Поликовский Алексей Михайлович
Потерянный во времени

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Поликовский Алексей Михайлович (weter@pisem.net)
  • Обновлено: 02/01/2012. 30k. Статистика.
  • Рассказ: Проза
  •  Ваша оценка:


    Алексей Поликовский

    ПОТЕРЯННЫЙ ВО ВРЕМЕНИ

       Я отыскал майора Макарова в толпе покойников, занимавших в тот год моё воображение: Грибоедов с искалеченной рукой, безумец Павел, на поверку оказавшийся не таким уж безумцем, гражданин Лагарп, иронией лечивший самомнение мальчиков Александра и Константина. Все они - и ещё многие другие - были для меня тогда много интереснее примитивных и выцветших людей, среди которых я жил на краю брежневского безвоздушного века. Настоящее было скучно, убежище было в прошлом. Я плутал и блуждал по историческому лесу, часами перебирая карточки в огромных каталогах Исторической библиотеки. Допоздна, до самого закрытия, о котором возвещали негромкий короткий звонок и мягкий голос девушки, я сидел в общем зале, за длинным массивным столом и в свете зелёной лампы переворачивал страницы, с которых звучали голоса и просвечивали прозрачные лица с буклями над ушами.
       Я не признавал ни тогда, ни позже иной библиотеки, кроме Исторической. Уютная Некрасовка была мне мала, в ней не было раритетов. В Ленинку ход был мне закрыт - я не был учёным, не был даже кандидатом наук, и во всей Москве не было ни одной конторы, которая могла бы дать мне направление в сей чертог знаний. Иностранку я не любил за милиционеров у входа, за надменные голоса администраторш, за антураж модной библиотеки, во главе которой стоит дочка Косыгина. К тому же, там было много лишнего для меня и не было того, что надо. Оставалась Историчка - библиотека на вершине горы, на крутом взлёте от Варварки к Покровке, на изгибе Староконюшенного переулка. В ней начисто отсутствовал казенный дух, и у девушек, выдававших книги, были человеческие голоса и лица. И самое главное: тут никто не спрашивал меня, кто я такой и на каком основании требую разыскать на самых дальних стеллажах мемуары графа Головина. Эта библиотека принимала меня как исследователя и писателя - не требуя ни справок, ни опубликованных книг, ни даже членских книжек.
       Писатель я был странный - бесконечно начинал романы, но ни один не доводил до конца. Первый всплеск чувств быстро сменялся холодным сердечным равнодушием. Ещё более странным я был исследователем. Я поглощал десятки книг, я - в отсутствие ксерокса - переписывал страницы от руки, так что на большом пальце у меня была непреходящая мозоль, я жил в лихорадочном возбуждении, желая ещё больше прочесть, ещё больше узнать, ещё дальше забрести в этот лес. На библиотечном столе громоздились передо мной груды книг. Я не терял ни минуты. Пока неведомая мне девушка разыскивала на стеллажах заказанные мной книги, я раскрывал огромный том "Законоуложений Российской империи", всегда бывший в открытом доступе. Когда я уставал от Восемнадцатого века и мемуаров графа Головина, я для отдыха читал письма террориста Егора Созонова, взорвавшего министра Плеве, отбывшего на каторге весь срок и повесившегося за день до выхода на волю. Отдых был не в том, чтобы вынырнуть на поверхность - отдых был в том, чтобы сменить глубину погружения. Всё это были темы для рассказов, повестей, очерков, романов, которые я так и не написал.
       Мой интерес к истории был странный, избирательный интерес. Я всегда выбирал то, что лежит подальше, спрятано поглубже, забыто понадёжнее. Великие, общеизвестные фигуры вроде Пушкина и Петра были мне неинтересны. Признанное величие отталкивало меня. Постепенно у меня сложилась теория признанного величия, по которой все так называемые великие люди, красующиеся на авансцене исторического театра, представляют из себя нечто вроде поп-звёзд - размалёванная для толпы дешёвка. Все они имеют хорошо спрятанных в истории предтеч и антагонистов, которым не хватило ловкости и поверхностности, чтобы стяжать славу. Смешно, но часто это цена нескольких несделанных вовремя визитов, не завязанных своевременно знакомств, не произнесённых по случаю банальностей, цена мизантропии и неразговорчивости.
       В те годы я жил в дурацком непреодолимом разрыве с самим собой. Меня тянуло в разные стороны, и в результате я постыдно оставался на месте. Мне нужен был успех, но аскетическая часть моей души накладывала вето на любые действия, ведущие к успеху. Я мечтал написать роман, который прославит меня, но никак не мог выбрать путь: то ли приспособиться, то ли освободиться, то ли в официоз, то ли в самиздат. В результате я никак не мог написать ничего связного, ничего протяжённого. Я запойно читал, чтением забивая голову и душу - я тешил себя мыслью, что я работаю, собираю материал, ищу ту единственную тему, которая соединит в себе свободу и успех и спасёт меня. Всё это был, конечно, самообман. Чтение было наркотиком. Я жил в мире литературных галлюцинаций - до тех пор, пока не очнулся хорошо начитанным мальчиком сорока лет с сединой в волосах.
      
