Потоцкий Игорь Иосифович
Талый снег

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Потоцкий Игорь Иосифович (igor_po@rambler.ru)
  • Обновлено: 18/04/2010. 323k. Статистика.
  • Статья: Поэзия
  •  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Книга стихов

  •   
      
      
       Из зренья твоего я выпал,
       как будто винтик из души.
       Снег наметал сугробов глыбы
       и путал мальчик падежи.
      
       Я шел по городу, став тенью,
       познав нешуточную связь
       с последним из стихотворений
       твоих, где ты в любви клялась.
      
       Все эти скверы и кварталы -
       сквозь необычное стекло -
       в снежки играли снегом талым,
       чего случиться не могло.
      
       Я шел, раздавлен ношей злою,
       как и положено глупцу,
       а ты незримою слезою
       уже стекала по лицу.
      
       Густая ночь зажгла все звезды
       так ярко, будто фонари,
       но я тобою не опознан,
       по крайней мере, до зари.
      
       Ты в эту ночь ждала другого,
       а я, как истый враль и плут,
       к тебе прокрался бестолково -
       к постели, где меня не ждут.
      
       Но темень в комнате такая
       и так я грешен и смущен,
       что ты смеешься, полагая,
       что он - не я, а я - не он.
      
       Не мне ты доверяешь тело,
       в небесный рай со мной летя,
       хоть мне нет никакого дела,
       что я - не он, а он - не я.
      
       Спасения ищу на этом бедном свете,
       хоть перед ним пока не чувствую вины.
       Зачем так горячо в июле солнце светит,
       когда уходит прочь последний луч луны?
      
       Он соскользнул в века, а может быть, вонзился
       в край роковых небес, нависших над землей,
       но на краю небес с ночною мглой простился,
       спустился под откос и бросил нас с тобой.
      
       И, брошенные им, мы побрели уныло,
       чтоб мужество найти и слез не показать,
       чтоб ночь, осиротев, всю нащу боль укрыла,
       слегка посеребрив моей любимой прядь.
      
       Безумие читать твое тело,
       будто звездную карту; будто
       колокольный звон - ты долго звенела,
       как секундами одна минута.
      
       И накатывались, как волны,
       глаза твои, губы, плечи, руки,
       как накатываются валторны
       и виолончели тягучие звуки.
      
       Листва разрывалась от прикосновений
       грубых капель осеннего ливня.
       Единственное мое спасение -
       помнить все буквы твоего имени!
      
       Голос твой множится, как звезды на небе,
       он преследует меня, не дает перевести дыхание.
       Голос твой - колоколов многоярусный молебен
       и попытка моя заглушить воспоминание об Анне.
       Она была моей от взмаха ресниц до запястий
       и ножек, стройных, как две античные колонны,
       упирающиеся в небо. Вершины застит
       туча, рассыпающая колоколов перезвоны.
       Ах, эта Анна, гимнасточка и блудница,
       при ней лица мужчин вспыхивали, как фонарики.
       Ей бы удивиться, потом загордиться,
       а она, двадцатилетка, любила бумажные кораблики.
       Это было в стране первозданной
       юношеских безумств, где вралось и мечталось.
       Анна заменяло мне мироздание,
       а потом уплыла в море и там осталась.
       И тогда ты, с телом из перламутровых раковин,
       возникла из мрака пройденных дней,
       чтобы заполнить собою вакуум
       оставшийся после Анны и стать моей.
      
       Николаю Макаренко
       Волна с волною шепчет бросово
       одну мелодию Утесова,
       чтоб заново ее начать,
       когда замолкнет речь чужая,
       поставив вечности печать,
       другим созвучьям угрожая.
       Люблю я это пенье волн,
       что ширятся со всех сторон,
       как вороны сбиваясь в стаи,
       одну мелодию твердя,
       похожую на гул дождя
       и Книгу Вечности листая.
      
       Очарованье прежних дней,
       сверкание огней неспешных,
       когда в душе уже стройней
       сражения полков потешных.
      
       Все эти дни ползут вперед,
       внимая птицам в поднебесье,
       и не беря еще в расчет
       чужих печалей, злых известий.
      
       Но не сдержать уже страстей,
       всех их внезапных толкований,
       воспринимая мир острей
       всех ожиданий и свиданий.
      
       Был сон глубок, а пробужденье мнимо,
       но день уже ступил за свой порог.
       Была любовь твоя необъяснима -
       она легко терялась между строк.
       Она меня пронзала долгой дрожью,
       как будто встретил снегопад в саду,
       Потом я умер, но затем я ожил,
       почувствовав, что вновь тебя найду.
      
       Без улыбки по ровному дню
       я иду, словно камень ко дну,
       словно голосом я не владею
       и, накинув веревку на шею,
       я почувствовал холод петли,
       оторвавшей меня от земли.
       В этом городе мне одиноко
       и бродить одному мне - морока:
       слишком сумрачны злые дома,
       слишком долго в нем длится зима
       и заместо спокойной лазури
       в небе копятся снежные бури.
       Как мне страшно брести наугад,
       замечая, что следом летят
       сплетни, домыслы, просто догадки,
       как листки из девичьей тетрадки,
       где мешаются правда и ложь,
       что меня никогда не поймешь.
      
       Кисточка жизни рисует зданья, тропинки,
       поединки зимы и весны, травинки,
       бабочку, сидящую на медузе,
       потом то, как я однажды струсил,
       разбрасывая свои поцелуи
       почти вслепую.
      
       Но снова в акварельных размывах
       женщины застыли в позах горделивых,
       как русалки или же - как вакханки,
       друг с другом устраивая перебранки,
       заполняя, как будто в широком пробеле,
       собою все дни мои и недели.
      
