Бушуева Мария
И. Полетаев, служивший швейцаром

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 5, последний от 17/04/2022.
  • © Copyright Бушуева Мария (art-kitaew2012@yandex.ru)
  • Размещен: 14/12/2013, изменен: 14/12/2013. 249k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  • Скачать FB2
  •  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    "И всё-таки нет в повести беспросветного мрака. Наверное, потому, что его нет в душе у автора. Затхлый мирок лицедеев и приспособленцев не единожды размыкается большим, волнующим миром иного бытия, ненавязчиво, но постоянно присутствующим контрастным фоном и немым укором мышиной возне Полетаева и компании. Прекрасный язык, тонкий, необычный, слегка грустный юмор..." Из рецензии в " Литературной газете"

  • И


         Мария Бушуева



         И. ПОЛЕТАЕВ, СЛУЖИВШИЙ ШВЕЙЦАРОМ,

         официантом в вагоне-ресторане, скромным искусствоведом в краеведческом музее, работавший каменщиком, маляром, бывший контрабандистом, спекулянтом и прочая, прочая, прочая.
         И, кстати, Полетаев не настоящая его фамилия, а псевдоним, выбранный почти случайно (заметьте, это "почти" чисто полетаевский знак, так сказать), а дело было так: Полетаев, тогда вовсе даже и не Полетаев, однако уже и всегда И., прогуливался по маленькому сельскому кладбищу деревни Леново, что под Москвой, было раннее утро, трава зеленела, как в общем и полагалось ей, особенно ярко, в просторном небе, думал Полетаев, тогда еще, как выше отмечалось (и он, батенька, любил канцеляризмы) не Полетаев, в просторном небе летали птицы, вычерчивая странные узоры, не моей ли жизни, ау? и зависая, словно крохотные дамокловы мечи, прямо над моей еще тогда не лысеющей головой, а я стоял, как вдруг обнаружилось, у скромной могилы с не очень четкой фотографией, на которой хмуро скалился, прости меня, Господи, грешного, некто, обозначенный в реестре рождений и смертей под весьма распространенной фамилией Полетаев.
         Так и родился псевдо-Полетаев у могилы своего отца родного, а выходит так, подумал новорожденный, и почесал тогда еще отнюдь не лысеющую, а вполне волосатую голову.
         И птички, вычерчивая, и мечи дамокловы, какой-то все ж таки вычурный образ, сказал себе Полетаев номер два и, запрокинув голову в небесные просторы, завис среди зеленого дыма, качаясь, словно в гамаке, в звенящем воздухе своего любимого июня…
         * * *
         Как прежде, друзья, скучна и медлительна провинциальная российская жизнь, выйдешь вот так за околицу, пылит, пылит поселковая площадь, бабы, лениво греясь на сваленном дереве и третий час пересказывая друг дружке очередной телесериал, дожидаются машины с хлебом, а пивная открыта с восьми, и, точно бескрылые вялые мухи, медленно ползут из нее, добродушно переругиваясь, мужики. Народ наш должон быть постоянно одурманен, сделал вывод Полетаев, поджидающий ту же хлебовозку. Сигареты кончились. Он, наклонившись, внимательно изучил почву вокруг ног: два муравья бойко волочили сухую иголку, из темно-серой земли торчали пожухлые травинки. Ага, бычок. Вот, вот, сказал себе Полетаев, "Беломор", судя по данному бычку, что вы можете определить, Ватсон? Курил, несомненно, мужчина. Меткое замечание, сэр. Он был нетрезв. Почему вы так решили, Ватсон? Видите ли, Холмс, папироса залита какой-то странной жидкостью и оттого пожелтела. Э, нет, мой милый друг, папироса желтеет, поскольку в ней табак; мужчина, а с вами трудно не согласиться, объект, куривший "Беломор", без сомнений принадлежит к мужскому полу, скорее всего был абсолютно трезв, хоть и немолод, что видно по марке выбранного им курева; я скажу более того, он сидел здесь, у этого самого… дуба, Холмс? да, вы правы, возле этого самого дуба, Ватсон, и ждал… Женщину?! Нет, Ватсон, он ждал машину с хлебом! Как вы догадались, Холмс?! Больше в сей скудной жизни ждать нечего. Пиво он пил бы в пивной; автобус, дребезжа, подкатил бы к остановке и тогда окурок, разумеется, был бы обнаружен именно там, а… А вот и она, Холмс! Полетаев встрепенулся и сунул бычок в карман клетчатой рубашки. Вам, однако, не отказать в наблюдательности, Ватсон, это и в самом деле — она!
         Бабы, отряхиваясь, как наседки, неторопливо покинули насест, раскатились капустными качанами и вновь сгрудились в неровную грядку, а одна, помоложе и посноровистее, успела-таки, первой протиснувшись к машине, стрельнуть взглядом (хоть пуля-дура и пролетела мимо) в худого, длинного субъекта, скромно пристроившегося у очереди в хвосте. Люблю, люблю народ, Полетаев подсчитывал рублики, такие мятые, что будто прямо и сырые. М‑да. У шофера, торговавшего хлебом с машины (все мы, братцы, совместители на этом свете) было выраженное расходящееся косоглазие. Мать Полетаева, тогда еще, понятно, вовсе и не Полетаева, много лет возглавляла родильный дом, и медицинские термины прочно угнездились в сыновней голове, что позволяло ему впоследствии, уже будучи Полетаевым, с одинаковым успехом выдавать себя то за врача-гинеколога, то за психолога-экстрасенса. Один глаз, так сказать, на нас, а другой прямехонько в легендарный город Арзамас. И как смельчаку удается водить свой железный хлебовоз по нашим расхлябанным российским дорогам?
         — Завтра-то привезешь, аль нет? — интересовались бабы.
         — Завтра нет.
         — А в понедельник?
         — В понедельник привезу.
         — Дак беленького привези.
         — Не я пеку, что дадут, то и привезу.
         Вот и я так, что дают, то и беру, почесал руку, искусанную комарами, Полетаев, а надо не так, надо бы сменить мне глупую мою философию и брать смело то, чего не дают.
         Но буханка оказалась теплой и ароматной и, откусив от горбушки, Полетаев удовлетворенно отправился восвояси. Та, что помоложе да посноровистее, задержавшись у машины, успела-таки проводить его досадливым взором: о-ох, гол, как сокол, обогреть бы тебя, откормить бы тебя, обласкать и… И в объятьях задушить, знаем мы вас, спиной учуя опасность, в пространство возразил Полетаев, с вашей загадочной душой, потом еле ноги унесешь…
         Он шел по раскаленному шоссе, надвинув на брови темно-синюю панаму сомнительной чистоты, но смелого фасона в стиле детсадовских модников и насвистывал нехитрый мотивчик из их же репертуара: "Папа-пуа-папуасы снег не видели ни разу, папа-пуа-папуасы в жаркой Африке живут…" Дорога то бежала круто вверх, то падала струей воды, сверкая черными разводами, по сторонам ее темнел и светлел смешанный лес, и почему-то чахлые березки склонились все к жаркому шоссе, точно ивы. Много нахожу я неясного в природе, вот, птичка свиристит, что за птичка и зачем свиристит, наверное, чибис, и кто названье ей дал, нет, не чибис, они вроде в степи живут, степь да степь кругом (он тут же перескочил от детсадовцев прошлого века к ямщикам позапрошлого), путь далек лежит, страдаю я, вдруг споткнувшись о валяющуюся железяку и переставая петь, подумал Полетаев, от своей неустроенности страдаю, эх. Он попрыгал на одной ноге, пощипал ушибленный большой палец. Раскидали тут металлолом, верблюды. Старушка вдруг вынырнула из кустов.
         — Жарко?
         Жарко, согласился Полетаев. Уступчивый по характеру, он не возразил бы в любом случае: лютуй мороз, лей дождь или вейся метель.
         — А чего ж, милай, по открытому-то месту идешь, шел бы себе лесной тропинкой и то попрохладнее.
         Спасибо, вежливо поблагодарил Полетаев, выпуская из рук согнутую ногу. Спасибо.
         И он действительно взобрался на пригорок и попытался углубиться в неподвижный придорожный лесок. Но ветки тут же стянули с него панаму, оцарапали ему щеку, корни врезались в ступни (старые дырявые кеды это тебе не новые кроссовки), и птичка, может, и та самая, что минуту назад затейливо свиристела, капнула густой зеленью на его уже слегка лысеющую голову.
         Нет, здесь мне окончательно невмоготу. Полетаев, сначала робко высунувшись из коварных зарослей — не углядит ли его побег сердобольная старушка — вновь выбрался на шоссе и, нахлобучив панаму, побрел, пытаясь припомнить незамысловатый мотивчик, что так приятно сам собой насвистывался в начале пути. Но мотивчик не вспоминался, а буханка хлеба, извлеченная из крохотного рюкзачка, болтавшегося у Полетаева за спиной, уже была не так вкусна. Да, в середине, увы, совсем не то, что в начале, а в конце отнюдь не то, что в середине.
         — Нагулялся? — спросила сорокопятилетняя Люба, хозяйка, любящая выпить.
         — За хлебом ходил.
         — Белый привозили?
         — Нет, только такой. — Полетаев показал ей обкусанную булку.
         Вышел на крыльцо Тимофей, работящий муж попивающей хозяйки.
         — Купался?
         — Нет, за хлебом ходил.
         — Белый привозили?
         — Нет, только такой, — Полетаев еще выше поднял буханку, — у вас сигаретки не найдется?
         — Курить надо бросать, — улыбаясь, посоветовал Тимофей, — от курения весь вред.
         — Дам я тебе, — прищурилась Люба, — без фильтра будешь?
         — Еще бы.
         Люба сходила в дом, принесла сигарету. Желто-серая собака Дружок, проснувшись, поднялась со ступеней, зевнула и, подойдя к Полетаеву, глянула на него вопросительно.
         — Спасибо.
         — Спасибо сыт не будешь, — Тимофей еще шире разулыбался.
         — Ты сегодня польешь? — Люба, щурясь, глядела не на жильца, а на торчащий возле крыльца огромный подсолнух.
         — Полью, конечно.
         — Где-то эдак через часок.
         Э-эх, родится бы, как эта дубина, без ручек, без ножек, крути себе головой. Полетаев, украдкой оторвав от подсолнуха листок, поплелся в низенький домишко, где временно обитал.
         — Безотказный он, — проронила ему вслед Люба, — прям как свой стал.
         — Хороший парень, — Тимофей, наклонившись, потрепал собаку по длинной шерсти.
         — Мягкий вот больно, а нонче бабе крутой мужик нужен.
         — И то верно.
         — Крутой мужик, что в машине мотор.
         Собака, смекнув, что кроме ласки ожидать ей от хозяев нечего, равнодушно отошла, подергала короткой лапой, пытаясь, видимо, стряхнуть въедливую букашку, и легла в траву, причем ее морда приняла несколько скептическое выражение. Все суета сует, не более того и не менее. Суета сует. И томление бедного духа, добавил бы Тимофей, склонный, когда трудовой день катится к закату и к меланхолической прохладе и все такое, немного поразмыслить о том, о сем. Но солнце стояло высоко, от сухой земли несло жаром, и философского диалога не получилось.
         Лопатой помахать, однако, мне полезно. Полетаев, войдя в дом, сразу плюхнулся на кровать, привычно посетовав на ее малые габариты: для карликов сделана мастерами-умельцами, как не повернешься, а одна половина тела все равно над пропастью висит. Он недовольно поерзал, все ж таки вытянул ноги, взгромоздив ступни в полинялых носках прямо на заднюю спинку, криво приколоченную к самой кровати, накрытой изъеденным жуками матрасом. Да, лопатой помахать это дело, он закурил, и мысленная беседа немедленно возобновилась. А почему, собственно, вам это полезно, сэр? Мыслей, сэр, в башке моей развелось слишком уж много, расплодились блохастые скакуны-мысли, сэр, нет от них житья, а мысль должна быть роскошью, а отнюдь не помехой конкретному бытию, не прорехой, так сказать, сэр, на бытовой стороне жизни… Кролик у хозяйки вчера подох. Что вы говорите? Так прямо и? Так прямо и сдох. Можно, конечно, уйди, сволочь, муха, уйди, муха, я к тебе обращаюсь, ах, простите, я не знал, что с вами надо исключительно на "вы". Да, о чем я? О кроликах, сэр, о них. Можно, говорю я вам, сколотить приличное состояние, выращивая длинноухих. Но возни-то, возни сколько! Корми их, клетки им покупай, а то разбегутся и не поймаешь, с кенгуру смешаются, не отличишь. Полетаев засмеялся, взял с тумбочки небольшое круглое зеркальце на завитой ручке и поднес к лицу: недурен, а как печален, и морщинка на лбу, и лысеть начал, — он положил принципиальное зеркальце обратно, погасил окурок и поплевал на лист подсолнуха, служащий временно пепельницей, так сказать и. о. И я — вечный и. о. Да. Шторка колыхнулась, прошла мимо Люба. Значит, в туалет. Еще и в клетках надо мыть, затыкая нос. Потом опять же лечи их, когда заболеют, носись за ветеринаром… Мадам, вы кажется, опять здесь? придется вас прихлопнуть газе… Лень вставать. Улетай, дура, твое счастье. А не станешь лечить, все передохнут. И разоришься. Нет, дельце, явно, не по мне. Шторка опять колыхнулась. Лучше в конце концов жениться на Эмке, да, старше меня, зато мудрее (он поморщился) и не на двадцать же лет как звезда эстрады, а жаль ("Мама, я женился на Ирине Долиначевой, включай вечером первую программу, у нас юбилей!"), да и я тоже не мальчик (он согнал с лица сладкую улыбку и вздохнул), уже тридцатник разменял …
         Полетаев соскочил с кровати и, точно кукушка из часов, высунулся в окно.
         — Люба!
         — Аюшки? — Она приостановилась. Путь обратный он завсегда короче, ать-два.
         — Эмка не объявлялась?
         Вышел на крыльцо хозяйского дома Тимофей, запрокинул голову, устремил глаза в небо. Ой, полетел, полетел бы Тимоша да ноги слишком тяжелы.
         — Эмка? — Люба шмыгнула носом и сплюнула на грядку.
         — Так не была?
         — Седня приедет.
         — Пожалуй, дождичек будет, — с крыльца произнес Тимофей, — напоит, знать, свежей водичкой землицу.
         — Откуда ты знаешь, что сегодня?
         — Чую. — Люба уверенно махнула большой ладонью, сжатой в кулак, и Полетаев поверил: точно сегодня приедет сатрапица лупоглазая, у Любки нюх — грозу она предсказывает за день, дурное расположение духа у Тимофея угадывает за версту: "Щас припрется, орать начнет, окаянный!". И припирается, и орать начинает.
         А раз она и кулаком махнула — Эмка примчится наверняка, так сказать, запястьями и кольцами звеня.
         Хорошо, если дождичек пойдет — и поливать не надо. Побью еще баклуши с часок. Он втянул сначала голову, а потом и все длинное свое тело обратно в комнату, погонял муху журналом, вновь лег на продавленную кровать, поворочался и уставился в потолок, обклеенный устаревшими газетами, с которых обреченно улыбались затонувшие в политических волнах вожди и лидеры. Да, идет время, идет, вслух произнес Полетаев, ты, брат, стареешь, а страна молодеет, в муках возрождая себя, как Афродита, из темной пены. Хорошо говоришь, фраер, просто не говоришь, а паришь, как сокол, но где-то сядешь. Полетаев испуганно замолчал: неприятного цвета облачко пролетело в его голове, он даже спустил ноги с кровати, облачко воспоминаний. Служил когда-то Полетаев…
         … Капли били по стеклам, прыгали по крыше, исчезали в листве, плыли по намокшим стволам и сбегали пугливо в траву, отскакивали от клеенки на летнем столике и, падая на нее вновь, соединялись, как ртуть; точно иглы любви, танцевали в коричневой бочке, точно потоки чувственной неги, вскоре потекли по дорожкам, тропинкам, желобкам, впадинкам, по всему ожившему прекрасному телу Земли нескончаемые ручьи.
         * * *
         Полетаев просто не переносил толкучки в метро. Но ни сартровское чувство человеческого одиночества в людском потоке охватывало его, а мучительное, как зубная боль, навязчивое, как зуд, постыдное, как венерический диагноз, к тому же отличающееся завидным постоянством, — гнусное желание, чтобы в тот миг, когда сдавленный сумками и плечами, задыхающийся в чужих запахах Полетаев, прижимая к худой груди кожаную папку, наконец выталкивается толпой на экскалатор, некто в белом костюме сгорел! на своей американской машине…
         Кожаная папка, кстати, по свидетельству Гриши Застудина, который ее Полетаеву и подарил, принадлежала когда-то Берии.
         На остановке троллейбуса хихикали две девушки с голыми животами и в мини. У обоих проколотые пупки, ноздри и уши были украшены замысловатыми крючками и колючками. Судя по незамутненно-голубым глазкам одной и ее щедро-красным губкам, она была идеально глупа. Чуть заметная сутулость второй, несмотря на миленькое личико, настораживала: а нет ли у миленького личика опасной привычки порой задумываться.
         — Я — сценарист, — ловко подрулив к ним, заговорил Полетаев, — я еду сейчас на киностудию, договариваться о съемках моего нового фильма, не хотелось бы вам, девушки, попробоваться?
         — О! — сказала голубоглазая. — Круто!
         — Итак, телефончик?
         — Чей? — спросила вторая.
         Голубоглазая, толкнув подругу локтем, произнесла семь цифр. Полетаев цифры тут же записал в блокнотик, извлеченный из правого кармана клетчатой рубашки.
         — Мы, сценаристы, как Лев Толстой, предпочитаем бумагу и ручку! До встречи в царстве грез! А… — Он увидел подошедший троллейбус. — Как вас зовут?
         — Марина.
         — Чудесно! Как мою героиню! — И великий сценарист, любимый женщинами и девушками, вытянув руки, как пловец, подпрыгнул и нырнул в шевелящееся чрево жука, успев подхватить и спасти едва не унесенную волной папку Берии. Парабола его полета некоторое время серебрилась в воздухе, притягивая голубенькие глазки, пока миленькое личико ее подруги вдруг не исказила негодующая гримаса: "Ты что припухла?! Это же был наш троллейбус!"
         * * *
         Полетаев уже дремал, когда, сотрясая жалкие стены, в домишко ворвалась Эмка.
         — Вставай, бездельник! — Заорала она, кидая в Полетаева надкушенным яблоком. — Ты что, так и дрыхнешь целыми днями?!
         Яблоко, миновав полетаевское ухо, гулко упало за кровать, покатилось по полу и покорно возвратилось к Эмкиным, обутым в сверкающие босоножки, мощным ногам сорок второго размера.
         — А что, сейчас день? — Полетаев сел на кровати, пожал плечами и кисло улыбнулся.
         — Ты продал, что я давала?
         За окном едва слышно шелестела листва, в клетках возле ограды возились кролики, у соседей сдавленно замычала во сне утомленная от дневного жевания корова. Э‑эх, жизнь моя, иль ты приснилась мне?
         Полетаев по-стариковски осторожно спустил ноги с кровати, сунул босые ступни в растоптанные полуботинки и потянулся к тумбочке, где в верхнем ящике лежала его выручка. За продажу кой-какой бижутерии, а порой и серебришка-золотишка, может и поддельного, — Полетаев старался не простираться своей аналитической мыслью в сторону пугающего кодекса, — Эмка-ювелирша выделяла Полетаеву жалкий прожиточный процент, на который он и существовал, нигде не служа и ничем не занимаясь, кроме перманентной переделки единственной своей пьесы "Рога", кочевавшей из одной редакции в другую, из театра в киностудию, но с бараньим упорством возвращавшейся обратно к Полетаеву, как надкусанное яблоко к Эмке.
         Разумеется, Полетаев отдавал Эмке чуть меньше, а себе оставлял чуть больше, чтобы скопить на какую-нибудь вещицу (сейчас он как раз собирал рублик к рублику на мобильный аппаратик), но за такие мучения — по пять часов торчать возле дальней станции метро (в центре Полетаев боялся встретить знакомых) не содрать с тиранихи клочок крокодильей кожи было бы непростительным идиотизмом.
         Эмка быстро и сурово пересчитала деньги, спрятала их в сумочку и, подрагивая крупными ноздрями, села рядом с Полетаевым на застонавшую кровать. Тебе бы еще кольцо в нос. Тебе бы еще татуировку на фэйс.
         — О чем думаешь, лягушонок мой?
         — О тебе, дорогая, о тебе.
         — И что такое ты обо мне думаешь? — Эмка изогнулась, цепко обхватила Полетаева за шею и впилась в его круглый детский рот своими узкими напомаженными губами. Она оцарапала ему спину экстравагантным браслетом, зацепилась за кудрявенькие волоски на его груди острой серьгой и, неприятно задевая холодными кольцами нежную кожу, наконец полностью притушила и так еле теплящееся его желание. С трудом выбравшись из ее объятий, Полетаев, хныча, подполз к обшарпанному краю кровати, свесил голову, дотянулся до лежащего на полу яблока и, поднеся ко рту, откусил от него. Но тут же выплюнул: а вдруг микробы, все-таки с пола, надо срочно пойти прополоскать рот. И не только. Он поднялся, не глядя на распластавшуюся Эмку, всунул ноги в полуботинки и, забыв пригнуться, а потому стукнувшись макушкой о низкий дверной проем, вышел в ночной двор. Голубые звезды сияли на бархатном темно-синем небосводе. Гоголь Николай Васильевич вспомнился Полетаеву. И тут же вытаращилось из сараюшки свинячье рыло. Бррр. Полетаев поежился: уже было свежо. Люба сидела возле туалета на перевернутом ящике и курила. Полетаев застеснялся, не дойдя до туалета повернул, подошел к железному умывальнику, приколоченному к стене одного из сараев, прополоскал рот, потрогал десны языком, поплевал. У соседей залаяла собака, лениво и простуженно. Люба что-то начала напевать себе под нос. Знать, опять поддала. Жить вот так натуральным хозяйством, копать в саду, возиться в огороде, по вечерам ждать корову с лугов, а не Эмку. С этой — как с козла молока. Полетаев вернулся в хибарку; ювелирша, похрапывая, спала. Он бесстрастно, как мануалотерапевт, пощупал ее загорелую ногу: мадам старалась держать себя в форме и регулярно в первых числах мая отчаливала в Анталию. Эмка не проснулась. Тогда Полетаев — с опаской — открыл валяющуюся на продырявленном кресле, криво втиснутом между тумбочкой и окном, дорогую Эмкину сумочку и, порывшись, обнаружил в ней крохотную бутылочку. Конечно, коньяк. Ювелирша держалась на постоянном допинге. Истина не в вине, а в коньяке. Спите спокойно, дорогой товарищ. Полетаев засунул бутылочку в карман штанов и, на сей раз вовремя пригнувшись, опять вышел во двор. Люба как изваяние сидела на прежнем месте. В хозяйском доме уже не горел свет, но над клеенкой летнего столика, зажатого меж двух шершавых яблоневых стволов, желтел робкий фонарик. Придется воспользоваться кустиками. Полетаев потопал по дорожке; собака, лежащая у крыльца, даже не подняла головы, хотя, проскользив в полумраке, его темный силуэт, на миг полностью накрыл ее, точно мешковиной. Лишь подсолнух, как нетрезвый швейцар, качнулся и качнул свою тень. Чаевых нет.
         Служил когда-то Полетаев…
         …Калитка скрипнула, выпуская его, и огромное открывшееся небо с полной низкой луной, и огромное море лиственных волн, сбегающих к ночной реке и вновь поднимающихся на холм, к белой церкви, высвеченной из мрака лунным старанием, поразили Полетаева своей неподвижностью. Точно невидимый могущественный режиссер остановил кадр, оставив где-то за его пределами всех людей кроме Любы, Любови, хозяйки своего теплого, шевелящегося, разноголосого мира, но и ее заставил застыть, превратил в древнюю каменную бабу, и сейчас и он, случайно откуда-то выпавший и попавший в кадр Полетаев, тоже застынет — на миг, на всю ночь, на всю жизнь, жизнь, жизнь, жизнь, что это такое?
         Но была в неподвижности неба и деревьев такая величественная красота (откуда спускаются ко мне эти строки, удивился Полетаев), такое исходило от них неземное спокойствие, что хотелось, ступая по малахитовым волнам, как по ступеням, войти наконец в царственные ворота неба…
         Полетаев очнулся. Он достал зажигалку и закурил. И тут же вспомнил, ощутив некоторое телесное беспокойство, что так и не добрался, путешествуя по метафизической листве, до утилитарно-простеньких кустиков. Полетаев поднял с земли сухую палку и, чтобы не оцарапаться, раздвигая ею торчащие ветки и темную траву — а вдруг из нее выпрыгнет змея?! — чуть углубился в деревья.
         Через минуту Полетаев вновь отвлекся от всего телесного — и, замерев, посмотрел ввысь. Он стоял уже на самом дне лиственного моря, в полной глубокой темноте. И глазом жемчужины глядела на него звезда.
         Медленно скользя по ночному дну лета, как Садко, освещая себе путь лишь слабым светом зажигалки, Полетаев чувствовал себя почти умершим. Глупый и далекий мир, где, мучимая кошмарами, ворочалась на постели Эмка, к которой и во сне заявлялись то воры, то налоговая инспекция, где в дубовом столе у знаменитой драматургини лежала сейчас, точно наивная девушка в ящике иллюзиониста, его, полетаевская, пьеса.
         "Рога", должная принести ему славу и деньги, тот мир не смог бы проникнуть сюда, на дно безмолвного лиственного моря, даже лучом самого мощного прожектора.
         И Полетаев вдруг ощутил странную раздвоенность: он, существующий за пределами этого прекрасного остановленного кадра, и он, ступающий сейчас под бархатным звездным небом, показались ему двумя различными существами: и первый, закодированный чьим-то злобным сознанием на одну-единственную программу, несчастный механический уродец, не имел к этому, медленно плывущему в темной теплоте летней ночи как будто еще не рожденному человеку никакого отношения. Хочу умереть, сказал себе Полетаев, хочу умереть. Он остановился и плотно зажмурил глаза. Темнее не стало. Прислушался. Снова открыл глаза и отбросил палку. Она ухнула куда-то в глубину ночи, спугнув черную птицу. Полетаев прислушался: ни звука, ни шороха. Таинственная птица также бесшумно, как взлетела, тут же исчезла во мраке.
         Нет, все это могущественное безмолвие не было смертью, наоборот, оно и являло собой жизнь, остановленную, возможно, именно затем, чтобы, попав в ее ночную немоту и неподвижность, ты, слабый и жалкий Полетаев… я?.. понял, что кроме нее, простой и великой, никакой иной и не существует, сколько тебя можно учить, сколько можно тебе… мне?.. вдалбливать это в твою… мою?.. уже лысеющую, но непоправимо глупую голову! И чтобы в тот миг, когда она вновь зашелестит, запоет, защебечет, ты… я?.. именно ты… я?.. ты! ты! ты! почувствовал счастье!
         Кто так торжественно беседует со мной? Полетаев, разволновавшись, закурил. Душа его, настроенная на безмолвную ораторию сфер, воспарила. Не с неба ли донесся до меня голос?
         — Э-э-э-э! — крикнул Полетаев, задрав голову. — Э-э-э-э!
         И тут же, словно следуя то ли усмешливому, то ли пугающему режиссерскому замыслу, кусты раздвинулись и прямо на Полетаева вышел некто, кого — пока колесико зажигалки в дрожащей руке никак не давало огонька — Полетаев не мог разглядеть. Но все же крохотное пламя вспыхнуло и с усилием высветило во мраке фигуру кривенького старичка.
         — Заробел, сынок? — заговорил он, пристально всматриваясь в лицо Полетаева, над головой которого уже жужжал жутковатый рой похожих персонажей от… — А я вот иду, темень-то непролазная, а тут овечка от стада отбилась, где-то в кусточках затерялась, а я, дурак старый, коробок-то со спичками где-то сронил…
         …до страшного старичка из последнего сна Карениной Анны.
         — Вот, надо еще туды, — он махнул рукой, — к кладбищу подняться…
         По спине Полетаева поползли змейки пота.
         — Нате! — вскрикнул он. — Вот зажи… А то как же без ого..! — Он впихнул зажигалку в шершавую ладонь старика и рванул в темноту в направлении, прямо противоположном тому, куда только что указывала освещенная немощным огоньком стариковская длань.
         Обратно! К Любиному дому!
         Полетаев карабкался — спотыкался-запыхался — поранился о какую-то проволоку и, уже сидя в ногах у дрыхнувшей Эмки, вливая в себя из горлышка неделикатно позаимствованный у нее же коньяк, все еще ощущал в ногах липкую постыдную дрожь. Пока не вспомнил: старичок-то, встреченный им впотьмах, жил на краю деревни, возле реки, и как-то раз Полетаев свистнул у него пачку папирос, оставленную дедом на перильце темного крыльца.
         Неправильно живу я, мама, в начинающийся рассвет пожаловался Полетаев, вот, видишь, таскаю чужие папиросы и сплю, как жучка, на могучей Эмкиной ноге.

