей; ее маленькие ушки, казалось, были созданы, чтоб слушать всякие мерзости... Вот же плутовка! Только билет купила, все остальное получает за так: ест, пьет в ресторане, сидит в видеозале, курит "Парламент" и никого не подпускает к себе. Целую ораву парней водит за нос! Мне была знакома ее печальная, зовущая, недоведенная улыбка, я чувствовал, как бьется жилка у нее на виске. Когда ж она приближала ко мне пухлые губки, чтоб впиться взасос, я выставлял руку. Лена брала руку, целовала, водя по себе. Никуда я ее не подпускал и выпроваживал с полки, как только входили офицер или старуха-библиотекарь.
       К старухе я тоже полевел, воспринял, как свою. У меня, после всех моих скитаний, выработался некий стереотип на угадывание лиц. Иногда ошибался, принимая чужого за знакомого, как и в подобных случаях ошибались со мной. Но все ж сахалинских женщин перевидал достаточно для стереотипа. Есть морская поговорка, касающаяся детей, но смысл остается: "Если ребенок в знакомом порту попросит у тебя рубль, то дай ему десять. Это может оказаться твой сын" Так что не следовало отодвигать в сторону старуху, даже если я, допустим, и не переспал с ней. В купе все равно живешь, как одной семьей. Раз сидел на унитазе, забыв закрыть дверь. Заглянула библиотекарь, я махнул: заходи, поместимся! Пожалуй, я занялся бы старухой, чтоб уравновесить безумие Лены. У меня ведь была и старуха, самая настоящая. Пастушка, ходила в длинном плаще с капюшоном. Она мне сделала одолжение, когда я ее представил из буколистической пасторали. Забрался в ее могильное чрево и позорно бежал, бросив пастушку среди пасущихся стад, воркующую свирелью...
       Пожалуй, занялся бы библиотекаршей, если б не доводила до белого каления своими литературными беседами с офицером. Потеряв терпение, раскрыл ей свой статус: показал писательский билет. Я просил ее, ради всех святых, чтоб не объясняла скромному офицеру, что Печорин застрелил Грушницкого из-за того, что тот "гадко обошелся с ним", и не хаяла Михаила Юрьевича Лермонтова, что не сберег себя, став жертвой "какого-то Мартынова". Утро у них начиналось с этих разговоров, с того, что офицер, бреясь с предельной тщательностью, все же умудрялся оставить в усах или в ноздрях неранжированный, неприглаживающийся волосок и уговаривал старуху во время беседы выдернуть волосок со всей женской деликатностью. Еще у нее было стойкое подозрение, что Лев Николаевич Толстой вовсе не тот, за кого себя выдает. С чего бы это он, погулявший в молодости да и в поздние годы, вдруг заделался к старости проповедником? Вопрос сводился к выводу, который меня возмущал. Я считал, что Толстой Лев, создав из своего ребра Анну, безусловно польстил женскому роду. Им бы ноги Льву целовать из благодарности, а что он заслужил? Чтоб какая-то библиотекарша с Сахалина подозревала, что у Льва Николаевича "не стоял". А как же он тогда написал "Хаджи-Мурат", если у него "лежал"?
       Высказав это, я оставил библиотекаршу при ее мнении, зато потряс своим писательским билетом. Теперь я видел, что она, запомнив фамилию, готова перерыть по памяти все книжные каталоги на Сахалине, чтоб в чем-то меня уличить. Наконец, заимев занятие по себе, она даже перестала заниматься офицерскими волосками. Так разозлился на старуху тогда, что Лена, встав на лесенку, поддатая, с флаконом духов, начала прыскать распылителем, уговаривая: "Борис Михайлович, миленький, чего вы залегли? Даже очень обидно, что вы не поднимаетесь! Пошли прогуляемся, постоим на ветерке..." Я терпеть не мог одеколона, к тому ж он был дареный. Она не первый раз так выкуривала меня. На этот раз я отбился, так как уже побывал в ее компании и отобедал. Мы ели, пили, я был внимателен, шутил. Потом встал, оставив деньги, сказав Лене, как Печорин Мэри: "Наверное, я здесь лишний", - и Лена закричала исступленно: "Что вы такое болтаете? Как у вас язык не отвалится от таких слов?" Парни усмехались, понимая, чего она бесится. Они даже подыгрывали мне, чтоб хоть кому-то досталась.