       В длинном, во весь этаж коридоре Исторической библиотеки, на десятки метров заставленном ящиками каталога, я бесцельно перебирал карточки, выискивая что-нибудь удивительное, никому не известное и прочно забытое. Всё здесь было увлекательно - от А до Я, от Августина до Ярослава. Я уходил дальше и дальше не только от мерзкой современности, но и от обжитого историками Девятнадцатого века, который, со всеми своими больными вопросами, тоже попахивал современностью. Идеал Трифонова и Эйдельмана - обманно уйти в историю, чтобы под видом невинных изысканий всё-таки сказать правду о сегодняшнем дне - был для меня не чужд, но невозможен. Я хотел бы уметь как они - но уметь не мог. Шум времени был мне отвратителен, финты и уловки уважаемых литераторов раздражали. Короче говоря: я был псих, и я бежал - в ночные сторожа, в Восемнадцатый век, где - читатель поймёт, что я хочу сказать, а не поймёт, так ведь ещё вопрос, будет ли у этих заметок читатель! - не ступала нога человека.
       Восемнадцатый век, как широкоформатное полотно во всю стену с фигурами во весь рост, зачаровывал меня. Читая, я входил в это полотно, вмешивался в толпу мужчин в зелёных, синих и белых камзолах, с косичками и буклями, со шпагами на боку и тростями в руках, и слушал их разговоры о прусском короле, охотничьих собаках и новой шутке Вольтера. Дамы с обнажёнными спинами улыбались лживыми царственными улыбками и шуршали тяжёлыми платьями на ходу. Век перевалил за свою середину. Уже исчезала дичь пыточных застенков, уже Пётр Третий подписал указ о вольности дворянства и создал в России частного человека. Ещё носят высокие воротники чуть ли не до ушей, посыпают волосы пудрой, улыбаясь, говорят замысловатые комплименты; в моде цинизм и злые остроты. Воюют под барабанный бой, вытянув войска в многокилометровые линии, которые долго церемонно маневрируют и, наконец сойдясь с противником на тридцать метров, начинают галантный спор: "Стреляйте первыми, господа!" - "Нет, сочтём за честь сделать это после вас!" Залп. Пять минут рассеивается пороховой дым. Пол-армии противника отправилось на тот свет, но зато оставшиеся в живых вскидывают длинные тяжёлые ружья, готовясь стрелять в стоящих по стойке смирно неприятелей...
       Никто ещё не додумался до Наполеоновского примитива: построить сто тысяч человек в три колонны и ударить ими разом, как ломами. Никто ещё не додумался до столь неизящного способа стрельбы: вкатить двести пушек на вершину холма и весь их огонь направить на одну точку.
       Социального вопроса в России не существует. Классовой борьбы нет.
       В Москве лучшая публика каждый вечер гуляет по бульвару от Тверской до Никитских ворот. Обе стороны улицы, Тверская площадь и все окрестные переулки заставлены каретами. По широкому бульвару, меж двух рядов деревьев, прогуливаются, улыбаясь и здороваясь, несколько тысяч человек. У мужчин в моде лёгкая нерадивость в туалете: молодые светские львы ходят по бульвару, спустив чулки, с расстёгнутыми пуговицами жилета, со свисающим из кармана платком. Вместо поклона они семь-восемь раз быстро кивают головой. Щёголи - или петиметры, на языке века - все как один пахнут розовой эссенцией (духи вышли из моды); а те, у кого ноги тонки, носят чулки с поддельными икрами.
       На Тверской заботливым градоначальником расставлены софы для уставших гулять дам. На бульваре сооружена галерея, где подают чай, лимонад, оршад, конфеты и мороженое.
       Это время больших оригиналов. Граф Алексей Бестужев-Рюмин при жизни велит отчеканить медаль в честь своей смерти. Граф Пётр Панин строит в своём подмосковном имении Михалкове копию Бендерской крепости в натуральную величину. Он эту крепость брал в 1770 году, и ему с тех пор приятно на неё смотреть. Суворов кукарекает.
       Молодые люди зачитываются только что вышедшей "Бедной Лизой" и с томиком Карамзина гуляют вокруг Симонова монастыря, где жила героиня. Никто тут теперь уже не живёт, только бугры да ямы. В роще, окружённое деревьями - круглое озеро, где утопилась Бедная Лиза. Сентиментальный и романтичный век не лишён трезвости ума - на дереве вырезано:

    Погибла здесь в пруду Эрастова невеста.

    Топитесь, девушки, на всех здесь хватит места.

       Москва кончается там, где кончается Тверская. Здесь застава с будкой и шлагбаумом. За шлагбаумом поле, в котором в большом количестве водятся зайцы. Охотники в кожаных шляпах, с ружьями и собаками приезжают сюда на охоту. Посмотреть собирается толпа москвичей. Охотники выезжают за шлагбаум и поднимают зайцев. Несколько серых длинными, низкими, стелющимися прыжками несутся по полю, за ними собаки, за собаками охотники, а за охотниками бежит огромная толпа любопытных московских зевак.
      
       Среди тысяч томов я выбрал "Московский Меркурий", неизвестный мне журнал - Бог знает почему. Через час два маленьких изящных томика были у меня в руках. Обложки были оклеены коричневой бумагой, переплёт был кожаный, тоже коричневый, с красной прямоугольной вставкой с золотым тиснением, которое не поблекло. Возраст томиков приближался к двум векам, но ни усталости, ни старости не чувствовалось. Небольшой удобный формат, сочетание коричневых тонов с красным и золотым - всё это очевидно было выбрано человеком, имеющим вкус к небольшим прекрасным вещицам. Что касается тиснения, то оно не уместилось полностью на нешироком красном поле - в каждом слове отсутствовало по последней букве. В этом изъяне тоже было что-то приятное, милое - привет от переплётчика в синем фартуке, проглаживавшего изящный томик тяжёлой ладонью сто восемьдесят лет назад. На первой странице, под крупно набранным названием, была гравюра - всадник с трубой, Меркурий.
       Книга, которую часто брали в руки, выглядит растрёпанной и несвежей. Читая такую, физически ощущаешь между собой и автором целую толпу тех, кто мусолил эти страницы, отчёркивал на полях, ронял капли масла или одеколона и незваным собеседником вмешивался в разговор, расставляя восклицательные знаки. Тут ничего этого не было. Этих томиков касались только заботливые руки библиотекарей. Так они и простояли три человеческих жизни на полке, сохраняя изящный вид и чистоту страниц. Бумага была с зеленоватым отливом, плотная, толстая, крепкая, в её толще изредка, как занозы, видны были непереработанные щепочки. Такой бумаги уже давно нигде нет.
       Я начал читать, и странное чувство овладело мной. Я ждал от старинного журнала тяжёлого слога, архаических оборотов. Я ждал этого потому, что незыблемое общее мнение, воспринятое мной с детства, утверждало, что создателем современного русского языка был Пушкин. Но в 1803 году мальчику Саше было четыре года, и он ещё никак не мог освободить редактора и единственного автора "Московского Меркурия" Петра Ивановича Макарова от косноязычия. Но косноязычия не было и в помине. Был лёгкий, изящный русский язык - язык европейца.
      