         Утром, по-мужски суровая, Эмка потребовала любви.
         — Я их всех буду покупать, — заверил Полетаев, когда после его рабского и непосильного для здоровья труда (простите прозаизм, господа), ювелирша растеклась по всей комнате, как расплавленный заново янтарь. — Паша Чичиков был предприимчивый мужичок, скупал мертвые души, а точнее просто мертвецов, а я буду покупать мертвые души, помещенные в живые тела.
         — Это на какие же шиши? — скептически поинтересовалась Эмка, поворачиваясь к нему снова начинающими каменеть желтыми лунами ягодиц. Полетаев вздохнул: нет все-таки в женщинах никакой тонкости.
         — Я буду предлагать им то, чего у меня нет. То бишь покупать их на обещания.
         — Бросил бы ты свои литературные опыты…
         Эмка часто высказывалась подобным образом, но, когда в ее день рожденья собиралась ее родственники и знакомые, бойко торгующие на всех рынках столицы, Эмка, сильно подвыпив, тыкала толстым бриллиантом Полетаеву в живот и громко произносила тост:
         — За мой талант!
         Но до ее дня рождения было еще далеко, и она продолжала:
         — Я бы тебя устроила к Леве в магазин.
         — Я — гений, — ответствовал Полетаев гордо, — мне в магазине не место.
         — А говоришь — будешь их покупать. Подучился бы сначала… — Она негромко хохотнула. — И на что ты их зацепишь?
         — Да они все, эти знаменитости, давно покойники, —заговорил Полетаев звенящим шепотом. — Думаешь, в драматургине осталось что-нибудь живое? Может она радоваться первой травке? Как бы не так! Они все — собственные мумии!
         —И ты таким же рискуешь стать — от сытости да известности, — изрекла Эмка и зевнула. — Ну, хватит языком скрести, давай спать, уже вон светло. А мне завтра подвезут колье с изумрудами и серьги — надо иметь острый глаз… — Она опять зевнула и прикрыла простыней свое могучее тело, уже принявшее прежнюю форму.
         Эх, мне бы это колье, а не тебе, жадная ты арбузина. Полетаев потянулся за сигаретой.
         — Твой самый дорогой изумруд, — сказал он, наклоняясь к Эмке и целуя ее в мочку уха, из которого немного тянуло серой, — это я! Меня следует беречь, а ты ездишь на мне, как на Хоме Бруте…
         — Чего-о?! — Эмка внезапно развернулась к нему, пребольно вдавила в его чахлую грудь свой тысячелетний каменный локоть и, наклонившись, с абсолютно тигриным выражением лица, вцепилась зубами в его беззащитный выпуклый пупок.
         Одна в женщинах похоть, мммммм.
         * * *
         …И проносились мимо домики и огороды, лесочки и поляны, бежали по шоссе автомобили, посверкивали на солнце спицы велосипедистов. Полетаев тупо смотрел в окно электрички. Ему хотелось спать. Работал он когда-то официантом в вагоне-ресторане. И постоянно спал. Спал, когда менял этикетки на винах, за считанные секунды, на зависть виноделам, возгоняя дешевый коньяк в самый дорогой, спал, когда считал деньги, спал с поварихой Кирой, деля по простому графику, то есть через ночь, ее отзывчивую походную полку со своим шефом Мишей Свинцовым, учившим своих подчиненных жить. Я за пятнадцать лет работы на дороге, назидательно делился Миша, ни одного честного инспектора не встретил. Запрыгнет на станции ко мне эдакий суслик, схватит в зубы приготовленный для него ящик с красной икоркой, балычком, винцом, даже сосисками не побрезгует, — и обратно скок, как белочка с ветки, простой народ, отзывчивый, им, как вот мне, деток надо кормить, половину свою ненасытную одевать, государство нас так поставило — лицом друг к дружке: я не сворую, ему ничего не дам, хорошее государство, удобное, не государство, а публичный дом с теплым сортиром, говорят, правда, был какой-то занозистый мужичок, выпендривался все, не возьму, под суд пойдете, идейную хренотень в общем на уши трудовому народу вешал, и где он теперь?
         — Где? — просыпаясь, пугался Полетаев.
         — Сгинул в степях Забайкалья. Так вот. — Миша удовлетворенно присвистывал и хохотал.
         Над Полетаевым Миша Свинцовый ухохатывался еще заливистее.
         — Е! Опять побили! Ну маменький сыночек, ну я торчу! Ты остановись вовремя, нажми на тормоза, если твой командировочный уже без кожана, без кейса, без бабок, убери карты, зачем с него еще и штаны снимать? Ты погладь его ласково по темечку, проводи до тамбура, а назавтра уйди под воду, притихни рыбкой в аквариуме, на кой черт ты ему тащишь с утра опохмелиться да еще с миской наших помоев?! Я бы тебе за такие штучки не то, что вывеску отдраил, я бы тебе еще розочку понятно где отпечатал!
         — Но утром стыдно, — жаловался Полетаев вяло.
         — Тогда идти в монастырь, задрыга. — Полетаевская совестливость почему-то вызывала у Миши сочувствие. — Будешь там грехи отмаливать.
         Два года продержался Полетаев в вагоне-ресторане, но не выдержал — сошел с колес в столице. Карты он выбросил в окно, когда поезд набирал ход, чтобы через две станции пригудеть к Казанскому вокзалу. Крестики и ромбики лихо взметнулись и тут же опали, слившись с блекло-рябой дорожной насыпью.
         Аристократом хочешь стать, сказал по поводу полетаевского побега Миша, в писателя заделаться, ни хрена у тебя не выйдет, в столице живут одни прохиндеи и проститутки, а ты дырявая башка, барышня кисейная. Ты бы бабки сначала скопил, а потом уж дерзал, пионер.
         Правда, и Мишу драматургический пыл Полетаева, начавшего именно под стук колес, в редкие часы душевного бодрствования, сочинять свою бессмертную пьесу "Рога" настраивал на определенное почтение.
         — Талант он как чирей, — изрекал Миша задумчиво, — не прорвет его наружу, так он все твои внутренности отравит. Строчи, клоун!
         … Проскакал мимо неровный лесок, провальсировали телеграфные столбы. Опять заснул! Полетаев открыл глаза и тяжело вздохнул. Миша Свинцовый сейчас, однако, уже наверняка миллионер. Знай, греет свое лохматое брюхо на Канарах, где полным-полно диких белых обезьян. А я… я как всегда летун-одиночка, ни кола, ни двора, только бедная мама в городе В., свято верящая, что ее гениальный отпрыск вернется к ней на белом скакуне. А Миша небось уже на "Мерседесе", с двумя телохранителями из бывших железнодорожных инспекторов, с длинноногой лохудрой в фальшивых бриллиантах, купленных у Эмки. Это, однако, немного утешает. Полетаев кисло улыбнулся. А я вот еду в электричке зайцем и боюсь контролера, очень я боюсь контролера, и Эмку боюсь, спать хочу… Но только не с Эмкой! Нет! Никогда! Только не это!
         И вспомнил про голубенькие глазки.
         Кабы к этим глазкам да к восхитительному отсутствию интеллекта еще бы и жилплощадь в центре! Тогда свобода! Прощай, тиранша навсегда!
         (Полетаев не заметил, как от меланхолической ретроспекции перескочил к футуристической арии, причем в полный голос. Благо вагон электрички был совершенно пуст.)

         И оказалось — центре.
         Ну разве не гений я, ликовал Полетаев, расхаживая по огромной квартире. Смотрите здесь, смотрите там, нравится ли это вам? Кухня переходила в аэродромный холл, обвешенный картинами в овульгаренном эйнштейновском духе, в том смысле, что ничего не было понятно относительно их содержания, а из двух туалетов можно было элементарно сделать стерильные медицинские лаборатории. Истинно гений я, в натуральную величину.
         — А где твои батюшка и матушка? — поинтересовался Полетаев, усаживаясь на крутящийся стул, как раз с целью на нем покрутиться.
         — Предки на Филиппинах. — Марина хохотнула. — Скоро заявятся.
         — Жаль. — Полетаев спохватился. — Жаль, что тебе не удалось поехать с ними.
         — Филиппины — это не круто. — Марина пожала плечами. — Мне что, там с предками бамбук курить от скуки?
         — Бамбук — это лажа.
         — А у меня и свой хауз есть, — зачем-то сообщила Марина, — правда, далековато, на юго-западе, в новом районе.
         — Далековато, — надув щеки, согласился Полетаев. Он опасался выдать свое нескончаемое ликование. Могучая Эмка, почему-то по частям, начала уже таять в его несчастном прошлом.
         — А у тебя что? Машина какая?
         — У меня пока двухкомнатная, Романова двадцать квартира пятнадцать, — назвал он с ходу адрес Гриши Застудина. — А машину я в позапрошлом году разбил, теперь страх, понимаешь, сяду за руль, задыхаюсь и ноги зябнут. Психоаналитик сейчас со мной работает. Может, пройдет… Я тут с Рязановым встречался, — Полетаев ловко сменил тему, — знаешь такого мэтра? Он читал мою пьесу, прямо упал с кресла от смеха, хочет ставить…
         — О! — сказала Мариночка, удолетворенно кивнув и закуривая "Вог".
         — Думаю, что возьму на главную роль Абдулова…
         — Я видела в журнале — ему уже полтинник! — Мариночка скривила накрашенные губки.
         — Так он будет играть роль папаши твоего жениха, —нашелся Полетаев.
         — Давай покажу тебе мэна в моем вкусе! — Она быстро нажала на серебристый пульт наманикюренными пальчиками и на огромном плоском экране началось такое, что Полетаев от стыда зажмурил глаза. Какой из мэнов был во вкусе Мариночки, узнавать не хотелось. Любимый актер полетаевской юности Александр Абдулов казался бы среди этих домноподобных эротоголиков андерсоновским эльфом.
         — Все это пошло, — беря себя в руки, сказал Полетаев. Он приоткрыл глаза, но отвернул голову от маниакального экрана, с которого неслись вой и всхлипы. — Дай лучше сигаретку.
         — У тебя что своих нет? — Удивилась Мариночка.
         — Я, как Бернард Шоу, вчера бросил курить, но после встречи с тобой опять потянуло!
         Незнакомое иностранное имя на Мариночку подействовало и она протянула Полетаеву пачку с сигаретами.
         — Вообще-то я хочу быть секс-звездой, — призналась она.
         — Мне кажется, — Полетаев вдохнул дым и тут же выдохнул, — у тебя фактура что надо, и фигурка и вообще.
         — Смотри! — Мариночка быстро скинула мини-юбку, потом яркую футболку, потом прозрачный лифчик, потом…
         — Подожди-ка, — смутился Полетаев, — не так сразу, я не успеваю оценить каждую твою деталь взглядом сценариста.
         — А как?
         — Сначала продемонстрируй ножки.
         — Плиз! — Мариночка заскочила на журнальный столик и подняла сначала одну длинненькую конечность, а потом вторую. Ее отражение на поверхности столика проделало то же самое, только почему-то вниз головой. — Клево?
         — Угу.
         — Дальше? — Она с голливудской улыбкой приспустила трусики яблочной окраски: зеленая их часть плавно переходила в розовую. — Смелее! Чего ты обалдел, будто тебя об тэйбл шарахнули?! Импотент, что ли?
         — Кино — это не порнография, — с достоинством произнес Полетаев, пытаясь скрыть охватившую его тревогу: события разворачивались с непредвиденной скоростью. ("Все-таки я человек патриархальных взглядов, м-да, сначала подарить цветочки, потом церемонно познакомиться с отцом семейства") — Кино требует ко всему не легкомысленного, а серьезного отношения. Мне внимательно нужно к тебе присмотреться. Проверить, как ты двигаешься, говоришь, одним словом, оценить твою пластику.
         Мариночка немного раздосадованно спрыгнула со стола.
         — А вот, — она вплотную приблизила к нему свою крепкую грудь с розовыми сосками, — размер не маленький?
         Полетаев тут же вспомнил Эмкины немного осыпавшиеся эльбрусы и содрогнулся.
         — Наоборот! Отлично!
         — А полностью раздеваться придется?
         Полетаев растерялся окончательно: какие тут цветочки, сейчас она будет, так сказать, совершенно обнажена, и того, и так далее… Но уютненькое гнездышко на юго-западе уже порхало перед ним, призывно махало стенами-крыльями и кокетливо крутило окнами глаз.

         — Я вообще-то надеялся, что ты девушка, — после всего происшедшего сказал Полетаев голосом огорченного родителя, — я жениться на тебе думал. А как теперь вести тебя, так сказать, под венец?
         — А я надеялась, что ты не спринтер… — Мариночка скорчила недовольную гримасу, — но… — и дала затянуться своей сигаретой, — я все равно согласна. Ты клевый чувак, будешь снимать меня в кино, так что завтра пойдем и подадим в загс заявление.
         — Завтра?! — Полетаев быстро глянул в окно: прыгать было слишком высоко.
         — А то предки заявятся, надо спешить!

