Потоцкий Игорь Иосифович
стихи о гетто

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 1, последний от 31/01/2012.
  • © Copyright Потоцкий Игорь Иосифович (igor_po@rambler.ru)
  • Обновлено: 15/10/2009. 37k. Статистика.
  • Статья: Поэзия
  •  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    стихи о Холокосте

  •   СТИХИ О ГЕТТО
      
      
      
      
      От автора
      
      Этот цикл стихов я писал около 3 лет. Так долго над стихами я никогда прежде не работал. Я писал и все время помнил совет талантливого поэта Бориса Слуцкого, который однажды мне сказал: "Поэт проверяется на трудных темах". Сам Слуцкий трудных тем никогда не боялся, но и не бравировал ими. Да и вообще, стихами бравировать нельзя. Прошу читателей найти в себе силы и дочитать эти стихи до конца.
      
      * * *
      Дикое поле, оставшееся от местечка,
      на нем сейчас пасутся лошади...
      Нет ни бабушки, ни крылечка,
      ни возгласа деда: "Что в мире хорошего?"
      На идише плачет осенний ветер,
      как плакала Ида - моя тетя,
      когда ее повели на рассвете,
      смерть шла по пятам, шептала: "Вот я!"
      Последние метры лишали веры,
      что можно со смертью играть
      в прятки -
      на пятки наступали полицаи-изуверы,
      смех у них был жестоким и гадким.
      Гордо выпрямилось голое тело,
      когда у самого рва
      тетя Ида громко запела:
      "Проклинаю тебя, война!"
      
      * * *
      Война создала гетто,
      война забрала гетто.
      Я спрашиваю: "Где ты?" -
      нет мне ответа.
      Нет мне давно удачи
      в это дождливое лето,
      ведь глаза, словно тучи, плачут
      над расстрелянным гетто.
      Словно ступаю по пеплу
      родственников невинных,
      раскручивая киноленту,
      снятую до половины.
      
      * * *
      Ликвидировав гетто, полицаи
      потянулись к выпивке и салу.
      Пили шнапс и громко восклицали,
      что светлее как-то в мире стало.
      Сколько было в голосах их фальши,
      были души их темны, как склепы,
      вымазанные грязью или сажей;
      лица кровожадны и нелепы.
      Ров еще ворочался телами,
      вороны носились над телами,
      всхлипывали ясени и ели,
      листья у них быстро помертвели.
      
      * * *
      Тысячелетних синагог
      слышу движенье, скольженье
      по различным эпохам,
      странам и городам.
      Долго не сплю по ночам.
      Принимаю решенье
      это все описать
      и отдать осенним ветрам.
      Пусть, когда опадают листья
      с кленов и ясеней,
      долетит до потомков
      эхо страданий, метаний, потерь...
      Не было местечка
      спокойней и прекрасней,
      но оно осталось в вечной темноте...
      
      - Полицай Гринько -
      Подонок Подоныч,
      не пали местечко мое огнем,
      если своим факелом дом наш тронешь,
      мы - даже мертвые - тебя найдем!
      Твое тело бросим Мертвому Полю,
      нафаршировав его смертельным свинцом!
      Мы еще успеем сквитаться с тобою -
      сукиным сыном и подлецом!
      
      * * *
      Бабушка моя Рахиль,
      я к тебе так долго плыл.
      
      Я родился в пятидесятом,
      ты погибла в сорок втором.
      Пятьдесят мне.
      Годы десантом
      с неба падали напролом.
      Я на десять лет тебя старше
      и на десять миль вижу дальше.
      Вижу твой окрававленный рот,
      что кричать не имеет силы..
      Вижу жуткий широкий ров,
      ставший общей еврейской могилой.
      Ангел Жизни не сбросил крылья -
      мою бабушку он не спас.
      Улетел он в сторону Крыма,
      точкой в небе стал и погас.
      
      * * *
      Сорок два исполнилось Исааку -
      моему деду, лишенному страха,
      сокрушившему горе и тьму;
      низко кланяюсь я ему.
      Он бросал Книгу Проклятий
      в лица полицаев, их не страшась.
      Постоянно, как дятел,
      он предрекал им скорую казнь.
      Воображаемым топором
      он махал над воображаемой плахой
      и на полицаев шел напролом
      без страха.
      Пять смертоносных пуль
      оборвали в глазах у деда июль,
      сердце заставили остановиться,
      но мне кажется, что до сих пор
      дед мой смотрит на полицаев в упор
      и смерти своей не боится.
      