       С первых же минут чтения, после первых же страниц я увидел его - невысокого, стройного, не очень физически сильного, нервного человека с улыбающимся ртом. Я читал дальше - обстановка его жизни возникала передо мной, появлялась ниоткуда. Я видел его в небольшой квадратной комнате с высоким окном - у окна небольшой письменный стол красного дерева, на подогнутых ножках, с двумя выдвижными ящиками. Слева от окна занимает весь угол голландская печь в белой плитке, с чёрной заслонкой. Густо-синие обои, стул оббит розовым шёлком, у стены диванчик. Тонкая высокая трость в углу. На столе красноватый колокольчик, пузатый толстостенный флакон с серебряным колпачком, с белым порошком внутри. Письменный прибор розового гранита. В книжном шкафу, у стены, за стеклом - томики Руссо, Карамзина, Измайлова и князя Шаликова, а также несколько разрозненных, ветхих, серых от старости книжек "Всякой Всячины". На стенах, в тонких тёмных рамках, под стеклом, несколько акварелей.
       Это как волшебная дверца: вошёл в неё, переступил порог - и вдруг оказался в ином мире. Начав читать маленькие томики "Московского Меркурия", я мгновенно перелетел через густой тёмный лес, заполненный уродами и монстрами - вот крадётся террорист Созонов с дымящейся бомбой в руке, вот юный Писарев с налитыми кровью глазами таскает мёртвого Пушкина за бакенбарды, вот идут, обнявшись за плечи, Белинский с Чернышевским, оба в очках, оба бледные и злые, с тесаками за кушаками, а вот им навстречу, в лаптях и с букварём подмышкой, бородатый седовласый Народ в рваном зипуне, с пулемётом "Максим" на салазках - шагнул, и ничего этого нет. Даже памяти об этом нет, потому что для Макарова весь этот лес не прошлое, а будущее, о котором он не знает. Его воздух - лёгкий воздух. Его быт - скромный и исполненный вкуса. Он щёголь! И литература для него ещё не слилась с эпилепсией и классовой борьбой - она игра и удовольствие. Иначе как этот скромный человек, не претендующий быть титаном - умудряется каждый месяц собственноручно заполнять страницы своего журнала?
       Его проза легка и гармонична, потому что тогда, в 1803 году, в России ещё ничего не поздно. Ни одна проблема не превратилась в старый нарыв, отравляющий организм, ни один нерв не перекручен длительным непреходящим напряжением. Ни один литератор ещё не ощущает себя под гнётом цензуры, ни один не бредит топорами и процентщицами, ни один не тщится заменить собой власть, церковь и иные учреждения. Царь ещё не обязательно тиран и идиот, общество ещё не разделилось на лизоблюдов и революционеров, на стукачей и алкоголиков. Всё наивно, пристойно, у всего камерный масштаб, позволяющий человеку не терять из вида человека. У Макарова тысяча подписчиков (субскрибентов - на языке века), и половину из них он знает в лицо. Он не проповедник, не мыслитель, не царедворец, не исправитель нравов - он издаёт свой журнал для краснощёкого друга Александра, для нежной Даши... Тысяча читателей - разве этого не достаточно для частного человека? В русской жизни конца Восемнадцатого - начала Девятнадцатого века ещё есть место свободному, ни от кого не зависящему, не обязанному служить властям или воевать с ними частному человеку, который полирует ногти, заботится о фасоне воротника, зевает по утрам, по вечерам пьёт шампанское, путешествует, влюбляется и издаёт журнал не из чувства долга или желания заработать - а чисто из удовольствия.
      