         Нет, я не готов так сразу. Полетаев весь дребезжал вместе с везущим его трамваем, это ведь так и ребенок может родиться, нянчить его, кормить, поить… К тому же ушлые американцы установили, что ум и таланты передаются чаще всего по линии матери. Бррр. Нет, нужно усыпить бдительность Мариночки и ее родственничков, прописаться на юго-западе, а там, глядишь, пьесу поставят, стану знаменитым, наставлю Мариночке рога, она оскорбленно сбежит, а квартирку я разменяю, мне на первое время и комнаты хватит, а у нее родительский кров с эйнштейновским холлом… Только убедить, что если она родит, не видать ей карьеры секс-звезды: талия расползется, на ляжках поселится целлулит или как его там… В общем, господа, Полетаев перестал дребезжать, поскольку трамвай остановился, судьба моя решена!
         Он выскочил на остановке и побрел через дворики. В одном из них среди пыльной листвы сидел бронзовый Пушкин. Проходя мимо, Полетаев помахал ему рукой. Искусство требует жертв, товарищ! С головы Пушкина слетел традиционно там обитающий воробей. Пташка ты малая, неразумная, умилился Полетаев, э-эх, натворила мать-приро­да делов, наплодила, напридумывала себе на потребу да на развлечение всякой всячины. Ну что ж, брат воробей, я женюсь!
         * * *
         Лето, городское лето, сколько в тебе мерзости, сколько гадости. Как ненавистно пахнет бензином, как чудовищно похотливы в своей полупрозрачной полуодежде представительницы слабого пола, как гнусны и отвратительны капельки пота на усах их кривоногих бойфрендов, как вообще неприятен, низок, нравственно уродлив человек!
         Последние деньги пришлось потратить на цветы для драматургини.
         Что ты со мной делаешь, жизнь? За что мучишь меня? Зачем рвешь на клочки мою детскую душу? Когда наконец закончатся мои мытарства? Где, где то тихое счастье, тот милый домик старосветских помещиков, о коем истерзанное мое сердце мечтало с малолетства?!
         Перед значительной черной кожаной дверью Полетаев притормозил. Он достал карманное зеркальце, глядя в него, уложил губы в приятную невинную улыбку, постарался придать затравленным глазам лучезарность, а лысеющему лбу — безмятежность младого гения.
         И позвонил.
         Драматургиня открыла, обтянутая какими-то невообразимо раскрашенными лосинами. Канареечная майка вздымалась на ее груди так, будто под нею озаботилась продолжением рода целая стая птиц. Жуть, подумал Полетаев обреченно, умру в расцвете лет и никто не узнает, где моги…
         — Проходите, голубчик, проходите, — засверкала искусственными зубами драматургиня.
         … лка моя.
         — Да не снимайте штиблет, соколик вы мой ясный.
         — Да как же не снимать, — растерялся он, — пыль на улице, плюют, кашляют, не дай-то Бог, какую-нибудь инфекцию к вам в дом на подошвах занесу.
         — Ха-ха-ха! — возликовала драматургиня. — Как люблю я провинциальную чистоту, только оттуда, из глубинки, может прийти в литературу свежий Колумб, явиться новый гений!
         — Колумб? — проходя за ней в кабинет, обрадовался он, и в сердце его бешено застучали копыта белого коня.
         Кабинет больше смахивал на будуар: какие-то виньеточки, вазочки, салфеточки, розеточки, картиночки, цветочки были в нем щедро и цветасто рассыпаны, но преобладали тона голубые и сиреневые.
         — Коньяк? Кофе? Ликер? — Драматургиня, продолжая показывать фарфоровые зубы, уселась в кресло перед крохотным столиком, возвышающимся на восьми попарно переплетенных деревянных женских ножках и усыпанном множеством амурчиков, шаловливо проступающих сквозь полировку.
         Не напейся, предупредил Полетаева внутренний голос. Не напьюсь, не бойся, брат.
         — Рюмочку ликера, если можно.
         — У меня все можно, милый, — подмигнула ему она.
         Господи, пронеси, опять произнес внутренний голос.
         — Что это вы так побледнели? —Драматургиня шутливо погрозила пальцем.
         — Мне бы… — отпивая ликера, начал уныло бубнить Полетаев, — хотелось узнать ваше мнение, которое, оно, мнение, очень для меня важно
         "Рога" — это моя надежда, труд моей жизни, скитаясь странствуя умирая от голода нищенствуя последние брюки последний рубль власть таланта…
         — Ох, ох, ох, — сказала драматургиня, — да, да, да.
         — …терзания отвращение мучения официантом в вагоне-ресторане швейцаром каменщиком угольщиком контрабандистом…
         — О! Это любопытно, — удовлетворенно кивнула драматургиня, — чуть-чуть подробнее.
         …плыли в тумане наркотики он стрелял я прыгнул в воду поплыл ледяные волны какие ледяные волны волны знаете ли были совершенно ледяные…
         И Полетаев с ужасом, наклонившись, провел дрожащими пальцами по вздымающейся груди драматургини. Канарейки запрыгали, завозились. У меня, сказал он шепотом, есть счет в парижском банке. — В парижском, удивилась она, и порядочная сумма? — Да. — И сколько? Драматургиня легко погладила его мокрую ладонь, отстранила ее и закурила длинную сигарету.
         — Но мое последнее желание на этой несчастной русской земле, — Полетаев выпрямился и устремил взгляд на окно, где на подоконнике толпились какие-то кудрявые пупсики, японочки, птички и зверушки, — поставить свою пьесу.
         В будуаре воцарилось напряженное молчание. Вазочки и розеточки, картиночки и амурчики, казалось, застыли в странном ожидании, чтобы уже через минуту вдруг бешено завертеться в сумасшедшей карусели, увлекая за собой пупсиков, зверушек и японочек.
         И завертелось, закружилось, затанцевало, поплыло.
         Ооооо, стонала драматургиня, ооооо, вопила она, ооооо, рыдала она. И вдруг, тряхнув растрепанной рыжей шевелюрой, попросила будничным голосом:
         — Ну а теперь давай, голубчик, по-народному, по-крестьянски.
         И Полетаев сник. Очень уж далек он был в этот миг от народа.
         — Моих денег, — пытаясь отвлечь свихнувшихся канареек, произнес он хрипло, — нам с… тобой хватит на всю жизнь.
         И карусель тут же остановилась. Пупсики сонно застыли. Японочки спрятались за веера. Оранжевые канарейки…
         — Но это особый разговор, — драматургиня оскалилась, — а сейчас…
         О, только не это, брат! Возопил Полетаев, обращаясь к внутреннему голосу.
         — …а сейчас, — она поморщилась, — обсудим твою пьесу "Рога". Сюжетец я тебе скажу, сынок, слабоват: ну, жена изменяет мужу и у мужа вырастают на голове настоящие рога, которое ему мешают, — этого мало, нужно что-то еще, сильнее, мощнее, эпичнее, эпотажнее.
         Полетаев медленно стал съеживаться и корчиться на стуле, как начавшая гореть бумага.
         — Но в общем, — драматургиня значительно покашляла, — неплохо, даже смело, даже броско, даже авангардно, черт тебя дери, Колумб ты этакий! Можно будет подумать, поработать, найти режиссера!..
         Огонь, охвативший края бумаги, сразу потух и смятые страницы начали медленно распрямляться.
         — У меня муж при смерти, — сказала после некоторой паузы драматургиня. — Одиночество меня страшит. Ты пришелся мне по душе. Хочется, голубчик, вырастить русского гения.
         Пупсики вы мои, зайчики, картиночки, японочки, мысленно залепетал Полетаев, амурчики вы мои ненаглядные.
         — Я жду вас в пятницу вечером в десять.
         — Вечером?
         — В пятницу.
         — В десять?
         — В десять вечером в пятницу.
         Канарейки опять было встрепенулись, но раздался телефонный звонок и спасенный от них Полетаев благополучно прошлепал в прихожую и — столь же благополучно — отчалил.
         Клонился к закату вторник. Впереди еще открывалась целая жизнь.
         * * *
         …Он лежал в траве над оврагом, тихо плыли над ним облака, шелестели едва слышно деревья, и в плеск речной воды порой вплеталось позвякиванье колокольчика пасущейся на зеленом склоне козы, мелькал белый платок, это женщина спускалась от церкви по узкой тропинке, ног ее Полетаеву не было видно, казалось, синее платье просто летит над травой.
         Здесь бы сделать ступеньки, светлую легкую лестницу, покусывая сорванную травинку, мечтал Полетаев рассеянно, а вон там, у самого края, поставить прекрасную, очень изящную, белую беседку. А меня назначить ее смотрителем. Я бы лежал в траве и приглядывал за беседкой, увитой цветами, как строгий отец за непорочной дочерью, а денежки шли бы гуськом ко мне на сберкнижку. Какая чудненькая работенка, сэр, лежать целый день и смотреть на беседку. Может, вы еще спросите меня, сэр, к чему вообще ее охранять, ее же ветер не унесет, как палатку туристов. Э, нет, плохо вы знаете российскую деревенскую жизнь, придет здоровенный мужичище, спилит беседку под самый корешок и сколотит себе из нее на участке сарайчик или загон для скота. Вот почему, сэр, просто необходимо постоянно наблюдать за беседкой. Но как же ночью, ночью вы захотите спать, сэр, а на земле прохладно, а потом зима, сэр, ваша российская снежная да метельная? А мне во-о-он там, да, да, именно там построят небольшой домик, как для смотрителя маяка, и телефон проведут, чтобы вовремя мог я оповестить служителей правопорядка о покушении на мою снежную красавицу. Так я и заживу, честно и радостно, выгляну в окно: стоит, стоит моя беленькая невеста; ночью проснусь, выйду: плывет она, как белая бригантина, по звездному небу. Все это весьма неплохо, сэр, но опасаюсь, что заработок ваш будет невелик… Полетаев привстал. Вот она горькая правда жизни. Не дают помечтать. Сразу бьют рублем по слабым нервам.
         Он попрыгал на затекших ногах, тут же представив себя чемпионом: трибуны кипят, аплодисменты гремят, золотую награду получает Полета… Остановись, пацан! Полетаев отвлекся от спортивного сюжета, заметив ребенка, бегущего с желтым сачком. Остановись, пока не поздно, зачем тебе бабочка, она же по сути своей гусеница, как любая девушка, вредное, низкое, препротивное насекомое! Пусть она себе свободно порхает, тебе же будет спокойнее жить, дуралей! Но ребенок упорно летел по траве под ярким парусом сачка, а темная бабочка, увлекая его за собой, становилась все больше, крылья ее уже выросли до размера птичьих крыльев, но все продолжали укрупняться, мальчик споткнулся и чуть не упал, но фанатично не прекращал погоню, а бабочка выросла уже до гигантских размеров, уже закрыла солнце… Полетаев зевнул и, опасаясь дождя, заторопился к дому.
         Калитка, как клюв птеродактиля, впустила его в мир древний: Тимофей разделывал на полинялой клеенке красное мясо, загорелая Люба повисла над грядкой, точно слегка заржавевшая подкова. Она повыщипывала из подсолнуха семечки — и ставший плешивым швейцар вызвал у Полетаева жалость. Крепись, старик. Но чаевых нет. Швейцар привычно качнулся, пропуская жильца, столь же незадачливого, как и он сам. Собака, лежащая под летним столиком, высунула из-под клеенки морду и, грызя кость, даже не тявкнула хоть для приличия, тунеядка. Нет, не любит живое трудиться, подумал Полетаев одобрительно, горение чувств, бурление страстей — страшные выдумки таких вот, как я, гениев человечества, а живая клетка стремится к покою.
         Он нырнул в свой домишко, привычно стукнувшись головой о низкий дверной проем, потер ушибленное место и как всегда на секунду встревожился: а вдруг сотрясение мозга? Хотелось есть. На столе в кружке было козье молоко, на тарелке лежали два вареных яйца, на салфетке — подсохшая корочка хлеба. Люба позаботилась. А Эмка — сатрапиха никогда не привезет из города продуктов на неделю — все, что выгружает из машины, за свои выходные уминает сама, а Полетаев, значит, должен с голоду помирать. Ну и что с того, что я живу на ваши деньги, Эмма Феликсовна? Разве это деньги — это гроши! А кто вам все продает? Вы поторчите, мадам, у метро часов пять, я на вас посмотрю! Вся ваша позолота облезет! А кто удолетворяет ваши низменные желания? Кто, наконец, вам моет пол в квартире и даже гладит белье? Найдите еще одного такого дурака!
         Полетаев остался удовлетворен своей воображаемой отповедью скупой работодательнице, съел с аппетитом два яйца, запил горьковатым молоком, сжевал корочку хлеба. Хотелось еще и сладкого. Но конфеты поглотила удавиха. Он грустно докурил оставленный на невымытом блюдце неэстетичный окурок. И вспомнил: мамочка моя дорогая, я ведь скоро женюсь. Я уже подал заявление. Ай-я-яй. Как все-таки опрометчиво, сынок, как необдуманно. А может, у нее наследственность дурная? А может, у нее три дедушки хронические алкоголики, плюс твои слабые гены, мой мальчик. Нет, что ты, мама, никаких детей! Ты прав, ты прав, я верю в твою рассудительность, в твое благоразумие.