      * * *
      Бороду ребе не бреет -
      пальцы в ней внуковы греет.
      
      Он устал в страшном гетто молиться
      и о помощи к Б-гу взывать,
      но душа продолжает бодриться,
      строчки Торы ночами шептать.
      
      Вот стоит он, большой и седой,
      над равниною плача и горя.
      Вот стоит он - великий, святой...
      Его голодом морят.
      Как море,
      взгляд его страшных глаз,
      где приказ:
      не сдаваться! Тот взгляд не погас.
      
      Бороду ребе не бреет -
      пальцы в ней внуковы греет.
      
      * * *
      Мою красивую тетку звали Рахилью.
      Она навсегда осталась в гетто.
      Никто не найдет ее могилу,
      потому что этой могилы нету!
      По всей земле ее развеян пепел,
      словно засеяны семена горя.
      Не произрастет из этих семян стебель
      могучего дерева на краю моря.
      Тетка моя
      не совершала дурных поступков,
      была нежной, как первая весенняя крона,
      смеялась сквозь слезы. Последняя шутка
      достигла неба и стала звоном
      грома, пронзившего твердь земную,
      заставившего его расступиться...
      
      По тревожным ночам никак не засну я,
      потому что мне тетка снится и снится.
      
      * * *
      Первая мировая война дотла
      сожгла местечко, а вторая война
      испепелила все имена
      жителей, их тела во рву.
      
      Плачет роща ночами навзрыд -
      это только кажется, что ветер шумит,
      тревожа листву, сминая траву,
      приближаясь к бывшему рву.
      
      Тот ров закопали давно, но земля
      оседает, будто нос корабля,
      словно налетела волна -
      война!
      
      * * *
      Рахиль Самуиловна -
      бабка моя милая -
      из кожуры картофельной
      варила суп первоклассный,
      а за порогом дома
      день догорал несчастный.
      Суп для обеда годился,
      в нем шелуха от лука,
      а за окном резвились
      мука-метель-мука-вьюга.
      Муки-морщины на лицах
      девичьих, страшней нет отметин...
      
      Горсточки чечевицы
      так не хватало детям!
      
      * * *
      Вот уже догорело лето
      и последний рассвет над гетто.
      Вот колонна из обреченных,
      по бокам ее двадцать черных
      злых сподручников Асмодея...
      Как земля этих носит злодеев!
      
      Двести восемьдесят евреев -
      двести восемьдесят душ и тел -
      под охраной бредут злодеев
      не куда-нибудь - на расстрел!
      Двести восемьдесят пар ног
      за последний бредут порог.
      Двадцать пар сапог полицаев
      по земле равнодушно скользят,
      у их старшего - у Грицая -
      на лице проступает АД.
      
      Я бумаги пачку испортил,
      я не спал уже пятую ночь -
      отгоняя видения прочь,
      как отец мой на фронте,
      не успевший родным помочь.
      
      * * *
      Не спал до рассвета -
      так нелегки
      о гибели гетто
      черновики.
      Строчки убитые
      падали в ров,
      где каждый склон
      был от крови багров.
      С мертвым местечком,
      падая вниз,
      строчки о гетто
      переплелись.
      
      * * *
      Мое тринадцатое лето
      вновь в памяти я воскрешу,
      когда редактора о гетто
      свои стихи прочесть прошу.
      Иван Петрович Задаваха
      спешит и на меня ворчит.
      Он смотрит на часы, однако
      он не уходит, а сидит.
      Он всю войну прошел сапером,
      он руку потерял одну.
      Он всю войну прошел сапером
      и много знает про войну.
      Иван Петрович Задаваха
      не задавался никогда,
      что прожил он, не зная страха,
      свои военные года.
      В войну концлагеря и гетто
      пришлось ему освобождать...
      На нем - районная газета,
      а я все не могу начать.
      Но вот летят стихи с откоса -
      мой голос плачет и басит -
      редактор курит папиросу,
      ломает спички и молчит.
      Молчит, не прерывая чтенья,
      его глаза темны, как ночь.
      Летит мое стихотворенье
      легко из кабинета прочь.
      Летит на будущие гранки,
      летит на массу вражьих пуль,
      редакционной перебранки
      не слушая привычный гул.
      Оно уже летит без страха,
      не может более молчать...
      Иван Петрович Задаваха
      мне говорит: - Оставь тетрадь!
      
