Оскотский Захар Григорьевич
"Зимний скорый. Хроника советской эпохи" (глава 4)

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Оскотский Захар Григорьевич (zakhar47@mail.ru)
  • Размещен: 02/01/2010, изменен: 05/01/2014. 40k. Статистика.
  • Глава: Проза
  • Оценка: 8.00*4  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Роман "Зимний скорый" (глава 4). Полностью роман вышел в издательстве "БХВ-Петербург" в 2014 году.

  •   4.
      
      Когда Аля упрекала его в том, что он не способен "любить по-настоящему", Григорьев отмалчивался. Да и что он мог ответить? По-настоящему любил он в жизни, наверное, только жену.
      Впрочем, что вообще означает глупое "по-настоящему"? Стереотип истинной любви, внушенный искусством, подразумевает безрассудство и страдания. С женой у него было достаточно и безрассудств, и страданий. С того самого часа, когда он впервые увидел ее в сентябре 1964-го, в первый день занятий в своей институтской группе. Высокая, с округлой воздушной короной тонких русых волос, с большими, яркими голубыми глазами и бледным красивым ртом, - она показалась ему ослепительной. Она была куда эффектнее Али. Даже и теперь, через двадцать лет, несмотря на возраст, она бы выиграла в сравнении с Алей. Во всяком случае, Аля в свои тридцать девять не будет так величаво хороша и заметна, как его бывшая жена.
      Это сейчас он мог спокойно думать о ней и с кем-то сравнивать, а тогда его просто восхищало в ней всё - чудесные, плавные и в то же время строгие линии фигуры, медлительные движения, лучистая рассеянность взгляда, и само имя ее - Нина, мелодичное, как струнный аккорд.
      Нина сознавала свою красоту. Во всяком случае, он заметил: она смущается того, что, как ей кажется, к ней не идет. Она была близорука, но очки надевала редко и всегда торопилась их снять и спрятать. А ему она казалась в очках по-особенному, трогательно красивой. На лекциях он искоса подсматривал за ней, склонившейся над конспектом, и обмирал от нежности.
      
      Нина его еще и не разглядела, наверное, среди остальных первокурсников, а он был уже так переполнен своим тайным восторгом, что, когда в том сентябре 1964-го пришел к Димке, то увидел Стеллу почти без былой муки.
      Впрочем, встреча у Димки вышла невеселой. Собирались отмечать поступление, да вот они-то с Мариком поступили - Марик в Радиотехнический на вычислительную технику, Григорьев в Физико-химический. А Димка в институт живописи - провалился...
      Кажется, впервые они, не смущаясь, как взрослые, открыто купили "фауст" вина. Стелла сварила им картошки. Они сидели за столом, и Димка, хмуро усмехаясь, рассказывал:
      - Конкурс был - на двадцать мест пятьсот человек. Со всего Союза же! На первом собеседовании надо свои работы показывать. Собралась нас - толпа. У других, вижу, пейзажи, портретики. Мне всё кажется: как здорово! Что мои карикатурки против них!.. Пошли. Сидят экзаменаторы. Кислые, словно по куску лимона сосут. Как начали нам головы отшибать! Как цыплятам! "Не можем допустить, нет элементарной техники. Еще поготовьтесь, позанимайтесь в изостудии!" Ребята один за другим отползают. Парни - красные, у девчонок слезы. И я замандражил. Первый раз понял, что это такое - пот холодный по спине течет и коленки ды-ды-ды! Сунул им свой альбом "Двенадцать стульев..." - Димка усмехнулся, чуть оскалив белые волчьи зубы. - Ржали, гады, только ногами не дрыгали. И друг дружке совали, и утаскивали кому-то показать. Я - отогрелся. Так вас, думаю! Знай наших!..
      Осталось нас после собеседования уже человек двести. Стали домашние задания раздавать - акварель на ленинградскую тему. Парню передо мной "Атланты" достались. А на меня экзаменатор смотрит - пожилой такой, седой, но веселый. Морда и глаза красные. Видно, поддает хорошо. Улыбается, гад, мои рисунки вспоминает. "Скажите, Перевозчиков, вам какое место в нашем прекрасном Ленинграде больше всего не нравится, как художнику?" - Я возьми да и ляпни: "Исаакиевский собор!" - "Почему?!" - "А он, - говорю, - на старую чернильницу похож. С медной крышечкой". - "Вот и отлично, - говорит, - вот вы эту чернильницу и нарисуйте тридцать на сорок. Нарисуйте так, чтоб мы поняли, ПОЧЕМУ она вам не нравится. Два дня сроку..."
      Стелла принесла из кухни тарелку с салатом, поставила на стол, тихо села рядом с Димкой, налила себе рюмку вина. Она уже слышала этот рассказ.
      - ...Тут же к Исаакию поехал. Страшно опять - еще больше. Ах, дурак, дурак, думаю, - напросился! В садике перед собором сел, набросал его карандашом - светотени, штриховочка - и чуть не плачу. Ну как я изображу, что мне в этой горе не нравится?! Как ни рисуй, всё равно что фотография выходит. Смотрю, смотрю... Ну хорошо, понимаю: барабан с верхней колоннадой и купол слишком для здания высоки, оно для них низкое. Получается - как голова большая на низком туловище, вот и давит. Ну и что?.. На чистой картонке еще раз контур набросал, без штриховки, без теней. Смотрю - на собор, на рисунок. Что-то не то, разница! Собор тяжелый, а у меня контур легкий. Почему?! Опять штриховочку нанес: здание - серым, колонны - еще темнее. И всё пропало, тяжесть! Бред какой-то!.. Ночь ворочался, даже Стелка подходила: "Ты пьяный или заболел?.."