       Разговоры о политике в "Московском Меркурии" ведутся без остервенения - с квасноколбасными долдонами Макаров фехтует изящно, как всегда. "Достойнейшее любопытства есть новое народное право, которое Автор учреждает в жару патриотического негодования - досадуя на одного историка. "Книга, опорочивающая народ, обращается в Пасквиль, за который конечно с большею причиною объявить можно войну, нежели за неспущение флага на море, или за степень стула в Авдиенции". - Честь и хвала любезному соотечественнику!.. Жаль только, что для ясности сего Политического уложения не сказано, кому именно объявить войну, особе ли сочинителя, или Государству, в котором он родился! -
       Из Мнения о характере русских читатели увидят, что великие наши добродетели доказываются продажею иностранцам хлеба, и тем, что мы всегда имели славных кулачных бойцов, - что Англия есть убогий край, и что нивы ея бесплодны, - что в России два миллиона человек (благодарим за комплимент!) развратились, сделались безхарактерными, и проч., и проч.... - "
       Действительно, прочь - от политики к романам, любимейшему чтению и развлечению Макарова.
       Дон Коррадо де Геррера, или дух мщения и варварства Гишпанцев. Российское сочинение. Москва 1803.
       Дон Коррадо режет, душит, давит - сам не зная для чего - всех, без разбору возраста и пола, родных и сторонних, врагов и друзей - всех, до которых рука его может достать. От первой страницы до последней сей роман представляет только картины убийств, отравлений, злодеяний - рассказанных с удивительным хладнокровием. Жаль, что такому прекрасному сочинению не достаёт цели, плана, слога и занимательных приключений!
       Любим и Лиза, или жизнь добродетельных супругов. Российское сочинение. М 1803.
       Автор писал для того, что ему хотелось писать; напечатал для того, что ему хотелось печатать; что против этого сказать? Всякий имеет право пользоваться удовольствиями безвредными обществу.
       Содержание сей книги состоит в том: некто женился, и жена его умерла.
       Путешествие моего двоюродного братца в карманы. Вольный перевод. М 1803
       Какого содержания сия редкая книга, не знаем - хотя прочли её всю.
       Мария, или побочная дочь графини Д. или дитя нещастья. Перевёл с французского Лейбгвардии полку Подпорутчик Василий Радищев. М 1803
       Вот ещё роман, о котором можно сказать только, что это - роман.
      