      * * *
      Николаю Макаренко
      
      Я в Одессе проснулся,
      прислушавшись к птиц голосам,
      что пропели вновь что-то
      вдогонку безрадостным снам,
      оглашая пространство
      не просто возвышенной трелью,
      а попыткой скорей
      разобраться в той птичьей судьбе,
      где все мысли о том,
      что нельзя измываться над тенью
      прошлых жизней, доступных,
      как память, не всем - лишь тебе.
      А потом я их выключил,
      словно настольную лампу,
      и представил местечко,
      которому скоро конец,
      где так много тоски,
      что летит на восток и на запад,
      словно пули, в которых
      запрятан жестокий свинец.
      Эти пули летят, эти пули в телах,
      эти пули
      обрывают дыханье
      и вмиг разрывают сердца.
      Вот девчонка лежит,
      и прекрасные рыжие кудри
      закрывают глаза и еще половину лица.
      Мертвый брат ее рядом,
      он сжался, как будто пружина.
      Он Гомера читал,
      он восторженно Гете учил,
      оборвать его жизнь
      неразумная пуля спешила,
      он на землю
      упал и на ней он навечно застыл.
      Вот безумный старик,
      разговаривающий с голосами,
      окруживший себя каббалой,
      как незримой стеной,
      он задет первой пулей,
      второю смертельно он ранен,
      третьей пуле он крикнул:
      "Зачем ты так быстро - постой!"
      Вот лежит меламед,
      моей бабушки добрый приятель,
      весь ушедший в себя,
      не успевший беду отвести,
      на лице его мужество,
      старый костюм неопрятен;
      был он добр, был он мудр,
      не умел он интриги плести.
      Говорили о нем:
      "Цадик наш - самый лучший,
      а душа у него, как ручей,
      а он сам - книгочей.
      От отчаянья он врачевал
      наши слабые души
      и молился за нас
      целых триста тринадцать ночей".
      Было раньше местечко -
      и нет его больше -
      ров засыпан землей,
      она скрыла убитых тела...
      Гром гремел свысока
      и все громче; аукнулся в Польше;
      день скатился в овраг,
      воцарилась безмолвная мгла.
      В безоружных стреляли открыто -
      не тайно,
      чтоб исчез мой народ,
      но возмездье грядет,
      и тогда не спасут палачей
      ни высокие ставни,
      ни глухие дома,
      ни сердитые псы у ворот.
      
      * * *
      А звук натянется, как нить
      меж севером и югом,
      пытаясь их соединить
      одним всесильным кругом.
      Надолго клавишей ряды
      застынут у обрыва,
      как рыбы, открывая рты,
      пугаясь злого взрыва.
      А музыка взметнется вверх,
      чтоб к звездам долететь,
      чтоб не грозил евреям век,
      не посылал на смерть.
      Соната медленно звучит,
      за ней война встает,
      стреляет вновь антисемит
      в еврейский мой народ.
      Лежит в развалинах страна,
      местечки фрицы жгут.
      Убийцам снова ордена
      высокие дают.
      Звучней соната и сильней -
      грохочет, как состав,
      и кажется, что перед ней
      смолкает шум дубрав.
      Гремит соната все звучней -
      мелодии волна
      над павшею родней моей
      сейчас вознесена.
      О, как бы я родню любил, -
      не расставаясь с ней, -
      и бабушку мою Рахиль,
      и всех ее детей...
      По клавишам скользит рука,
      как солнца луч по речке,
      и в небе вновь не облака -
      еврейские местечки.
      
      * * *
      Балагула улыбался.
      Может, солнцу в конской гриве.
      Кони медленно ступали,
      чтоб подков не потерять.
      Ривы с Ициком на свете
      в день тот не было счастливей.
      Они верили в удачу,
      как и в дней веселых рать.
      Свадьба новая
      в местечке маленьком вовсю грохочет
      и никто еще не знает,
      что вот-вот придет война,
      оборвав теченье
      первой и счастливой самой ночи,
      где от ласк сильней пьянеешь,
      чем от сладкого вина.
      