       Зачем я ее задевал? Я не хотел никаких пересудов насчет нашей связи. Хватит мне того, что напереживался с Ниной из-за своего возраста. Или не потерплю до Владивостока? В Лене я угадывал какое-то намерение. Ей не нужен был обычный роман со мной. Понял, что это намерение созрело в ней мгновенно, как она увидела меня...
       Или я не влипал, попав в лапы жуткой бабе? Научнице Серафиме. Тощая, сухая, не снимавшая телогрейки и сапог, кандидат или доктор биологических наук. Мы ходили вместе в кругосветное плаванье на "Млечном пути". Серафима потрясла меня тем, что, завидев перелетную птицу, севшую на мачту, полезла, чтоб ее достать. У меня б и мысли не возникло карабкаться за птицей, когда та могла перелететь на другую мачту! Серафима же полезла и взяла птицу, а потом медленно задушила, пропуская в течение часа птичью шею между своими железными пальцами, готовя птиц для какого-то опыта в лаборатории. Со мной она обошлась, как с этой птицей. Думал, что переступлю через нее, как через корягу, а она, чуткая к нелюбви, выдавила из меня все. Полгода я не был мужчиной. И это бы продолжалось, если б не встретил Нину, трансформировавшую мою импотенцию в непрерывное желание...
       Как я настрадался до нее! Я привез из Сингапура целый матрац дешевых советских сигарет "Прима"... В то самое время, я о нем уже вспоминал, когда полностью исчез табак с территории СССР... Как закурить во Владивостоке? Просто выкинуть окурок? Сижу, курю в кулак возле кинотеатра "Приморье". Полностью спрятался в ветвях, за спиной океан... А запах! Я не учел прозрачности воздуха... Раздвигаются ветви - ого! - "Неизвестная" Крамского, в шляпке с пером, с вуалью. Предлагает билет в кинотеатр на ретроспективу фильмов Тарковского. Ни одного, мол, человека, фильм идет в пустом зале... Вот я и хочу этот фильм один посмотреть! Еще тебя там не хватало... Да мне, после Серафимы, твоя вуалька - что мертвому припарка!.. Дал ей сигарету, чтоб скрылась с глаз...
       Тогда я тянул время, выбирал судно получше и поновей. Инспектор Ольга устроила меня на малый сейнер "МРС-05". То был наш, из ТУРНИФ, мы совершали с учеными короткие пробежки по бухтам залива Петра Великого. Бывали в Посьете, на границе с Южной Кореей, на островах Рейнеке и Попова, где научная база Старк. Ставили на отмелях "огуречные огороды" - подводные плантации для искусственного разведения трепангов. Этих моллюсков называют "морскими огурцами" за запах и вкус огурцов. У нас был маленький трал, команда из четырех человек, таких, как я, заполнявших промежутки между большими плаваниями. Я впервые рулил на таком корыте; все мы были учениками на "МРС-05". Савельич, капитан дальнего плавания, пока научился швартовать "мэрээску", разбил весь списанный флот на острове Попова. Там стояло несколько прогнивших буксиров и барж, мы их использовали вместо причалов. После каждой нашей швартовки тонул буксир или баржа. Савельич выходил на крыло, говорил с порицанием: "Затонула, ибие мать!" - и мы начинали швартоваться к другой. Раз чуть не затонули сами, попав в передрягу возле бухты Ольга. Савельич посчитал, что мы утонули уже. Сделал вычисления за штурманским столом, объявил мне и тралмастеру Васе, который меня менял на руле: "Выходит, что мы утонули по расчетам". Я промолчал, а тралмастер Вася возразил: "Чего ж мы утонули, если мы плывем?" Тогда Савельич, высунув из иллюминатора кружку, зачерпнул от волны, прополоскал кружку, налил чай и ответил, позвякивая ложечкой: "Если по расчетам выходит, что утонули, то нечего и возражать, ибие мать! А то я могу подумать, что ты не моряк" Действительно! Полный трюм воды, на виду одна мачта. И туман, где мы? Савельич стал за руль, а мы с Васей забрались на верхний мостик, крутили по очереди шваброй антенну, чтоб просветить экран локатора. Все же спаслись...