      Димка тяжело перевел дыхание. Стелла вдруг потянулась и погладила его узкой ладошкой по голове. Он отмахнулся и продолжал:
      - Утром опять к собору со всех ног. Башка трещит. Мучался, мучался - карандашом, красками, так и сяк. Не жравши целый день, только курил. И вышло у меня... уже как-то само собой вышло: белое здание. Белое! А колонны - розовые, светлые. Смотрю - и купол стал не велик, и весь собор у меня такой легкий получился - в небо всплывает. Меня шатает уже, а я, дурак, радуюсь... Следующий день еле вытерпел. Всё на акварель свою любовался. Окружающие дома подрисовал, облачка над куполом. - Димка поморщился: - Это уж, наверное, зря, но так мне усилить хотелось, как он в небо летит...
      Поехал работу сдавать. Опять толпа. Все трясутся, а я отдал рисунок - и хожу довольный какой-то, или отупевший. Представляю, как буду перед своим красноносым отчитываться.
      Часа два нас у дверей мурыжили, разбирались взаперти, что мы там по заданиям напахали. Наконец, начинают вызывать. Вхожу в зал - экзаменаторов человек пять за столами, а красноносого нету. Моя работа у молодого. Стильный такой - без пиджака сидит, в нейлоновой рубашке с галстуком, и рукава засучены. "Перевозчиков? - и кидает мне картонку. - Двойка!.."
      Меня как кувалдой между глаз ухнуло! - "За что же двойка?!" - Он ухмыляется, гаденыш... Эх, жалко, так я обалдел, что лица его не запомнил. И фамилию не узнал... - Димка сжал губы.
      - Перестань! - сказала Стелла.
      - Гладкая такая ряшка, - с ненавистью процедил Димка. - "А что ж вы, говорит, тут намалевали? Белый Исаакий!" - Хочу объяснить, не дает: "Понятно, понятно, вы его таким видите. Рано вам еще вывертами заниматься, выучитесь сначала! А то несут - синие деревья, зеленое солнце и воображают о себе!" - А я, дурак, еще булькаю: "Да вы посмотрите, поймите, он же МРАМОРНЫЙ! Он ТАКИМ должен быть, это он от времени потемнел!"
      Тут еще какой-то хрен подваливает. Начальник. "В чем дело?" - "Да вот, абитурьент оспаривает оценку. Видите изыск: белый Исаакий и колонны цвета дамских панталон". - Начальник сердится: "Ну так отправляйте его! Что вы на одного столько времени тратите!"
      Димка засопел:
      - С-сволочи, паразиты!..
      Григорьеву даже стало не по себе от этой прорвавшейся злобы. Как обидно, что Димке не повезло! Конечно, им с Мариком было легче. На экзамене по математике или по физике, если уж решил задачу, никуда от тебя не денутся. А искусство - штука неопределенная. Попался бы другой экзаменатор, может, и отнесся бы по-другому. Белый Исаакий или темный, - видно же, что Димка талантлив. Именно так: ему не повезло. Получилось, как с болезнью, - он заболел, они с Мариком остались здоровыми. И плохо, что это словно разъединило их, отдалило от них Димку. Плохо, что он так ожесточился. Обидно за него. И неловко от его ожесточения.
      - Да, - сказал Марик, - не повезло...
      Димка метнул свирепый взгляд, но тут же пригасил его и опять усмехнулся. Снисходительно, как человек, отделенный от них не своей бедой, а своим взрослым знанием:
      - Не повезло...
      - Что теперь делать-то собираешься? - осторожно спросил Григорьев.
      Димка пожал плечами:
      - А что делать? Дальше жить. В какую-нибудь изостудию пойду, чтоб форму не терять. А на будущий год - посмотрим. В театральном институте художественный факультет есть, оформление спектаклей. На худой конец, - вон, в педагогическом, "худграф", учителей рисования выпускает.
      - Ой, ну какой с тебя учитель! - воскликнула Стелла.
      И все улыбнулись, хоть все понимали, что Димка - старший из них троих, весной будущего 1965-го ему стукнет девятнадцать, и значит, до августа, до новых экзаменов, он вряд ли дотянет. Скорей всего, загремит в весенний набор в армию на три года. И даже на четыре, если во флот.
      - Ладно, мальчики! - громко сказала Стелла, поднимая рюмку. - Всё будет хорошо! Это я - старенькая, а у вас всё впереди! Давайте - за Димочку, за вас!..
      А после застолья Григорьев с Мариком долго бродили по улицам. Немного хмельные, возбужденные - и судьбой Димки, и собственной удачей. Уже здесь пересказывали друг другу первые институтские впечатления. Снова вспоминали про Димку. И говорили о том, что, как бы ни было, - их всё равно трое. Свою дружбу они никогда не растеряют. Они сохранят ее навсегда. На всю предстоящую, долгую, почти бесконечную жизнь!