      Но пока веселье длится
      и влюбленным двум не спится,
      хоть война уже стучится
      и так страшен этот стук,
      ведь уже через границу
      батальон фашистский мчится.
      Мотоциклы - вереницей.
      Самолетов жуткий звук.
      Расстреляют первой Ривку,
      а потом погибнет Ицик,
      но в последнем сне
      приснятся кони, солнце, свадьбы звон,
      потом все его местечко,
      всех соседей добрых лица,
      Ривкины глаза,
      в которых отразился небосклон.
      
      * * *
      Париж - Вена - Лодзи -
      Старые Ушицы -
      Одесса - Бердычев -
      Минск - Могилев.
      Никогда столько не проливалось стужи
      на сотни тысяч еврейских голов.
      Вот нацистская толпа, требующая
      в жертву всех моих родных принести.
      Вот нацистский поэт, верящий,
      что все евреи погибнут в пути.
      Он читает своей возлюбленной Эльзе,
      что последний скоро сгинет еврей,
      вот почему он пылок и весел,
      и хочет ребеночка сделать скорей.
      Эльзе нет никакого дела
      до еврейских стариков и детей,
      Эльза разогрета уже до предела:
      "Ох-мой-злодей-и-ах-мой-злодей!"
      Но это - интермедия в злобной пьесе,
      короткая передышка...
      Как же я их ненавижу -
      за всех моих родственников,
      погибших в Одессе -
      Старых Ушицах - Лодзи -
      Вене - Париже...
      
      * * *
      Меня учил Слуцкий Борис Абрамыч
      не бояться описывать драмы,
      не страшиться о гетто писать,
      ведь поэт обязан страдать.
      Втайне он не верил политикам,
      лживость их речей обличал.
      Он себя не чувствовал винтиком
      и об этом он не молчал.
      Он негромко и без нажима
      прочитал три стиха подряд.
      Боль рвалась в них неудержимо,
      никаких не зная преград.
      Мы бродили с ним по окраинам -
      центра он не любил Москвы.
      - Стих, - твердил, - должен
      быть кровавым,
      а поэт не страшиться молвы.
      Говорил он зло и печально
      о цензуре и литначальниках,
      о своих друзьях и врагах,
      но молчал о моих стихах.
      Но когда от душного лета
      оставалось несколько дней,
      прочитал я стихи о гетто,
      о родне погибшей моей.
      Я впервые забыл про робость
      под гляделками облаков.
      Падал голос не просто в пропасть,
      а в слепяще-кровавый ров.
      И сказал мне поэт с нажимом:
      - Ты себя никогда не жалей!..
      Понимаю я одержимость
      этой темой - твоей и моей.
      
      * * *
      В Одессе, где легко
      прощаются ссоры и обиды,
      где слухи и сплетни валяются на земле,
      верю, что будет памятник
      последнему антисемиту -
      между поэтом Пушкиным
      и герцогом Ришелье.
      Я бы его изваял злобным пигмеем,
      чье лицо вечно в кромешной мгле,
      а маленькое тело извивается змеем
      между поэтом Пушкиным
      и герцогом Ришелье.
      Вот он - не выше наперстка
      на постаменте огромном,
      рожденный в захолустном
      каком-то селе.
      Стоит совсем маленький, словно
      пытается затаиться
      от Пушкина и Ришелье.
      Он недоволен своей
      слишком жалкой ролью,
      пытаясь забыть, что он -
      последний антисемит,
      посиневший,
      будто совдеповский кролик,
      так и не заимевший
      привлекательный вид.
      Я оживу на день и пойду в разведку
      в тридцать первом веке вместе с тобой,
      чтобы тронуть ветку,
      посмеяться крепко,
      над антисемитом,
      стоящим вниз головой.
      
      * * *
      Как было холодно и страшно
      идти стихом мне напролом,
      При этом было очень важно
      собою быть - не бить челом.
      Друзья мои оцепенели,
      затихла вражеская рать -
      стихи о гетто прозвенели,
      хоть плохо я умел читать.
      Мои опали быстро крылья,
      но Настя Горышева вдруг
      сказала: - Бабушки Рахили
      твоей я самый верный друг.
      