       Осень властвует над нами
       вдохновенными мазками,
       ведь привязаны мы к ней -
       голубой, салатной, желтой;
       серебром и позолотой,
       мир одевшей до корней.
       В ней - печалей робких сгусток,
       ветер, опьяненный хрустом,
       лист, плывущий наугад
       по реке или по луже.
       Но пока не верит в стужу
       за окном шумящий сад.
       Ветром найден ключ скрипичный
       и звучит вновь героичный,
       и возвышенный мотив
       на листве дубов и кленов,
       создавая для влюбленных
       неизвестный прежде миф.
      
       В ночном безмолвии, возле обрыва над морем,
       я заглядывал в глаза волн, излечась от страха,
       не сумев поделиться с городом своим горем,
       но все свои обиды мимоходом отправив на плаху.
       Волны сбивчивые со мной вели речи,
       выдыхая их белой пеной, на песке оставляя
       гул фраз, не имеющих прилагательных и наречий -
       только полет существительных в ночь вонзая.
       Мне хотелось прыгнуть в морскую пучину,
       чтобы берег отдалялся все дальше и дальше,
       чтобы женщина на слезы имела причину -
       поздней осенью на обезлюдевшем пляже.
       Я стоял, не имея сил, чтоб последний
       сделать шаг. Подо мною шумело море -
       надоедливо, как по городу злые сплетни,
       как трава поредевшая на косогоре.
       Ночь продолжалась. Звезды скрипели зубами
       от бессилия, что они наверняка не помогут.
       Осенние кроны больше не шумели стихами,
       что мертвые осиливают свою дорогу.
       За мной был город, состоящий из спеси
       и нищеты, а совсем рядом
       море ворочалось, выходя из пролога пьесы,
       как собачья морда из претьев ограды.
      
       На языке листвы и трав,
       дыханье задержав,
       я указую, что был прав,
       тебе письмо послав.
       Оно минует сто держав,
       луч солнечный зажав,
       явив свой бесшабашный нрав,
       к твоей руке припав.
       На языке листвы и трав,
       из сорока дубрав,
       покой сердечный потеряв,
       разбив на десять глав,
       тебе доверю сорок строф,
       где ровно сорок облаков,
       где сорок бешеных ветров
       к тебе послать готов.
      
       Между прошлым и настоящим неуловима связь -
       так на леске крючок болтается, а умная рыба
       стороной уплывает, собой безмерно гордясь,
       хоть она голодна и в желудке пусто до всхлипа.
       Я на рыбу похож, но мои плавники - мираж,
       но зато я чувствую, как ощетинились жабры,
       и беру я прошлое время на абордаж,
       чтобы женщина не сказала: "Какой ты слабый!"
       Льются рифмы, как солнечные лучи,
       лист бумаги напоминает бурное море,
       а из прошлой жизни недели просят: "Молчи!",
       а года мне вдогонку пророчат тоску и горе.
       На горе высокой, откуда сбегает родник,
       восседает двойник мой, оброс бородой давно он.
       Только к той бороде все морские волны впритык,
       чтобы в памяти долго хранился их мерный гомон.
       И качает рыба опять своим плавником,
       обходя все приманки, блестя золотой чешуею,
       мне нашептывая рыбьим своим языком,
       что с моим двойником веселее опять, чем со мною.
      
       В моем гарнизоне служили фронтовики бывалые,
       пережившие атаки кровавые,
       познавшие отступление и наступление,
       к победе ощущающие стремление,
       обмороженные в долгих зимних ночах,
       сохранившие боль в своих ясных глазах,
       не боявшиеся начальника-дьявола
       и жизнь свою начавшие заново.
       Они прошли по Варшаве и Вене,
       медальками на гимнастерках звеня,
       давно отученные от лени,
       лишенные обыкновенного сна.
       Они шли, а им букеты бросали,
       возбужденно крича варшавянки и венки.
       Они шли и на ходу засыпали,
       словно прошли путь из варягов в греки.
       Они смотрели на пленных отчужденно,
       сплевывали слюну сквозь зубы,
       еще сражением возбужденные,
       ругались матерно, смачно, грубо.
       Санитары в одну гору сложили трупы,
       писарь в списке роты отметил "выбывших".
       Комроты улыбался тоскливо и глупо,
       ведь он в одиночку литр спирта выпил.
       Он кричал, что наколет голову Гитлера
       совсем скоро на свой штык,
       а его адьютантам пошлет погибель
       многотонной миной уже через миг...
      
       Не о любви совсем - о ветре безутешном,
       что ночь не спал - блистал отвагою своей,
       потом о том, что ты меня встречала нежно.
       Не о любви совсем. Как разобраться с ней?
       О чувствах помолчим, а муки не уловим,
       но ночи не для сна - для излияний чувств.
       О, дай запнуться мне в простом наивном слове,
       его произносить я до сих пор боюсь.
       Зачем так много фраз, ведь мысли на излете,
       они, как карусель, нам головы кружат.
       Не о любви совсем, а о случайной ноте,
       где вновь твои глаза о помощи кричат.
      
       Возвращенье к эпохе
       топора и кнута,
       где на траурном вздохе
       жизнь твоя прожита.
       И капризная Муза
       ночью глаз не сомкнет.
       На душе страшным грузом
       каждый прожитый год.
       Что бесславье и слава,
       безграничность реприз,
       если строчки, как лава,
       не имеют границ?
       И тюрьма - как проклятье
       стылых снежных равнин.
       И молитву-заклятье
       не услышит твой сын.
       Слезы долго стекают,
       а душе предстоит
       находиться на крае
       самых черных обид.
       Но далекое эхо
       вдруг воскреснет во сне,
       и все беды померкнут
       снова в Царском селе.
      
       Вторая речка
      
       Помню утра морозного сгустки,
       Второй речки встревоженный гул,
       помню резкие сердца нагрузки -
       против ветра, на каждом шагу.
       Здесь бараки стояли рядами,
       конвоиров блестели штыки,
       здесь бесслезно ночами рыдали
       по любимым своим мужики.
       Только губы сжимали упрямо,
       отрешались от сотен обид...
       Ассирийская речь Мандельштама
       здесь, как прежде, ночами звенит.
       Неизбывная смерти начинка,
       а тайга бессловесна, глуха,
       но на теле земли бьется жилка-
       ассирийка, прообраз стиха.
      