       Отстаивались мы за Токаревским маяком, неподалеку от пляжа Большой Улисс. Все разошлись по домам на неделю, я остался один: куда мне такому идти? Попробовал писать: может, сейчас повезет, когда бабы отпали? На "МРС-05" понял окончательно, что погубил талант. Меня приходила проведать Инна, повариха. Она знала, что я перестал быть мужчиной, и жалела меня. Инна рассказывала трогательные истории, от них я не мог уснуть... Как у себя, в деревне под Омском, ходила ребенком по сугробам. Перевалила через один сугроб, завязли валенки. Пришла без них. Ей щеки трут, раздевают, боясь, что она обморозилась, а ей тепло и без валенок, и она безобразничает. Делает руками так, чтоб им мешать снять с себя шубу, так как ей смешно... Мы пили чай с трюфелями, она мне готовила борщ, оставляла торт, уходила, обещая еще проведать.
       Вечером, после Инны, я взял торт и шампанское, что мы не допили, и пошел посидеть на пляже. Не хотел купаться на Большом Улиссе, так как знал почище бухты. Бухту Патрокл или бухту Кит возле Посьета; я не хотел им изменять. Вылезешь из "огорода" в акваланге и ластах и накупаешься всласть. Чуть сошел с отмели, где мы ставили ограждения, и уже обрыв - три километра. Купание всерьез, а не то, что здесь. Сижу, выпиваю, нарочно не взял сигарет, чтоб не привлекать внимания. Подходят две девочки лет семи: "Дядя, хочешь письки покажем?" Угостил их тортом, предостерег, чтоб не бегали здесь. Пляж этот, на Улиссе, облюбовали одичавшие солдаты, которых перестали кормить. Ну и спившиеся бичи, всякий сброд. Я вообще удивлялся, как в этих местах живет народ. Помнил красивейшие поля в Южной Корее с фигурно зеленевшим рисом. Или здесь земля другая? Пока я сидел, беспрестанно кто-либо подходил. Подошел какой-то хмырь, стал ловить приблудившуюся ко мне собаку. Он хотел ее сварить и съесть. Вступился за собаку: "Она ж еще молодая!" Хмырь: "В плечах раздалась, все равно не будет расти". Пришлось ему налить. Потом меня высмотрел с дерева бич, он сидел на дереве со стаканом. Это был его бизнес. Бич предлагал стакан, если ты, допустим, пьешь без стакана. Из-за того, что он слез с дерева, он, видно, и пропустил Нину.
       Вдруг ко мне прибежали девочки, вымазанные тортом: "Дядя, там тетя утопилась!.." Я бы не обнаружил Нину, так как она попала в плохое место. Зарылась в анфельцию: густой донный мох, черный, как шерсть. Но я разглядел, откуда поднимается муть. Потом распознал ее по голубой куртке. Она была голая, в куртке, начал с ней всплывать. Не сразу увидел веревку с камнем, не мог с ноги отвязать, опять спустился из-за этого. Уже сам почти задохнулся, всплыв с ней. Меня начало рвать, но я опомнился. Рот у нее был закрыт, пожалел открывать ножом. Можно еще так открыть: резко повернуть пальцем, где кончаются зубы... Удалось! Начал вытаскивать язык, тащу и тащу, весь в грязи, в слизи... У девочек нашлась шпилька, я проколол язык по складке, чтоб не было крови, и привязал к куртке. Теперь язык не мешал, начал делать дыхание. Я не мог понять по зрачкам, живая она или нет. Видимо, у нее оставалось одно мгновение жизни, и я ее вытащил-таки на белый свет. Правда, и девочки мне помогли. Мужики же стояли и глазели: вся ее раковина была безобразно разворочена от садистского похабства.