      - А ты совсем не бестолковый,
      меня ты можешь провожать... -
      вздохнула Лизка Огарева
      и слезы не смогла сдержать.
      Меня читать еще просили,
      не просто класс, а дружный зал,
      но я не мог читать, ведь силы
      лишился голос и пропал.
      
      * * *
      Гетто - всего пять букв, пять пуль,
      пять пощечин, пятьсот рыданий.
      Месяц на небе лик отвернул,
      чтобы не видеть евреев страданий...
      Роза Фриман из опилок печет
      мацу и близким ее раздает.
      - Берите, родные мои, поскорей,
      ведь мацу любит каждый еврей!
      Роза Фриман пошла танцевать
      с мертвым своим женихом опять.
      Улыбка не сходит с ее лица,
      ведь танец они доведут до конца.
      Но почему так печален и тих
      Венька, ее незабвенный жених?
      - Ты, - она просит, -
      хоть слово скажи,
      клятвою вновь мое сердце свяжи.
      Клена листва Розе Фриман звенит,
      что Венька ее был коварно убит.
      Юбка взлетает выше колен -
      Роза не сдастся обидам в плен,
      но слезно молит она палачей,
      чтобы убили ее поскорей!
      
      * * *
      Зимой, весной и летом
      ночами до утра
      гудят над бывшим гетто
      тревожные ветра.
      И осенью дождливой,
      не разобрав дорог,
      все плачет сиротливо
      бродяга-ветерок.
      Возвышенно и прытко
      смычок коснулся струн -
      заголосила скрипка
      вперед на десять лун.
      И всех убитых тени
      сошлись во тьме ночной
      коленями - в колени
      на просеке лесной.
      Сквозь тьму былых пророчеств,
      сквозь сотни страшных мук
      три сотни одиночеств
      в один сомкнулись круг...
      Ступая обреченно
      туда, где только мгла,
      с евреями колонна
      опять на смерть пошла.
      
      * * *
      Тот ров десятилетия позор
      не загасил, ведь на него в упор
      три сотни глаз глядят из темноты,
      огромные глаза - на три версты.
      В них страха нет, все мщением горят,
      от них так трудно отвести свой взгляд,
      молящий о пощаде с давних пор,
      но в тех глазах не просто боль - укор.
      И ров себя терзал, в себя вонзал
      три сотни копий, стонов не сдержал,
      казнить себя все время он привык,
      хоть и никто не слышит его крик.
      Тот ров давно уже спустился в ад,
      где палачей сто тысяч раз казнят,
      где все слышней не крики палачей,
      а ветра всхлипы в глубине ночей.
      И падают сто тысяч разных слов
      в глубокий ров, от крови он багров,
      а триста душ успокоенья ждут
      и громко триста голосов поют.
      и ров, как в бездну, вновь несется вниз,
      чтобы не видеть обреченных лиц.
      
      * * *
      Считай на счетах, счетовод,
      костяшками стучи:
      мой сколько потерял народ,
      потом о том кричи.
      Вот к единице шесть нулей
      подставь, не пряча слез,
      а сколько рвов, дубрав, полей
      бросали под откос!
      Вновь многих цифр не разобрать,
      их сумма давит грудь.
      Убийц всех вместе не собрать
      в последний скорбный путь.
      Считай на счетах, счетовод,
      костяшками стучи,
      чтоб каждый день, неделю, год
      дрожали палачи.
      
      * * *
      Из дней погасших и ночей,
      не созданных для сна,
      во глубине каких печей
      калилась ты, война?
      Какие муки претерпев
      брел, как слепой раввин,
      местечек вымерших напев,
      как блудный сын, один?
      Он брел на ощупь, наугад,
      почти лишившись сил,
      но обошел он сто преград
      и дальше поспешил.
      Он, становясь волной реки,
      продрогший на ветру,
      со смертью вновь вперегонки
      выигрывал игру.
      
      * * *
      Отец, узнав о гибели родных,
      как лист, слетевший с ветки,
      вмиг затих,
      заплакал он мужской скупой слезой,
      качнулся лунный шар над головой.
      Отец на землю горестно осел
      и сразу постарел и поседел.
      Боль оглушила, словно друга смерть,
      и по спине прошла, как будто плеть.
      Отец так много писем написал
      своим родным, но их не отправлял,
      теперь он эти письма долго жег,
      но тот костер беды не перемог.
      