         И загс-то оказался где-то у черта на рогах! Это почему же не в центре, возмутился жених, везешь меня куда Макар телят не гонял. Для конспирации, объяснила Мариночка, к тому же там окапалась бывшая жена одного серьезного босса, я ее знаю, она зарегестрирует нас с тобой, морда, не через три месяца, а через две недели. Через две?! Через две недели?! Да, да! Она щелкнула его по носу пальчиком с длинным зеленым ногтем и с быстротой кошки заскочила ему на спину. Как ты себя ведешь, возмутился он, стой нормально. Автобус, переваливаясь с боку на бок, катил и катил. Покончить с собой. На проезжей части. На рельсах. В петле. В дымовой топке. Уксус. Бритва. Таблетки. Целлофановый пакет. Пока чувства мои остыть не успели, засунуть бы тебя, моя кукла, в морозильный контейнер и вынуть в двадцать втором веке, пускай интеллектуально продвинутые потомки на тебя подивятся… А то с твоей словоохотливостью я просто… я просто… Да замолчитшь ты или нет?! Тебе нужно учить чужие тексты, а свои забыть намертво. Ты чего припух?! Она пожала плечиками. Я подсчитал: за полчаса дороги ты только слово "блин" произнесла тридцать четыре раза! Не говоря о менее приличных! Не гони туфту! Мариночка хмыкнула. Именно тридцать четыре раза. Причем очень громко. Ты, блин, застенчивый, как девушка. Вот, теперь тридцать пять. Каждый прожитый день с тобой, дорогая, будет стоит мне десяти лет жизни.
         Но заявление было подано; бывшая жена серьезного босса хихикала, а невеста грозила ей кулаком, потом была выпита бутылка водки, бутылка сухого, три пива, снова бутылка водки, что-то вроде поцелуев у них получилось, а возможно и не получилось, поскольку Полетаев еле волочил ноги, но все-таки доволочил их до деревни…
         До свадьбы оставалось двенадцать дней. До встречи с драматургиней — вечер, ночь, утро и день.
         * * *
         Вечер.
         Ночь.
         Утро.
         День.
         И никто не открыл. Снова позвонил. Никто не открыл. Побродил по двору, посмотрел на окна, черт его знает, где окно драматургини, набрал код замка, вошел в подъезд, поднялся по сталинской лестнице, опять позвонил. Никто не открыл.
         Пришибленный неудачей, Полетаев плелся по бульвару, неся букет цветами вниз, как банный веник. Белый конь ударил Полетаева копытом и нагло скрылся в тумане. Букета было жалко, деньги плачены — а денег мало. И мучительно стыдно было за бесцельно прожитые годы. А может, драматургиня скончалась? Вот так взяла, легла на кушетку, скрестила руки на канареечной груди и протянула ноги. От любви к молодому гению. Он потряс букетом. Как бы его использовать с толком? Кому бы его подарить? Мариночке? Облезет и неровно обрастет. (Твой лексикон, дорогая, пришелся мне по вкусу.) Эмке? Только неприятности на себя навлеку: потрясенная моим жестом, она придавит меня тут же своими эльбрусами. (Мой лексикон все-таки похудожественнее.)
         Полетаев приостановился и огляделся. Аккуратно подстриженные деревья, старинные фонари, скамейки, стоящие на одинаковом расстоянии друг от друга, как деревянные часовые, вечные старушки, выгуливающие своих желтых, красных, голубых правнуков, молодые мамы над колясками, в которых попискивали кружевные младенцы, — эта спокойная и сонная жизнь была столь далека от Полетаева, что на миг и сама показалась ему только тихим сновидением, по глади которого его взгляд проскользил рассеянно, как жук-плавунец, пока не споткнулся о девушку, одиноко сидящую на недалекой скамейке и читающую книгу. Без сигареты, скромного вида, в длинном платье с белым кружевным воротничком, она словно сошла с картины девятнадцатого века — и меланхолическая дымка тени чуть колыхалась на ее грустном тонком лице.
         Полетаев медленно подошел к ней и остановился, едва не коснувшись выступающих из-под легкой ткани коленей.
         — Девушка, — печально начал он, — нельзя ли с вами немного посидеть?
         Она закрыла книгу, заложив страницу тонким указательным пальцем, и молча, кивком головы, показала ему на место рядом с собой. Полетаев осторожно присел.
         — Знаете, девушка, — еще заунывнее заговорил он, — я — географ, ну, представляете, параллели, меридианы, остров Пасхи, папуасы, эскимосы?
         Девушка опять молча кивнула.
         — А моя невеста с детства увлекалась вулканами, просто страстно полюбила вулканы, вы можете такое понять?
         Девушка отрицательно покачала головой.
         — Мы учились с ней в институте, она любила вулканы, а я — ее, мы наконец подали заявление в загс, у нас должна была состояться через десять… нет, через одиннадцать дней свадьба, а сегодня я узнаю, что она погибла, залезла в очередной раз в пасть огнедышащего дракона — и погибла…
         Девушка, склонив голову, молча глядела на него что называется во все глаза.
         Может, она того, глухонемая, испугался он, а я тут исповедуюсь?
         — … и эти цветы, — договорил он скорбно, — которые предназначались ей, я хочу подарить вам…
         Девушка внезапно отвлеклась от Полетаева и кому-то приветливо помахала рукой. Раздосадованно проследив за ее взглядом, Полетаев с изумлением увидел, что прямо к ним по аллейке направляется его старый приятель Гриша Застудин, тоже машущий рукой и улыбающийся. Не раздумывая, Полетаев кинулся ему навстречу.
         — Григорий! Хоть я и познакомился с твоей девушкой и поделился с ней кое-чем из своего прошлого, ты чего такого не подумай! — закричал он, прижимая грузное тело Застудина к своей худой груди. — Я вовсе не собирался становиться тебе поперек дороги!
         — У тебя, брат, что, от жары андулин съехал? — добродушно прорычал Застудин. — С какой такой девушкой? Я застарелый холостяк! Причем сомнительной сексориентации! — И он громко, радостно заржал.
         — Да? — растерялся Полетаев, поспешно отстраняясь от него.
         — А я вот иду, гляжу, сидит на скамейке Полетаев как живой, дай, думаю, подойду, ведь совсем не изменился прохвост! Даже захотелось ущипнуть тебя за тощую ляжку!
         Полетаев испуганно приотпрыгнул от него еще дальше.
         — А он о девушках… Жара, старик, и не такие мозги растопит! Ну, пошли, пошли! Или ты прилип к своей подружке?
         Полетаев оглянулся. Уже совсем и отнюдь не Полетаев, а незнакомый крепкий парень оказался рядом с девушкой, которая что-то ему взволнованно рассказывала, качая головой и показывая глазами в их сторону, а парень слушал ее сочувственно. Рядом с его джинсовым задом сиротливо лежал букет.
         — Постой-ка! — Полетаев коршуном рванулся к скамейке, упал на цветы, схватил их в охапку и прилетел обратно к хохочущему приятелю. — Изменила змея, — объяснил он, — а букет денег стоит, его еще продать можно.
         — Узнаю, узнаю Полетаева! — возликовал Застудин. — Такой же Плюшкин, каким был всегда! Ну, идем, идем. — Он потянул Полетаева за рукав рубашки. — Как поется в популярной опере, мухи дохнут за металл! А что, я тебя понимаю — как черту в преисподней, крутиться приходится, чтобы хоть что-то поиметь, на стихах да на рассказиках денег не заработаешь, кому сейчас вирши нужны, да никому! Я давно бросил сочинительство, а ведь тоже грешил. Бросил и по барабану — ни слезы сожаления! Теперь картины перепродаю, все музейные запасники облазил, всех старушек-поскакушек обобрал! — Он рокотал и ржал, ржал и рокотал, а Полетаев покорно плелся рядом. — Неужели ты еще творишь, несчастный?
         — Да, — признался Полетаев, уныло улыбнувшись. — Пьесу вот переделываю
         — И никак не ставят?
         — Везде рука нужна, а я что — я робкий.
         Они подошли к светофору.
         — Дела-а-а, — с пониманием протянул Застудин, —непризнанный выходит ты гений, Полетаев.
         — Ага.
         — Чем же тебе помочь, жертва искусства? Так ведь и в ящик сыграть недолго от расстройства. Да идем, идем! Что ты встал, как баран? — Он перетащил Полетаева через дорогу. — Тебе, кстати, куда?
         — К одной знаменитой драматургине иду, — соврал Полетаев, — очень внушительная дама.
         — И что? Обещала помочь? Да куда ты прешь, старый пень!Тебе на печи надо лежать! — возмутился Застудин, налетев на бородатого деда. — Слушай! — опять закричал он. — Это я не деду, а тебе, Полетаев! Я тут намедни на этом самом бульваре познакомился с классиком Лиходеенко…
         — Лиходеенко? — удивился Полетаев. — Я думал, он давно скончался.
         — Живехонек! Живее всех живых!
         — Я в школе в его пьесе играл, какого-то древопитека, которого принимают в пионеры, потому что он в наше время попал.
         — Мадам, куда вы лезете?! — вознегодовал Застудин, наступив на ногу обширной даме. — Брось! — Это я не тетке, а тебе, Полетаев. — Брось ты этих баб, ничего они ни в чем не понимают, а в литературе тем паче! Им бы только про плотские радости туфту гнать! И ни хрена, извини, они тебе не помогут. Дам я тебе телефончик старца, позвони и сходи к нему. Но одна деталь, — Григорий остановился, взял Полетаева за воротник рубашки и дыхнул ему жарко в лицо, — классик очень любит выпить. И предпочитает свинья только коньяк. Без бутылки не принимает.
         — Понятно, — вяло кивнул Полетаев, — без бутылки и разговор пресен.
         — Ну-ка запиши телефон, — Застудин выпустил полетаевский воротник, полез в свой карман, извлек оттуда оранжевый телефон, такой большой, что непонятно было, как вообще он в кармане помещался, потыкал в него толстыми потными пальцами.
         — Записываю, — Полетаев, завистливо глянув на оранжевого монстра, достал свой скромный блокнотик. — Только ручки нет.
         — Тьфу ты, пропащий, — Застудин покрутил головой. — Сеньора! — Схватил он за локоть пробегающую девицу. — Стойте! Стойте, кому говорят! Служба безопасности!
         Девица скептически скривилась, но встала.
         — Достаньте из вашей сумки ручку.
         — Что?
         — Мой прибор просветил вашу сумочку и обнаружил там пишущую ручку. Достаньте, плиз! И дайте ее мне!
         Девица хмыкнула, но открыла сумку, достала ручку и протянула ее Застудину.
         — Я тебе все сам запишу, болван ты зарубежный. — Григорий взял блокнотик Полетаева. — Ни слова по-нашенски, — подмигнул он девице, — немой, как рыба. А возможно, опасный тайваньский резидент.
         Девица засмеялась.
         — Записал! — Застудин тяжело вздохнул. — Вам, сеньорита, ручку, а нам — в мавзолей. Мой иностранный коллега не видел вождя мирового пролетариата и, боюсь, вскоре не сможет его увидеть никогда.
         — Да видел я, — кисло отмахнулся Полетаев, убирая в карман блокнотик с телефоном классика, — с мамой в три года.
         Девица поджала губы и, развернувшись, оскорбленно застучала по асфальту острыми каблуками.
         — Ну, ладно, — сказал Полетаев изможденно, — я тоже пойду, а то опоздаю к драматургине. — Застудин и раньше на него действовал, как парилка: сначала приятно, а потом невозможно. — Пока.
         — Прощевай, друг, — Григорий сочно поцеловал его в губы. —Двигай искусство! Держи нос морковкой!
         Полетаев сделал неопределенный жест — и потащился по ступенькам подземного перехода в метро. И только ощутив каменную прохладу, он понял — а жара-то какая, да…
         * * *
         Эмма Феликсовна негодовала. Она кидала на пол посуду. Кое-что разбилось, а кое-что нет. Разного, выходит, качества фарфор, размышлял Полетаев, безучастно наблюдая за мечущейся покровительницей. Я сожгу его коттедж, взорву машину, раздавлю, расплющу о стену, разрежу на миллион кусков и каждый пошлю его стерве; Винцент Ван Гог вспомнился Полетаеву, и он стал разглядывать Эмкино ухо. Сколько ему сделала, вторую машину на себя оформила, денег в долг дала. Странная все-таки у него конструкция — сразу понятно, что человек вышел из воды. Как я не догадалась, что он задумал кинуть меня и жениться на другой! Форма уха космическая, может, вообще все человеческое тело всего лишь приставка к уху. А кто кирпичи ему на дачу достал за полцены? Кто?! А может, ухо — это вмонтированный в нас прибор, точнее, два прибора, для осуществления контакта с инопланетянами? Мои парни ему впридачу и кирпичи разгружали, так он еще заставил их дорожку мести! А возможно, ухо…
         А он по скупости своей только две бутылки водки им за это поставил!
         — А ты раньше говорила, что двенадцать, — не выдержал Полетаев.
         Молчи, дурак! Деревянная башка! Только тебя мне слушать и осталось!
         …и есть сам инопланетянин…
         И мне за три кольца не заплатил!
         …который нами и руководит, закончил свои размышления Полетаев.
         — Последнее отдам, но найму ему гробокопателей!
         Страшная женщина, полностью отвлекшись наконец от Эмкиного уха, сделал Полетаев мрачный вывод, так вот сбеги от нее, из-под земли достанет и обратно туда же заткнет, предварительно свернув шею.
         — А на ком твой фрукт женился? — поинтересовался он.
         — На нищей аспирантке!
         — Твои кольца он ей подарил?
         — Издеваешься?! — Эмка схватила со стола хрустальную вазу для фруктов и метнула в Полетаева. Он даже не пошевелился. Зритель в театре всегда остается невредим. Есть все-таки у меня чувство сцены!
         — Ваза-то красивая была, — произнес он с притворным сожалением, — и не первая из побитых тобой, а вторая.
         Честно говоря, еще одну фруктовую вазу Полетаев припрятал сам, чтобы подарить родителям Мариночки.
         — Как обмануть! — кидаясь на тахту, зарыдала Эмка. — Я отдала ему всю свою женскую силу, кормила, поила, деловых людей на блюдечке подносила! Так он еще и пить бросил! — Она громко высморкалась. — И курить тоже. Вокруг коттеджа теперь бегает.
         — Ох, ты боже мой, — по-старушечьи всплеснул руками Полетаев, — не повезло мужику. Хорошая русская баба не заставит человека мучиться.
         Эмка сквозь слезы благодарно улыбнулась, сползла с тахты и, точно мешок картошки, упала на Полетаева. Между лопаток у него стало сыро.
         — Ты хоть меня пожалей, меня, красавицу, умницу, обаятельную… — Эмка отпустила тощую шею Полетаева и опять упала на тахту.
         — Сексуальнопривлекательную, — подсказал Полетаев, ковырнув в носу.
         — Он еще ко мне приползет! — Всхлипнула Эмка. — На коленях!
         — Конечно, приползет, куда он денется.
         — Он еще будет мне ноги мыть и воду пить!
         Эмма Феликсовна вдруг встала, отряхнулась и приняла величественную позу:
         — Но я никогда не возьму его обратно! Скатертью дорога!
         Занавес, Полетаев опять ковырнул в носу, фанфары гремят, будь смелей акробат.
         — Есть охота…
         Но он забыл про аплодисменты.
         — Иди жри, кашалот, — сверкнула тигриными глазами Эмка, –второй нахлебник! Но тот хоть в койке был зверь — любая баба от любви свихнется…
         — А меня, значит, ты не любишь, — обиделся Полетаев, — я для тебя только дешевая рабсила, обманщица ты после таких слов самая настоящая, уйду я вот от тебя сейчас, лягу на рельсы, пусть меня поезд переедет, пусть тебе станет стыдно, что верность моя была тебе не нужна, а грубый самец нужен, — он ощутил к себе острейшую жалость, — меня вообще никто не любит, — застрадал он, — мать не любит, тетки не любят, отец умер, плавал себе по морям-океанам в бурю и в шторм, а шел домой, упал в яму и умер…
         — Ну что ты врешь! — возмутилась Эмка. — Ты говорил, он сгорел в вертолете!
         — Так это его брат сгорел, ты все перепутала из-за своего ко мне равнодушия, а папаша утонул.
         — В яме?
         — В какой яме?
         — Ты только что сказал — упал в яму и умер.
         — Так яма-то с водой была, непонятливая ты женщина, ну, пруд; пруд — это что не яма по-твоему? Самая натуральная яма.
         — Полетаев! — Эмка уперла руки в бедра и глядела на него свирепо. — У меня драма! У меня сердце разбито, жизнь рухнула, а ты…
         — Что я? У меня, думаешь, лучше? У меня, может, такое произошло, ты представить себе не в силах!
         — И что же?
         — Ты даже в страшном сне такого не увидишь!
         — Ну так рассказывай!
         Полетаев задумался, поскреб небритый подбородок.
         — Ладно, — уже спокойным тоном произнесла Эмка, — иди на кухню, почисти картошку, порежь помидоров и огурцов, там, в кастрюле, есть вареный язык.
         После ужина Эмма Феликсовна легла на живот и заставила делать ей массаж. Наминая ее выпуклости, утопая кулаком в мягком русле ее позвоночника, Полетаев привычно предался размышлениям о скудных радостях человеческого существования, о бессмысленности бытия и, заканчивая массаж, как всегда пришел к грустной мысли о вселенском одиночестве.
         — Так-то, Эмма, — потряхивая усталыми ладонями, сказал он, — остались в этом бренном мире только ты и я.
         Эмма его неправильно поняла.
         — Грызунчик мой, –переворачиваясь на спину, мурлыкнула она, — у меня сегодня день траура, мое тело скорбит вместе с душой, ты меня простишь?
         — То есть твой эскейпер для тебя умер?
         — Разумеется.
         — Тогда не один, а сорок дней траура!
         — И ты Брут, — Эмка бессильно махнула рукой и отвернулась.
         * * *
         …И стал он спускаться по долгому темному каналу, который вел его в неизвестность. Становилось все темнее, на дне канала было скользко, хотя он не заметил ни одного источника хотя бы с каплей влаги, а ему очень хотелось пить. Канал повернул и превратился в длинную скважину, заглянув в которую и едва не соскользнув с ее плавно закругленного края вниз, в глубину, он ощутил сильнейший страх и столь же сильное, навязчиво-вязкое желание спрыгнуть. Но удержался и оглянулся: на краю скважины росли два толстых стебля, похожие на гигантские волосы. Ухватившись за один из них, он стал раскачиваться, как дети раскачиваются на канате над деревенской речушкой, и ребяческое это занятие его рассмешило. Он смеялся и качался довольно долго, ступни то касались округлого розоватого края, то возносились над скважиной, пока внезапно его пальцы сами не разжались, он выпустил из рук стебель и полетел в гигантский колодец, откуда слабо тянуло серой и доносилась музыка, звучавшая все ближе, все громче, казалось, где-то на самом дне впадины играл невидимый пока струнный оркестр. Он летел вниз очень быстро, между тем время падения словно застыло, и вся его жизнь успела пронестись в сознании: мелькнула мать, тополя, какая-то девушка, он забыл ее имя, качнулся и сорвался во мрак вагон, на его глазах рухнули здания, распался асфальт, треснули и рассыпались стекла… И наконец, он упал, не ощутив удара, на мягкую, гладкую поверхность. Сначала, когда он поднялся, ему показалось, что он попал на Луну: неземной свет, обилие излучин и абсолютная безмолвность испугали его, — но, сделав несколько шагов по мягкой студенистой почве, он, уже не с испугом, а с ужасом понял: его ноги ступают по гигантскому человеческому мозгу. И тайна мира приоткрылась ему: наша вселенная — только ухо, за которым простирается бесконечный, всесильный мировой мозг.
         Полетаев очнулся. Пустая бутылка стояла на столе. По-прежнему хотелось пить. Он с усилием поднял себя с кровати, прошлепал в кухню, напился прямо из-под крана. И с чего это он вчера так нализался?
         На часах было двенадцать. Полетаев поднес их к уху — часы тикали. Значит, время не остановилось, жизнь идет и сейчас действительно полдень.
         Он вспомнил, что у него в половине второго свидание с невестой. Вввв.
         — Мариночка, я болею, — дрожащими пальцами набрав ее номер, заныл в телефонную трубку Полетаев, — страшный грипп, гонконгский, а может португальский, ужасная зараза, чтобы тебе не захворать, увидимся через неделю.
         — Но через неделю свадьба!
         — Там и встретимся.
         — А ты случайно не косяка давишь? Такая жара и грипп?
         — Значит, встреча через три дня. Если не помру, то выздоровлю.
         — О’кей! — смилостивилась Мариночка. — В пятницу днем мотнем на пляж.
         — На пляж, — покорно повторил Полетаев.
         — А вечером сводишь нас с Ксюшкой в ресторан. Но смотри, не приволокнись за ней, у нее есть крутой бой­френд.
         — А почему это я должен ее вести в ресторан? — обиделся Полетаев. — Пусть бойфренд и ведет.
         — Она с него только капусту стрижет, а ты ей нужен для карьеры.
         — Я? — поразился Полетаев.
         — У тебя точно грипп, морда, Ксюшка тоже хочет сниматься в кино! — И Мариночка, не прощаясь, повесила трубку.
         Ту-ту-ту-ту. Взять билет на самолет и улететь к нганасанам. Денег нет. Позаимствовать у Эмки бриллиант, взять билет на самолет и улететь к нганасанам. Ключ от квартиры забрала, акула. Взломать дверь, схватить бриллиант, достать срочно билет на самолет и улететь к нганасанам. Квартира на пульте. Все. Тупик.
         Полетаев широко распахнул окно и свесился с подоконника: по улице ехали машины, по улице шли пешеходы. С такой высоты прыгать, это уж наверняка. Сбегутся прохожие, вылезут из машин водители, застынут с открытыми ртами, а-яй-яй, такой молодой, кто бы мог подумать, такой симпатичный, женщины горько зарыдают. Врач "скорой помощи", как ледокол разрезав толпу, склонится над бедным телом, произнесет негромко, но внятно: "Поздно", девушка в белом платье уронит руки, закричит, точно раненая птица, такой молодой, такой красивый, слюнка, сладкая, как в детстве от ириски, загустела и сглотнулась, толстая баба, обвешенная тяжеленными сумками с огурцами и мясом, остановится, охнет, знать, судьба, да, слава тебе Господи, не такой молодой, гляньте, уже лысеть начал, у меня вон шурин на мотоцикле в столб врезался, так ему всего девятнадцать, или деверь, кто сказал, что лысеть начал, сама ты дура огурцовая, Полетаев раздраженно захлопнул окно, ради таких вот как вы, тупых обывателей, мы, гении человечества, без сожалений жертвуем собой, не думая ни о славе, ни о награде, а вам бы только мясо жрать и огурцом закусывать.
         Но за куревом выходить в мир все равно придется, однако, через дверь.
         Да, кипит жизнь, бурлит, ликует, поет, скорбно думал Полетаев, направляясь к палатке за сигаретами, а я лишний человек, классический герой русской литературы, как я вообще сюда попал в будней этих громадье? Тихонько подремывать на балконе маленькой усадьбы, дождь стучит по листьям, сонные солнечные лучи, а дождик-то выходит, брат, грибной, и трава такая свеженькая, и жук в ней сверкает неверным цыганским глазом, а потом зовут отобедать, севрюжка, уточка, помидорчики, клюквенная настоечка, а вы еще забыли подать грибки, дождик-то был грибной…
         Ть-фу! Разобнажались нахальные девки, Полетаев чертыхнулся, наткнувшись взглядом на долгие голые ляжки, трущиеся возле киоска, в девятнадцатом веке и сыскать не могли по всей России две пары стройных женских ног, зато была тайна, целомудренный туман, броди в нем, замирай, ищи ножки, мечте сей можно было жизнь посвятить, на склоне лет трактат написать, но, не успев закончить, тихо почить, оставив внуку-недорослю смысл бытия в кожаном домашнем переплете, а сейчас вот они! вот они! вот они!
         Он купил пачку самых дешевых сигарет и еще больше опечалился. Современность угнетала его. Она била по нервам. Она гнусно насмехалась над ним. Она сдергивала поэтическую вуаль. Она бросала ему не персик, а косточку от. Она, наконец, подсовывала ему самые мерзкие сигареты из всех наимерзчайших! Нет! Так больше жить нельзя! Полетаев курил и плевался. Мама и папа, вы не того родили; ни борьбы, ни страданий не в силах вынести моя душа. Ангел мой, где ты, когда ты пошлешь мне тихое счастье?
         Позвоню-ка я драматургине, вдруг решил он, узнаю, здорова ли старушка. Мой гений — это мой тяжелый крест. Что делать, я его жалкий раб. Я червь. Я бог. Позвоню!
         Оказалось, драматургиня вполне. А вот муж в реанимации. Да, да, как раз в тот вечер. Всю ночь у постели умирающего. Горько, больно, мучительно стыдно, трагично. Одна в отсутствии супруга. И что же? Жду вас, голубчик, влейте целительное утешение в сердце несчастной покину…
         — Сейчас?! — испугался он.
         …ну зачем же так сразу, завтра, в то же время.
         В десять? Да, да, спаситель вы мой.
         * * *
         …Сидя на корточках перед костром, Полетаев палкой шевелил пекущиеся в нем картофелины: кажется, готовы. От костра, точно живые, вспархивали искры, каждая со своим характером, одна вот зависла в ночном воздухе прямо перед носом Полетаева, ну точно дразнилась.
         — Полуночничашь?
         Он вздрогнул от неожиданности, оглянулся.
         — А! Люба!
         Любящая выпить хозяйка и сейчас была не совсем трезва.
         — Эх ты Господи, — присаживаясь на полено рядом с костром, заохала она, — картошку пекешь?
         Он кивнул.
         Еще одна искра вспорхнула и чуть не залетела ему в глаз.
         — Ты чего-нибудь про шаровые молнии слыхал? — завела серьезную беседу Люба. — Мне Тимофей как-то прошлый год еще говорил, в Васюшкине, такое село здесь есть недалече, к мужику прямо в дом залетела чертовка, пужала его, пужала, носилась за ним, как угорелая, а потом возьми и сигани в окно, оно открыто было, а там козел во дворе стоял привязанный, траву жевал старый дурень, она прям в козла — дотла его спалила. А мужика, знать, пожалела. У нее, выходит, свой норов есть ну прям как у нас.
         Да, картошка готова, пугало ты садовое, в уголья сожгешь.
         Полетаев, как дымящиеся шайбы, палкой выкатил картофелины на траву. Любины рассуждения удивили его: она точно подслушала его мысли об искрах.
         — Правда, мужик-то лысый был, дыня дыней, а козел волосатый, может, она того, шерсть любит? но, однако, лысый да с бородой.
         — Я так думаю, — сказал Полетаев, закуривая, поскольку еда была еще слишком горяча, — и молнии шаровые и искры — суть одно — другие цивилизации.
         — Чего-о-о? — поразилась Люба.
         — Да! Иные цивилизации, иные миры, иные планеты! На них тоже идет жизнь, только невидимая нам.
         — Ну городишь, — с осуждением покачала головой Люба, — куды ни шло молнии шаровые, но искры, бздехолки эти, — она презрительно шмыгнула носом, — и планеты! Не бреши.
         — Умная ты баба, Люба, — сказал Полетаев назидательно, — но голова твоя садовая, а не моя, не можешь ты абстрагироваться от конкретного своего жизненного опыта.
         — А ты попроще выражайся, профессор.
         — Даже смысл моих слов тебе неясен, а ты берешься судить о других мирах.
         — Да мысль-то коли ясная, так и слова такие же, —упрямо метнула Люба подбородком, не подозревая, что произнесла афоризм (подумал Полетаев, гася окурок).
         — Есть пора, — он стал очищать картофелины, — будешь?
         — Одну.
         — А чего так мало?
         — А вот еще чего я слыхала, — жуя картошку, опять заговорила Люба, подняв голову и созерцая мигающие голубые звезды на синем небосклоне, — будто земля наша вовсе и не круглая, только на вид она такая, а внутри вся крученая, как пружина от кровати…
         — И опять путаешь, — недовольно поправил Полетаев, — не пружина, а спираль. Спираль означает вечное движение, диалектику одним словом.
         — …и что когда пружина-то выпрямится, будет конец света.
         Полетаеву припомнилось, как недавно, во сне, он путешествовал по человеческому мозгу. Он доел картофель, помолчал.
         И Люба замолчала тоже. Голубые звезды мигали и мигали. Кролики мирно спали в клетках. Из дома доносился протяжный храп Тимофея.
         — Ой, гляди-ка, а это вон чего? — ткнула Люба пальцем в небо. — Летит. Часом не енэло?
         Полетаев задрал голову, вглядываясь в далекое небо вместе с Любой. На ее огрубелый неровный палец уселась моргающая голубая звезда, словно умчавшаяся ввысь искра от земного костра, изменившая по пути свой цвет.
         — Не могу понять, — признался Полетаев и зевнул. — Спать охота.
         — Ну вон же махонькая точка летит!
         — А! Это самолет. Уносит какого-то счастливчика в Бразилию.
         — Не-а, не самолет.
         — Тогда комета.
         — Комета? — удивилась Люба. — Галея?
         — Пытливая ты женщина, — Полетаев поднялся. — Спать я пойду, завтра пятница и мне нужно прямо с утра ухать по делам.
         Эх, он же забыл в гардеробе у Эммы Феликсовны свои купальные плавки.
         * * *
         Вид полуголых тел всегда вызывал у Полетаева отвращение.
         И сейчас он растянулся на подстилке, прикрыв ситцевые трусы в полинялый горошек Эмкиным полотенцем, а лицо чьей-то газетой "Из рук в руки".
         Мариночка шумно и весело плескалась в воде. Ее неистощимое жизнелюбие нагоняло на Полетаева чувство прямо противоположное. Она хохотала, напевала, орала, прыгала в волнах, ныряла и снова выныривала, радостно ругалась с каким-то опереточным коротышкой, пытавшимся, видимо, с ней заигрывать, источник ее энергии исключительно в одном месте, мрачно рассуждал сам с собой Полетаев, иначе откуда в ней столько неукротимого огня и молодого задора, сублимирует, так сказать, свою животную потребность. Он тяжело вздохнул, чуть сдвинул бумажную крышу, обвел одним глазом пляж: какая гадость! бессмысленный мир! бездарное человечество! — и вновь спрятался под газету. В трусы насыпался песок, Полетаев поерзал на подстилке, почесался. Вставать, однако, лень. Но самое гнусное из всего наигнуснейшего — женщина, ненасытная самка капы, способная думать только своими нижними полушариями!.. И всю жизнь будет греметь тарелками, бравурно подпевать телевизору, плясать до утра со своими приятелями, кричать на несчастного Полетаева… А может, станет даже его поколачивать! Ужас. Сойду с ума. Соскользну с него, как с горки Ильича, и обратно не вскарабкаюсь. А родители ее, конечно, тоже неисправимые жизнелюбы, заставят его спортом заниматься, вокруг дома бегать, ковры по субботам стаскивать вниз, во двор, выбивать и волочить обратно. Тяжела ты жизнь мула. Папаша ее начнет возмущаться, почему это господин Полетаев написал всего одну пьесу "Рога", а не восемьдесят шесть пьес и сто сорок восемь сценариев. Закроют его в комнате, приставят к дверям кавказскую овчарку, заставят день и ночь трудиться над литературными произведениями. А разве так создается вечное? Разве истинно великое не беззаботное дитя случайного вдохновения?
         — Ну чего ты лежишь, как доска? — пнула его мокрой ногой накупавшаяся Мариночка. — Сплавал бы!
         — Я сплю, — голосом тяжелобольного отозвался Полетаев, — брось меня, комиссар.
         — Спишь! Ха! — Мариночка тут же убежала, молниеносно возвратилась с целлофановым мешком, полным речной воды, и, счастливо смеясь, вылила воду на Полетаева. — На!
         На впалом животе Полетаева образовалось пресное озерцо. Так, возможно, и во Вселенной бесновалась какая-нибудь Мариночка…
         — Ну у тебя и приколы, боцман, — жалобно сказал Полетаев, переворачиваясь на живот и пытаясь натянуть на горошковую задницу полотенце. Озерцо пролилось на подстилку. Мариночка плюхнулась с Полетаевым рядом и стала щекотать его холодными влажными пальцами.
         — Тебе бы дрессировщицей работать.
         — Хватит спать, цаца!
         — Крокодила бы тебе в женихи.
         — Вставай! — Мариночка засунула кулак ему под ребро, подергала волосы на его голове, пощипала тощую шею, поцарапала плечо…
         — Пожалей меня, — стонал Полетаев, корчась, ежась и вяло отбиваясь от множества Мариночкиных рук, — у меня аллергия на солнце, воздух и воду, то есть на всех наших лучших друзей.
         — А трахаться когда? — не унималась Мариночка. Она растянула резинку на его трусах и отпустила — резинка чувствительно стеганула по коже. — Давай под газеткой!
         — Ты что, с ума сошла?! — возмутился Полетаев и сел. — Да я когда в кино вижу, как целуются, из зала выхожу, а ты предлагаешь такое!
         — Я должна для твоего фильма репетировать!
         — Только не здесь! — взмолился Полетаев. — Вон туда отползи, под кустики, и репетируй. Там никого нет.
         — А где никого — так скучно.
         — Эксгибиционистка ты самая настоящая, — Полетаев оглядел пляж, — репетируй вон с каким-нибудь мэном, видишь, сидят двое, тоже скучают, а я посплю.
         — Я твоя жена, а ты мне такое предлагаешь !
         — Ты в первую очередь актриса, — нашелся Полетаев, — а я не актер, я сценарист, так что мне надо к этому привыкать…
         — Привыкать?
         — …чтобы не мучиться от ревности.
         — О’кей! — Мариночка вскочила, тряхнула головой, как молодая лошадь, и прямиком направилась к тем двоим, один из которых, потрясенно поглядев в сторону Полетаева, без лишних раздумий отправился за Мариночкой в кусты.
         Да что ж это делается такое, искренне возмутился Полетаев, вдруг ощутив горькую боль от совершившейся у него прямо на глазах преступной измены, нет, на такой распущенной девице я жениться не могу.
         — Крутой мэн, — ввернувшись вскоре, сообщила Полетаеву Мариночка, — сними его в кино в паре со мной, будет классно!
         — Изменщица! — вскрикнул Полетаев и, вскочив, ударил Мариночку по руке. — Я нарочно проверял тебя! — Он начал торопливо одеваться, прыгая то на одной, то на другой ноге. — Такая подлость за три дня до свадьбы!
         По щекам Мариночки поползли крупные слезы.
         — Мне верная нужна, преданная девушка! — продолжал кричать Полетаев, пытаясь застегнуть пуговицы рубашки. — А ты… ты… распутная дрянь!
         — Но ты же са-а-ам? — плакала Мариночка.
         — Развратила вас пресса! Растлило телевиденье!
         — Но ты же са-а-ам!
         — Отстань!
         — Са-а-ам!
         — Замолчи!
         — Са-а-ам ска-а-азал!
         Мариночка бежала следом за Полетаевым, но чемпион, дотоле спавший в нем беспробудно, вдруг очнулся, вырвался далеко вперед и сделал великолепный прыжок — прямо на подножку отходящего неизвестно куда автобуса. Мелькнуло и скрылось плачущее лицо Мариночки. Вот, новый поворот. Спасибо, брат. Кажется, спасен.
         Кажется, спасен.
         Кажется, спасен.
         Хотелось, как в детстве, смотреть на мир через подзорную трубы газеты.
         Хотелось затянуть громко, на весь автобус: "Зори ясные над Днiпром… "
         * * *
         На драматургине не было лица. То есть в самом прямом смысле. Если бы не канареечная майка, Полетаев ее бы ни за что не узнал. Лишенная косметики, она оказалась безресницей, безбровой, даже почти безносой. Только щеки свисали, как бакенбарды.
         — Не обращайте внимания на мой вид, голубчик, — сказала она, пропуская Полетаев в будуар. При слабом голубоватом свете настольной лампы картиночки, виньеточки, пупсики и японочки показались ему такими же безжизнными, как сама хозяйка. — Я только что из палаты реанимации.
         Полетаев, не зная, как благопристойней выразить свое сочувствие, только склонил голову.
         — Садитесь в кресло, дорогой. Виски? Ликер?
         — Ликер, пожалуйста.
         — Поверьте, мой друг, мне сегодня хочется забыться. Если бы вы только видели ту страшную картину…
         По личику одного из полированных амурчиков поползла лужица пролитого драматургиней ликера. Полетаев сделал глоток и поставил на кудряшку другого амурчика рюмку.
         — Я, наверное, все-таки не вовремя, — сказал он, — в такой час.
         — Нет, нет, золотой мой, искусство обречено спасать нас. Тем более, что именно вчера я говорила о вашей пьесе с одним достаточно молодым, но подающим огромные надежды режиссером, он прочитал…
         — Прочитал?! — встрепенулся Полетаев и, схватив со стола рюмку, осушил ее.
         — …и остался доволен, круто, говорит, заверчено, жизненная коллизия, яркий герой…
         Полетаев, заслушавшись, сам налил себе еще ликера и сомнамбулически выпил.
         — …такую пьесу поставить — успех неминуем.
         Полетаев готов было уже взлететь с кресла и, подхватив под изящные локотки милых японочек, завальсировать по комнате, но драматургиня вдруг наклонилась к нему, придавила канареечной грудью и ласково просвистела:
         — Мы обязаны помогать друг другу, голубчик. Вы помогаете мне, а я — вам.
         — Мы же были на "ты", — еще не понимая, куда она клонит, прошептал Полетаев. Его правая ступня онемела, и он усиленно зашевелил в носке пальцами.
         — Вы говорили, у вас есть средства, — не обратив внимания на его реплику, свистяще продолжала драматургиня, вперившись в Полетаева безглазым и безносым лицом, — а я, как ни горько звучит, без пяти минут вдова, мы, люди искусства, должны смело низвергаться в пучину правды, но есть небольшой шанс спасти моего бедного супруга…
         — Спасти? — выдавил он. — А Па-париж? — Теперь у него онемела и левая ступня — он уже усиленно шевелелил пальцами обеих ног.
         — Если он останется жив, я все равно с ним разведусь, — досадливо поморщила она бакенбарды щек, — но пока мой долг — поднять его из гроба. Мне сегодня сказали врачи, есть лекарство, безумно дорогое, но чудодейственное… Одолжите мне нужную сумму, и рука дающего не оскудеет.
         — Ско, — Полетаев споткнулся, — лько?
         — Деньги мне нужно получить как можно скорее, –не называя суммы, сухо заметила драматургиня, — вы понимаете: без пяти минут. — Она выпила виски, помолчала. — И только выполнив свой долг, смогу я вплотную заняться вашей пьесой и, соответственно, режиссером.
         — Я постараюсь, — промямлил Полетаев, чувствуя, что кресло под ним медленно, как лист осенний кружа, падает в бесконечную бездну.
         Минута показалась ему долгой, как десятилетие. За окном, мало отличимые от украшающих подоконник птичек, печалились голуби. Э-эх, родиться бы вот таким сизарем, поклевывать себе зерно да толстеть. Какая-то узенькая речушка представилась ему, по зеленовато-грязной ряби плыла растрепанная утка. Полета— ев! — доносилось издалека.
         — А?
         В кресле напротив уже не было драматургини, только голубела вмятина на мягком сиденье. В кудрях амурчиков запутались темные блики. Тревожно белели кругленькие лица японочек. Вот он сюрреализм жизни: была драматургиня и нету. Внезапно странная мысль посетила Полетаева: а не самую ли нечистую силу он растревожил? Стайка мурашек засуетилась на его коже. Накинется сейчас на Полетаева сзади поднявшийся из гроба страшный вурдалак, завоет: "Поднимите мне веки!"
         Полетаев в страхе оглянулся и вздрогнул: драматургиня, обнажив грудь, полулежала на тахте.
         — Приласкай меня, милый, — попросила она измученно, — душа болит.
         Полетаев опасливо подсел к ней…
         — Душа?
         — Что ты смотришь на меня так странно?
         …и осторожно, как травматолог, взял в руки ее обтянутую лосинами крепкую икру.
         — А он не придет?
         — Он?! — Драматургиня побледнела и высвободила ногу из его ледяных ладоней.
         — Почему ты так решил?
         Побледнел и Полетаев.
         — Я это… пойду, — сказал он, вставая. И, стараясь не поворачиваться спиной к малоосвещенной части комнаты, стал продвигаться к двери.
         — Куда? Куда? — стенала на тахте драматургиня.
         — За деньгами! — уже из прихожей крикнул он. — В Париж!
         И, захлопнув за собой дверь, ощутил себя спасенным. Сюда уж вурдалак не прорвется!
         Нас не догонят.
         * * *
         — Я тебе кое-что к ужину принес, — сказал Полетаев, доставая из пакета бутылку конька.
         — С чего бы? — удивилась Эмма Феликсовна. — Что-то не припомню, чтобы ты хоть раз так расщедрился.
         — Мама прислала, балует своего олуха.
         — Олух и есть.
         — Темная ты женщина, честное слово, если хочешь знать, в литературе имеется такой прием: говоришь "олуха", а подразумеваешь…
         — Гения, конечно.
         — Я был неправ, ты не темная, а очень даже умнейшая.
         — Конечно, умнейшая. Говоришь" мама прислала", а подразумеваешь" у Эммы из бара стащил и ей же подарил".
         — Что?!
         — У меня все бутылки пересчитаны, а твои замашки я давно изучила. И на специальном листке я все бутылки выпитые "галочками" отмечаю.
         — Ну ты и…
         — А как не досчитаюсь одной-другой, значит Полетаев стащил.
         — Жадная ты все-таки. Нет у тебя никакой широты душевной, у тебя небось и кусочки сахара все пересчитаны.
         — И самая малая вещь свой счет любит.
         — Никакого романтизма у тебя нет, никакого полета души, чтобы вот так взять и просто, без всякой задней мысли, подарить мне…
         — Подарить?! С чего это!? Ты и так меня обдираешь, объедаешь и обираешь!
         — Жмотина, тьфу.
         — А ты меня прям забросал подарками!
         — Я нищий. Но я сам подарок.
         — Ладно, — Эмка улыбнулась примирительно, — давай действительно выпьем коньяка, гений ты мой недоделанный!