       Понял, что Нина сумасшедшая, уже на "МРС-05". Очнувшись, она сказала, что у меня за спиной вырос куст сирени. Нина у меня пробыла три дня. Однажды, сидя в гальюне, она показала мне розовое облачко в иллюминаторе: "Я больше не хочу там жить". Я узнал, что у нее есть квартирка на Верхне-Портовой. Это еще сохранилось от Ленина Владимира Ильича: давать квартиры сумасшедшим. В психлечебнице мне Нину не отдали и за писательский билет. Психиатр был молодой, с залысинами, великолепно выглядел, - как с рекламы сигарет "Мальборо"! - среди своих больных, создававших в коридоре неуправляемое движение, вроде броуновских молекул, - но и он, такой самоуверенный, подрастерялся, узнав, что случилось с Ниной. Он сказал, что ее брал пожилой человек, с виду профессор, представившийся ее дядей. Документы подложные, должно быть... Психиатра сдерживал мой писательский билет, разговор не клеился. Я опустил билет в карман, и он спросил: имел ли я сексуальную связь с Ниной? Ведь она пробыла со мной три дня. Он знает, что мало кому удается устоять против сумасшедшей... Я ответил, что Нина спасла меня от импотенции, и поведал ему историю с Серафимой. Психиатр рассмеялся, хлопнул меня по плечу: "Бьюсь об заклад, что ты..." Нет, я не хотел думать и представлять: какая там Нина сейчас, через два года? Мечтал лишь о повторении того, что у меня с ней было. Что ее может изменить, если она неизлечимая?..
       Вот я ее забираю, мы выходим из ограды психлечебницы. Там, под деревьями, на скамейках, сидят среди родственников люди в синих халатах. Многие плачут, хотят курить. Не понимают, что нет курева во Владивостоке! Мы усаживаемся с Ниной напротив ресторана "Зеркальный" и парикмахерской "Магнолия". Хорошо бы накормить Нину и привести в порядок ее волосы! Пока это невозможно: Нина ничего не понимает. Не понимает даже, что курит. Она лезет беспрестанно ко мне в брюки, ерзает, забрасывает ноги, имитируя половой акт. На нас не смотрят, но надо ее уводить. Ловлю такси, устраиваемся, она сразу пригибается ко мне. Водитель просит, чтоб мы не испачкали сиденье. Выходим на ветер Верхне-Портовой. Нина морщится, приседая: "Ой, письке холодно!" - она без трусов, им не полагаются в лечебнице. Уже томлюсь, как ее раздену, хотя знаю, что она никого не хочет. Будет лежать, вялая и бесчувственная после наркотиков, с плечом, отбитым электрошоком. Надо привыкнуть к ней такой, дурной, без всякого проблеска. То она высунет язык и с размаху примакнет об него палец, то так же с размаху почешет себе голову. Я успевал к ней вовремя, так как еще не истекал срок, когда она могла работать в музыкальной школе. Переведут на пенсию, как она будет жить? Но я не мог и от себя избавиться! Целый день она водила меня по комнате, держа за член... Или у них были такие прогулки в психбольнице? Я сдавался, она захлебывалась, ее рвало. И опять... Доводила меня до такого состояния, что прямо умирал, не имея сил струиться. Сама же и близко не подходила к стадии оргазма...