      
      Отец нарадоваться не мог тому, что сын поступил в институт. Купил бутылку коньяка, выпил с ним, как со взрослым. Мать ворчала: "Ну зачем ты его приучаешь?" Отец отмахивался (правда, наливал ему вполовину того, что себе). И всё гладил его, хлопал по плечу: "Молодец ты у меня! Какой молодец!"
      А у молодца - слезы наворачивались. От радости, от гордости и оттого, что жалко было отца. Отец-то остался в своей цеховой клетушке, среди грохота, вони, матерщины.
      "За это, - шумел отец, - проси чего хочешь!" Григорьев попросил купить радиолу. Отец ударил ладонью по столу: "Отлично! Как раз в новой квартире будет смотреться!"
      Это была вторая великая радость в семье. Выстояв девять лет в очереди, они получили, наконец, отдельную квартиру: двухкомнатную, смежную, в хрущевке-пятиэтажке у Новой Деревни (по тем временам - дальние новостройки, чуть не край ленинградского света).
      Поехали с отцом по магазинам. Григорьев хотел "Сакту" рижского завода, такую, какую видел у Марика. Нашли и купили за сто рублей роскошную "Сакту" в корпусе из темного полированного дерева с большими, белыми как у рояля клавишами переключения диапазонов.
      Привезли радиолу домой. Поставили, включили. Загорелась прозрачная шкала с названиями советских и иностранных городов, зажегся ярко-зеленый глазок, в котором темный сектор то расходился, то сжимался, то вовсе захлопывался, когда приемник точно настраивали на волну какой-нибудь мощной радиостанции. Отец радовался: "Техника!"
      На коротких волнах поймали русскую речь, но какую-то странную. Прислушались. Диктор объявил: "В эфире "Голос Америки". - И назвал себя: - Константин Григорович-Барский".
      - Смотри-ка, - фыркнул отец, - наши у них работают, сволочи!
      Слышно было очень хорошо, лишь слегка потрескивали легкие помехи.
      - Их в этом году перестали глушить, - пояснил отец. - Говорят, Никита решил показать, что не боимся ихней пропаганды.
      Диктор что-то говорил о развале советской экономики.
      - Опять! - поморщился отец.
      Весной еще прокатилось в газетах: ЦРУ опубликовало доклад о том, что в Союзе - экономический кризис. Наши газеты отвечали с гневом и смехом: "Кризис! Каждый день сообщения - новая домна задута, новая ГЭС вступила в строй, новый спутник запустили!" Замелькали статьи наших экономистов, едкие фельетоны, карикатуры. Пошумело - и схлынуло. Больше об этом не вспоминали. Всё заслонили провокации американской военщины во Вьетнаме, да беспокойство, кто у них там победит в ноябре на президентских выборах: "ястреб" Голдуотер, бешеный сенатор, готовый хоть сейчас начать войну, или спокойный Джонсон, бывший вице-президент у погибшего Кеннеди, принявший власть на остаток его срока.
      А тут этот диктор с русской фамилией опять называл какие-то скучные цифры, говорил о снижении, падении, застое.
      Отец махнул рукой:
      - Выключи его к лешему!
      
      А институт, в котором Григорьев учился, был чем-то похож на замкнутый средневековый городок с внутренними кварталами, двориками, садиками, отгороженный старыми стенами от окружающего ленинградского мира. И еще - похож на метро своими бесчисленными лестницами, по которым, как по эскалаторам, текли потоки студентов. Мраморные ступени главной, парадной лестницы за сотню лет протерли до вмятин миллионы шагов. Лестницы маленьких корпусов, набитых тесными аудиториями, были крутыми и темными. Ко входам в амфитеатры лекционных залов снаружи вели широченные лестницы, а в самих этих залах - узкие лесенки встречно взбегали от площадки с лекционной доской по уклону между полукружьями рядов. И везде мелькали студенты, студенты, движущиеся вверх и вниз.
      Система обучения тоже походила на эскалатор: в движении по восходящей, от поступления к диплому, им торопливо вталкивали знания. Надо было успевать схватывать цифры, правила, схемы, чертежи, какое-то время удерживать, чтобы довезти и сбросить их на коллоквиуме, зачете, экзамене, и, двигаясь дальше, поспешно принимать новые.
      Это мало походило на его представления о мире науки. Он был слегка разочарован. И только на лекции по истории партии услышал он те слова, которых ждал. Старший преподаватель Антонина Степановна, - средних лет, подтянутая, в строгом костюме, - поздравила их с поступлением и приподнятым голосом стала говорить о том, какие они счастливые. Им предстоит участвовать в выполнении исторических решений декабрьского - тысяча девятьсот шестьдесят третьего года - пленума ЦК КПСС о химизации. Как замечательно точно сказал Никита Сергеевич Хрущев, ленинский лозунг "Коммунизм - это советская власть плюс электрификация всей страны" теперь должен быть дополнен: "...и плюс химизация"! Им, нынешним первокурсникам Физико-химического, предстоит создавать новые материалы, полупроводники, полимеры, совершенствовать электрохимию и органический синтез...
      И - странное дело: всё это Григорьев знал и сам, про декабрьский прошлогодний пленум и в сентябре шестьдесят четвертого каждый день твердили по радио, а плакаты со словами "...плюс химизация" на фоне реторт и газгольдеров висели на всех улицах, но вот - нужно было услышать звенящий, торжественный голос Анастасии Степановны, раздававшийся в зале над сотней голов, чтобы почувствовать успокоение и уверенность. Да, всё в порядке...