       От мандельштамовского звона
       я просыпался во хмелю
       в закрытой зоне гарнизона,
       в неласковом тайги краю.
       И у подножья океана
       я падал с рухнувшим крылом,
       а скудоумная охрана
       бросала каменным ядром.
       Мне то ядро вонзалось в тело
       и были страхи горячи,
       а тьма, как вьюга, свирепела
       в наичернейшей злой ночи...
       И после сна я был, как мертвый,
       хоть медленно я оживал,
       разглядывая дивный сверток
       звезд-строк и мыслить начинал.
       Я обретал строфы дыханье,
       не чуял собственной страны,
       воспринимая в наказанье
       свои же собственные сны.
      
       Рассвет
      
       Стоят деревья, взявшись за руки,
       кусты лишь сухо обозначены,
       а над рекой пылает зарево,
       его игрою души схвачены.
       Они порхают, словно лебеди,
       сойдясь внезапно в схватке жаркой,
       снежки напоминая белые,
       подхваченные вьюгой жалкой.
       Все, словно в сновиденьи, плавает
       под те мелодии блестящие,
       где осень в середине плакала,
       не просто так - ручьем журчащим.
       Внезапно тихое журчание
       напомнило мне птичьи трели,
       но длилось скорбное рыдание,
       когда все слезы на пределе...
       Листву дерев лохматил ветер,
       не понимающий глаголов,
       и день - неимоверно светел -
       скатился с женского подола.
      
       Задохнуться стихом, как волной морскою,
       а очнуться в четвертом тысячелетье,
       где дома не такие и все не такое,
       все не так на закате дня и на рассвете.
       Но строфа Мандельштама гудит постоянно,
       опрокинув на город свинцовую тяжесть,
       где сто драм скатались в одну лишь рану,
       а она, как вьюга зимою, протяжна.
       Не закрыть той раны бинтом, не заклеить
       ее пластырем, боль уже на пределе.
       Со стихом Мандельштама мне жить тяжелее,
       ведь опять не хватает свободы и денег.
       Вот и падает сердце в немую пропасть,
       оступясь, не найдя в этом горьком просторе
       снова точки опоры, впадая в робость,
       как в одну из самых нелепых историй.
      
       Когда держава смерти жало
       страдальцу молча подала,
       она смотреть не пожелала
       в глаза, а встала и ушла.
       Он гордо кутался в лохмотья;
       казалось, из последних сил
       строфу пытался сделать плотью,
       в ладони воздух подносил.
       Но захлестнул глубокий омут,
       огнем ресницы опаля,
       и сердце вмиг набухло кровью
       на главной площади Кремля.
       Померкли звезд на небе россыпи,
       от них - остывшая земля,
       но долго плакали по Осипу
       осины, кедры, тополя.
       Всю ночь деревья гулко топали
       и жадно им внимал барак,
       а строчки уходили тропами
       таежными, скрывал их мрак...
       На небе между окон створчатых
       прошелестел последний стих,
       что стал знамением, пророчеством
       и тьму грядущую постиг.
      
       "Мы с тобой на кухне посидим..."
       Осип Мандельштам
       Льется сумрак, словно керосин,
       среди гор высоких и равнин,
       среди грешных мыслей и песка,
       и его дорога далека.
       Снова будет високосный год
       литься-длиться средь дневных забот,
       под собачий визг или скулеж,
       где ты светлых мыслей не найдешь.
       Этот сумрак стойких несвобод
       нас с тобой однажды позовет.
       Но пока не гаснут фонари,
       о своей любви не говори.
      
       Где ливень нас понять бессилен,
       где ты свои сложила крылья,
       я делаю опять усилье,
       когда молю, чтобы простила.
      
       Я представляю город елкой,
       где долго над ночною мглою
       сошлась гирлянд скороговорка,
       чтоб помирить тебя со мною.
      
       Как неказистая метафора,
       твоя улыбка проступила
       и броским голосом оратора
       прямая речь вдруг зачастила.
      
       А я, избавившись от недуга,
       взбегал по струям прямо к тучам,
       а ты ко мне сходила медленно,
       закутанная в тьму созвучий.
      
       Где ты мне отдавалась не греша,
       в консерваторской хмурой комнатушке
       стоял рояль... В карманах ни гроша,
       но весело лицо моей подружки.
       Ты отдавалась прямо на полу
       в пылу страстей, без жажды уберечься,
       и мне казалось, что рояль игру
       затеял, что дымят большие свечи.
       Слова теряли смысл, не билась мысль,
       а за окном, не ведая капризов,
       два облака стремились вместе ввысь,
       бросая облакам и тучам вызов.
      
       Из всех успехов я ценил
       один - когда тебя любил,
       а ты была веселой птицей
       и по утрам будила сад.
       Опять бы в юность возвратиться,
       но годы вспять не полетят.
      
       В прокуренной той комнатушке
       твои помады и игрушки,
       и ноты Грига на столе.
       Потерян ключ от той октавы,
       где ноты те, что пели травы
       одна шептала ты во мгле.
      
       Твой этюд на фортепьяно
       пересказывать не стану.
       В нем такие звень и тишь,
       что теперь совсем не странно,
       что весь вечер ты молчишь.
       Протекает звук меж клавишь
       и со мной ты не лукавишь,
       хоть давно сидишь молчком
       и молчком нам ужин варишь,
       про себя поешь сверчком.
       Нота светлая двоится,
       ведь сверчок петь не боится
       и возносит свою трель
       выше облаков летящих.
       выше гор и выше чащи,
       где недавно дождь шумел.
      
       А ты уезжаешь - и только
       играет прекрасная полька
       Шопена прекрасный этюд -
       о жизни, гудящей в дубраве,
       и я в это утро не вправе
       подумать, что строчки поют.
      