         …И вот, когда захмелевшая, раскинув белые руки и ноги, погрузилась она в сон, когда забулькало ее сомье горло, когда поплыли по квартире лунные пузыри, нырнул Полетаев, точно ловец жемчуга, в темноту, ловко вскрыл ящичек туалетного столика и, часто, прерывисто дыша, извлек оттуда толстенное обручальное кольцо с бриллиантами…
         Нет, я не могу смириться с тем, что несчастный зритель не увидит мою пьесу, не будет плакать и рыдать от смеха, не выйдет из громокипящего аплодисментами зала просветленным!
         …Аккуратно завернул кольцо в салфетку, опустил на самое дно брючного кармана, предварительно пошарив потными пальцами — а не дырявый ли он — и, глотнув воздуха, струящегося из приоткрытого окна, на цыпочках вернулся в кухню, где оставленная в пепельнице еще дымилась его сигарета.
         В аквариуме комнаты все так же булькало и пузырилось.
         Полетаев сделал затяжку, погасил сигарету, и, взяв другую салфетку, написал на ней крупными буквами шариковой ручкой, подвешенной на шнурке над столиком, видимо как раз для постоянного учета дебетов и кредетов, (Полетаев грустно улыбнулся): "Эмма. Я понял, мы должны быть вместе. А твое обручальное кольцо, кабы оно мне не напоминало о твоих бывших мужьях, я выбросил в унитаз и воду спустил!!! Твой грызунчик".
         Проснулась ли Эмка, когда хлопнула входная дверь, осталось загадкой.
         * * *
         …Шумит, шумит лиственное море, гудит, гудит ветер в высоковольтных проводах, а может, и не в высоковольтных, ничего я не смыслю в технике, оттанцевав, кланяется, кланяется луговая трава, блестит река, несутся по небу облака, кажется, что земля торопливо сбрасывает с себя один облачный покров, как женщина одежду, чтобы назавтра предстать совсем в другом обличии, блестит река, это уже было, но все равно неплохо, птица дремлет в своем гнезде, блестит река, река, река, а я все лежу, закончил воображаемое описание пейзажа Полетаев и ладонью, точно сачком, накрыл маленькую коричневую бабочку, названия которой он, конечно… да, и названия тоже, и в ботанике, это не ботаника, сэр, ну и в сей неботанике я не силен, тычинка, пестик, хвостик, крылышки, человек вышел из воды, сэр, потом эта самая рыба, да, пусть вас не удивляет, но человек сначала был рыбой, а потом стал… сэр, только не это! я не переживу, вы даже не представляете, но Чарльз Д. в аду, сэр? несомненно, сэр, но я позволю себе немного отклониться от нашей глубоконаучной темы, как же вы могли, любя одного русского писателя, не знать названия бабочек? стыдно, мне стыдно, очень мне стыдно, сэр, память у меня скверная, ни номеров телефонов, ни имен женщин, ни названия бабочек, не оправдывайтесь, сэр, у меня возникли большие опасения — а любите ли вы его? да, да, да, к тому ж, разве вы успели забыть, что я воспринимаю это насекомое, совершенно точно, именно насекомое, вспомнил! да, сэр, не цветок, не лепесток, а усатое, гусеницеподобное… но крылатое, сэр, и что с того? и что с того? я воспринимаю его, как, впрочем, и любое существо, напоминающее мне женщин, как нечто отвратительное, омерзительное, тошнотворное и губительное, я бы везде, на каждой поляне, понаставил бы плакаты: "Бабочка-страшный вредитель!", к каждому столбу прибил бы, приклеил, прилепил: "Бабочка…"
         …В белой рубахе, в белой юбке летела Люба по зеленому лугу, держала Люба в руках платок, белый-белый, как голубок, пела Люба… Ну, нечего врать, Полетаев. Простите, что? Нечего, говорю, врать. Вы, Полетаев, должны быть верны художественной правде. Но если правда художественная, какая же она, простите, пра… Полетаев! Я верен, верен. Это у меня совсем случайно все получилось, я с начала начну так: держала Люба в руках платок, белый— белый, как голубок, не пела Люба… Распахните, Полетаев, ваши оченьки пошире, где вы, собственно, увидели Любу? А кто эта женщина? Какая женщина? Ну вон глядите, в белой юбке, в белой рубахе, с белым платком. Кто? Это ваша мать.
         Полетаев проснулся, потому что на него упала крупная капля. Прямо на лысеющий лоб. Он тихо чертыхнулся и задрал голову, отчего следующая капля спикировала ему прямо на кончик носа. Высший пилотаж. А следом за ней поспешила другая клюнуть его в верхнюю губу. Крыша течет. А на улице дождь. Полетаев поднялся со скрипучей кровати, босиком прошлепал к двери и распахнул ее.
         Огромный, полуседой, полуголубой ливень стоял за его дверью. Соединивший небо и землю, казалось, он не имел ни начала, ни конца, и, как мощное, долго таимое чувство, падая грозной, совершенно вертикальной стеной, навсегда отрезал все пути к миру. И сквозь его живое полотно уже ничего нельзя было разглядеть, даже деревянного домика за спиной… Может быт, ливень просто смыл его, как спичечный коробок, и понес по гремящему потоку неизвестно куда?
         Он вспомнил: ему приснилась мать. И от ливня, словно от молочного водопада, пошел пар, обволакивая и пеленая всякого, кто попадется ему на пути.
         Так раствори меня в себе, так пусть каждая клетка моя станет твоей, так пусть сердце мое растает в струях твоих! — И он шагнул в ливень. Я вошел в ливень. В ливень. Меня больше нет. Меня больше нет!!!! Есть только ливень, ливень, ливень…
         11
         — Да на такую сумму и сопроводиловки к лекарству не купишь, — холодно проговорила драматургиня, возвращая Полетаеву деньги, — вы, верно, издеваетесь, дружок?
         — Я?
         — Так помните: я уйду от него, только поставив его на ноги! Не копайте страдальцу яму!
         — Я?
         — И зачем, простите, мне ваши деревянные рубли? Вы же говорили, у вас валюта?
         — В-ва…
         — А несете черт знает что! — Драматургиня схватила с подоконника пупсика и стала яростно мять его розовое тельце.
         — …люта.
         И вдруг чмокнула пупсика в круглое темечко.
         — Ну ладно, — она грозно хихикнула, — милые бранятся, только тешатся. За каплю нежности в нашем жестоком мире можно простить все…
         С балкона драматургини был виден двор: в песочницу залезла собака и, задрав лапу, служила живой иллюстрацией к закону о круговороте воды в природе, известному Полетаеву из младшей школы; пара-тройка чахлых кустиков обрамляла скамейку, как фоторамка, в которой неподвижно скучал пенсионер в фетровой шляпе, в костюме фасона тридцатых годов прошлого века (такой фасон мама Полетаева называла "довоенным") и в темных очках.
         — Пенсионер случайно не слепой? — Поинтересовался Полетаев, поерзав плечом под горячей ладонью драматургини, медленно пускающей из сигареты ментоловый дым.
         — Какой пенсионер?
         —  Во-он тот вот пенсионер.
         — Почему ты решил, что он пенсионер? — Она плавала в лирическом тумане, (потоки сладостной неги, так сказать…).
         — А кто ж он по— твоему?
         — Он, может, не пенсионер, а пионер, — хихикнула она кокетливо (…ну так и стекали с ее обширных плечей, словно…).
         — Ну, этот пионер, а не пенсионер, он что слепой?
         (…голубые струи каменного фонтана.)
         — Какой пионер? Ми-лый, а?
         (В Италию бы сейчас.)
         — Не пионер, а пенсионер, — сказал он с тяжелым вздохом. — А возможно, и наоборот. (И в моей жизни все наборот, сделал неожиданный вывод Полетаев, стою вот тут, а плюнуть бы на голову этого…)
         — Так слепой он или не слепой?!
         — Кто? — удивилась драматургиня, очнувшись. — О ком ты, соколик мой ясный?
         (… пижона, подъехавшего на белом лимузине.)
         — Да так, — Полетаев опять вздохнул, — Гомер, кажется, был слепой.
         — Не кажется, а был.
         — Откуда ты знаешь?
         — Не дури, не дури, — ворчливо сказала драматургиня материнским тоном, — я все знаю, я даже знаю, что ты…
         — Я гений, — Полетаев шмыгнул носом, — но от моей гениальности у меня только горе горькое горемычное.
         — И со мной? — то ли немного обиженно, то ли слегка игриво спросила она.
         — С тобой, — Полетаев совсем сник, — счастье, конечно.
         Свинцовые перила, свинцовые облака, свинцовые голуби, кругом теперь одни Миши Свинцовые.
         — О чем задумался, мой пупсик?
         — О тебе, дорогая, о тебе.
         — И что же ты обо мне такое думаешь?
         — Я думаю, что мы прекрасная пара.
         И тут она как-то протрезвела. Ушла с балкона в комнату, захлопнула полы халата, равнодушно переставила бледную японочку с подоконника на книжную полку, а двух птичек пересадила с полки верхней на нижнюю. Полетаев, пригнув голову в проеме балконной двери, испуганно наблюдал за нею.
         — Так когда же? — наливая ликер, вернулась она к неприятному разговору. — Ты хочешь, я гляжу, угробить моего супруга?
         — Через три дня, — промямлил Полетаев, — нужная сумма будет. Клянусь. Честное пионерское. — И, выпрямившись, ударился головой, продолжающей лысеть, господа, о низкий дверной проем.

         Впрочем, какое-то странное безразличие охватило его. Какая разница, поставит или не поставит его пьесу "Рога" подающий большие надежды режиссер, и кому подает он эти большие надежды, тоже не волновало, и аплодисменты звучали уже как бы совсем далеко и от их осеннего шелеста становилось только муторнее на душе.
         — Как там моя пьеса? — уходя, все-таки поинтересовался он, преодалев равнодушие. — Может, мне с режиссером познакомиться, чтобы процесс пошел быстрее?
         Как в тумане, поплыли японочки, как во сне, запорхали унылые птички, закружились виньеточки, вазочки и цветочки, засветились все неприятным серо-голубым светом. Медленно повернулась к Полетаеву драматургиня.
         — Процесс идет, — нехорошо засмеялась она, и по ее искусственным зубам заскользили розовые тени. — Голубь ты мой ясный.
         * * *
         …Заскользили розовые тени, а зубы становились все больше, Полетаев отшатнулся: голубой упырь стоял перед ним, и по его зубам стекали струйки кр… кр… Кар! Раздалось из угла.
         Каршмар какой, у нас уже и людей едять, зашептала горбатая старушка, появившаяся неизвестно откуда, а они глядят, запричитала она, крестясь и отбегая в тот угол, откуда доносилось сдавленное карканье. А упырь приблизился к Полетаеву, вытянул костлявые руки, изогнул голову, норовя впиться Полетаеву в шею… Аааа! Это муж драматургини! Это муж драматургини! Полетаев отбежал к противоположной стене.
         Сердце его бешено стучало. Старушка вдруг выскочила из угла, подпрыгнула, затрясла лохмотьями и мышью юркнула под ведро, в котором плавала дохлая канарейка.
         Уф. Разумеется, это был только сон, господин Полетаев, можете спокойно открыть глаза. Откройте глаза! Боюсь. Откройте глаза, вам говорят, чтоб вас! Ааааа! Полетаев снова зажмурился и залез с головой под одеяло. Где я?
         Он спал на диване в какой-то вроде знакомой, но чужой комнате (впрочем, у него и не было своей), по блеклым обоям цвета детской неожиданности (всегда, впрочем, ожидаемой) ползали две толстые мухи, на двери голая девица с американской улыбкой демонстрировала то ли джинсы, то ли обтянутый ими свой фотогеничный зад. А в кухне что-то бодро булькало и мужской голос, кажется знакомый, знакомый? да! напевал: "Украли любовника в форме чиновника и съели в лесу под бананом!" Полетаев, дрожа от страха (ведь я трус, я страшный трус, я боюсь гриппа, о других заболеваниях, которых я боюсь, я боюсь даже говорить, я боюсь Эмки, драматургини, мужа ее упыря, боюсь умереть и жить боюсь, господа, я боюсь, что всего боюсь и так далее и так далее), робко кашлянул.
         — Очнулся, подлец?! А!
         — Застудин!
         — Уже завтрак подан, а ты все трели пускаешь.
         — Встаю.
         (Застудина, пожалуй, тоже побаиваюсь.)
         Одна муха слетела с обоев и, сделав несколько ровных кругов над головой Полетаева, впилась в накрашенные губы плакатной девицы.
         — Слушай, Гриша, как я к тебе попал? — сидя за кухонным столом, поражался Полетаев, не без ужаса (алгоголизма тоже сильно опасаюсь) взирая на батарею пустых бутылок.
         — Четыре, две и восемь пива, — Застудин с виртуозностью Мессинга прочитал его мысли. — Встреча была для обоих случайная.
         — Ни черта не помню.
         — Лечиться пора.
         — Пора, — уныло согласился Полетаев, ковырнув вилкой салат из свежих огурцов, — небось гербециды-пести­циды?
         — Ешь, — загоготал Застудин. — После такой дозы не то что гербециды, ни одна зараза не возьмет!
         — А это… того… — Полетаев похолодел, представив самое страшное, — без секса надеюсь?
         — Не боись, только со мной! — заржал Застудин. — А я стерильный!
         — Нет все-таки, — Полетаев испугался так, что огурцы застряли у него в горле. Он прокашлялся. Сразу выступили слезы и потекло из носа. — Что там было вчера?
         — Только помню, что стены с обоями! — проорал Застудин. Потом прожевал колбасу, запил ее кефиром и объяснил. — Ну, кончай мандражировать, шутю я, всю жизнь, так сказать, шутю. Я тебя на улице подхватил. Ты был так нетверез, что пришлось нести тебя на руках, как невесту.
         — Понятно. — Полетаев немного успокоился.
         — Спросил тебя, где ты надрался, и ты ответствовал, что надрался ты у великой драматургини всех времен и народов.
         — Чтоб ей сгореть!
         — Ну и нажрались мы с тобой, аки дикие скифы.
         — Как это я не умер?
         — Здоров, видать, как бык. Несмотря на тщедушное сложение.
         — А может, я уже умер? И ты не ты, а муж драматургини, упырь поганый?
         — Прошу не выражаться, — хмыкнул Застудин. — И почему, собственно у твоей великой драматургини муж упырь? Она что — вдова? А он приходит к ней по ночам, воет и кровь пьет?
         — Ну да, без пяти минут вдова.
         — А может, она в память о супруге захочет приобрести у меня какую-нибудь прекрасную картину? Как ее зовут-то?
         — Барабанова-Сатурмуратова. А денег у нее нет. Она у меня просит…
         — Барабанова-Сатурмуратова?!
         — Да.
         — Ха! — Застудин потрясенно загоготал. — Тесен наш шарик земной! Я ее прекрасно знаю, она у меня берет самые дорогие работы!.. Роскошная женщина, мечта дистрофика. Постой, ты говоришь, она без пяти минут вдова?
         — А может, без трех…
         — Чего — без трех? — Не понял Застудин.
         — Без трех минут. Или без одной.
         — Ты что, прохвост, сам его дихлофосом напоил? Он же был живехонек два дня назад! Приходил ко мне, торговался из-за одной картинки так, что пух и перья летели. Я ему полторы и баста. А он — нет восемьсот. Я — полторы. Он — девятьсот! Я ему — тогда прощевайте, мил человек, у меня майор из безопасности большой друг, он своему шефу берет, у них сейчас авангард в большой цене. А он мне, поймите, дорогой Григорий, у меня супруга в реанимации, надежд уже нет, но все деньги ушли на лекарства… Ты что-то перепутал, козлик мой, у тебя от жары и большой дозы выпитого крыша спрыгнула… И взял он картинку за полторы тысячи баксов.
         — Она… и надежд нет?
         — Она!
         — За полторы тысячи?
         — За полторы. И не такая большая для него сумма, поверь мне.
         — А он живой?
         — Толстый и красивый, весь в коже, замше, золотых часах, брелках… Сильный мужчина, скажу я тебе, такой под дых даст — ноги сразу, как у лягушки, задергаются.
         — Жулики они проклятые вот кто, — чуть не зарыдал Полетаев, — мне она, значит, говорит, неси на лекарства деньги, тогда пьесу поставлю, а он… Стыда у них нет, все потеряли, и честь и совесть, все отбила у них наша воровская эпоха!
         — Ну не переживай, не переживай, брат, — попытался его утешить Застудин, — возьми вон дерни кефирчика.
         — Как только им не стыдно — гения обманывать…

         Он плелся по душной столице, с похмелья болела голова, гудели ноги, сердце барахталось, как глупый карась в сети, впрочем, Полетаев, считавший себя рыбаком-теоретиком, вряд ли смог бы ответить наверняка — ловят ли карасей сетью. Вот стерлядки довелось ему как-то с браконьерами отведать. Охотились за стерлядкой Миша Свинцовый и его друганы, выволакивая из воды сеть и пряча ее под кусты, едва загудит, как шмель, крадущийся рыбнадзор, а Полетаев был у них за повариху, целый день сидел он над жарким костром, чуть щеки не опалил, и вздрагивал пугливо, завидя любую моторную лодку.
         …мама, ну зачем ты меня родила таким доверчивым, таким наивным, зачем? Сколько цветов канареечной глыбе перетаскал, сколько силы своей израсходовал, а китайцы утверждают, меньше отдавай, дольше проживешь, но главное, и те несчастные деньги, вырученные за продажу Эмкиного кольца, безлицая ведьма взяла!..
         * * *
         …И вся его прошлая жизнь осталась далеко позади, она уплывала, ускользала, как туман по волнам, прогоняемый лучами восходящего солнца, и, наверное, где-то вдали, возможно, став жизнью совсем других людей, таяло, таяло, таяло его прошлое, оседая клочками тумана на траве и прибрежном песке, чтобы вскоре стать каплями влаги, а потом и вовсе испариться, испарится, испариться…
         Солнце стояло уже высоко. Мальки беззаботно скользили по песчаному дну. Стрекоза-коромысло зависла над сверкающей водой. Это было счастье.
         Полетаев проснулся. На столе стояла зеленая бутылка из-под минеральной воды. Рядом с ней лежала завернутая в газету "Все для вас" бессмертная его пьеса" Рога".
         Вчера муж драматургини спустил Полетаева с лестницы, впрочем, так вежливо говорится — спустил, а на самом деле просто столкнул, не кулаком даже, мощным бедром— р-рр-раз! — и душа Полетаева увидела сверху, как тело Полетаева в поношенных джинсах и красной клетчатой рубахе покатилось красиво, как в кино, по каменным ступеням пока не распласталось на площадке, а потом свернулось и замерло, точно божья коровка. Рядом, подпрыгнув жабой, упала кожаная папка Берии. А сверху — прямо на полетаевскую уже начавшую лысеть голову — рухнула пьеса "Рога", аккуратно завернутая и перевязанная бечевкой, как торт.
         Не хочу просыпаться. Полетаев опять залез под простыню. Его толстые детские губы дрожали.
         Но муха гудела настырно. Но в пустом желудке взбунтовались соки-воды. Но сегодня нужно было обязательно стаскаться к метро и продать оставшиеся Эмкины побрякушки. Но мама-гинеколог, награжденная за свой труд многими почетными грамотами и даже денежными премиями, ждала возвращения сына-гения, а не сына… кого? А кто я? Кто? Нет, не буду вставать. Умру голодной смертью.
         Полетаев все-таки поднялся, спустил худые ноги с кровати, взял сигаретку. От гадостности сигареты натощак стало как-то приятнее. Так сказать, кирпич на кирпич.
         И тут его осенило: а ведь можно жениться на иностранке! И стать у нее милым тихим садовником! Ха! Милая мама, твой сын пишет тебе из Парижа, где живет счастливо вместе с женой и где вот-вот поставят его великую пьесу "Рога"!
         Зазвонил телефон. Меня нет дома, ясно, товарищ?
         А не брякнуть ли, кстати, классику Лиходеенко?
         Нет, сначала позавтракать. Позавтракать, сбегать продать Эмкины кольца-серьги, выпить чуток пива и позвонить классику Лиходеенко.
         — Евгений Сергеевич? Это говорит И. Полетаев. Я молодой драматург, мне посоветовали показать вам мое произведение, ваше мнение для меня, ваши заслуги для меня, ваши труды, ваше слово, а уж ваша помощь!!!!!!!!!!!!!!!!!
         "Я буду вместо вместо вместо него… ла ла ла ла ла…" Когда? В пятницу? Прекрасно. Найду, найду, найду. Заранее благодарен, заранее польщен. То есть не я польщен, но благодарен я. Родись я джазистом преклонных годов и то без усердья и лени, я пьесу "Рога" был поставить готов, а публику всю — на колени! Да ты поэт, Полетаев? Без сомнения, сэр, но почему вы, собственно, со мной на "ты"? О, вы поэт. Я — поэт, сэр. Вы парите на крыльях, сэр, с чего бы? У меня появилась надежда. Причем не Бабкина. Впрочем, что не Бабкина — жаль. По голосу судя, Лиходеенко человек интеллигентный, не то что эти проходимцы… Понял, понял. А интеллигентный человек если прочитает, то обязательно… А если нет, сэр? Тогда — в Париж! Или женюсь на Эмке из сострадания. То есть, как я понял, одно из четырнадцати? Вы правильно меня поняли, сэр.
         Он позвонил Эмке. Нетути. Значит, в деревне, ведет длинные беседы с Любой о ценах и мужиках, а потом снова о мужиках и о ценах. А Люба слушает, открыв рот, а потом плюет на грядку, приговаривая: "Слаще вырастет, тьфу!"