      
      Снова настал октябрь, сухой и солнечный. Стали красно-золотыми ленинградские скверы. Чистый ветер порывами рябил на воде каналов цветные отражения домов.
      Двенадцатого октября объявили о запуске корабля "Восход" с тремя космонавтами. Удивительно, но это не вызвало того возбужденного интереса, той радости, что всего год назад взлет Быковского и Терешковой. Он мог судить хоть по другим, хоть по себе. Конечно, здорово: первый в мире корабль не с одним пилотом, а с целой экспедицией! Конечно, молодцы! Ну и молодцы, ну и ладно...
      В газетах напечатали текст разговора Хрущева и Микояна с космонавтами (оба шутили, вырывали друг у друга трубку) и фотографию: они стоят у столика с телефонным аппаратом, только они двое, вокруг - никого, непривычно пусто.
      А утром шестнадцатого они с отцом завтракали на крохотной кухне своей новой квартиры. Как обычно, тихо бормотал репродуктор над столом. Пропикал сигнал точного времени - семь часов. (Григорьев помнил, когда ввели эти отрывистые сигналы: вскоре после запуска первого спутника, в подражание его "бип-бип-бип".) Отец встал, прибавил громкость - послушать перед работой утренние "Последние известия", - да так и остался стоять под звуки металлического голоса, который зачитывал сообщение о Пленуме ЦК:
      "...Удовлетворил просьбу товарища Хрущева... в связи с преклонным возрастом и ухудшением состояния здоровья... Пленум ЦК КПСС избрал первым секретарем ЦК КПСС товарища Брежнева Леонида Ильича".
      Отец присвистнул:
      - Во дают! Никиту сковырнули!!
      - Ой, - сказала мать, - лишь бы войны теперь не было! Только жить начали по-человечески, квартиру эту получили!
      Отец махнул на нее рукой:
      - Тихо ты! Дай послушать!
      Диктор уже зачитывал сообщение Президиума Верховного Совета:
      "...Удовлетворил просьбу товарища Хрущева об освобождении от обязанностей Председателя Совета Министров СССР... Председателем Совета Министров Президиум Верховного Совета назначил товарища Косыгина Алексея Николаевича..."
      Отец постоял еще немного - ухом к самому репродуктору, - но дальше шли уже обычные последние известия: о трудовых успехах на заводах и на полях, о событиях в мире, об Олимпийских играх в Токио. Тогда отец тяжело опустился на стул, рассеянно придвинул к себе тарелку.
      - Ну всё, - сказал он, - теперь моих архаровцев целый день работать не заставишь. Будут в курилке балабонить. Они ж у меня все политики, мать их за ноги...
      А Григорьев сидел ошеломленный. Как же так: совсем недавно, в апреле, отмечали семидесятилетие Хрущева. Он улыбался, шутил. Сияющий Брежнев приколол ему звезду Героя Советского Союза вдобавок к трем звездам Героя Социалистического труда. И вот - как гром среди ясного неба.
      Он отправился в институт. На всех улицах не было ни одного портрета Хрущева, ни одного плаката или транспаранта с цитатой из его речей. За последние годы они так примелькались, что их почти не замечали. А исчезли - зазияла пугающая пустота. Словно вымело их за ночь.
      Ему хотелось с кем-нибудь обсудить случившееся. Отставка Хрущева занимала его в тот день даже больше, чем Нина. Но занятия шли буднично, а однокурсники, с которыми он заговаривал, отмахивались: "Скинули лысого - и черт с ним!"
      По дороге домой он остановился у газетного стенда с "Ленинградской правдой". Там печатались отрывки из нового романа Веры Пановой о временах культа личности. Снова - об арестах, пытках, лагерях. Читать об этом странно не надоедало. Не из-за сладострастного копания в болезненном, а как раз потому, что такие книги и статьи поддерживали успокоительное ощущение: да, это печатается и, значит, продолжаются новые, честные времена, всё в порядке. Вот и Хрущева сняли, а очередная глава была напечатана, и внизу стояло "продолжение следует". Почему-то странно было это видеть.
      Отец вечером потребовал:
      - Поймай-ка... этих!
      Поймали "Голос Америки". Диктор с очень правильным, даже преувеличенно чистым русским выговором сообщал подробности отставки Хрущева. Как того неожиданно вызвали с отдыха на пленум и предъявили обвинения. Отец слушал, хмурился.
      "Это свидетельствует, - чуть насмешливо продолжал диктор, - о том, что эпоха кровопролития и массовых убийств, действительно, прошла, и советское общество переходит к некоему примитивному демократизму..."
      - Всё учат нас, - проворчал отец. - Учат. Как туземцев голозадых.
      Григорьев скрутил ручку настройки. Поймал нудный мужской голос с непонятным акцентом, который вещал нечто невообразимое:
      "Хрущев опорочил память продолжателя дела Ленина, великого коммуниста Сталина..."
      - Китайцы! - догадался он.
      - Похоже, - согласился отец. - Бывшие братья наши.
      "...Советский народ, прогнав Хрущева, совершил хорошее дело..."