       Ты жизнь свою надвое рубишь...
       И скоро Одессу забудешь,
       но это я так - не со зла,
       хоть снова и больно, и горько.
       Играет прекрасная полька
       этюд, что течет, как слеза.
      
       Две женщины, две матери, два сгустка
       энергии, две роковых строки,
       где перегрузка, где мерцают тускло
       огарка два, до боли мне близки.
      
       Одна бедою, страшною войною
       вошла в мой сон и стона не сдержать.
       Другая проживает за стеною
       и по утрам выходит провожать.
      
       И как на темном небе звезды схожи -
       одну не отличаем от другой, -
       так женщины между собой похожи
       своей обидой и своей бедой.
      
       Когда играет ветер
       трагическим смычком,
       деревьев гнутся ветви
       по-прежнему молчком.
       Все зыбко в странном мире
       объятом вечной мглой,
       как будто он на мине
       подорван в час ночной.
       Над горьким пепелищем,
       оставленным войной,
       сердито ветер свищет
       в печальный час ночной.
       На этом пепелище,
       где так земля черна,
       отец мой долго ищет
       семью, но где она?
       И только сосен лепет
       вещает за спиной,
       что родственников пепел
       летает над землей.
      
       Тонкая игра ума,
       страсти робкая причуда:
       если не поверишь в чудо -
       запросто сойдешь с ума.
       Будут медики лечить
       и пугать грядущей мглою.
       Будут жизнь твою кроить
       по-особому покрою.
      . Будешь слышать голоса,
       что вещают оскорбленья.
       Никнут сонные глаза,
       доходя до иступленья.
       Переплеты неудач
       выстроив на книжной полке,
       ты в себе услышишь плач
       годовалого ребенка.
       И вернется память вспять,
       словно зимняя поземка,
       где услышишь ты опять
       завывания ребенка.
       Памяти, как нити тонкой,
       никогда не оборвать.
      
       Богатство
      
       Виталию Амурскому
       Пятидесятые, тайгою сжатые
       в маленьком тихоньком городке,
       на тысячи событий разных богатые
       и отраженные в светлой реке.
       Выстроенные, как деревянные домики
       с необыкновенной печной трубой,
       исхоженные, словно знакомые дворики,
       вместе с друзьями тобой.
       Взятые, как любимые книги,
       прочитанные еще наугад.
       Так получилось, что именно ими
       ты до сих пор был богат.
       И если девяностых печали,
       мой ровесник, приблизят холодный рассвет -
       ты включи память, чтоб зазвучали
       светлые дождики этих лет.
      
       Николаю Макаренко
       Дорога пахнет далью сонной,
       но где-то у речных ракит
       своей мелодией стозвонной
       речное эхо прогремит.
       И обретет на перегибе
       одной из нот такую страсть,
       что человеку плакать - либо
       пред нею на колени пасть.
      
       Кинофильмы о войне
       мой отец давно не смотрит,
       потому что четко помнит
       о военном грозном дне.
       В памяти его живут
       не отдельные моменты -
       фронтовые километры
       вне фиксации минут.
      
       Колыбельная
      
       Звезды светятся в ночи.
       Каравай лежит в печи.
       Только робко полыхает
       огонечек у свечи.
      
       Вот фонарный свет потух
       и давно уснул петух.
       Только мчится зимний ветер,
       как и прежде, во весь дух.
      
       Слышим мы метелей звон,
       видим очень добрый сон.
       Ночь над городом повисла
       черная со всех сторон.
      
       А по рельсам, как всегда,
       громыхают поезда.
       И с небес ночных скатилась
       одинокая звезда.
      
       Да, стихотворцев рой, а стиховедов море
       и только ты одна качаешь головой,
       когда шепчу стихи, что у тебя во взоре
       осенний парк шумит, а я навечно твой.
       Когда бы не стихи, сложилась жизнь иначе,
       но каждая строфа напоминает лес.
       Я каюсь, что тебя я доводил до плача,
       когда во мне сидел ребенок злой, как бес.
       Женой поэта быть - нет тяжелее ноши,
       когда идет строфа, в нее я погружен,
       но, задыхаясь, мне твердила: "Ты хороший!" -
       под чайки пируэт, протяжный крик ворон.
       И боль моя текла, как вздыбленная речка,
       ведь в ней круговорот немыслимых страстей.
       Опять курок взведен... произошла осечка...
       опала ты лицом и стала вновь моей.
      
       Между гласных и согласных,
       Господи, на все согласных,
       постигаю я загадки
       и отгадки бытия,
       ощущая, что мученья
       мои были не напрасны,
       потому что жизнь прекрасна,
       если рядом ты и я.
       В шумном городе у моря
       я изведал много горя,
       но глаза твои сверкали,
       как рассветные лучи.
       И твои все ноты плыли,
       словно фразам, волнам вторя,
       а потом их исполняли
       трубачи и скрипачи.
       Море исстари лукаво,
       волны движутся рывками,
       где-то рядом с облаками
       солнца диск горит для нас.
       И течет соната страсти,
       опьяненная веками,
       между гласных и согласных
       не двоясь и не троясь.
      
       По мановению руки
       засыпет снег квартал
       и ты поверишь как-то вдруг,
       что долго я страдал.
      
       И сразу выбежишь ко мне
       в холодном декабре,
       и поцелуешь ты меня
       впервые во дворе.
       Метель прервет тогда свой бег
       и зазвенит снежок,
       что он легко коснуться смог
       разгоряченных щек,
       что у него сомнений нет
       в желаниях твоих,
       но может посвятить тебе
       он только снежный вихрь.
       По мановению руки,
       поверив чудесам,
       мою привязанность к тебе
       прочтешь ты по губам,
       ведь их изгиб кричит о том,
       что под метельный снег
       они к твоим припасть губам
       хотят на год, на век...
      