         Деревенский автобус раскачивался и плыл, не касаясь колесами шоссе, серебрилась листва, колыхалась трава по обе стороны бесконечной дороги, белое стадо рассыпалось и стекалось вновь, едва рассеивалась за автобусом пыль. Полетаев полудремал-полусмотрел в окно. За следующим поворотом уже начиналась деревня Любы, и бабы с корзинами заранее, как водится на Руси, повскакали со своих ободранных сидений и сгрудились возле передней двери. На стекле кабины улыбалась неровно наклеенная певица. И старик какой-то поднялся, что-то пьяно бормоча, и Полетаев с удивлением различил в его бормотании немецкие слова. Автобус резко приземлился, то бишь затормозил, бабы попадали друг на друга, добродушно переругиваясь и хохоча.
         Выходя, Полетаев сунул скомканные рубли в заскорузлую ладонь водителя и мельком на него глянул: это был тот же шофер, что возил в деревню хлеб. Один глаз, так сказать, на нас…
         * * *
         — Моя мать, знаете ли, была сумасбродной женщиной, отец ее, мой покойный дед, известный в Петербурге врач, хотел ее выдать замуж за весьма приличного и всеми уважаемого юриста, шел девятнадцатый год, разруха, черные кожанки, и в это самое время моя мать внезапно исчезает, то есть, как вы, наверное, догадались, мой юный друг, исчезает не одна, а с каким-то подозрительным субъектом, у которого были завиты кончики усов, как у этого… этого… у Дали, да у Дали. И вот, безутешный ее отец, то есть мой покойный дед, перестал принимать пациентов, лежал на диване и рыдал, да, да, сильный, высокий, мы все в деда, глядите, — он встал и точно во сто крат увеличенный оловянный солдатик, прошелся по комнате, — сами видите, породу не скроешь! — и, проходя мимо стола строевым шагом, быстро налил рюмку коньяка и, причмокивая, выпил. — Да, и вот так он лежал и рыдал, она, как впоследствии выяснилось, от всех скрыла, что негодяй обрюхатил ее, Александра Сергеича словцо, а?! обрюхатил и скрылся, испарился, как сон, как утренний туман, и, что же вы думаете, моя покойная матушка уехала в Москву, устроилась учительницей, благо беременности ее пока не было видно, сняла жалкую комнатенку на чердаке… Это она! — Он опять встал, опять промаршировал к столу, налил коньяка и на этот раз не причмокивая, а морщась, опрокинул рюмку себе в рот. — Это она!
         Дочь прекрасного врача, красавица, балованная, капризная! — По лицу его пробежала легкая судорога. — Но всему свой срок, живот уже на нос полез, директриса школы вежливо просила ее вон, и вскоре матушка родила. Помогала ей какая-то сердобольная старушка, у нас на Руси таких немало, — он сел и смахнул набежавшую слезу, — и вот однажды, когда она кормила грудью младенца, а второй младенец…
         — Как? — удивился задремавший было Полетаев. — Был еще и второй?
         — Ну… — замялся рассказчик. — Это, так сказать, совсем другая история. — Он вновь выпил, уже не вставая. И сморщился, как ребенок от рыбьего жира. — И вот, когда она кормила меня грудью, а было, знаете ли, такое свежее московское утро, круглые влажные хлопья танцевали за окном ля-ля, ля-ля, матушка кормила, а безутешные слезы катились по ее бледным щекам, и тут — вдруг! — открывается дверь! — и на пороге, — он поднял торжественно руку, — сама грррррафиня!
         — Кто?! — поразился Полетаев, потерявший нить сюжета.
         — Грррафиня !
         — Графиня?
         — То есть бабушка вашего покорного слуги, — он встал и чинно поклонился Полетаеву, — проходимец-то с завитыми усами был никто иной, как граф Лиходеенко. Так-то. Старуха, увидав прелестных малюток…
         — Так вы — граф? Настоящий?
         — Еще какой! Самый настоящий, урожденный! — Он кокетливо махнул ладонями — ах, мол, какие пустяки. — Но вы не дослушали! Так вот, старуха-графиня умилилась, обняла младенца, то есть меня, расцеловала в маковку и велела высечь своего вечного недоросля розгами, а потом сыграть свадьбу.
         Только сейчас Полетаев заметил, что со стен надменно на него взирают молодые мужчины в белых накрахмаленных воротничках, которые казались ненастоящими, впрочем, и усы мужчин, аккуратно подстриженные и бородки их, шелковистые и ровненькие, и глаза их, такие ясные, и лбы их светлые и высокие, казались совершенно ненастоящими.
         — М-да, русская интеллигенция, — проследив за полетаевским взглядом, произнес граф после паузы. — В те времена даже актером быть считалось для людей культурных полным неприличием. А моя матушка, отличавшаяся, как вы уже догадались, сумасбродством, непостоянством и капризностью, уже родив троих детей, правда, к несчастью, сестра моя скончалась во младенчестве, вдруг заявляет своему супругу, графу, что желает попробоваться на сцене, он тут же чуть не умер от разрыва сердца. Понимаете ли вы, вскричал он, голубушка, какой позор даме! супруге графа Лиходеенко! Идти на подмостки и позорить свой род! Я разведусь с вами! я заберу детей! Вот так-то молодой человек, — граф устал, допил коньяк и, покачивая одной ногой, закинутой на другу, готовился было задремать прямо в кресле, но в этот миг Полетаев, показавшийся вдруг себе глупым гномиком у колен великана, набравшись решимости, пропищал: "Но вы сможете прочитать мою пьесу?"
         — Пьесу? — Граф поскучнел. — А нынче в президенты идут одни лицедеи, — пробормотал он с гримасой отвращения.
         Полетаев сгорбился, как лакей, держа рукопись, как поднос.
         — Я так хочу узнать ваше мнение оно мнение для меня плавал в бурю работал страдал дело жизни…
         — Ну чего ж не прочитать, оставьте, — граф небрежно указал на стол. — На следующей неделе… нет, через неделю ровно я вас жду.

         Жалкий червячок, бывший еще час назад гениальным драматургом Полетаевым, полз по зеленому переулку, пугаясь каждой подошвы, каждого женского каблучка, каждого велосипедного колеса.
         …Впрочем, как могли они здесь оказаться — подошвы, каблуки и колеса — на дне илистой гнилой речушки? — он проползал между мертвых раковин, обглоданных рыбных скелетов, он путался в водорослях, темных и скользких, натыкаясь на какие-то странные предметы, давно затонувшие и обросшие илом, в песке он различил ручку сломанной куклы, на стволе гнилостной водоросли чернела пластмассовая расческа, там и ту посверкивали осколки бутылочного стекла… И вдруг он ощутил дикий ужас: огромная Эмка, разевая свою ненасытную зубастую пасть, грозно и неотвратимо надвигалась на него.
         — Где деньги?! — Она вращала желтыми прожекторами глаз.
         Стоял дивний летний вечер, приносящий обычно или поцелуи, или горькие слезы, а чаще и то и другое; пахло цветами и легким сигаретным дымком, из открытых окон весело вырывались дешевые шлягеры, толстый рыжий кот сидел у подъезда…
         — Обманщик! Написал, что жить без меня не можешь! Где кольцо?! Где деньги!? Где ты околачиваешься все эти дни?!
         Полетаев вернулся в реальность и сразу устыдился прохожих, прислушивающихся к разгорающемуся скандалу.
         — Я был у классика Лиходеенко, — сказал он. — Помнишь такого? "Анна-Ванна, наш отряд хочет видеть поросят!"?
         * * *
         — Уверяю тебя, она самая настоящая американская миллионерша. — Застудин басовито закашлялся. — Сам по суди, кто еще купит такое большое гэ — плакат "Даешь вторую пятилетку!" за две тысячи долларов.
         — Две ты… ?
         — А не будь я потомственный интеллигент, я бы и три с нее, дуры, содрал. Но интеллигенция не торгуется. Так что знакомься и не раздумывай! — Взгляд Застудина задержался на батарее пустых пивных бутылок. — Они все сюда валят, феминистки хреновы, в надежде отыскать загадочную русскую душу. А у тебя что, — Застудин икнул, — душа какая-то другая? Турецкая что ли? Так что ты ей — душу, она тебе…
         За окном навязчиво гудела дрель. А может, не дрель, а лебедка.
         — В общем, завтра в пять у фонтана.
         — А это… — Полетаев замялся, — они все на лице ужасные, добрые внутри?
         — Нормальная телка: попа есть, грудь торчит, физя англосаксонская.
         — Это как?
         — Очень длинная.
         — Очень? — испугался Полетаев.
         — Но миловидная, жених ты мой привередливый! Тебе бы к носу американской миллионерши приставить грудь продавщицы хлебного отдела!
         — Мне все-таки лучше бы парижанку, — робко пожаловался Полетаев. — Париж-город искусства, там в театре знают толк, там бы мою пьесу с руками с ногами оторвали.
         — И с рогами, — странно пошутил Застудин.
         — Я серьезно, — обиделся Полетаев, — ты мне цены не знаешь, я будущая гордость человечества…
         — Знаю, знаю. — Застудин сочувствующе улыбнулся. — Пивка не хочешь?
         — Нет, спасибо, — Полетаев поморщился. — Я вчера у Эмки проснулся, глянул в зеркало — себя не узнал: опух весь…
         — А я тебе рассказывал, — загоготал Застудин, — как один мой приятель очнулся в морге?
         — Что ты говоришь! — Полетаев побледнел.
         — Очнулся оттого, что услышал, как то-то играет в карты: твой ход — шестерка треф, а теперь твой — туз пик, а теперь твой… — он приоткрыл глаза…
         — Не рассказывай! Не рассказывай! — замахал руками Полетаев. — Мне страшно!
         — …глядит: мертвецы в простынях сидят, у каждого в руке…
         — Садист!
         — …карты, а рядом с ними сторож, конечно, бухой, он за каждого играет : твоя семерка, твоя десятка…
         Полетаев уже носился по маленькой застудинской кухне. Свинья, однако, ты какая брат, бормотал он невнятно, нарочно ведь пугаешь, завидуешь верно.
         — Тут мой приятель возьми и крикни: "Эй, дед, ты случайно не шулер?!"
         Полетаев приостановился и выдавил кислую улыбку.
         — Сторож бултых — прямо в формалин. Все, каюк. Такая вот история, друг. Дарю для будущих пьес!
         — Все, я пошел! — Полетаев выбежал в прихожую, засунул под мышку папку Берии.
         — Не забудь, что завтра у тебя судьбинная встреча у фонтана.
         И минут через десять он уже дребезжал в трамвае, чтобы успеть на вокзал, а оттуда в деревню, скоротать вечер под шатром неба, над синей равниной реки, в зеленых волнах трав, слушая мерный говорок хозяйки.
         * * *
         …Он лежал на траве, раскинув руки и ноги, по его правому колену полз черный жук, Полетаев дернул ногой, но жук и не подумал свалиться, а так же спокойно и уважительно к самому себе, существу непонятному, усатому и черному, полз все выше, пока не был наконец сброшен рукой Полетаева в речной песок и долго ерзал там на спине, тяжело жужжа и перебирая в воздухе неприятными лапками, а Полетаев, приподнявшись на локтях, разглядывал его и даже, взяв палочку, пару раз ткнул в его панцирное брюшко. Интересно, долетит ли этот жук во-о-он до того берега, а если долетит, сможет ли вернуться… Полетаев помог жуку принять правильное положение и тот вновь столь же степенно пополз по песку дальше, а Полетаев, устав лежать, сел и стал разглядывать голову пловца, покачивающуюся на волнах. Сам Полетаев купаться любил только в теплой воде, а сегодня было нежарко, но пловец упорно не выходил из реки. Где же он оставил одежду? Полетаев обвел взглядом берег: а, вот и она. Отечественные штаны и старая майка. Встать, схватить шмотки и спрятать. Пусть поищет, дурень. Лень. И не просто лень, но страшно скучно, а главное, совершенно бессмысленно. Купающийся, точно учуяв полетаевские мыслишки, два раза развернувшись на месте, направил свой кроль к берегу. Или брасс. Полетаев напряженно, как спортивный болельщик, наблюдал за пловцом. Теченье-то быстрое, сносит тебя, недоумок, ага, сносит, придется пешком трюхать, э, нет, гляди-ка, точно забрал, ага. Все-таки сносит, куда тебе тягаться, ничтожная человеческая тварь, с мощным потоком! нет, гляди-ка, прямо на штаны идет, танкер "Дербент".
         — Закурить нет? — Полетаев от неожиданности вскочил и вытянулся по стойке "смирно". В армии он не служил, поскольку у него имелась справка о страшном плоскостопии. А с плоской стопой в армии нашей делать нечего.
         Перед ним стоял подросток. Он был в зеленых трусах и жевал жевачку.
         — Возьми. — С акселератом лучше не связываться, еще поколотит.
         Мальчишка взял сигарету и потопал по песку, задирая колени, точно страус. Полетаев снова сел и вернулся к своим стратегическим наблюдениям. Пловец-ловкач уже выходил из воды и прямо к своим пролетарским штанам.
         Все, решил Полетаев, ложась на спину, так больше жить нельзя, надо заняться спортом: утром час плаванья, днем бег, нет, утром сначала бег, потом плаванье, а вечером можно будет с такими вот чудовищами, как этот нахальный удаляющийся по песку подросток, погонять футбольный мячик. А то прям как старик стал. И лысеть начал.
         И он вспомнил, что на очереди встреча с графом Лиходеенко. А денег нет. Финансы поют романсы имени Пятницкого. А к графу, любителю русской старины, без бутылки носа не покажешь, ох, наверное, лют старик, когда трезв.
         Эмка денег не дает — не простила исчезновение обручального кольца и хоть и впустила его обратно в квартиру, так из-за корысти: домработницу и массажиста держать дороже, чем одного робкого Полетаева.
         Эх, мама, мама, ну за что?! Ну зачем?!
         Полетаев перевернулся на живот, надвинул поглубже темно-синюю панаму и неожиданно задремал. И едва он задремал, откуда ни возьмись, тот самый жук, что так надрывно жужжал, а может, и не этот самый, а к примеру, жуков тесть, и полез этот жук снова на Полетаева, полез, загудел, зарокотал, по худому полетаевскому позвоночнику поехал поезд, а в поезде Миша Свинцовый, свинцовое небо, свинцовые рельсы, и доехал прямо до шеи, обнял ее всеми своими перепончатыми лапами, прогудел в ухо: опоздаешь! — и загоготал голосом Застудина.
         Полетаев очнулся, покопался в кармане валявшейся рядом клетчатой рубашки, извлек часы. Да, пора. Надо кое-как перекусить и в город — к фонтану.
         По небу легко бежали игривые облачка, лодочка скользила по глади воды, бабочка крылышками и т.д. и т.п. Недоставало милой американской пастушки. Пора.
         Он поднялся, накинул, не застегивая, рубашку и стал карабкаться по крутой тропинке, спотыкаясь о выступающие из-под земли корни.
         * * *
         У фонтана сновал народ. На скамейках сидели девушки, женщины, бабушки — но какая из них американская миллионерша, хоть убей, Полетаев вычислить не мог: ни возраст, ни национальность не определялись, все выглядели приблизительно одинаково. Хоть бы Застудин предупредил ее, что Полетаев будет держать под мышкой папку Берии, что ростом он таков, а физиономией таков. Одна — в ярких шортах и майке, с длинным загорелым лицом, показалась ему смахивающей на американку. Но разве так одеваются миллионерши? Хотя, чем богаче, тем жаднее. Небось сама жует одни сухари и меня будет пичкать пакетными американскими супами и впихивать в рот хот-доги или рисовую кашу. Фуй. И еще заставит делать по тысяче приседаний в день, ездить на велосипеде, будто я почтальон, и сад ее обрабатывать. Миллионерша уже была так ненавистна Полетаеву, что, когда — хорошенькая, небольшого роста — она сама окликнула его, он чуть не послал ее подальше вместе с Мак-Дональдсами, статуей Свободы и прекрасным американским народом.
         — У тебя болит зуб? — на чистом русском языке сочувственно спросила она, глядя на него снизу с тем выражением, с каким обычно иностранцы взирают на собор Василия Блаженного.
         — Да, да. А ты кто?
         — Я Лиза.
         — Лиза Дулитл? — пошутил он.
         — Что? — не поняла она.
         — Пьеса такая есть, "Пигмалион" называется.
         — Я не читала. Моя специальность — русская графика двадцатых годов. Я не имею времени узнавать другие вещи.
         — У меня не зуб, — запоздало стал объяснять Полетаев, — у меня горестный день: сегодня утром я сжег свою комедию "Рога".
         — Зачем?
         — Я беден. У меня даже денег на хлеб нет. Хотя все считают, что я новый русский гений… — Полетаев сделал паузу — поняла ли миллионерша? — У меня больше нет сил на борьбу. В общем сегодня я навсегда расстался с искусством.
         — Но Григорий сказал, что ты пишешь для театра. А ты говоришь, что у тебя нет денег. Ты сегодня безработный?
         — В нашей стране гении не нужны. Это у вас в Америке ценят яйцеголовых. — Полетаев опустил голову, тут же вспомнив, что начал лысеть. — Хочется по этому поводу выпить.
         — О, кей! — обрадовалась Лиза. — Я куплю русской водки и поедем ко мне в гостиницу.
         — Нет, нет, лучше ко мне.
         — О’кей.

         Они съели купленные Лизой бананы и запили их русской водкой.
         — Смотри, смотри, Лиза, вот пепел от моей пьесы! Ты не представляешь, как ярко она горела! — Полетаев подхватил с железного листа, на котором обычно пекут пироги, горсть сизого пепла и разбросал его по кухне. — Летит, летит моя великая комедия! Теперь я больше не драматург! Все! Конец спектакля!
         — Мне очень жаль, — сочувственно качала головой Лиза. — Ты — настоящий русский гений.
         — Сжег, сжег я мою бессмертную, — горевал Полетаев, дожевывая банан.
         — Я могла прочитать твою пьесу, — после четвертой рюмки мечтательно сказала Лиза. — У нас в Лос-Анжелесе много есть хорошие театры.
         Полетаев насторожился.
         — Ты бы стал знаменитым, как Хемингуэй.
         — Э-эх, сжег я свою бессмертную, даже черновика не осталось… А вдруг… — Полетаев подпрыгнул. — Вдруг все же… — Он изобразил, что лихорадочно что-то вспоминает. — Нет, не может быть! Лиза! — Он побежал в комнату, тащя за руку расслабленную миллионершу. — Вот здесь, в ящике, — он наклонился, перебирая бумаги. Лиза, качнувшись, плюхнулась на пол рядом с ним, обняла его правой рукой, а левой стала тоже вытаскивать из лохматой пачки лист за листом.
         — Один есть! гляди! — торжествующе крикнул Полетаев, высоко поднимая страницу, как спортсмен доставшийся ему приз. — Двенадцатая! Это когда у мужа вырастают…
         — Читай! — захлопала в ладоши Лиза, поднимаясь с пола и пытаясь сесть в кресло, что в конце концов ей все-таки удалось.
         — Еще лист! Еще один! Рукописи не горят!
         — Я могу взять твою пьесу и буду читать в гостинице, — потягиваясь в кресле, предложила Лиза. — У меня есть еще день в России.
         — Нет. Я хочу тебе прочесть сам! Здесь! Сейчас! —Полетаев побежал по комнате на коленях, держа в руках немного помятые страницы.
         — Хорошо. А немножечко русский секс?
         — Русский? — Полетаев заставил себя мило улыбнуться. — О’кей.
         Проклятущие самки капы, они везде одинаковы, никакой империализм их не берет.
         Он встал с колен и начал читать, монотонно, как мулла:
         — "Рога". Комедия. Действующие лица: Иван Николаевич Собакин, доцент. Инна Петровна Собакина, его жена, тоже доцент. Леонтий Печкин, любовник Собакиной, тоже доцент. Павел Павлович Кукушкин, аспирант, тоже любовник Собакиной…"
         …Но Лиза уже спала, поджав стройную ножку и уронив голову на спинку кресла, из ее наманикюренных пальчиков выпала сигарета "Ява" — миллионерша предпочитала все русское — в ее светло-пепельных волосах запуталась оса, Полетаев осторожно встал, поднял сигарету с пола, положил в пепельницу и стал прогонять осу страницей из своей неоцененной комедии…
         * * *
         …Точно золотая рыба, плескался церковный купол в темной рваной сети птичьей стаи, но, не пойманный, то приближаясь, то отдаляясь, вновь уплывал на вершинах зеленых лиственных волн и медленно к нему из травы поднимался вниз головой Полетаев, а бабочка, прилепившись лапками к его лбу, подрагивала, как алый поплавок…
         По голым ногам пробежал муравей, но то не были ноги Полетаева, его ум уточнил, нет, не мои, не мои, а чьи? — и перевернутый Полетаев попытался проследить взором вверх по ногам — знакомый смех рассыпался — и Полетаев заставил себя сесть — это Люба шла с бидоном, разнося козье молоко дачникам, и муравей, курсировавший вместе с ней, недовольно сошел с ее широкой ступни: остановка, скоро ли? долго ли ждать отправления?
         — Все лежишь, — улыбнулась Люба.
         — Мысленно пьесу переделываю, — Полетаеву стало стыдно своего ничегонеделанья, он потянулся в карман за сигаретой. — Будешь?
         — Э, нет, ты же знаешь, я люблю после пятидесяти граммов.
         — Знаю.
         — Молоко вот ношу. Хочешь отпить?
         Полетаев кивнул.
         Люба наклонила бидон, он сделал несколько крупных глотков, струйка молока побежала по его подбородку, быстро скатилась по груди к ямке живота.
         — Хорошо!
         — Больше не дам — не донесу так.
         — Спасибо, что ты.
         Она пошла по траве, задевая ситцевой юбкой растрепанные детские головки цветов и непонятно было — то ли так земля притягивает ее, что ноги ее округлы и тяжелы, то ли тысячи таких же, тяжелых и округлых ног притягивают землю…
         А я вот лежу, никому не нужный, совершенно бесполезный, быть бы хоть шмелем, был бы шмель, уууу, нет, лучше…
         Люба уже скрылась за холмом, и опять поплыла золотая рыба по небу, и вновь рваная стая ловила ее и не могла поймать. И вновь, и вновь — и так миллионы раз, так миллиарды раз… Так в чем же твоя уникальность, Полетаев, кто ты. летящий вниз головой из никуда в никуда? Я?
         — Ты.
         Полетаев сел, стал озираться: никого не было. Только звенел летний воздух, и в зеленых вершинах лиственных волн то исчезало, то вновь появлялось, словно рождаясь вновь, летнее небо.
         * * *
         — И что ты такой невезучий, брат? Она даже слышать о тебе не хочет! Ну кто так делает — напоил ее, а потом вместо того, чтобы обласкать бабу, заставил ее слушать твое бессмертное творение!
         — Я такой спектакль для нее разыграл, — жаловался Полетаев гнусаво, у него текло из носа, — изобразил, что навсегда бросаю искусство, думал, она станет спасать русского гения.
         — Болван ты, за ногу тебя дери! С этими иностранцами попроще надо, без сложностей, затопил бы ее славянской страстью и она бы и пьесу твою прочитала, как пить дать!
         — Я не проститутка. — Полетаев гордо выпятил грудь. — Я не могу без любви.
         — Ювелиршу свою ты прямо обожаешь!
         — Я ее жалею, у нее было трудное детство.
         — И Лизку бы пожалел за пару миллионов. Что мне с тобой теперь делать?Такие клиентки на голову, как птичий помет, каждый день не валятся. У меня осталась вдова нашего резидента, застрелянного в какой-то чегеварии, где он сам, возможно, и заварил кашу. Но она глупа, как пробка.
         — Нет, — отмахнулся Полетаев, — и не рассказывай, не трать пыл. Сил у меня больше нет, укатали меня горки, ухайдакали романтики пера и топора… Вот, схожу к Лиходеенко, если он не поможет…
         Какая-то непонятная тень пробежала по лицу Застудина — точно одно его лицо устремилось навстречу другому и в том месте, где они встретились, образовалось нечто третье и тут же исчезло.
         — …брошу тогда все свои литературные опыты…
         — И откроешь маленькое кафе! И сам будешь сыт, и довольный народ за хорошую жратву тебе потом памятник поставит рукотворный.
         — "У Гоголя".
         — Что "У Гоголя", — не понял Застудин.
         — Кафе можно так назвать. В тихой дачной местности. Я больше всего на свете люблю Гоголя Николая Васильевича, он мне в детстве был ближе отца родного.
         — Тогда лучше сразу назвать "У Вия"! — хмыкнул Застудин.
         И тут-то и раздался звонок в дверь.
         — И кого черти несут? Может, сантехник? Открой, брат.
         Полетаев даже не поглядел в дверной замок и, распахнув дверь, решил — точно, сантехник.
         На пороге стоял огромный мужичище, в смятой кепке и дрянном, постсовдеповского пошива, поношенном костюме, плохо выбритый; мутные его глазки и красный нос — так обычно в старых сатирических журналах изображали хронических алкоголиков и скандалистов — выдавали, что пришедший таковым и является.
         Все это мелькнуло в сознании Полетаева, но затем свет разума погас, поскольку мощным кулаком была, так сказать, разбита лампочка. Иными словами, констатировал вбежавший в прихожую Застудин, громила дал Полетаеву в глаз, после чего Полетаев упал и ударился головой (уже начинающей лысеть, господа присяжные заседатели) о дверной косяк — и потерял сознание.
         А будет знать твою растакую растакую такую и еще раз такую и через нее такую перетакую ядрена вошь — как девок портить, сообщил мужик и мутные его глазки налились кровью.
         Застудин потрясенно поглядел на лежащего Полетаева.
         — Каких девок, чего ты мелешь…