      - И эти тоже... учат! - фыркнул отец. И вдруг разъярился: - Выключай, к едрене бабушке!
      Дня через два в институте была очередная лекция по истории партии, они проходили тогда первую русскую революцию 1905 года. Григорьев собирался после лекции расспросить Антонину Степановну о случившемся. Из газет понять ничего было невозможно. Писали только, что все советские люди горячо поддерживают решения октябрьского пленума, а о самих решениях - ни слова. Даже фамилию Хрущева нигде не упоминали. Самый знаменитый человек на планете, оглушавший и сотрясавший весь мир, вдруг исчез. Да не просто исчез, а растворился в воздухе, беззвучно и бесследно, словно и не было его никогда.
      Но Антонина Степановна опередила. Едва они расселись и затихли, она сама заговорила о пленуме.
      Григорьев только успел бросить первый взгляд на Нину. Он уже научился выбирать место в аудитории: на один ряд позади и чуть сбоку от нее, так чтобы, записывая лекцию, можно было наглядеться, тоскливо и сладко замирая, на ее профиль. Но не слишком близко к ней, чтобы оставаться полускрытым другими студентами. Иначе - это уже бывало - она, повернувшись, встречалась с ним взглядом, и в ее больших, прекрасных голубых глазах мелькало подобие испуга. Его это неприятно потрясало, словно электрический удар. Он резко опускал голову, а она отворачивалась и к счастью не видела, как он заливается краской.
      Но в тот день, едва Антонина Степановна заговорила с кафедры, он на время позабыл про Нину. Тон у Антонины Степановны был тот же приподнято-радостный, что и месяц назад, когда она поздравляла их с поступлением и цитировала Хрущева. Сейчас она говорила о том, что партия, которая справилась с культом мертвого, сумела справиться и с культом живого. Называла цифры - миллиардные убытки от кукурузы, от ошибочных единоличных решений в промышленности. А какая утрата скромности! Уже и величайшие победы в войне - Сталинград и Курск - ему приписывались. Он, конечно, в тех битвах участвовал, был членом военного совета фронтов. Но ведь командовал не он, а наши славные маршалы.
      Григорьев слушал с недовольством. Ничего нового Антонина Степановна так и не сказала. Про кукурузу и потерю скромности без нее давно было известно. А главное, в поведении ее не чувствовалось ни растерянности, ни смущения. Та же самая торжественность.
      После лекции он хотел подойти и расспросить ее хотя бы о Китае, где испытали атомную бомбу. У нас в газетах прошли об этом только коротенькие, в несколько строк, заметочки. А по "Би-Би-Си" (он слушал вчера тайком от отца) долго рассуждали, как изменится теперь положение Китая и какие трудности возникнут для СССР. Посмеиваясь, рассказали про огорчение японцев: они, бедные, так готовились к Олимпиаде, хотели показать всему свету, чего достигла Япония, а тут на тебе, - Советский Союз отставкой Хрущева и Китай атомным взрывом всё внимание отвлекли на себя. Потом передали обзор английской печати.
      - Вот, послушайте, - вдруг сказала Антонина Степановна, доставая листок бумаги, - что пишет газета "Таймс"! "Хрущев раздражал русских своей суетливостью и болтовней. Русские любят, чтобы их государственные деятели были величественными".
      Это были слова из вчерашнего обзора "Би-Би-Си". Григорьеву расхотелось подходить к Антонине Степановне. А когда после лекции сосед, вставая, хохотнул: "Понял теперь? Никите величия не хватило!", - он ответил соседу зло и громко, так чтоб услышала и Нина: "Да ну! Всё учат нас, как туземцев!.." И краем глаза уловил, как Нина быстро и с любопытством взглянула в его сторону.
      
      Потом вспоминается вечеринка у Димки. Кажется, в декабре, перед новым 1965-м. Да, в конце декабря, потому что по телевизору в тот вечер как раз выступал Косыгин, новый глава правительства, до того мало известный. Его выступления начались вскоре после исчезновения Хрущева, и появлялся он на экране именно в один из последних дней месяца, словно отчитываясь на многомиллионном собрании.
      Было нечто неожиданное в этом сдержанном человеке с темным сухим лицом. В том, что он не поднимается на трибуну, а просто сидит за столом и в упор смотрит им всем в глаза. Перед ним были разложены бумаги, но он в них не нуждался. Не сводя взгляд с камеры и, кажется, даже не мигая, на память перечисляя множество цифр, невыразительным механическим голосом он говорил о том, что делается в хозяйстве страны, об успехах и трудностях, о поиске новых путей. Проговорив минут пятнадцать, благодарил за внимание, и прежде, чем успевали переключить камеру, словно сам отключался от зрителей, угрюмо замыкаясь в своих мыслях.
      После хрущевского чтения по бумажке, перемежавшегося с сумбурными отступлениями, это впечатляло! Возможно, на то и был расчет. А может, и не был.
      Григорьев шел на встречу с друзьями совсем не в новогоднем настроении. Как раз в том декабре он впервые робко попытался приблизиться к Нине, заговорить с ней. Но ничего не вышло. Она отвечала односложно, со своей неизменной рассеянной улыбкой, словно не видя его, словно отстраняя его от себя - мягко, но величественно и непреклонно.