       Скользит кораблик по реке,
       накоротке с волной.
       Скользит кораблик налегке,
       все беды - за кормой.
       Играет маленький рожок
       Мотивчик озорной,
       что путь сегодня - на восток,
       а может, за мечтой.
       И льется золото лучей
       с небесной глубины.
       И сто незримых скрипачей
       застыли вдоль волны.
       Но у божка наверняка
       особая игра,
       что задевает облака
       порою, как ветра.
       И скрипка весело звенит
       уже во тьме ночной,
       что сто печалей и обид
       остались за кормой.
       А волны шляются гуськом,
       но все они - во мне.
       Скользит кораблик напролом
       и счастлив он вдвойне.
      
       Как обычно, дно колодца
       траурно затемнено,
       но одна звезда смеется
       на поверхности давно.
       А когда звезда смеется,
       забывая про печаль,
       смех ее до дна колодца
       достигает невзначай.
      
       Был я в армии бит,
       бит был не понарошку,
       что не так был побрит,
       не играл на гармошке.
       Поучал кулаком
       меня Славик Егорский,
       чтобы стал я знаком
       с аперкотом боксерским.
       И за то, что - семит,
       что так трудно со мною,
       был я в армии бит
       строевым старшиною.
       Чтобы в службе толков
       стал, "как мама велела",
       бит был без синяков
       и со знанием дела.
       Так вот день ото дня,
       взяв меня на поруки,
       там вбивали в меня
       строевые науки.
       Стал, как должно, побрит,
       заиграл на гармошке,
       но по-прежнему бит
       был я не понарошку.
       Ничего не забыл,
       до сих пор я краснею...
       Никого я не бил
       и сейчас не умею.
      
       Дни мои - комедианты,
       воины, бродяги, франты,
       дуэлянты и грачи -
       умерли в сырой ночи.
      
       Но на смену дни иные -
       нежные и озорные,
       созданные вне потех
       без надежды на успех.
      
       Дней моих разноголосье -
       лето и зима, и осень,
       и коварная весна,
       и высокая волна.
      
       Уходят годы - так уходят гости
       и говорят спокойные слова.
       На улице снег рассыпает горсти,
       вмиг у тебя седеет голова.
       С друзьями было хорошо и просто.
       В квартире пусто - ты не торопись.
       Но неужели так - случайным гостем -
       приходит и уходит наша жизнь?
      
       Жизнь слагается навзрыд,
       словно лепится запруда.
       Поступаешь снова мудро,
       будто сам себе ты гид.
       Гибельны не сто ладов
       первой медленной метели,
       а столетия кругов
       по воде морской в апреле.
       Господи, силенок нет
       пересилить неудачи,
       но, ревнуя и чудача,
       мысль выходит в белый свет.
       И халат на ней, как рвов
       ртов немыслимые звуки,
       где нет нот - лишь переулки
       юных ветренных годов.
       И, как мачта, в забытьи
       рухнешь вдруг на дно постели,
       не заметив, что летели
       дальше помыслы твои.
       Обрекали, печенежась,
       галстучных веков размах,
       не на плаху, а на нежность
       поля, где смеется мак.
      
       От моря маков на восток
       мой скорбный путь пролег,
       но только десять смертных строк
       связал я в узелок.
       Потом к губам поднес свирель,
       звенящую о том,
       что счастлив будет новый день,
       как будто майский гром.
       И мне подыгрывал Орфей,
       а рядом Пан плясал
       и лучик солнечный смелей
       просторы покорял.
       Был хор листвы многоголос,
       но лишь один Орфей,
       откинув прядь своих волос,
       звучал, как соловей...
       Но развязался узелок
       заплечного мешка,
       и десять самых лучших строк
       пронзили облака.
      
       Орфействовать наперекор
       неласковой судьбе,
       подписывая приговор
       себе или тебе.
       Но я давно приговорен
       к безденежной гульбе.
       Но золото осенних крон
       дарю одной тебе.
       И - трыни-трень и трени-трынь -
       потом же черти что.
       Семьи не укрепляю тыл,
       хоть на душе светло.
       И - трени-трынь и трыни-трень -
       все остальное - мрак,
       ведь вновь у нас на целый день
       прогулки натощак.
      
       Месяц выплыл, словно сокол,
       что расправил два крыла,
       конь молоденький зацокал,
       темнота кругом легла.
       Небо звездно и не поздно
       прогуляться просто так,
       чтоб послушать нам не грозный
       лай доверчивых собак.
       Им, бездомным, вечно шляться,
       горе мыкать, слезы лить,
       собственных теней бояться,
       по теченью ночи плыть.
       Кто живет в собачьей шкуре,
       чувствует наверняка,
       что не надо лаять сдуру
       на луну и облака.
      
       День гаснул медленно, как спичка,
       сроднившись вдруг с морской волною,
       а у тебя вошло в привычку
       повелевать спокойно мною.
       И шепотом недолговечным
       ты попыталась снять усталость.
       Шумели волны, как овечки,
       когда лицом к лицу прижалась.
       И плыли паруса на север,
       за горизонтом умирая.
       И мне ты протянула веер,
       чтоб веял ветерок из рая.
       И небо было ярко-синим,
       дышать было трудней и слаще.
       Когда мы странный мир покинем,
       день этот вспомним и заплачем.
      
       Равносильны наши усилия
       траве-мураве.
       У тебя подрезаны крылья,
       а в моей голове -
       знаки, жесты, слова отчаянья,
       тыщи дат,
       да гитары еще бренчание
       наугад.
       Ты, все фразы привычно комкая,
       цедишь вдруг,
       что не надо возле и около
       искать звук.
       А трава-мурава осенняя
       шелестит,
       что придет к нам с тобой спасение
       от обид,
       Небосвод продолжает дрожание
       облаков.
       Целовать себя разрешаешь мне
       вновь и вновь.
      