         Несколько позже, когда мужик ушел, а Полетаев наоборот пришел в себя и, обмотав мокрым полотенцем лысеющую голову, ныл на диване, пересказывая Застудину свою историю с Мариночкой, о которой не только мы, но и он сам основательно успел забыть, Застудин в лицах изобразил, как развивались события: а я ему, ты что белены объелся, козел, а он мне так так перетак он ее трахнул, она теперь беременная, уже пять месяцев, скоро пузо на нос полезет, а негодяй сбежал и отказался жениться. Негодяй, Полетаев, это, разумеется, ты.
         — Сколько месяцев? — жалобно всхлипнул Полетаев. — Пять?
         — Ну.
         — Да я с ней и знаком-то всего два месяца! В начале лета на остановке троллейбуса познакомился! Ужас! — Полетаев схватился за сердце.
         — В общем папаша отвалил только после моих длительных уговоров и с одним условием: завтра ты к ним явишься, живут они на самой окраине, на двести восьмом автобусе до конца, и вы с Мариночкой пойдете в загс. А иначе он послезавтра…
         — Молчи! — вскрикнул Полетаев тонким голосом. — Он убьет меня! — И он, сжав ладонями свою обмотанную голову, отвернулся к стене. А Застудин, что было с его стороны все-таки грубо, даже оскорбительно, пожалуй, раскатисто, заливисто, жизнерадостно захохотал.
         Полетаев лежал, уткнувшись в стенку дивана распухшим носом, и крупные слезы, о слезы людские, катились по его щекам, и одна, точно капля дождя, прыгнула с ресниц на его толстые губы. И оказалась соленой-соленой.
         * * *
         Били его и когда он служил швейцаром в ресторане. И прослужил-то всего четыре месяца и тринадцать дней, а на четырнадцатый день его побили два официанта и гардеробщик Федя. И выбросили во двор, где он довольно долго пролежал, как ватная кукла, между пустых бутылок, мятых коробок и грязных разбитых тарелок, пока вдруг не вспомнил, что мама дала ему с собой новый утюг, который после работы он должен был отнести ее подруге. Тогда он, охая, поднялся, осторожно, озираясь, вошел в ресторан с черного хода (откуда, кстати, был и выброшен) — и тут же получил еще раз в ухо от того же сурового гардеробщика Феди.
         А дело-то было пустяшное: Федя брал чаевые, а чтобы увеличить свой нетрудовой доход, еще и втихаря обшаривал карманы пальто, пока их владельцы в зале пили, дрались и танцевали. Полетаеву тоже порой совали какие-то деньжата (и Полетаев брал, да, господа!), но обязан был делиться полученными чаевыми с Федей ровно пополам, уж такой закон у нас, фраерок, извини, а тут Феде померещилось, что Полетаев всю свою выручку замылил, Полетаев и верно попытался на этот раз что-то такое припрятать, а почему, а почему! добытые в унижении грязные деньги я должен! я должен!..
         — Нипочему, — сказал Федя. И крепко ударил Полетаева, как говорится, под дых. Так бесславно закончилась полетаевская ресторанная карьера.
         И сейчас, разглядывая в зеркале свою физиономию, он печально размышлял о гнусности мира, который весь состоит из таких вот ничтожных Федь и Мариночкиных папаш. А мы, гении человечества, влачим свое жалкое существование, мы…
         И вспомнил: в одном затрапезном, так называемом экспериментальном, театре, давным-давно лежит у режиссера его пьеса. Может, "Рога" уже поставили и Полетаев давно знаменит? Или — что вероятней — пьесу просто украли и она идет в их капустном театре под другой фамилией? Надо срочно туда ехать: если еще не стащили, неровен час — завтра сопрут. Он опять приблизил к зеркалу лицо: пожалуй, даже романтично — возвращался поздно вечером от друзей, напали трое, нет, не так, сначала подошел один, приобнял сзади…
         — и так нехорошо дыхнул на меня, что я чуть ему не сказал… Нет, — прервал себя Полетаев, а молодые актриски сгрудились все вокруг него, точно вокруг елки, и картинной ойкали, и картинно закатывали глаза. — Расскажу все сначала. Я был в гостях у одного знаменитого писателя, не стану называть фамилии, ну был немножко нетрезв, писатель угощал меня марокканским ромом, вдруг подходит ко мне возле метро бугаина метра под два и тычет в меня пистолетом да еще ухмыляется, мерзавец, деньги значит ему нужны, а у меня с собой были какие-то копейки, признаюсь, хотел ему сразу все отдать и черт с ним, как говорится, отдать и в метро, гляжу, к нему еще второй идет, но когда этот громила меня приобнял и на меня дыхнул, а из его зева принеприятно воняло, мне захотелось ему сказать, идешь на дело, чисти зубы, болван! так вот, наверное, от его зловония я и осатанел, я схватил его руку с пистолетом и — пререломил о свое колено!..
         — О! — воскликнули актриски.
         — …Раздался неприятный хруст…
         — Бррр! — заежились актриски.
         — …и тут подоспел второй, я пнул его, он отлетел, смотрю, первый корчится от боли, второй валяется рядом, а третий — ну третьего я схватил и скинул вниз — и он полетел по экскалатору…
         — Вы дрались в метро? — удивилась одна.
         — Уже в метро нападают? — испугалась вторая.
         — Но, по-моему, драка началась не в метро, а на улице? — Не без иронии уточнила третья, в очках.
         Эта дура небось бухгалтером у них служит.
         — Неважно, где началась, важно, что хорошо кончилась, — мрачновато пошутил Полетаев. — Кстати, где у вас режиссер?
         Кажется, там, нет, в буфете, нет, у себя, нет, уехал в Дом актера, а я говорю, с этой, нет, что ты сдурела, они расстались, он в кафе напротив театра, уехал, уехал, вернется к обеду…
         Ну расчирикались певуньи, ну расщебетались. Напоите-ка меня лучше чайком-кофейком.
         Та, что в очках, наверное, бухгалтер, скептически поджала губы и, стуча металлическими каблуками, удалилась. В конце узкого и длинного коридора, стены которого были полностью оклеены афишами, отчего коридор казался пятнистым удавом (вид изнутри) хлопнула дверь.
         — Ушла, — сказала одна.
         — Она всегда так, — заметила вторая.
         — Думает, прима, так ей все можно, — возмутилась четвертая, поскольку именно ушедшую, очкастеньку, Полетаев пронумеровал третьей.
         — Прима? — поразился он. — А я было решил, что она счетовод.
         — Да! Да! Да! — обрадовались все актриски дружно. — И мы! И мы! И мы!
         — И мы так думаем, а он, — актриски переглянулись: первая посмотрела на четвертую, четвертая — на вторую (и так далее).
         — Что он?
         — Он считает ее великой актрисой, он ей роль Офелии дал!
         — Ей больше подошла бы роль Кикиморы. — Полетаев почувствовал себя старой сплетницей. — Или Бабы Яги в детском спектакле.
         Пойдемте скорее, чай, кофе, конфеты, печенье, ваша пьса, конечно, чудо, несомненно, гениальная, а вы и сам просто душка, просто…
         — Правда, я похож на куколку? — прервал их верещание Полетаев. — Подать ананасы в Шампанском!
         Они все сразу громко и деланно засмеялись.

         Его привели в комнатушку, тоже завешанную афишами, поверх которой были пришпилены фотографии актрисок — первой, второй, четвертой…
         — А где же портретик вашей примы?
         Вдруг стало слышно, что окна театра выходят прямо во двор детского сада: малыши звенели, как колокольчики.
         — Она у нас в отдельных апартаментах, — сказала четвертая.
         — С отдельным диваном, — съязвила первая.
         — Кофе готов, — сообщила вторая, которая как-то не замечалась вовсе.
         Полетаеву уже надоело их нумеровать. Он отпил кофе и стал разглядывать афиши: пьеса "Рога" на них не значилась.
         И тут в дверь влетела еще одна — с красным пятном на шее и смазанной с губ помадой. Она села, тряхнув волосами и растопырив обнаженные коленки. Эта понятно на какие роли.
         — Ну и где же все-таки ваш режиссер?
         В Доме актера, в кафе напротив, а может, уехал за реквизитом, нет, наверное, он занимается репертуаром…
         — Уехал, — сказала та, которая понятно на какие роли. — Мне только что стало известно. А вернется через две недели.
         Актрисы мгновенно Полетаеву надоели. Правда, на всякий случай он продолжал им натянуто улыбаться. То одной, то другой, больше их не пронумеровывая.
         — А что же с моей пьесой? — Он поставил на столик чашку с недопитым кофе. — У меня ведь ее может другой театр поставить.
         — А вы сходите к ней, — длинноносенькая, та, что фигурировала сначала под первым номером, показала на дверь в коридор. — Она все знает.
         — Все да не все. — Вдруг загадочно вымолвила та, которая понятно на какие роли.
         В комнатушке повисло напряженное молчание.
         — Ладно. — Полетаев встал, застегнул верхнюю пуговицу рубашки, взял папку. — Между прочим, не простая папка, — надул он щеки, — а раритет. Вы даже представить себе не можете, кому она принадлежала!
         — Кому?
         — Ну кому же?!
         — Ну-уу?!
         — Отгадайте!
         — Делону?
         — Дура! Харатьяну!
         — А может, Никите Михалкову?
         — Берии, — торжественно сказал Полетаев.
         — Берии, — разочарованно протянула длинноносенькая, — а кто это?
         — Кажется, сын Сталина? — попыталась угадать понятно на какие роли.
         — Революционер?
         — Композитор девятнадцатого века?
         — Пойду. — Полетаев вышел в коридор и, ощущая себя опять внутри пятнистого удава, протопал к двери, за которой пряталась очкастая прима.
         И постучал.
         — Войдите.
         И вошел.
         Она сидела в кресле, держа в одной руке лист бумаги, а в другой сигарету. Звучала тихая музыка.
         — Григ, — пояснила она.
         — Можно положить на стол папку?
         — Конечно, кладите папку на стол.
         — Кстати, вы знаете кому она принадлежала?
         — Кому? — Она чуть приподняла в удивлении брови, отчего дужки ее очков на миг стали как бы двойными.
         — Берии.
         — Потрясающе! — Она даже наклонилась, потрогала папку.
         — Теперь я понимаю, чем отличается прима от обычных актрис, — сказал Полетаев.
         — А вы все-таки по какому делу?
         — Да я собственно вот — увидел вас и сразу…
         — С первого взгляда?
         — Несомненно.
         — Если вы родственник Берии, тогда я боюсь.
         — Не бойтесь. — Полетаев сделал вокруг нее нечто вроде пируэта. — Лучше скажите, что вы читаете?
         — Я учу роль. Сумасшедше авангардная пьеса. Главная героиня два действия ходит совершенно обнаженная!
         — Смело, — пробормотал он. — А кто же автор? Ясно не я, человек патриархальных взглядов.
         — Барабанова-Сатурмуратова. Она сейчас самый модный драматург. Она согласилась дать нам свою пьесу только потому, что наш главный режиссер — безумно талантлив!
         — Дайте посмотреть, — попросил Полетаев севшим голосом, — что там она насочиняла.
         — Здесь только моя роль, — она протянула ему лист, который читала.
         Он пробежал глазами отрывок: если всю эту околесицу героиня произносит совершенно голая, зритель еще сможет стерпеть, — и, дойдя до последней реплики, перевернул страницу. И похолодел: на обратной стороне был знакомый, до боли знакомый, мучительно и странно знакомый текст.
         — Дайте еще посмотреть! — прошептал он, хватая со стола другие листы. О, ужас. Вся ее роль была напечатана на обратной стороне его собственной пьесы…
         * * *
         Тимофей стоял на крыльце и глядел в небо: ох, полетел, полетел бы Тимоша, да ноги слишком тяжелы. Собака спала под столом, а на клеенчатой скатерти белела лужица козьего молока. Люба срубила подсолнух. Погиб старый швейцар, а чаевых у Полетаева не было никогда.
         Он протащился по дорожке и, как всегда стукнувшись головой о дверной проем, втянул себя в домишко, лег на постель, уставившись бессмысленным взором в потолок. Оклееный старыми газетами, он пестрел пожелтевшими лицами вождей и политических лидеров, когда-то прошуршавших бумажными крыльями и вспорхнувших на это, пусть и не самое высокое, искусственное небо.
         Не было сил у Полетаева сегодня даже бороться с мухой, поэтому она вольготно ползала по стеклу, по его подушке, нагло жужжала и чувствовал себя… Э, какое мне дело, что чувствует муха, может, она у них там менеджер по мушиным делам, а может… Полетаев протянул руку и взял с тумбочки журнал, который безуспешно пытался прочитать до конца уже третье лето; уезжая, он закидывал его в угол, под кровать, где журнал и валялся всю осень и зиму, обрастая мохнатой пылью и паутиной, чтобы летом вновь быть извлеченным на свет и, стряхнув прошлое, снова красоваться на обшарпанной тумбочке у кровати, словно только вчера или даже сегодня его привез на велосипеде сельский почтальон.
         — Твоя Эмка пропала куда-то, — заглянув к Полетаеву, сообщила Люба, — а за дом неплочено.
         — Заплатит она, не переживай, у нее денег полно.
         — Коттедж она себе строит, знаешь, наверно?
         — Ммм, — промычал Полетаев, чтобы не выказать своего удивления.
         — Бросит она тебя, недотепу, как пить дать.
         …Все-таки у мухи, господа, есть огромное преимущество перед человеком: она не разговаривает. Да, но жужжит, сэр, причем навязчиво жужжит, сэр, прямо сказать, отвратительно жужжит, сэр. Зато ей отвечать не надо. А с человеком всегда так: вопрос — ответ, вопрос — ответ. Разумеется, вы как всегда правы, сэр, но есть одно махонькое "но" — человека можно послать подальше и он, оскорбленный, уйдет, а попробуйте-ка вы послать подальше муху! Она все равно будет настойчиво, непрестанно, неотвратимо, неумолимо жужжать!
         — Ага! — вслух произнес Полетаев. — Философский трактат: муха как антипод человека.
         — А ты-то хоть знаешь, где она? — опять просунулась в домишко Люба. — Мне от нее кой-чего надо.
         — А чего?
         …и Люба начала долго объяснять, чего потребовалось ей от Эмки, голос ее вдруг создал эффект приятного шума волн, прибой лизал гальки, шуршал, шуршал. А Полетаев под этот успокоительный мерный шум волн наконец-то спокойно…
         — Да ты заснул я гляжу?! — проорала над его ухом Люба. — Я тут распинаюсь, а он дрыхнет, как кролик.
         — Кролик? — очнулся Полетаев. — Как ты сказала — кролик? Боюсь, ты права, Люба, кролик, именно так. — Он сел на кровати и приставил к уже начинающей (а точнее, продолжающей) лысеть голове свои ладони, точно уши.
         Лицо его было печально, даже, пожалуй, трагично.
         — Жениться тебе надо, вот что, — погрозила заскорузлым пальцем Люба, — а то совсем в детство впадешь.
         * * *
         Он шел по шоссе, прижав к потному боку папку, в которой ничего не было кроме темно-красной расчески, одного конверта (он все никак не мог собраться написать маме), гелевой ручки, которая уже едва царапала, а также одного листочка, на котором была нарисована рожица(рисовать Полетаев не умел) и который он каждый раз собирался из папки выбросить, но почему-то так и не выбрасывал, отчего листок замахрился по краям, приобрел непонятное лиловатое пятно прямо под рожицей, но прочно угнездился в папке, словно паспорт (документы хранились у Эммы Феликсовны).
         Настроение у Полетаева было преотвратительное. Деньги кончились, а точнее –и не начинались. А к классику Лиходеенко без коньяка невозможно — и разговаривать не станет; впрочем, лучше уж бы не стал, а то ударится опять в воспоминания о своем графском младенчестве.
         Ой. Полетаев остановился. На асфальте сидела большая лягушка и смотрела прямо на него, не мигая.
         — Была бы ты царевна, женился бы на тебе, не раздумывая!
         Но лягушка вдруг чиркнула по воздуху и мгновенно исчезла.
         — Эй, где ты? В небе?
         Полетаев поднял голову: белая птица качалась на волнах лиственного моря, к ней медленно подплывала еще одна, и вскоре обе они, бело-розовые, как яблоневый цвет, плавно затанцевали в воздухе и танцевали, пока не растаяли наконец за синей волнистой чертой растущего в небо леса…
         Дорога круто набирала вверх и Полетаев приостановился, пытаясь угадать посверкивает впереди обычная лужа или загадочный мираж. Из-за поворота показались спускавшиеся по шоссе старик и старушка. Они поддерживали друг друга под руки. Полетаев узнал их: эта милая бабушка однажды посоветовала ему спрятаться в лесок от жары, а старик — тоже прежде знакомый — ночной пастух!
         Полетаев поздоровался с ними, и они тоже ласково закивали ему.
         Но на повороте Полетаев сошел с дороги и сел в траву. Нет, он не устал, несмотря на крутой подъем, ему просто расхотелось идти. В какой глупой, нелепой и страшной пьесе играл он все эти годы! Плюм! Упал к его ногам желудь. Плюм! Еще один. Плюм!
         Он выкурил сигарету, опустил голову в колени и долго оставался неподвижным, пока не ощутил, что уже холодает. Пора вставать. Иначе он опоздает на свой автобус, потом на электричку, а потом и опоздает вообще…
         * * *
         — Стой, прохвост! — Полетаев рванулся, но было поздно: подвыпивший отец Мариночки крепко держал его за воротник рубашки. — Убью!
         —  Да стою я, стою. — Полетаев дернулся и затих. — Чего вы орете?
         — Слушай, мерзавец, или ты завтра пойдешь с девкой в загс и распишешься, или…
         — Понял я, можете не продолжать.
         — …или пятно от тебя мокрое останется!
         — Приду, конечно, и распишемся. Завтра и приду.
         — Давай тогда паспорт.
         — Чего? — Полетаев прижал к себе папку Берии.
         — Говорю, паспорт давай!
         — Нету с собой.
         Ловкий, несмотря на громоздкость, Мариночкин папаша вырвал после непродолжительной борьбы кожаную папку у него из рук и грубо, как насильник, отрыл ее.
         — Надо верить людям, — сказал Полетаев, равнодушно наблюдая, как на землю плавно слетает конверт, потом замахрившийся лист с нарисованной рожицей, — паспорта там действительно тютю, чего искать-то?
         — Что?! Может, ты, аферист, еще и женат?! Тогда ты от меня все равно не уйдешь! Я всю твою тараканью родню повытопчу, тебя с дерьмом смешаю!
         — Понял, — сказал Полетаев. — Я все понял. Говорю: завтра приду. Куда я денусь?
         — Это верно — деться тебе некуда!
         — Только должен предупредить: я шизофреник, у меня справка из соответствующего диспансера имеется…
         — Справка, это хорошо, — ухмыльнулся отец Мариночки.
         — …бываю буйным, мебель крушу, родственников душу и так далее.
         — Это еще кто кого.
         — И к тому же я алкоголик. У меня запои и провалы в памяти.
         — Ну память я тебе сейчас живо подлечу! А кто ты есть, мы после свадьбы разберемся.
         — Будет, будет свадьба, — забормотал, увертываясь от свинцовых кулаков Мариночкиного папаши, Полетаев. — Я честное слово даю.
         — Ты мне не честное слово, а залог давай. Деньги вынимай, говорю!
         — И денег нет.
         — Тогда снимай часы!
         — Часы?
         — Снимай! — И Мариночкин папаша сам содрал с Полетаева дорогие Эмкины часы — ее первый (и последний, господа, подарок Полетаеву). — Маловато будет. Папку давай. Кожаная? — Он пощупал ее, помял. — Неплохая вещь. Пойдет.
         — Да, не волнуйтесь, батя, — отдавая реликвию, проговорил Полетаев, уже понимая, что на сегодня он спасен, — приду, куда я денусь, я ведь… это… люблю Маринку, просто ссора у нас вышла, то да се, приревновал немного, с кем не бывает, милые ссорятся, только… и тому подобное.
         — Придешь? — помягчел громила.
         — Приду.
         — Любишь, говоришь?
         — Люблю.
         — Она — золотая девка, летом домработницей в одном богатом доме, а зимой в столовой работает. Ну, покуролесить любит, покуражиться малость, так красивая, верно? Вы с ней пара. Ну, давай покурим по одной — и до завтра.
         — Покурим.
         — Я все больше папиросы.
         — А я вот…
         — А чего так слабо? Не " Вист" какой-нибудь?
         — Говорю же, денег нет.
         — Ну это ничего, — уже совсем добродушно заговорил будущий тесть (чей-то, господа, дай Бог Мариночке счастья), — мы тебя устроим на мою стройку, я и кровельщик, я и слесарь, будешь у нас крановщиком, серьезная профессия, а главное, прям для тебя, крановщик он ведь на своем кране над всем миром стоит…
         Не сон ли это, поразился Полетаев, что он такое гутарит?
         …всем земным миром владеет, а головой своей в небе парит!
         * * *
         …Он влетел по ступенькам, открыл дверь, заскочил в квартиру, здесь больше оставаться нельзя, рванул дверцу шкафа-купе, он приводил Мариночку сюда! торопливо выдвинул ящики письменного стола, скорее, скорее, скорее, нужно удирать сейчас, завтра ее папаша вломится с кувалдой и забьет, как поросенка, скорее, где чемоданы, один у Эмки, а второй был здесь, вот он, так, джинсы, откуда они, Застудин дал поносить, он растолстел и в них уже не влазит, так, рубашка, майка, документы у Эмки, трусы, еще трусы, носки, книжки пока оставлю, тяжело тащить, что еще, зубную пасту, мыло, щетка, домашние тапочки, выпить ничего нет и не надо, а то Эмка, а что Эмка, собственно, я иду к ней с серьезными намереньями, а не просто так, я иду жениться, скажу, Эмма, я принял трудное решение, годы не помеха чувству, мне даже сон приснился, ты ведь веришь в сны, снилось мне, что я покупаю отрез дорогой шерстяной материи, ты загляни в сонник, шерсть — это ты, Эмма! он все запихал наконец в чемодан и оглядел комнату.
         А было вам здесь неплохо, господин Полетаев. Неплохо, сэр, вы правы. Никто на вас не давил, никто вас не дергал. Да, вы правы, здесь на меня не капало, сэр. Эмма Феликсовна, конечно, материя грубоватая… …Не будем пока о дурном, сэр, как говорится, каждому свой крест. Но что вы напишете свой маме? Я напишу, что женился на известной артистке. А если ваша сентиментальная мать вздумает вас проведать? Зачем загадывать так далеко, сэр! Мне и так плохо, так плохо, плохо, плохо… Остановитесь, сэр, и гордо поднимите голову. Все лучшее всегда впереди. Пора. Трубы гремят, будь смелей акробат.
         Он тащил по вечернему городу чемодан. Чемодан бил по ногам. Темная кошка с неприятным мяуканьем выбежала из-под кустов. Полетаев поплевал через левое плечо.
         По кожаным курткам и по стеклам автомобилей стекали неверные лучи от фонарей. Чемодан бил по ногам.