       В какое-либо утро, себя переломив, я надевал на нее зимнюю одежду. Давал в руки нож, хоть она его и боялась, усаживал на ее любимый унитаз и заставлял чистить картошку. Мы ели то, что она готовила; белили потолки, запускали стиральную машину. Целую неделю не трогал ее в постели, ходил с ней гулять. Вдруг она просыпалась, смотря счастливо, сходя с ума от новой жизни. Она влюблялась в меня и представляла себя беременной: "Послушай пульс в пупке". Я вел ее в музыкальную школу, проверив перед этим, как она играет на гитаре. Начиналась семейная жизнь. Снова она наглела в постели, измывалась надо мной, врывалась в комнату, рассыпала бусы... Я жил с ней под видом другого, которого будил, быть может, из эгоизма, чтоб кончать с ней. В сущности, Нина служила именно мне; тратила на меня всю зарплату... Эти покупки - умела же она их раздобыть! Однажды, когда я пил из нее, она не стала надо мной издеваться. Тогда посадил ее повыше и увидел, что струя у нее прерывается. Она не могла писать, как только я к ней приникал. Тогда я понял, что близок к цели. Начал оставлять ее одну. Правда, Бронниковы за ней приглядывали. Вернувшись из короткого рейса с Чукотки, я увидел, что Нина - моя. Нина ужинала с приехавшей Лилькой, коренастой по-деревенски и светлой, не в мать. Лилька то взрывалась смехом, который не остановить, то захлебывалась плачем, который не унять. Необычайно нежная в тот вечер, Нина не могла дождаться, когда уснет на полу Лилька. Лилька уснула, Нина села на меня, и мы кончили под "Волшебную флейту" Вольфганга Амадея Моцарта... Неужели она избавилась от инопланетянина? Все получилось так быстро! Нина уже спала... Я даже не знал: радоваться или нет? Тут Лилька с пола потянула меня за руку, и это была моя измена Нине. Хотя, может, и нет.
       Все разрушала весна.
       Весной возвращалась болезнь, а я уходил в плаванье.
       Вот Нина уже больна, мечется в постели, у нее жар, бред... Я надеваю ее тепло, глаза у нее блестят, она тихая и покорная, как ребенок. Мы садимся в трамвай номер 5 возле старинного с башенками железнодорожного вокзала. Трамвай поворачивает на Светланскую и вверх по ней с ее купеческими особняками, что изумительно вписываются в панораму бухты Золотой Рог, когда среди домов возникает труба парохода, а потом видишь, как он скользит громоздкой тушей за спинами гуляющих в сквере, как бы подкрадываясь из засады, словно коварный зверь... Нина - это не бред, не любовь, это моя тоска, в Нине ее обличье. Я встретил Нину, когда меня покинула Герцогиня, и если труд писателя - исследование одиночества, то с ней я еще имею какой-то шанс...
       Так зачем мне все портить с Леной?
       Однако случилось неожиданное, в рамках нашей семьи: за сутки до Читы Лена заболела. Всем стало ясно, отчего она занемогла. Лена чересчур переиграла с парнями и сейчас за это расплачивалась. Я видел, что она не притворяется, и понимал: завтра Чита, там муж и больной ребенок, живут в тайге. А если от егеря мало проку? Неужто мне придется отдуваться за всех?.. Офицер ушел в видеосалон на эротическую новинку. Библиотекарша не ушла. Занята своими вещами. Проводник сволочь, сам к Лене лез. Такого не уговоришь и за деньги. Можно договориться с другим. Как Лену поднять, вести? Все раскроется... Да с ней не повозишься по скорому! Какая она сейчас, после всех приставаний? Может, полежит и успокоится?.. Лена как разгадала мои мысли: "Борис Михайлович, вы стесняетесь Елизаветы Константиновны?" - "Отчего же? Я не против группового секса". - "Какого секса?" - "Да я шучу". - "Вы шутите?" - лепетала Лена.
       Библиотекарша как и не слышала нас.
       Плюнув на все, я соорудил занавеску из простыней, снял Лену с полки и уложил на офицерскую постель. На Лене было столько одежек, что я чуть палец не вывихнул, расстегивая пуговицы и пуговки. Вроде бы я знал ее фигуру, а все ж боялся: а вдруг удивит так, как Таня? У той грудь, прелестно вздутая в разрезе платья, как снял лифчик, обвалилась и повисла чуть ли не у пояса. А зад Тани, мило вилявший, оказался плоским и шероховатым, как наждачная бумага...