       Мне казалось, что долго блуждал я по улице -
       все дома различил, все деревья ее разучил.
       Оказалось, что это бродил я по собственной юности,
       оказалось, по памяти долго своей я бродил.
       В ста грехах я покаялся бесповоротно,
       в ста ошибках я снова себя уличил.
       Пеплом старых надежд грунтовал я чужие полотна,
       жен чужих не любил, но тебе всех стихов не сложил.
       Жизнь сложилась у нас между адом и раем -
       голодали порой, но с тобою нас муза прожгла.
       И от боли твоей я порою сознанье теряю,
       а от боли моей у тебя безысходная мгла.
       Не опишешь всего, что случилось за долгие годы,
       поражений своих и надежд, как обычно, не счесть,
       но блуждаю опять я
       среди твоих вьюжных мелодий
       и стихи мои снова ты
       первою просишь прочесть.
      
       Из письма
      
       1
       Жизнь в середине, как спектакль,
       но не на сцене
       под вечер я опять устал
       от ста волнений.
       Опять, как вражеская рать,
       сплошные тучи,
       что могут молнии метать
       больных созвучий.
       Беда с обидой вперехлест,
       а в этих звуках
       вновь верховодит только злость
       и прет без стука.
       А комнатная тишина -
       какая жалость -
       как ведьма, сделалась страшна
       и разорвалась.
      
       2
       ...Нелюбовь ко мне осилила,
       стала суше и стройней,
       наполняясь злою силою
       непокорных злых дождей.
       Память музыкой не мучила,
       отстранила свою плоть
       и ждала лишь только случая
       побольнее уколоть.
      
       Война
      
       Горе ползло на восток и на запад,
       словно ослепший раввин.
       Ветер, как обезумевший старец,
       долго на площади выл.
       Рощи сожженной особенный запах,
       гром разорвавшихся мин.
       Горе ползло на восток и на запад,
       словно ослепший раввин.
       Беженцы шли по угрюмому тракту.
       Кто тут отец, а кто сын?
       Горе ползло на восток и на запад,
       словно ослепший раввин.
      
       Разведчик
      
       В осеннем сумраке ночей
       поет в ушах виолончель,
       но шквалом неизвестных нот
       невидимый ударил фронт.
       Налет. И снова фонари
       не дотянули до зари...
       Кругом расставлены посты.
       В углу валяется костыль.
       Портянкой стянута нога.
       Уходит серая тоска.
       Уходит даже боль потерь -
       сегодня ты идешь на смерть...
       Твой командир - он мрачен был -
       не приказал, а попросил.
       И ты пошел. Кричит в ушах
       не до конца прижатый страх.
       И шепчет желтый лес в тоске
       о капле крови на виске.
      
       Ты гасла, будто солнце, второпях
       и как лампада,
       а осень начиналась в двух шагах
       ограды сада.
       И на скамейке злой сидел старик
       с букетом алым.
       И понимала ты, что жизнь - лишь миг,
       ее так мало!
       Над бездной лет вставали по краям
       виденья, тени
       и солнца луч, что резок по утрам
       и прост, как гений.
       Но лунный луч, скользя по облакам,
       готов был к схваткам,
       и две слезы стекали по щекам
       твоим украдкой.
      
       Экспромт
      
       Ветка. Верка. Верба.
       Снова в тучах небо.
       Можно верить слепо,
       можно верить немо.
       Верба. Верка. Ветка.
       Море и волна.
       Жизнь, как малолетка,
       в службу отдана.
       Ветка. Верба. Верка.
       Все у нас всерьез.
       Верба машет веткой.
       Мы не будем врозь.
      
       Память
      
       Ночами караулил склады.
       Кругом тоскливо и темно,
       а за оградой, совсем рядом,
       горит в ночи Ее окно.
       Я наблюдал за ним с надеждой,
       что я увижу, как она
       войдет и опадет одежда...
       О, как красива и стройна!
       Она у зеркала садится,
       в постель ложится не спешит,
       и на плечо садится птица,
       а на коленях кот лежит.
       От тихой нежности я млею
       и озираю пост с трудом.
       Мне хочется быть рядом с нею
       и с этой птицей, и с котом.
       Снежинки падают все чаще
       и не жалеет вьюга нот...
       Я лишь боюсь, что разводящий
       быстрее смену приведет.
      
       В допоцелуйные времена с Индиковой Иркой
       играл, как смычок со струнами скрипки,
       касаясь руки ее нежной едва,
       и во мне крепчали вздохи и пропадали слова.
       А Ирка Индикова Ома законы
       прилежно учила, возведя оборону
       своих губ, словно ров крепостной,
       хоть мы бродили с ней под луной.
       Лунный луч из заоблачной сини
       лился, последнее делал усилье
       наши губы свести, как слова,
       когда на ногах я держался едва,
       полоненный ее недоступностью крепкой
       и лица безыскусною лепкой,
       где во лбу горела звезда,
       но этого я не заметил тогда.
      
       Перелистаю наши встречи,
       что и близки, и далеки,
       но все замечу и отмечу,
       и вовлеку в черновики.
       Упьюсь своею страстью ранней
       в одну из мимолетных встреч,
       когда из робких замираний
       вся состояла наша речь.
      
       Оказавшись в безвременье, замер в тоске,
       находясь в середине земного пути,
       но свече, что случайно зажал я в руке,
       перед этим сказал одно слово: свети!
       Так возник огонек, сразу мрак отступил,
       засияла мечта, как луна в небесах.
       И пошел я по склону, хоть не было сил,
       волоча свое тело на слабых ногах.
       Снег огромный ковер наметал второпях,
       ветер хмурый крепчал у меня за спиной,
       громогласная боль ударяла мне в пах,
       а глаза застилало внезапной слезой.
       Я тащился вперед, ничего не боясь,
       будто сна размотал я под утро клубок,
       потому что в руке моей долго не гас
       свет пророчества, а не свечи огонек.
       И незримая птица касалась крылом,
       отводя от меня безымянный удар,
       а потом, как впервые, услышал я гром,
       что Зевесовым голосом загрохотал.
       В этом голосе было дыханье ветров,
       скрежет скал, что друг с другом случайно сошлись,
       будто тайны случайно все сняли покров,
       а все звезды впервые на небе зажглись.
      