         Эмма Феликсовна открыла дверь, и по ее лицу Полетаев понял: произошло что-то невероятное.
         — Уходи, — прошептала она сдавленно.
         — Что?
         — Уходи, уходи.
         — Кто к нам пришел? — произнес сладкий фальцет. — До меня донеслось, милочка, что ты с кем-то беседуешь? — И пораженный Полетаев увидел, что в прихожую вкатывается небольшой махровый шар в очках с золотыми дужками.
         — Мой племянник, — обернувшись к шару, фальшиво оскалилась Эмка, — молодой драматург.
         — Так что ж ты его, душечка, на пороге держишь?
         — Проходи, — грубо, но очень тихо сказала Эмка.
         Полетаев снял кеды, поставил к стенке чемодан и, недоумевая, что за тип среднего пола воцарился в Эмкиной квартире, вошел в комнату. Все в ней сияло: новые шторы с райскими цветами, новые вазы — с райскими цветами, а на столе… на столе-то чего только нет!
         — Познакомься, — продолжая нарочито скалиться, Эмка взяла Полетаева за локоть, — мой супруг Ферапонт Иванович Тю…
         — Супруг?!
         — А как там моя сестрица?! Здорова ли?! — Эмка обернулась к махровому шару. — Покормлю племянничка и расспрошу о родне! — Она впихнула Полетаева в кухню, закрыла дверь и зашипела:
         — Сотру тебя с лица земли, засажу на пятнадцать лет за украденные бриллианты, только пискни!
         — Я что, — Полетаев пожал плечами, ощущая себя так, будто недавно он был при смерти, а сейчас вдруг ему сообщили, что он уже умер, — я что? Только где ты такое чудище откопала?
         — Не чета твоей деревянной башке! Он, знаешь, кто?
         — Тенор, по-моему, из церковного хора.
         — Он — хлебопекарный заводик, год как вдовец.
         — Жену его ты сама утопила? Или под трамвай бросила?
         — Поговори еще! — Эмка тревожно глянула на дверь и заговорила громко. — Ешь, ешь, золотой мой, неухоженный, вот тебе икорка, вот…
         — Так ты не только меня словами подчуй, а по-настоящему корми, а то заглянет твой заводик и поймет, какая ты обманщица!
         — Из любой ситуации ты, Полетаев, выгоду для себя извлечешь!
         Эмка сходила в комнату и вернулась с икрой, языком, нарезанными ананасами…
         — И коньяка налей работнику, да "Камю" не пожалей!
         Она поставила на стол и коньяк. Он внимательно изучил бутылку.
         — Да отличный коньяк! Пей, остолоп и объясни, с чего ты явился на ночь глядя?
         Полетаев выпил рюмочку и немного осмелел.
         — Мне сегодня нужно у тебя переночевать Эмка, не прогонишь ведь ты родного племянника на улицу?
         — Переночевать?! Что случилось?! Говори прямо, что с квартирой?! Сгорела?! Затопили соседи?! Говори!!
         — Да все там нормально, успокойся, квартира твоя цела, не сгорела, не затопило ее, просто я там больше жить не буду.
         — И почему же?
         — Ага, не хочешь со мной расставаться! — Полетаев выпил еще рюмку. — Чувства твои ко мне не остыли?
         — Я надеялась, что ты продашь все, что обещал, а уж потом я тебя рассчитаю.
         — Нет у тебя сердца, Эмка. Именно поэтому я и ухожу от тебя навсегда. Я тоже… — Он замолчал, мечтательно глядя на кусочек ананаса, потом взял его, надкусил и, смакуя, загадочно улыбнулся.
         — Тоже — что? — не выдержала Эмка. — Что — тоже?
         — Женюсь!
         — Женишься?
         — Именно так.
         — А ведь как всегда врешь!
         — И рад бы соврать, но невеста на пятом месяце, а папаша у нее какая-то шишка в прокуратуре.
         "Нам с тобой теперь не по пути!" — сказал Эмкин взгляд и тут же в комнате возликовал фальцет:
         — Эммочка, ау? Мулечка, ты скоро?
         — Ау, — повторила Эмка басом, — а тебе, Полетаев, выходит что уа.

         …Он на цыпочках пересек лунный квадрат и прислушался: фальцет ласково посвистывал, Эмка кряхтела во сне.
         Эмма Феликсовна, вы недодали мне за мою службу кучу денег, мысленно обратился к ней Полетаев, чуть приостановившись, вы каждый раз нагло обсчитывали меня, у вас теперь семейное счастье, а я одинок и совершенно бесприютен, поэтому я считаю своим долгом взять у вас долг так сказать без вашей на то воли. Он очень осторожно открыл дверь в маленькую комнату, где у ювелирши хранилось все самое ценное, и, оглянувшись, вновь прислушался: то же сладкое посвистывание фальцета, то же басовитое кряхтенье рабовладелицы. Райские птицы на шторах потусторонне светились, голубели их высокие хохолки, переливались перья длинных хвостов. Тссс. Полетаев сделал несколько осторожных шагов в глубь комнаты. Скрипнул паркет. Мама! До чего довела меня эта страшная жизнь! Ведь я сейчас совершу!.. И не в первый раз, сэр. Но я не ворую, сэр, я беру то, что заработал своим трудом, сэр. Я был у Эмки и массажистом, и домработницей, и продавцом, и сторожем… Я был у нее всем, а сколько она мне платила? Жалкие гроши! И в конце концов бросила ради мыловаренного… Хлебопекарного, сэр. Полетаев сделал еще несколько шагов. Вновь скрипнул паркет. На стене качнулась сутулая полетаевская тень. Он замер. Снова прислушался: Эмка все также сосредоточенно кряхтела, но фальцет почему-то умолк. Полетаев застыл на середине комнаты, точно статуя в парке. Если только сатрапша проснется, ему конец! Но все было тихо, мирно тикали одни часы и электронно светились другие: три часа пятнадцать минут сорок две секунды.
         Мягкий прыжок! Здесь! Бриллиантовые серьги сверкнули, кольцо с изумрудом мигнуло кошачьим глазом, только темно-красный рубин казался в темноте не рубином, а черным углем.
         — Не клади в карман, — сказал за его спиной фальцет, — отдай лучше мне.
         Немая сцена.
         — И проваливай! — Его кулак, четко попавший Полетаеву под ребра, оказался много солидней голоса.
         — Уйду, конечно, — выдавил из себя Полетаев, опустил глаза и ахнул: там, где у всех один, у фальцета было два, вы не поверите, ты не поверишь, Григорий, два!
         — Искусственный один, значит, — прогудел Застудин.
         — Что делается, Господи? Что на белом свете творится?
         — А тебе что ночью не спалось?
         — Гриша, ну как я мог спать, когда я пришел к ней жениться, а она мне подложила махровую свинью!

         Полетаев уже пятые сутки жил у Застудина. Ощущение у него было, что поселился он прямо в бане — так горячо, так яростно, так весело, так страстно принимал его приятель. Но на шестое утро будто отключили горячую воду.
         — Ты бы, брат, подыскал себе комнатенку, — Застудин отвел глаза, — а то я с одной дамочкой…
         — Дамочкой? — удивился Полетаев. — Подыщу. Сегодня же подыщу…
         * * *
         По Любиному лицу он понял: еще ничего не знает.
         — Эмка скоро приедет? — страхуясь, уточнил он.
         — Я ей звонила, мне тут мобильный телефон брат с Самары подарил, сказала, что у нее за дом неплочено, она говорит, у меня большая радость, приеду в воскресенье, расскажу и за все заплачу. — Люба достала из кармана передника телефончик и показала Полетаеву. — Во, гляди, до чего люди-то додумались!
         — Поздравляю. — Полетаев мельком глянул на приборчик, мысленно прикидывая, сколько времени осталось до воскресенья. Два с половиной дня. Всего-то.
         Он прошел мимо огрызка подсолнуха. Здесь покоится швейцар. Прости, старик, что не давал тебе на чай.
         Наклоните голову, господин Полетаев, а то опять ударитесь. Спасибо, сэр. Хотя Полетаев никогда не клонил головы! Гм. Прошу без скепсиса, сэр. Гм. Гм. Прошу… Полетаев поставил чемодан в угол, сел на кровать, вытянул ноги. Сколько осталось в кармане? Он пересчитал деньги. Мда. Если фальцет расскажет Эмке про странную ночную встречу и Эмка заставит Полетаева платить за летнее проживание… Нет, придется и отсюда удирать тайно, в ночь на воскресенье.
         — Люба! — крикнул он, встав и выглянув во двор. — Молочка не осталось?
         — Осталось! — Она тоже высунулась из дверей хозяйского дома. — Иди попей!
         Когда Полетаев в детстве болел ангинами, мама всегда поила его горячим молоком. Где ты, мой островок детства? Куда уплыл? К кому?
         На тонкой долгой нити качался паук, Полетаев, проходя, хотел его сбить, но не стал: пусть себе раскачивается, тоже ведь божья тварь, все мы на своих нитях раскачиваемся, раскачиваемся, но я, кажется, господа присяжные заседатели, уже сорвался и лечу. На то вы и Полетаев. Несмешно, сэр.
         — Так будешь молоко-то? — крикнула снова Люба. — А то мне надо за хлебом, а Тимофей к соседям ушел, хочу дом закрыть.
         — Иду!
         — Давай, давай.
         — Ты зачем подсолнух срубила? — беря стакан с молоком, спросил он Любу. — Чем он тебе мешал?
         — Так весь был объеден, чего лысому-то стоять.
         — А…
         — Серо-то как седня, — говорила, зевая, Люба, — гляди дождь зарядит, а по телевизору раннюю осень обещали, во как… И Тимофей с утра злой.
         Полетаев вдруг услышал свое сердце: оно стучало неровно и громко.
         — …У соседей всю картошку воры повыкопали и последние помидоры ночью сняли, чего творится, стыд.
         Неровно и громко.
         — Спасибо, — он возвратил Любе стакан. — За хлебом тебе не сходить?
         — Да, нет, мне там с бабами надо повстречаться. Собранье у нас.
         — А чего?
         — Да шутю про собранье, так, языком почесать и на душе легче. И телефон покажу им — пусть тоже купят. Правда, дорогой больно. Но наторгуют капустой да картошкой, вот и подкопят.
         — Наторгуют.
         — Покалякаешь про то про се — и сердцу славно.

         …Страх пополз по спине, потек длинными щупальцами по ногам, холодный осьминог обнимал его, сжимая все крепче, тянул вниз, и он, сидя поджав колени, потерял равновесие, и тело его стало тяжело сползать с края обрыва. Свинцовые рыбы низких облаков плыли над застывшей рекой. Из гигантской раковины тускло светил белесый глаз ледяного солнца. Жестокие объятия осьминога не ослабевали, руки и ноги одервенели, окаменевшее тело, казалось, ему больше не принадлежит, а голова, свесившаяся с обрыва, беспомощно колыхалась, и потоки равнодушного ветра шевелили остатки когда-то пышной шевелюры…
         — Господин Полетаев, четыре часа, а вам к графу нужно не позже половины седьмого!
         Полетаев не смог пошевелиться. По его лбу полз коричневый муравей.
         — Или вас уже нет?
         Муравей дополз до виска, спустился, как бесстрашный альпинист, по отвесной щеке и начал осторожно, щекоча кожу лапками, пробираться к ушной раковине.
         — Аааа! — заорал Полетаев, вскакивая. — Я тебе заползу! Я тебе! — И он смахнул муравья.
         — Выходит, вы еще живы, сэр, не так ли?
         — Так ли, — произнес Полетаев вслух, — но даже если в качестве Полетаева я уже и мертв, я все равно не позволю проникать в мой бессмертный мозг всяким там муравьям, ибо мы — гении человечества!
         Вы готовы, сэр? Граф ждет.

         Но граф не ждал. То есть вполне возможно, кого-то где-то он и ждал, но не Полетаева и не в половине седьмого. Или мы договаривались на другое время? Памяти никакой нет, нужно все записывать. Если бы вы, сэр, даже сделали на бумаге соответствующую запись, сия бумаженция все равно осталась бы в папке Берии. Понял.
         Было уже начало восьмого. Бутылку самого дешевого коньяка в целлофановом пакете Полетаев положил на скамейку, сел возле и закурил.
         Да, в половине восьмого. А может, и в половине девятого.
         Чтобы облегчить себе ожидание, изматывающее всегда, как ноющий зуб, Полетаев стал глазеть на прохожих. Надо же, удивленно заметил он после нескольких минут наблюдений, у всех вроде и лица радостные, и настроение бодрое, живуч, однако, если не сказать больше — неискореним наш народ, осыпаются эпохи, правители, государство обрушивается прямо на своих сограждан, а сограждане знай бегут себе, стряхивая с себя обломки, да еще улыбаются. Прав был Бисмарк, прав.
         Из подъезда выскочил мальчик лет десяти, у него были зелено-синие смеющиеся глаза и густые русые волосы с выгоревшей прядкой, падающей на пшеничные брови.
         Тоже полысеешь, не торжествуй, мрачно сказал ему Полетаев мысленно. Мальчишка, видимо, не имел способностей к телепатии или, так сказать, был выше личных обид, поэтому он беспечно сел рядом с Полетаевым на скамейку, достал из кармана джинсов шоколадку и, развернув обертку, засунул шоколадку полностью себе в рот. Обжора, подавишься или будет заворот кишок. Но мальчишка все прожевал и снова полез в джинсовый карман, теперь за батончиком "Пикник" (о котором Полетаев только мечтал, но никогда его не пробовал). Распухнешь, внутренности твои слипнутся, посылал ему Полетаев мысленные телепатемы. И вдруг тот повернулся к нему, улыбаясь, вытащил еще одну шоколадку…
         Небось папаша у тебя всю конфетную фабрику обворовал!
         …и протянул ее Полетаеву.
         — Возьмите! А то вы такой грустный.
         — Это я-то грустный?! — возмутился Полетаев, тем не менее шоколадку взяв. И уже снял цветную обертку, развернул приятно шуршащую серебристую бумажку и готовился откусить от коричневого, ванильно пахнущего прямоугольника, как вдруг заметил, что из подъехавшей машины горделиво выходит граф Лиходеенко.
         — Ты его знаешь? — показал он на графа, снова завертывая шоколадку и засовывая ее в карман рубашки.
         Мальчишка кивнул.
         — И я знаю, он писатель. И я писатель, пьесы сочиняю.
         Граф неторопливо приближался.
         — Он не писатель, — сказал мальчик, — зато у него есть брат, но он живет не здесь, они близнецы, так вот брат его — знаменитый писатель, много стихов написал и придумал даже сказки, которые мне нравятся, а Евгений Сергеевич, он наш сосед, никакой не писатель…
         Граф неумолимо приближался. Высокий, с тростью, с красивой узкой головой, арабский скакун… какой облом!..
         — А кто он?!
         — Просто брат.
         — Братьями не работают, — чуть не плача проговорил Полетаев и, едва граф приблизился к подъезду, поспешно схватил в руки пакет с коньяком и спрятал за ним свое лицо.
         Но мальчик был не по годам смышлен.
         — Братьями работают, — сказал он, засмеявшись, и в такт его смеху хлопнула дверь подъезда, — моя мама например, работает у моего папы женой…
         — А я ему свою пьесу дал почитать, — Полетаев снова положил пакет на скамейку, было видно, как граф поднимается на лифте по полупрозрачно-желтой трубе, закрепленной на отреставрированном фасаде старинного дома, — и коньяк вот принес в пакете, представляешь, пацан?
         — Представляю.
         — Откуда? — горько усмехнулся Полетаев. — Ты небось и писателя никогда близко не видел, вот только меня…
         Лифт наконец остановился и, через минуту вызванный кем-то, пополз по желтой трубе обратно.
         — Видел, — засмеялся мальчик, — у меня папа писатель, он написал много книг и его издали даже во Франции! Но он почти ни с кем не общается, потому что в нашей стране сейчас, пап говорит, писатель — как Миклухо-Маклай, понятно? и у нас в доме все считают, что он просто что-то делает на компьютере.
         Полетаев ошалело смотрел на него.
         — Хочешь, я дам почитать ему твою пьесу?
         И в этот миг что-то произошло. То ли одновременно во всех квартирах, во всех домах, на всех улицах, площадях и переулках включили свет, то ли пролетело НЛО и Люба права: это они летают, они нас учат, они везде, всюду, они, они, они…
         — Я пошутил, я никогда не писал пьес. — Полетаев встал и, оставив на скамейке пакет, торопливо пошел прочь.
         — Вы забыли! — вслед ему крикнул мальчик, но Полетаев, слегка обернувшись, только помахал ему рукой.
         — Тогда я отдам графу?!
         И эхо в душе Полетаева откликнулось: да — фу, да — фу.
         * * *
         Он перебросил через покосившийся забор чемодан и перелез осторожно сам. Собака, всегда упрямо молчавшая, когда он проходил через калитку, яростно залаяла. Полетаев затаился в кустах. Кажется, замолчала, дура. Ему на мгновение стало жалко, что он никогда больше не увидит ни этой собаки, ни этого тихого дворика, никогда больше подсолнух, как подвыпивший швейцар, не встретит его у подъезда, и Тимофей…
         Молчите, проклятые струны!
         Он привстал и осмотрелся: долгая деревянная ограда, заросшая чертополохом, лопухами и крапивой (впрочем, он, как всегда, был не очень уверен в названиях), огибающая хозяйский двор, как оказалось, одновременно отгораживала его от глубокого оврага, рассекающего деревню на две неравные части и сейчас черневшего непроглядной глубиной.
         Придется ползти через эту гигантскую земную трещину, брат.
         Нашарив в кармане спички, он зажег одну, сделал пробный шаг и тут же присел: вдруг хозяева проснутся и заметят на задворках их участка странный огонек? Ерунда, брат, они спят, как сурки.
         Все-таки вторую спичку он зажег, сидя на корточках. Под ногами при ее слабом огоньке обнаружился чемодан, а главное, узенькая тропинка. Она круто падала вниз, как веревка.
         Взяв чемодан, Полетаев начал медленно и осторожно спускаться по тропинке, свободной рукой цепляясь за выступающие корни, пучки травы и низкие ветки каких-то кустарников.
         Как ни странно, чувство страха в нем сейчас совершенно притупилось, опасности, которые рисовала его взбудораженная фантазия, вдруг отступили — и он стал ощущать себя мужественным водолазом, углубляющимся в холодные волны незнакомого моря.
         Через каждые два шага спуска он останавливался и зажигал спичку. И сразу то там, то здесь что-то пугливо отскакивало, пищало и шуршало, что-то вспархивало из-под его ступней или, блеснув, ускользало с неприятным посвистыванием; иногда вроде взлетала из темноты черная бабочка, мягко задевала плавниками крылышек лицо Полетаева и вновь падала во мрак; корни деревьев, точно крабы, выглядывали из мглы и снова погружались в бездонную черноту ночи.
         Но, когда в очередной раз Полетаев достал коробок и пошарил в нем пальцем, оказалось, что спички кончились.
         Он очутился на самой глубине оврага, окруженный со всех сторон тяжелыми волнами листьев, щупальцами корней, душными водорослями травы. Над ним — в высоком прекрасном небе — сверкали хрустальные рыбы звезд. Все точно перевернулось — и стояло, и ходило вверх ногами.
         И, задрав голову, Полетаев увидел себя, ступающего по зеркально-выпуклой поверхности небесного свода, и усомнился — он ли это, живой Полетаев, или это движется по сверкающей звездами сфере одно из его отражений, его бесплотный двойник…
         Но чемодан больно бил по ногам, и Полетаев, опустив голову, снова ощутил свою бренную телесность.
         Сколько он шел, трудно сказать наверняка, но еще стояла ночь, одна из прекрасных последних летних ночей, ставшая вдруг — пока он ступал по ее малахитовым палатам, теплой, почти южной, когда он вышел на шоссе и побрел, поднимая голову и глядя в небо. И медленно брел он так, пока не остановилась грузовая машина и выглянувший из кабины парень не спросил его, сверкнув золотым зубом, точно мгновенной кометой.
         — Куда?
         — На станцию.
         И парень закурил, и закурил Полетаев, впрочем, это был его псевдоним, выбранный когда-то почти случайно, а дело было так: Полетаев, тогда вовсе даже и не Полетаев, однако, уже и всегда И., прогуливался по маленькому сельскому кладбищу…

         И они ехали, не обменявшись за весь путь ни одной фразой, наконец грузовик подрулил к станции, и Полетаев, тогда уже почти не Полетаев, выпрыгнул из кабины, вытащил свой чемодан и, обернувшись к парню, спросил:
         — Сколько?
         — Нисколько, — ответил тот. И машина развернулась, дала прощальный гудок и погромыхала по российским дорогам своими четырьмя колесами. Такое колесо, оно ведь и до Парижа доедет, наверняка!
         Без лишних раздумий забрался он в первый товарный вагон, на купейный, господа, у него просто не было денег, сел на один из ящиков с неизвестно чем, стоящий на деревянном полу и задремал…

         …Деревни Леново, что под Москвой, было раннее утро, и он увидел скромную могилу с неяркой фотографией неизвестного человека, который в его книге жизни носил фамилию Полетаев.

         …И привиделось ему что-то, видимо, очень приятное, потому что он два раза улыбнулся во сне и готов был, кажется, даже рассмеяться, но его собственный чемодан упал на него, поскольку товарный поезд тряхнуло на повороте.

         Он отрыл глаза. Посидел с минуту молча. Потом встал — и с усилием раздвинув стену вагона — восхищенно замер: влажная, сверкающая равнина травы, пестреющая цветами, раскинулась перед ним, она плыла, покачиваясь, она скользила вместе с небом — у него закружилась голова — и, бросив свой чемодан в уходящем поезде, он прыгнул в запахи цветов и трав, в смеющиеся и сияющие ароматы жизни — и полетел, подбрасываемый упругими ладонями воздуха, а когда приземлился и обнаружил, потирая ушибленное колено, что жив, вспомнил: снилось ему, что он сидит на деревенском балконе, обращенном в сад, а прекрасный дождь роскошно шумит, хлопая по древесным листьям, стекая журчащими ручьями и наговаривая дрему на его члены, а между тем радуга крадется из-за деревьев и светит матовыми семью цветами на небе…










  • Комментарии: 5, последний от 17/04/2022.
  • © Copyright Бушуева Мария (art-kitaew2012@yandex.ru)
  • Обновлено: 14/12/2013. 249k. Статистика.
  • Повесть: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.