      * * *
      Плачет Хелька в мертвом гетто,
      что осталась живой,
      а не стала пеплом, что ветром
      разнесен над степью глухой.
      Избежавшая страшной казни,
      потерявшая мать с отцом,
      презирая любую опасность,
      обрекая душу на слом,
      плачет, словно от раны страшной,
      что вовеки не заживет.
      Ей бы сделаться малой пташкой,
      беззаботно лететь вперед.
      
      Только пепел остался от гетто,
      только Хельки скорбный плач,
      только горе, а рядом где-то
      веселится пьяный палач.
      
      * * *
      Я разговариваю с мертвецами гетто
      в этот осенний день почти ежечасно,
      и они отвечают мне голосом ветра,
      журчащей кроною тихо и страстно.
      Не жалуются - призывают мщенье
      на палачей с каждой минутой громче.
      Какое долгое воскресенье,
      как память во мне чужая грохочет!
      Чувствую безысходные муки,
      вижу заломленные их руки,
      на меня надвигается страшный ров,
      что от крови людской багров.
      Мертвецы гетто стучат костями,
      прокладывая дорогу ко мне,
      гневными смотрят они глазами,
      спрашивают меня о войне.
      Они находятся в траурном марше,
      глаза выкатываются из орбит.
      Они не знают, что было дальше:
      враг победил или был разбит?
      
      * * *
      Пульсирующая кровь толпы,
      построенной в колонну,
      по краям - овчарки и полицаи;
      хмурый лес,
      потерявший все свои слезы -
      светлую крону
      до самого небосклона, который блеск
      спрятал под тучами, нависшими низко,
      до них можно дотянуться рукой.
      Вот и движется колонна
      до будущего обелиска,
      пронизанная гневом, отчаяньем
      и тоской.
      Колонна - как река, но все ее волны
      скоро исчезнут, словно погаснет экран.
      Неожиданно подует ветер холодный,
      а потом появится густой туман.
      В этом тумане погибнет колонна,
      как деревьев крона, в ров облетит,
      а ветер всех мертвецов поименно
      назовет и только потом улетит.
      
      * * *
      Нежные слова, мелодии, междометья
      стерла пулеметная очередь навсегда.
      И целые десятилетья
      нежных слов не одолеть мне,
      словно между ними и мной
      пролегла вражда.
      Я забывал старательно о существованье
      междометий радостных
      и веселых мелодий,
      чтобы помнить о последних страданиях
      Исаака,
      Рахили,
      Ривы,
      Берека,
      Софки.
      Я не смог примириться
      с их страшными смертями,
      словно их голоса ко мне долетели.
      Я был обвит криками, как цепями,
      они кандалами во мне звенели.
      Звезды осыпались с неба, как слезы,
      не было спокойствия
      от тьмы бессонниц.
      Я переживал постоянно
      расстрел своих близких -
      Исаака,
      Рахили,
      Ривы,
      Берека,
      Софки.
      На меня страхов обрушивалась лавина,
      словно меня должны
      расстрелять с ними вместе,
      словно я нахожусь
      в этой самой колонне,
      но ее ведут уже не фашисты,
      а сталинисты.
      Кругом лозунги:
      "Смерть космополитам-евреям!",
      на пиджаках охранников
      значки с ликом Хмельницкого.
      Я упаду, сраженный пулей,
      и никогда не увижу
      Исаака,
      Рахиль,
      Риву,
      Берека,
      Софку.
      
      * * *
      Сбежав из тюрьмы,
      Миша Заславский спрятался
      на кладбище,
      боясь появиться в Одессе,
      где ловили евреев - затравливали,
      как зайцев.
      Для него в 41-м окончилось детство -
      убили родных, он начал всего бояться.
      Среди могил спокойнее,
      чем среди покорных
      румынам, немцам, полицаям, их женам.
      Среди могил безгласных просторно
      еврейскому хлопчику,
      войной обожженному.
      Жаль только, что холодно и голодно;
      слюни текли от воображаемой каши,
      которую он ел воображаемой ложкой,
      той каши не было сытней и слаще.
      Жаль, что он ел ее понарошку.
      Почти не спал, боясь, что его поймают.
      На пятые сутки
      вышел в город, попал в облаву.
      Отпустить его
      у полицая долго канючил.
      Полицай имел брюхо, выглядел старым,
      в его глазах застыли мерзкие тучи.
      Так снова Миша Заславский
      оказался в темнице.
      