      Как мучался он тогда! Сколько раз, бессильный, задыхающийся, бродил после занятий по улицам, тяжело, как сквозь толщу воды. Казалось, что угодно - гнев ее, да просто раздражение, - всё было бы лучше, чем это безразличие.
      Он не видел соперников среди своих ребят, студентов, и почему-то был уверен, что у него вообще нет соперников, настолько невозможно было представить кого-нибудь рядом с Ниной. Но это означало, что причина отказа - в нем самом, он недостоин ее.
      Нина была на полтора года старше, что тоже возвышало ее над ним. Она и проходила в гомоне и кипении первокурсников как старшая: чуть улыбаясь, доброжелательно и невидяще, словно обращенная в какой-то свой мир, если не настоящий, то приближающийся к ней из будущего. И Григорьев понимал, что ее мир - необыкновенен, ей дает на это право хотя бы необычная красота.
      А он? Что же он сам? В студенческой толпе пришло к нему опустошающее открытие: он - заурядность! Не наделенный ни яркой внешностью, ни избытком мускульной силы, никогда не занимавшийся спортом, плохо одетый, - чем мог бы он привлечь ее внимание?
      Насыщенный массой книг, еще недавно гордившийся своими познаниями, теперь, с презрением к себе, он обнаружил их бесполезность и свою тупость. Конечно, Нина прислушивалась с любопытством, когда он рассказывал что-то интересное. Но нужен был не пересказ. Нужны были собственные мысли, яркие, притягивающие. Бедный мальчишка, в свои неполные восемнадцать лет он хотел бы предстать перед нею Печориным или лордом Генри. Слава богу, у него хватило ума, чтобы понять: любая мудрость, которой он мог бы сверкнуть перед ней, даже не родилась от прочитанного, а просто - прочитана. Понять и промолчать.
      Зато в эту первую свою студенческую зиму он пристрастился к поэзии. Раньше обходил в библиотеке полки со стихами, а тут потянуло к ним - словно магнитом.
      Он был записан в библиотеку не простую, особенную - Дома офицеров на Литейном. Записались вместе с отцом еще в пятьдесят седьмом году, отец во взрослое отделение, он - в детское. Отец, конечно, никакой был не офицер, старший сержант запаса. Но в те времена и сержантов записывали, тем более фронтовиков.
      Впрочем, отец туда всё равно ходить не стал, отцу было некогда. А вот он, десятилетний, сразу привязался тогда к этой библиотеке, к молодой библиотекарше Валентине Ивановне, коротко стриженой, с мальчишеской чёлкой, которая с ним подружилась и приберегала для него самое лучшее - новые фантастические повести, сборники "Мир приключений".
      Валентина Ивановна любила поэзию.
      - Послушай, - говорила она, - как Михаил Светлов написал к сорокалетию нашей армии:
      Давай с тобой обнимемся, солдат!
      На нас десятилетия глядят!
      Нам не жалела Родина пайка:
      Сто молний, сто чудес и пачку табака!
      Он слушал. Когда Валентина Ивановна декламировала, ему тоже нравилось. Но самому читать стихи не хотелось.
      Построенный в начале века, Дом офицеров своими чешуйчатыми стенами, башенками, узкими окнами-бойницами напоминал старинный терем или угловое укрепление древнерусской крепости. А внутри огромного дома было в пятидесятых годах малолюдно. Десятилетний мальчишка с любопытством и опаской (вот поймают и попадет!) бродил по его пустынным, казенного обличья коридорам - со стенами в деревянных панелях и сводчатыми потолками.
      Однажды, свернув в такой слабо освещенный коридор, он вздрогнул от неожиданности: перед ним возвышался огромный темный человек. Не сразу он догадался, что видит статую, и решился приблизиться к ней.
      На низком постаменте стоял двухметровый, тускло поблескивающий бронзой, совсем молодой Климент Ефремович Ворошилов в гимнастерке довоенного образца - без погон, с большими маршальскими звездами в углах воротника. Только по белеющим кое-где мелким сколам можно было догадаться, что он - гипсовый и лишь раскрашен бронзовой краской.
      Скульптор постарался изваять маршала в движении: ноги чуть расставлены, одна рука, сжатая в кулак, согнута на уровне пояса, другая - отведена назад, как при строевом шаге, голова решительно вскинута и чуть повернута вбок. Казалось, нарком тридцатых годов идет по коридору, строго всматриваясь в развешанные на стенах рисунки и фотографии, где изображено оружие противника конца пятидесятых: баллистические ракеты "Тор" и "Атлас", сверхзвуковой бомбардировщик В-58 "Хаслер" с треугольным крылом, авианосцы и вертолеты.
      Почему-то запало в мальчишескую душу и вспоминалось иногда во взрослые годы это пустяковое, в общем-то, впечатление. Курьезное и странное смещение и смешение времен...
      А к той зиме, когда он мучался от любви к Нине, первой студенческой зиме 1964-го - 1965-го, гипсово-бронзовый маршал из Дома офицеров давно исчез, в коридорах висели фотографии и таблицы характеристик атомных подводных лодок с ракетами "Поларис", а в библиотеку записывали только настоящих офицеров. Но он к тому времени был уже читателем со стажем, и никто его, конечно, не выгонял.