       Кляня зигзаги собственной судьбы,
       я впал в депрессию. Теперь, увы,
       не выбраться с больною головой
       на яркий свет, обрубленный войной.
       Там рати сходятся во тьме ночной,
       там выхода, пожалуй, больше нет.
       Трассирующей пулей за спиной
       поверх окна колеблется рассвет.
       Он опустил сожженные крыла,
       как будто боль его обволокла,
       как будто он стрелой врага сражен,
       посмертною медалькой награжден.
       Он катится по плоскости утрат -
       скорей туда, где траурный закат,
       где ночь настроила унылый гул,
       куда я - без сомнения - шагнул,
       проваливаясь в беспробудный ад,
       где лишь глаза моих врагов горят...
      
       Очарован твоим смешком,
       сбитым наспех волос пучком,
       красотою твоей татарской -
       европейской и азиатской.
       Вот ты сердишься у плиты
       и глаза твои налиты
       темной тучей
       из ста созвучий,
       где царит только холод дремучий.
       Как смешки твои больно ранят -
       мою душу они таранят,
       чингизханят они надо мной,
       но тому, вероятно, виной
       крик мой, брошенный на расстоянье,
       где опаздываешь на свиданье,
       где не гасишь в груди рыданье,
       что даешь мне любовь в подаянье.
      
       Из рокового света медного
       ты проявилась, ночь прошла,
       но сколько в тебе было вредного
       и сколько весили крыла,
       я не узнал, а ночь все таяла
       под фонарем, экран погас
       зловещей темени - под лаянье
       собак, что выли, не таясь.
       И ты слезой в ту темень капала,
       воспринимая мир всерьез,
       а я вновь угарал от запаха
       твоих разметанных волос.
      
       А как ликует море,
       когда оно не спорит,
       а словно бусы нижет
       волну вслед за волною,
       как будто оно пишет
       посланье нам с тобою?
       В посланье этом бравом
       нет к почестям стремленья.
       Налево и направо -
       сердечные волнения.
       Строка к строке прижата,
       нет места для тире,
       а мысль витиевата,
       как город на заре.
       На все наши вопросы
       легко сыскать ответы.
       Дымком от папиросы
       туман застыл рассветный.
       Несется, словно всадник,
      , неторопливый лучик,
       что свой мундир парадный
       надел на всякий случай...
       Люблю смотреть на море
       в минуты ликованья,
       когда забыты напрочь
       вчерашние страдания,
       когда волна взлетает,
       как певчая строка,
       а пена у причала,
       как пенка молока.
      
       Я расшифрую старых улиц
       всегда таинственную вязь,
       где тополя к земле не гнулись -
       тянулись к солнцу не таясь.
       Им море свой дарило рокот,
       как опыт самых первых строк,
       и наизусть читало Блока,
       гася в волнах печальнвй вздох.
       Здесь верили в свою удачу,
       мечтали из последних сил.
       Мой дед в тридцатых начудачил
       и мачту-дачу сотворил.
       Та дача в стиле авангарда
       махает крыльями, летя,
       непостижима, как загадка
       таинственного бытия.
      
       Твои стрекозинные жесты
       я знаю наперечет,
       а солнце сегодня по жести
       особенно сильно печет.
       Но глаз твоих хрупкость литая
       особенно веско пронзит,
       уже от меня отлетая,
       недаром ей выдан транзит.
       И голубь приклеится к небу,
       кораблик - к спокойной реке.
       А мне бы, а мне бы, а мне бы
       припасть к твоей жаркой руке.
       Коснуться губами ладони -
       загадочной, как остров Крит.
       Веселый кораблик не тонет,
       а голубь над нами парит.
      
       Ночь не кончается - темени куст
       все разрастается. Я не боюсь.
      
       Звезды горят за окном, а луна
       их называет легко имена.
      
       Снова приходят друзья и враги,
       горько шепча: "Обогрей! Помоги!"
      
       Ветер осенний затих за окном.
       Тихо беседует ночь с фонарем.
      
       Я, выбиваясь в болезни из сил,
       только про утро у ночи спросил.
      
       В тайге лианистой, вьюнистой,
       огромной, темной, горевой
       листва сейчас играет Листа
       и вновь солирует гобой.
       Но кларнетовая соната
       уже свою бросает вязь
       и побеждает до заката,
       собою вовсе не гордясь.
       А в той сонате плачет горько
       одна из падчериц-реприз.
       Заслушалась сонатой сойка
       и клюв свой опустила вниз.
      
       Как здорово поет второй пилот.
       Вот если б также на эстраде пели,
       то мы бы все, разинув рты сидели -
       так здорово поет второй пилот.
       И голову закинув к высоте,
       поет он песню о земле и хлебе,
       и о твоей всевластной красоте,
       и о манящей радуге на небе.
       А по приборам стрелки мельтешат
       и там, внизу, вовсю резвятся дети.
       Уже сентябрь. И листьями шуршат
       деревья на рассвете. На рассвете
       пройдет ее любовь по мостовой
       на каблучках высоких, в туфлях модных,
       не зная - самолет над головой,
       второй пилот поет о ней сегодня.
      
       Я был фантазером - не скрою,
       но то, что легко сочинил
       однажды весенней порою
       я в землю сырую зарыл.
       Росток поднимался неспешно,
       но вот и оброс он листвой
       нездешней, - как сказка, потешной,
       смешливой и вовсе не злой.
       Поверьте, на каждом росточке
       уже через час расцвели
       не просто листочки - цветочки,
       на них отдыхают шмели.
       Беседы их длятся часами,
       как будто девичий каприз.
       Воркуют они голосами
       синиц, воробьев, голубиц.
       Они, как гирлянды на елке,
       сверкают всю ночь напролет,
       а злые, как критики, волки
       боятся, что током убьет.
      