      * * *
      Перепутались молитвы рабби
      с криками напуганных младенцев.
      Даже солнце светит слишком слабо -
      от его лучей нельзя согреться.
      Пытками засеянное поле,
      быстро почерневшее от боли.
      Жители еврейского местечка,
      вам войну не перейти, как речку.
      Слышу вздох колонны обреченной,
      слышу пулемета злые трели,
      снова мир покрылся краской черной
      у черты последней - на пределе.
      Музыки не будет похоронной,
      не накажут всех, кто это сделал.
      Снова за колонною колонна
      движутся обугленною степью.
      
      * * *
      Перед смертью мой дед Исаак
      закричал: - Смерть придет к палачам,
      потому пусть томит их страх,
      и особенно по ночам!
      
      Падал медленно дед Исаак,
      ртом осенний воздух хватал,
      но тревожное пение птах
      он в последний раз услыхал.
      
      И лежал во рву дед Исаак,
      как младенец с чистым лицом,
      ведь грядущим столетиям знак
      он подал перед самым концом.
      
      * * *
      Анкета времени... страна...
      и я в своей стране.
      Отец... семья отца... война...
      и память о войне.
      В той памяти моя родня
      опять на смерть идет.
      И черные кругом поля,
      и страшен черный год.
      И небосвод вновь в тучах весь,
      и этих туч не счесть,
      и потемнел внезапно лес,
      и тьма лежит окрест.
      И черная летит листва,
      и много воронья,
      и только черные слова
      опять кричит война.
      Моя еврейская родня
      не знала про меня.
      Прошла война... отца семья...
      родных все имена...
      
      * * *
      В местечке этом, что сожгли
      враги, цветы не зацвели,
      трава вновь не зашелестела,
      а только боль былых утрат -
      волны стремительный накат,
      не добежавший до предела.
      И только старый дуб стоит,
      листвою по ночам шумит -
      не спит уже десятилетья,
      поникнув от былых обид,
      с погибшими он говорит,
      но отвечает только ветер.
      И только лишь на полчаса
      слышны убитых голоса,
      слышны их плачи и молитвы,
      разрывы бомб, снарядов, мин -
      никак не воцарится мир,
      не завершатся злые битвы.
      
      * * *
      Когда затихает море ночное,
      звезды на волнах своих тихих качая,
      память деда Исаака со мною,
      и она совсем непростая.
      В ней свои болящие раны,
      свои страхи и свои гулы,
      но нет в этой памяти стойкой тайны,
      что хмурит брови и сводит скулы.
      В ней облака плывут на рассвете,
      листва звучит, как будто соната,
      а неразумные малые дети
      бредут по дороге своей безвозвратной.
      Там старики клянутся не плакать,
      хоть и не затихает горе...
      Память деда моего Исаака
      переплывает ночное море.
      
      * * *
      Бабушка играла Шопена
      так мелодично и вдохновенно,
      что кроны кленов шумели бойко
      какую-то старинную польку.
      Она не копила свои обиды,
      но ненавидела фрицев и полицаев.
      Верила, что они будут убиты,
      твердя соседкам: "Я это знаю!"
      Она мне нашептала
      перед рассветом
      начало стихотворения о гетто:
      "Бороду ребе не бреет -
      пальцы в ней внуковы греет..."
      
      * * *
      Я сложную эпоху
      осилил, доиграв
      не роли скомороха -
      метаморфозы трав.
      Я в скорбное столетье
      листвою не поник,
      а был шумлив, как ветер,
      его признав язык.
      Теперь бреду по следу
      я тех моих родных,
      чей образ мне неведом, -
      их нет среди живых.
      Им не хватило света -
      моей большой родне.
      Они сгорели в гетто,
      не зная обо мне.
      
      

  • Комментарии: 1, последний от 31/01/2012.
  • © Copyright Потоцкий Игорь Иосифович (igor_po@rambler.ru)
  • Обновлено: 15/10/2009. 37k. Статистика.
  • Статья: Поэзия
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.