       "Московский Меркурий", небольшая книжечка, для которой автор и издатель сам подбирал бумагу и шрифты, не имел ни одной картинки, кроме всадника с трубой на первой странице - я долго внимательно рассматривал всадника, пытаясь угадать в гравюре мысль и вкус того, кто её нашёл и поставил сюда. Ветер срывал с всадника шляпу, с конца трубы рвался звук, раздувались рукава. Это был символ жизни, несущейся вскачь, символ гонки за успехом и славой. В журнале не было ничего тяжеловесного, претендующего на величие и вечность - живая болтовня светского человека, изящные шутки, критика, перехлёстывающая в пародию и гротеск. Особенное удовольствие Макарову доставляли описания парижских мод, предназначенные женщинам. Московские красавицы, проснувшись поутру в своих жарко натопленных спальнях, нежными ручками листали за чаем зеленоватые страницы, сочинённые для них их поклонником. Его строки, обращённые к ним, переполняла любовь. Он любил их всех, брюнеток и блондинок, толстых и тонких, Марий и Глафир, Дашь и Кать - любил не высокой любовью писателя-просветителя, а любовью соблазнителя и галантного мужчины. В его описаниях платьев, корсетов и чулок было растворено вполне воспитанное, вполне пристойно выраженное, но от этого не менее сильное желание. Сочиняя это, сидя в белой рубашке, синих штанах и жёлтых чулках за своим изящным, на подогнутых ножках, письменным столом, он страстно думал о них и хотел их всех - влюблённый в москвичек эротоман 1803 года!
       Зимой в начале 1803 года в Париже была стужа и грипп. Но уже надвигалась весна, и в новом сезоне модными должны были стать цвета: розовый, лиловый, васильковый и жанкилевый. Парижанки перестали румяниться и хотят быть бледнее. Появился новый силуэт - в моду вошло обрисование тела. Это обрисование тела очень нравится нашему герою, у которого кровь в жилах горяча и гусиное перо быстро бежит по бумаге: ноги отныне должны быть видны от башмачка до туловища! Что касается тюрбанов, то они непременно a la Mameluc - зелёные, голубые, амарантовые. Убор волосов a la Ninon - лоб открыт.
       Перейдём к шляпкам. Шляпки весной и летом ожидаются атласные и флорансовые белые, розовые и оранжевые. (Оранжевая шляпка - оцените!) Напереди шляпок четыре, пять, шесть ярусов собранных разноцветных лент.
       Теперь о платьях. В Париже входит в моду амазонское платье синее, тёмное, светлосерое, или, как говорят в московских салонах - цвета дикой козы. На шее необходим белый галстук или шелковый цветной платок с распущенными концами. Часто платье расстёгнуто от шеи до пояса и показывает груди под прозрачною косынкой. (Артиллерии майора душит восторг).
       Снова в моде брильянты.
       Правда, в марте и в апреле в Москве не очень-то распахнёшься, показывая груди - пусть даже хорошо завитую женскую головку и будоражит мысль понравиться изящному Макарову и не отстать от француженок. В России климат холодный. На это у издателя тоже припасён ответ (он всё продумал, он всё знает, он с наслаждением позаботился и о вашем нижнем белье, о красавицы!) - от холодов игривые парижанки спасаются тем, что носят изподнее платье мужского покроя из трико телесного цвета. И не отличишь, значит - то ли она в трико, то ли уже без трико.
       Это - последнее дуновение моды, высший стиль салонов и дворцов. Эту новость объявляли на вечеринке сами дамы - и в чём же они были? В одном исподнем. У Макарова улыбка на лице и блеск в глазах.
       Тут у читательниц тоже захватывает дух. Они качают головами и чему-то смутно улыбаются, а потом прячут милый томик под подушку, подальше от глаз мужа или отца.
      