       Настраивался на худшее, чтоб приятно обмануться. Вообще красота, сама по себе, - далеко не все в постели. Нужен дефект, несоразмерность, чтоб себя надолго разжечь. Ко мне постучалось однажды настоящее чудовище. В Пинске, мы снимали фильм, я жил в гостинице. Вдруг постучал кто-то поздно ночью. Женщина, дежурный диспетчер по лифтам. Все лифты остановила в Пинске и пришла. Короткая, как обрубленная наполовину, похожая на пингвина. Осмотрел, заинтересовался: а что, если переспать с пингвином?..
       Вот Лена голая, ничего на ней не оставил, чтоб скользило или мешало нарочно, или выглядывало из прозрачности... Жалко денег купить кружевное белье? Вовсе не донская казачка! Почти желтая бурятка, отливающая синевой глаз. Фигурка без изъянов, но в разных деталях, какие я отыскивал, увлекаясь. Лежала влажная, пахнущая пряно, со следами въевшихся резинок на бедрах и протертостями в паху, вся попка в синяках. Подогнул ее трясущиеся, покрывшиеся пупырышками колени, и увидел дивно заросшую промежность. Да, это была сука, и у нее шла течка, и она пропела: "Толстенький, я такой хотела", - и понеслись.
       Быть может, я перегнул палку, оценивая состояние Лены, как угрожающее? Но эта ее страдальческая улыбка, - где она в ней? Пошло проникновение, внедрение, и тут она, бестолковая, начала все портить: "Мне нравится, что ты смотришь... Мой Валерка тоже так". - "Мы ведь и без водки пьяные, да?" - Пошла эта семейная риторика. Я сунул ей палец в задницу, никак не мог пропихнуть. Она засмеялась: "Тут я непробованная!" - и от смеха мой член трясся в ней. Меня разбирала злость: куда я залез? Всего-то раскрыл промежность, а она дошла до семейной стадии - и ни с места. Палец я пропихнул, нащупал свой член. Начал ее корежить, сводить к одному. Должна же она обернуться, идти ко мне, а не ждать, что я ее отыщу. Не строй из себя сестрицу Аленушку! Что ты от меня хочешь взять? Ничего я тебе не дам по такой дешевке!.. Тут она притихла и начала созревать. Она начала соображать и подставлять себя в унисон. Пошел замысел, она меня зажгла всем: слюной, грязью из-под ногтей, протертостями, этой густой волосатостью, свободно распахнувшейся и заскользившей... Я дал ей отдохнуть, растревожил ее, как мог, бродя у больших губ, - и, насколько мог, внедрился! Она хорошо подставилась, я куда-то прорвался, завис. Это было облако, на котором сидела Нина, когда ее просквозили, а Лена уснула, глаза ее слиплись, и такую вот, сонную, вялую, бормочущую непристойности, и подвел к пределу, пока она не сникла. Был на нее зол, как черт: я в нее кончил, пусть родит здорового ребенка! - обошел и расправился: если попала в руки матроса, то держись! - и отшвырнул. Она лежала на боку, порозовев, уткнувшись носом мне под мышку. Я рассматривал свой член: побывал в молоденькой женщине, а как-то одряхлел, сморщился...
       Только сейчас вспомнил про Надежду, то есть Лизавету Константиновну. Оказалось, что она сидела, ждала меня, она сказала, волнуясь: "Борис, хотите я вас удивлю?" Вот почему она осталась здесь! Сидела, переживая, оглохнув и ослепнув от того, что ей открылось... В каком рассказе? Конечно же - в "Москальво"... "Так вас удивить или нет?" - "Не надо, я вас узнал". - "А статью мою вы читали в "Литературной России"?" - "Статейку эту, под рубрикой "Читатель сердится"? Она ваша?" - "Да, я написала". - "Прискорбно рад за вас..." - "Меня убедили написать. Вы возмутили своим порочным рассказом весь поселок Москальво". - "Поселок возмутился и забыл, - сказал я, доставая сигарету. - А рассказ, где я тебя воспел, остался. И учти: рано или поздно он пробьет Европу!" - "Почему только Европу? Если ты такой гений..." - "Европа" - для рифмы. Забыла, как меня искусали комары? Я весь рейс чесался от них..." - "А ну тебя к черту! Ты обещал меня увезти в Москву, а я без тебя доехала..." - и разгневанная, гордая, она вышла, чтоб поменять купе.