      Он перевелся из детского отделения во взрослое. Там работала теперь и посерьезневшая Валентина Ивановна (кажется, она так и не вышла замуж). Она по-прежнему оставляла для него интересные новинки, а главное, разрешала проходить в основной фонд и выбирать книги самому, что и вовсе дозволялось лишь избранным.
      Почти каждую неделю он приезжал в библиотеку, вступал сквозь завешенный портьерами вход в залы фонда и надолго оставался в первом зале, у стеллажей, где рядами стояли сборники стихов.
      Здесь испытывал он странное чувство: не возбуждения, а словно взлета над многоцветным миром. Дух захватывало от разреженной высоты, от грозового напряжения мыслей и чувств. Он снимал с полки то одну книгу, то другую. Пробегал глазами строчки. И выбирал какого-то одного поэта. Каждый раз, до следующего визита в библиотеку - только одного: прочитать, впитать в себя.
      Он был изумлен: давно ушедшие люди, отлюбившие и отжившие много лет назад, писавшие о своей жизни, о своей любви, столь непохожих на его жизнь и его любовь, с такой точностью высказали всё, что испытывал он сам. И его чувства к Нине, и его смятение.
      Иные строки он вбирал сразу, с первого, беглого прочтения возле стеллажей, и бормотал про себя уже по пути домой:
      Сколько раз я пытался тебя утолить, угасить,
      Расставанье! О, горькие руки
      Полуночного ветра, без воли, без ритма, без сил,
      И чужое волнение, данное мне на поруки!
      Подожди хоть немного, помедли, болтай, как и я,
      Безответственно смейся, иди на любые ошибки.
      Но тяжелое небо лежит, поднимая края,
      Чтобы волны и весла его не расшибли...
      Разве это Владимир Луговской из далеких, неясных двадцатых? Нет! Это переживал он сам, это мучало его сегодня, сейчас, в уличной толпе, на вполне реальном городском асфальте:
      Прощай, прощай, прощай! Фонарь глотает темь.
      Костлявый грек, как рок, качнулся на моторе.
      И оркеструет вновь одну из старых тем
      Огромное, неприбранное море...
      У Луговского он всего лишь отыскал нужные ему слова.
      И это он сам, шагая под липкими хлопьями влажного ленинградского снега, он сам, только словами Николая Заболоцкого, выговаривал пугающее и гордое пророчество судьбы - как будто не своей, но и своей тоже:
      За великими реками
      Встанет солнце и в утренней мгле
      С опаленными веками
      Припаду я, убитый, к земле.
      Крикнув бешеным вороном,
      Весь дрожа, замолчит пулемет.
      И тогда в моем сердце разорванном
      Голос твой запоет.
      И над рощей березовой,
      Над березовой рощей моей,
      Где лавиною розовой
      Льются листья с высоких ветвей,
      Где под каплей божественной
      Холодеет кусочек цветка,
      Встанет утро победы торжественной
      На века.
      Это было невероятно: на пыльных библиотечных полках тесными рядами стояли сокровища! Стояли открыто, доступно, с чуть желтеющими, нетронутыми, гладкими страницами, словно никому не нужные! Стояли спрессованные в переплетах сгустки энергии и мудрости, такие, как горькая мудрость Маршака:
      Всё умирает на земле и в море,
      Но человек суровей осужден:
      Он должен знать о смертном приговоре,
      Подписанном, когда он был рожден.
      Но, сознавая жизни быстротечность,
      Он так живет - наперекор всему, -
      Как будто жить рассчитывает вечность
      И этот мир принадлежит ему.
      И непонятно было, как могут существовать на свете глупость, злоба, недоброжелательство между людьми, когда УЖЕ ЕСТЬ ПОЭЗИЯ.
      Но и об этом ОНИ тоже думали и сокрушались задолго до него. И он повторял светловское:
      Неужели ты, воображенье,
      Как оборванное движенье?
      Неужели ты между живых,
      Как в музее фигур восковых?..
      
      В тот декабрьский вечер 1964-го они купили с Мариком бутылку сладкого портвейна. Решили, что хватит им троим. Шли к димкиному дому, перепрыгивали через сугробы, болтали. Григорьев радовался: он встретился с Мариком, сейчас увидит Димку и, наверное, Стеллу. Это было подобно освобождению от Нины хоть на короткий срок. Снова они соберутся вместе, ничто не прервалось, им будет хорошо.
      Но с самого начала всё покатилось плохо. Стеллы не было дома, а Димка сидел уже подвыпивший и какой-то взвинченный.
      Григорьев не хотел при Димке говорить об учебе. Но Марик, едва отхлебнув из своего стакана, заговорил, как назло, именно об этом. Стал расспрашивать Григорьева, сколько у них часов высшей математики, по какому учебнику занимаются. И снисходительно отметил, что у них часов вдвое больше, и учебник - не Берманта (это для домохозяек), а Фихтенгольца или Смирнова - самые сильные курсы, на уровне университетского матмеха.
      Григорьев видел, как томится захмелевший Димка, и пытался увести разговор на общее, соединить всех троих.
      Но Димка вдруг сам перебил Марика:
      - Да брось ты, Тёма, про свою науку! Хочешь анекдот? Из серии "Когда в кинотеатре погас свет"!