       Конечно, я задумал писать о Макарове роман. В десять вечера, последним читателем оставив Историческую библиотеку, я с гудящей головой и возбуждённой душой шагал вниз по Старосадскому переулку мимо обшарпанных и полуобвалившихся стен Ивановского монастыря. Монастырь был тёмен, как могила. В окошках старого особнячка в глубине двора за деревьями едва теплилась жизнь. Так ли уж изменились переулок и особнячок за последние двести лет? В день я прочитывал несколько сотен страниц, и моя вечерняя фантазия населяла Москву людьми, о которых я читал в большом зале библиотеки. Щеголи в туфлях на красных каблуках, циничные соблазнители в серебряных париках, принцы, путешествующие инкогнито в сопровождении одного лакея, красавицы в длинных платьях, с узкими гибкими талиями, затянутыми в сияющий атлас.
       В библиотеке, в окружении книг, мне жалко было тратить время на еду. Я не ходил в буфет и не ел с десяти утра до десяти вечера, но первый голод испытывал только по пути к метро. Это было приятное чувство. Голод, если не испытывать его слишком часто, обостряет чувства. В момент, когда я задумывал роман - очередной роман - я ощущал себя охотником за славой. Я был уверен в себе. Эта-то попытка наконец удастся непременно! Мою книгу опубликуют и я наконец-то добьюсь успеха.
       Я рыл, как крот, разыскивая в старинных книгах и журналах подробности, приключения и анекдоты того века. Ни о каких архивах не могло быть и речи - кто пустил бы меня, ночного сторожа, недоучку-студента, в архивы? Но Историчка, как всегда, была в моём распоряжении. Это немало. Поначалу у меня было подозрение, что весь "Московский Меркурий" выдуман, написан каким-нибудь шутником в двадцатых годах Девятнадцатого века - современный язык Макарова настораживал, заставлял подозревать мистификацию. Неточно известный год рождения? Это как раз подозрений не вызывало: в шестидесятые годы Восемнадцатого века редко у кого из провинциальных дворян были в доме календари или часы.
       Версию о мистификации опровергнуть, впрочем, было нетрудно. Независимое свидетельство о существовании Макарова нашлось в "Словаре светских писателей" митрополита Евгения, изданном в 1845 год, но составленном в 1812, через восемь лет после смерти издателя "Меркурия". Митрополит был человек серьёзный и шуток не шутил. Я разматывал клубок дальше. Я знал, что Макаров провёл детство в Казани. Я выудил в море книг серую брошюрку под названием "Список алфавитный казанской провинции дворян и прочим владельцам". В списке, составленном в 1771 - 1773 годах, то есть перед восстанием Пугачёва, среди 859 имён я нашёл отца Макарова: "Макаров Иван Дмитриевич, с. майор, в селе Покровском, Тагашёво тож, 37 душ, да жены его Надежды Александровой дочери в том же селе 164. В деревне Неялове, Малые Кодыли тож, ещё 114 душ. Всего 315", - добавляет "Список" в скобках. И ещё - отец Макарова, Иван Дмитриевич, предводитель казанского дворянства, упоминается в "Истории пугачевского бунта" Пушкина. Найдя такое неопровержимое свидетельство, я очень удивился. Мои связи с действительностью были настолько слабы и зыбки, что я сам редко верил во всё, что думал и придумывал.
       Груды выписок росли, список прочитанных книг ширился, и я ещё верил в свою удачу, но уже ощущал загадочную тень, тревожащую мой восторг. Читать было интересно и увлекательно - но Макаров не вырисовывался. Он исчезал. Его не было. Всё вокруг него - моды, люди, книги - было залито ярким светом, а он был всё время скрыт, всё время расплывался и таял. О себе он не писал или почти не писал, предпочитая шутить над чужими романами и переводить с французского "Антеноровы путешествия". Он будто бы развлекался, привязывая на конец нитки, за которую я с надеждой тянул - пустой фантик. "Желая по возможности угодить своим Читателям и доставить им приятные четверть часа, спешим возвестить, что на переводчика Антеноровых путешествий, а более на нас, вышло бранное сочинение. - Можно получить его в лавке книгопродавца Глазунова за весьма умеренную цену. - Издатель "Меркурия". Ищешь это сочинение, в надежде найти в нём что-то о герое, тратишь два дня, находишь, читаешь - ничего.
       Так постепенно восторг угасал, фальшивое солнце меркло, и историческая сцена погружалась в подобающий ей сумрак. Я продолжал некоторое время читать - по инерции, без азарта. Я много знал - и всё не о нём. Мог ли я презреть архивы и факты и создать его на свой страх и риск? Это было невозможно. Я не знал ничего из того, что должен знать Бог - его первый час и последний, его родителей, его детские страхи; не знал цвета его жилетов, не знал, где и почём он их покупал и как вообще покупали в Москве 1803 года; ни родинок на его теле, ни размера тупоносых модных башмаков; ни раздражения, ни боли в висках, ни любви. Я не знал и не мог узнать - перерой хоть всю Историчку - имён женщин, которых он любил, и даже не представлял себе, каковы были слова и способы обольщения и каким образом она, в длинном платье, с пятью длинными нижними юбками, вся затянутая, зашнурованная и застёгнутая, тратящая по утрам полтора часа на туалет, могла уступать ему в порыве скорой страсти. Или всё делалось с холодной головой, с расчётом, загодя?