       Бедная Лиза!
       Я был в каком-то отчаянье... Черт возьми! Разве я не взял для рассказа у юной Лизы лучшие мгновения любви? А она столько искала меня в памяти, пока не сошелся у нее с книгой, а книга с воспоминанием! Да, я не стал ни известным, ни знаменитым. Книги мои вышли, но это можно объяснить случайными везениями. Но - почему, почему? Или кто-то писал, кроме меня, о настоящих зверобойных шхунах в русской литературе? Или кто-то в мире писал о том, что я в "Полынье"? Почему же тогда никто меня не знает и не будет знать? И я еду опять куда-то рыбу ловить... Мне хотелось остаться одному в поезде, и чтоб этот поезд куда-то меня привез. Я выйду из поезда и очнусь от странного сна, в который себя погрузил. Если б так умереть - как куда-то приехать! Может, в этом и есть смысл того, что я еду к Нине? Мы очнемся в смерти - и что-то будет! Или - нет?..
       Я сидел, изнывала душа... Вдруг почувствовал родство с Леной. Она спала, склонился к ней, целовал ей руки, как недавно она мои... За что ее благодарил? Мне было так тоскливо, как будто кончена моя жизнь с Ниной... Или предчувствие меня обманывало когда-нибудь? Я застану Нину у Бронниковых, не одну, с психиатром... Пошел на супружескую связь!.. Нина поздоровалась со мной - и все. Кажется, я говорил, что ни одна женщина мне не изменила. Да я солгал! Вот Нина, что же это такое?! Она изменила мне... А как теперь мне? Как жить, как дотянуть до рейса?
       Снова я работал на "МРС-05", ждал, пока "Мыс Дальний" выйдет из ремонта в Находке. Зима явилась ранняя: давка из-за транспорта, схватки у водочных ларьков, у хлебных магазинов... Никаких продуктов! Хоть шаром покати... На "мэрээске" я ходил по трюму, расшвыривая ногами пачки тонкого печенья, коробки болгарских конфет, какао "Золотой ярлык"... У нас были везде связи, так как у нас были "огороды", было море в кармане. Не знал, куда подевать очищенного краба... Нести к Бронниковым, радовавшимся замужеству Нины?.. Несу к Пете Ильенкову, земляку. Петр в Дании, принимает суда... К Рае? Там другое: обиделась из-за родственницы... Я скучал по Нине, выскакивал из такси. Мне казалось, что она прошла по улице... Если б я потерял с ее уходом свою тоску!..
       Раз сплю на "МРС-05", слышу: наверху топот. Как будто пробежала рота солдат по команде "Разойдись". Вскакиваю, бегу на камбуз, где Инна оставила мне еду. Включил свет и ужаснулся: сотня крыс орудует там, поедая все... Как они забрались? Я повесил на швартовые концы антикрысиные щитки. Выбегаю на палубу: крысы цепочкой идут по канатам... Ведущая крыса на щиток залезает, оборачивает его, летит в воду со щитком, а остальные уже пошли беспрепятственно...
       Как здесь будешь жить?
       Перебрался на "Дальний", а когда вернулся из Южной Кореи, переселился к Косте, недавнему мужу Лены-артистки. Здоровенный парень, мотоциклист, весь в коже, гордый, что орел. И вдруг - сорвался: помрачение ума. Подлечился, тихо работал на почте, я к нему перешел. Костя страдал, что его бросила Лена. Приводил женщину, жену моряка, окружал ее, шлюху, небесным нимбом. Мы относились один к другому сердечно. Костя говорил: "Придешь из рейса, дверь закрыта - можешь стекло разбить!" Сделали вечер, все пришли: Лена, Нина Бронникова, моя Нина. Они не знали, что пьют: "Ройял" с кока-колой... Упились! Лена уселась ко мне на колени, обняла. Никак их с Костей не склеишь! Даже моя Нина передавала, ужасаясь, как некрасиво Костя выглядел без ума... Сама она была здорова, жила с психиатром на Верхне-Портовой... Она ходила здоровая, и это была ее беда. До нее дошел весь ужас жизни, в которой при сознании еще хуже, чем без... Одарил Нину бутылками кока-колы, банками сока, конфетами, блоками жевательной резинки. Перед этим одарил Лильку, ее сестру, ставшую почти сумасшедшей. Так я потерял жизнь с Ниной, к чему-то ее ведя и почти выстроив в уме. Но что это была бы за жизнь - я не знал.