      Потом, оставив Марика, они вдвоем с Димкой вышли на лестницу покурить. Григорьев стал спрашивать, поступил ли Димка в изостудию. Тот курил, поплевывая, и говорил рассеянно, будто сквозь разговор думал о своем. Расслышал про изостудию, отмахнулся:
      - Пошел было, да бросил.
      - А как же будешь к экзаменам готовиться? - спросил Григорьев. - В институт?
      Димка поморщился:
      - Да ну... В живописный уж точно больше не сунусь. Мне про их конкурс всё объяснили. В этом году на двадцать мест одиннадцать человек поступало блатных, - ну, художников дети, начальников, всё такое. Да еще пятерых из союзных республик принимали, по направлениям. Тоже блатных, конечно. Только четверых брали, как они у себя называют, "с улицы". Это мы всей толпой на четыре места ломились! Что, не веришь?
      Верить, конечно, не хотелось. Но что-то подсказывало: Димка, а вернее тот, кто всё это Димке рассказал, - не врет. Может быть, преувеличивает немного с досады, но не врет.
      - Да и видел я работы ихних выпускников, - сказал Димка, - ходил на выставку. "Строители Братской ГЭС", "Строители ЛЭП-500", "Строители нового города". Фотографии раскрашенные!.. Ладно, по весне - один хрен - всё равно в армию заметут, - и Димка, дурачась, пьяновато пропел: - Говоря-ат, не повезет, если черный кот дорогу перейдет!..
      Это была самая популярная песенка минувшей осени. По радио она звучала каждый день. В музыкальных магазинах замученные продавщицы вывешивали объявления: "Пластинки "Черный кот" нет!"
      - А пока наоборот - только черному коту и не везет, - уже мрачно закончил Димка. - Ладно, отслужу - посмотрим! - и вдруг снова ухмыльнулся, хлопнул Григорьева по плечу: - Ты что, из-за меня такой кислый?
      Они вернулись в комнату. Как раз тогда и появился в телевизоре Косыгин. Григорьев стал было к нему прислушиваться, но тут Марик, кивнув на экран, заговорил о том, что в наше время надо заниматься только точными науками.
      - Тут ничего от политики не зависит, - рассуждал Марик, - делай свое дело, и тебе неважно, кто во главе - Хрущев или Косыгин. Сумма углов треугольника от этого не изменится, и кремниевый диод не перестанет ток выпрямлять. А сейчас самое перспективное дело - ЭВМ. Вот за чем будущее! Лет через десять на каждом производстве будет вместо директора управлять ЭВМ, на любом, самом паршивом заводике - сколько куда металла подвезти, сколько какому цеху деталей сделать. А через двадцать лет - по всей стране все ЭВМ объединятся в одну систему, которая всё будет знать: где, что, вплоть до последнего зернышка и гайки. Ни в Америке и нигде такое невозможно, а у нас возможно. Потому что - социализм. Вот когда его преимущества по-настоящему проявятся! Порядок наступит! Все практические дела будут решать ученые с ЭВМ, значит, и страной будут управлять. Политические деятели станут чем-то вроде священников - мораль проповедовать. Всё будет автоматизировано, рабочий день сократится, всего будет в изобилии. Вот так и настанет коммунизм - благодаря НАУКЕ! К тому времени научатся ЭВМ прямо к человеческому мозгу подключать - через биотоки. Такой простор откроется для творчества! И жить наше поколение будет необычайно долго!..
      Димка во время этих мариковых рассуждений куда-то исчез, пообещав, что скоро вернется.
      Григорьев с Мариком просидели почти час, и вдруг Димка вернулся - не один, а с девушкой, низенькой, грудастой, круглолицей толстушкой. Грохнул на стол еще один "фауст" и провозгласил:
      - А это - Любочка! Если ее переставить... - он дернулся и закрылся от нее ладонью, словно в испуге, - ой, не Любочку, буквы переставить, получится Бу-улочка!
      Люба хохотала, поглядывая на Марика и на Григорьева. Димка, блестя глазами и оскаливая волчьи зубы, говорил:
      - Я сам человек неуравновешенный, и Любочку люблю за то, что неуравновешенная!
      Та вскинулась:
      - Чем это я неуравновешенная?
      - А я никак не могу понять, что в тебе перевешивает - грудь или зад!
      Люба замахнулась на него как будто в ярости, они с минуту боролись, Димка хохотал. Потом они успокоились, Димка разлил еще вина по стаканам.
      Марик почти не пил, а у Григорьева уже горячо кружилась голова. Комната, лица, звуки голосов разноцветно и гулко колыхались вокруг. Он думал о том, что Димка много пьет, и сам он тоже - поддается ему. И еще думал о том, что всего полгода прошло после школы, а они трое уже отделены друг от друга. Марик - своей наукой, он сам - любовью к Нине, Димка - своей неудачей, вином (зачем он столько пьет!), этой девицей...
      Димка уже не хохотал. Он гладил Любочку по толстой спине, гладил всё ниже, и что-то говорил, говорил, точно воркуя, склоняясь к ней. А она, хоть кривилась в едкой улыбочке, притихала под его рукой, словно кошка.
      Да, они разъединены, их быстро разносит в стороны течением. Неужели ничего уже не сделать?..

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Оскотский Захар Григорьевич (zakhar47@mail.ru)
  • Обновлено: 05/01/2014. 40k. Статистика.
  • Глава: Проза
  • Оценка: 8.00*4  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.