       Все мои затеи, как в стену, упирались в одно - в невозможность знать, что думает и чувствует другой человек. Я дурел от напряжения, у меня звенели и ныли мозги. Мне не хватало веры - что тоже самое, что не хватало воли. Я довёл себя беспрерывным и безуспешным напряжением всех сил до астении и сумашествия. Я был как стекло - хрупкий. Я думал об одном, только об одном - об этом несчастном майоре, привязавшимся ко мне, как блудный пёс - и чувствовал, что в моей голове вот-вот что-то треснет.
       Толстой и Достоевский лжецы, шулера, нечто вроде вокзальных напёрсточников, морочащих людям головы. Они ничего не знали, а делали вид, что знали и что можно знать. Эти искусные иллюзионисты населили мир иллюзиями. Зачем мне их иллюзии, их сказки? И разве Толстой (так же как Гоголь) не пришёл в конце своей жизни, после труда, к тому, к чему я пришёл до, ещё ничего не написав - к мысли о невозможности и ненужности того, что пошло именуют "художественной литературой".
       В ярком августовском свете дня я передвигался по раскалённой Москве, никогда не устававшей суетиться, хлопотать, стоять в очередях, шуметь улицами и площадями. Я часами сидел на скамейке в окружении старух и стариков у закрытого окошка кассы, в ожидании зарплаты. Это были ночные сторожа и вахтёры со всего района. Они никуда не торопились, орали, спорили, дремали. Я получал свою зарплату - шестьдесят восемь рублей с копейками - и выходил на пустынную зелёную Пироговку. Тьма подступала к моим глазам изнутри и гасила их. И между чёрными языками и пятнами, вырывавшимися из моего мозга, опять и опять мелькал мне бледный майор Макаров с белым гусиным пером в тонкой руке. Он существовал, но никто кроме меня не знал о его существовании. Я думал, что, может быть, и я существую только потому, что кто-то знает о моём существовании.
       Он смотрел на меня с вопросом и улыбкой. Были очень жаркие дни, солнечный свет резал и жёг глаза.
       Я перестал писать. Уже зная, что ничего о майоре Макарове не напишу, я думал о том, почему и по какому закону соответствия я оказался с ним связан. Похоже, мы оба были энтузиасты, начинавшие в упоении, легко, мы оба были одиночки, ни к кому не примыкавшие и уповавшие на справедливость. Справедливость оказалась простой: мы оба вылетели из жизни в никуда. Эпитафия Макарову могла быть такой: человек писал, умер и тут же был забыт.
       Макаров возник в русской литературе ниоткуда и исчез из неё в никуда. Между этими ниоткуда и никуда было два года, исполненных страсти, вдохновения, борьбы, успеха, труда. Всё кончилось столь же внезапно, как и началось. "Московский Меркурий", журнал одного автора, прекратился. Отчего? Нигде никаких объяснений не было. Деньги? Возможно. Но, переглядываясь с призраком, я подозревал другое. Два года трудов кончились тоской. Говорун замолк, предчувствуя могилу и дальнюю библиотечную полку. Всё остальное, как прежде, было непредставимо. Непредставима была его смерть в осеннем Воронеже, куда он зачем-то попал по пути в Польшу, хотя Воронеж вовсе не лежит на пути в Польшу. Что подвигло его бросить всё и уехать из натопленной, чайно-булочной Москвы в октябрьскую непогоду? Что было видно в окно? С чего началась болезнь - с жжения в горле, с лёгкого покашливания, с ломоты в ногах? Как пахли лекарства? Кто был рядом на постоялом дворе, кто жил в соседней комнате, за стеной? Мокрое стекло, непрекращающийся холодный дождь, дымящиеся крупы лошадей, навоз на брусчатке? Стук двери внизу, голоса, запах микстуры из чёрного пузырька? Доктор с бакенбардами и в круглых очках? Зелёный сюртук? Красные общлага? Мне не нравились мои выдумки - всё могло быть так, а могло быть и совсем не так. Неоспоримыми были только лёгкая улыбка Макарова, как будто знавшего заранее, что всерьёз об этом сказать всё равно ничего нельзя, и игривое двустишие из маленького изящного томика.

    Крылатый старичок, летя своей чредою,

    Что встретит, не щадя ссекает вмиг косою.
      
      
      
      
      
      
      
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Поликовский Алексей Михайлович (weter@pisem.net)
  • Обновлено: 02/01/2012. 30k. Статистика.
  • Рассказ: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.