       Опять весна, все завеяно, бегу в ТУРНИФ за зарплатой. Вбежал, хочу обминуть невысокую женщину, поднимающуюся с одышкой по лестнице. Она как толкнет меня в бок с дикой силой... "Ольга Васильевна! Прости, миленькая, не заметил..." - "Собирайся в рейс". - "Куда?" - "На острова Полинезии... Нет, в Новую Зеландию!.." Какая разница? Здесь зима, а там лето... Бегу к Косте, переодеваюсь в летнее, бегу по обледенелому виадуку, зная, что завтра, за Японией, будет тепло. Впереди меня бежит еще кто-то: местный житель; торопится в зимнем пальто. Бежал, по-видимому, через двор, содрал с веревки с бельем, не заметив, мерзлый лифчик, и он на нем сзади болтается, зацепившись за воротник... Разве я его предупрежу? Беги, дорогой...
       Вот к этой жизни я и еду!
       Утром, уже близко к Чите, Лена сидела тихо, со своими кулями, одетая во все одежки. Так и не угостила меня копченой колбасой! Сберегла для мужа и сына... А эти кули? Ведь мне теперь таскать их! Мы сидели вдвоем, я пускал дым в купе. В окне летели деревни, в палисадниках огорожены дикие ели. За шпалерами высоких берез пылила дорога, два самосвала, кладбище, склон с сосной, стога соломы, Байкал... Чувствуя отстраненность Лены, я впал в дурное настроение, представляя себя рядом с ней стариком. Во Владивостоке я обижался, когда меня называли "отец". Не забуду, как это случилось в первый раз. Ехал на пароме с Ниной, ей пришло желание меня обнять. Молодая, она проявляла ко мне какую-то материнскую нежность. Люди сидели, никто не брал в голову, что девка прилипла к седому мужчине. Вдруг кто-то хлопнул меня по плечу: "Огонек найдется, отец?" - и я, как в тумане, под неимоверный гул крови в голове, угостил парня сигаретой, хотя он просил прикурить. Не догадываясь, что со мной, парень отошел, поблагодарив. Жуткое дело, как разобиделся тогда на Нину! В отместку, когда вошли в комнату, заставил ее голой собирать бусинки на ковре... Я думал о Нине, не зная, что ее уже нет, и сердился на Лену, которая молчит, и так, молча, и исчезнет. А тут проводник: "Извольте, мадам, получить свой билетик!" Оттренированный к косому взгляду, я понял, что связь наша раскрыта. Разъяснил и его гнусную ухмылку: "Докривлялась, потаскуха, связалась со стариком... То-то тошно тебе!" Знал этого негодяя, он подбирал несовершеннолетних девчонок. Слышал, что уволок одну в свое "Служебное отделение", придравшись, что едет без билета. А солдатик, совсем мальчишка, уже связывавший с ней судьбу, лишил себя жизни, выбросившись на рельсы, как когда-то зэк. Вот: работает, не осудили, и еще насмехается! А Лена молчит...
       Тут ей понадобилось что-то у меня выяснить, и она, забыв, что ей надо взять билет, так естественно потянулась ко мне и, выяснив, улыбнулась своей печальной, зовущей улыбкой: "Какой вы негодяй, Борис Михайлович!.." Она была моя со всеми своими кулями, и мы дышали воздухом, который мы выдыхали, - такие, прощающиеся уже, подъезжающие к Чите.
      
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Казанов Борис (kazanov38@inbox.ru)
  • Обновлено: 26/10/2010. 99k. Статистика.
  • Новелла: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.