       Деревья темные стояли
       и темною была вода
       реки, а дальше - только дали,
       что изчезали без труда.
       Но вот опять из туч колючих
       слепое солнце прозвенит
       и больше темнота не мучит,
       как будто вне ее орбит
       летает лучик светлокрылый,
       как ангел, сотворенный мной,
       даруя вымысел и силу
       не пасть, подрубленным строкой.
      
       Остался след от молнии на туче,
       потом исчез неведомо куда,
       и только мимоходный гром трескучий
       задел о провода и поезда.
       Надсадно ветер душу рвет и воет,
       пугая всех заядлых остряков,
       и тучи сходятся над головою,
       а ветер разогнать их не готов.
       Из туч не просто дождь, а слезы брызнут,
       как брызги поражений и утрат,
       и над моею сумрачной отчизной
       грома вновь равнодушно прогремят.
      
       Пролетает шар воздушный
       над страною никакой,
       будто ищет, простодушный,
       гордый лучик, золотой.
      . Золотой украли лучик
       хитрые говоруны,
       затаив его на случай
       от всех жителей страны.
       Лучик тот в железной клетке,
       а на ней большой замок.
       Грустный попугай на ветке,
       зло насупившись, замолк.
       Только бич устало свищет
       над страною никакой,
       где давно никто не ищет
       свой потерянный покой.
      
       Не узнаю себя порою
       в чужих квартирах - в зеркалах.
       Я - это я? Глаза закрою
       и лишь тогда приходит страх,
       что вырастает, угрожая,
       и сокращается в конце
       жизнь оглушительно чужая
       в морщину на моем лице.
      
       Прощать нам сердце не велит
       былых тревог, былых обид.
       Так получилось, что врагов
       не все я помню имена,
       но помню, как сильнее слов
       гремела ночью тишина.
       А сплетни мою душу жгли,
       как раскаленные угли.
       Грозила мгла из-за угла,
       мне сердце ужас холодил.
       Как часто я сходил с ума,
       как будто сам себя убил.
       Моих врагов росли ряды,
       был в этом сам я виноват.
       Кругом меня стояли льды.
       как здорово они блестят...
      
       Дождик
      
       Дождинка Донь
       с дождинкой Звень
       летели к нам с небес,
       и необыкновенный день
       сулил мне сто чудес.
       Сказала мама:
       - В дождь такой
       гулять ты не пойдешь.
       А я в ответ:
       - Он не простой,
       он музыкальный дождь.
       Ты слышишь, мама,
       как звучат
       дождинки Звень и Донь?
       Они летят,
       они спешат
       упасть мне на ладонь.
      
       Мексика
      
       1
       Где были майа и ацтеки,
       и Солнца храмы
       остались сломанные вехи
       столетней драмы.
       И только черепа и кости
       кругом из меди,
       и смерть, как прежде, на погосте
       своем не медлит.
       И тяжелее амулета
       судьбы излишки,
       и бронза вечного поэта
       блестит не слишком.
       И в яркой той тьмутаракани
       почти без веса
       исчез, как прошлый век, в кармане
       последний песо.
      
       2
       Сбежали мы, как двое пленных,
       от страшных пыток -
       садистских, мрачных, вдохновенных
       чужих ухмылок.
       Мы покидали поле брани
       с тоскою лютой,
       а дождь по стеклам барабанил
       нашей каюты.
       И плыл пейзажик мексиканский
       от нас налево.
       Вновь ярко проступали краски
       вечерней сельвы.
       Среди напыщенной и важной
       испанской речи
       дымились кратеры отважно
       холмов-наречий,
       Но обходились мы без лавы
       тех ярких звуков -
       причерноморские дубравы
       просились в руки.
      
       Экспромт
      
       Руки небрежный жест и вот бесповоротно
       уходишь от меня, скрываешься из глаз.
       Зима грунтует вновь суровые полотна,
       где страсть не на показ - слезою пролилась.
       Мы прежних чувств рабы. Нет никакого дела
       Врал Вралычу - шуту, соседу твоему,
       что белою зимой ты чайкой улетела
       из сердца моего, как бросила тюрьму.
       А я приговорен твоей молить пощады
       и горько слезы лить на площади пустой,
       где чайка вновь кричит: "Мне ничего не надо!",
       а я кричу в ответ: "Нет истины простой!"
      
       Четыре стихотворения
       для Люды
      
       1
       Тело твое стозвонное, полусонное
       буду целовать по ту сторону
       сна, как в воду входить озерную,
       и засевать ее поцелуйными зернами.
       А ты в это время гостишь в Варшаве,
       пишешь ноты и старые строчки правишь,
       лукавишь звуками, как птичьими трелями,
       не жалея для этого ночного времени.
       Твой отель совсем рядом с сердцем Шопена,
       замурованном в столичном костеле,
       и сердце Шопена звучит напевно,
       и с тобой по утрам садится за столик.
       Я тебя ревную к сердцу чужому,
       потому тебе каждое утро раннее
       я с облаками из нашего дома
       посылаю тебе рыданья-послания.
       Сердце Шопена вскипает злостью,
       не допивает чай или кофе
       и стучит по мостовой незримою тростью,
       чтобы поскорее забыть твой профиль.
       А ты бежишь к ближайшему телефону,
       чтобы со мной побеседовать малость,
       сказать, что третью сонату оформила,
       то есть три дня до встречи осталось.
      
       2
       Из августа с его размеренной
       жарой, как жрицей на заклание,
       тебе пишу опять я медленно
       антипонтийское послание.
       Из карусели дней просроченных,
       простроченных мечтою злою,
       я, натыкаясь на обочины,
       стремлюсь машиной поливною.
       Я вновь провинциальным трагиком
       морочу собственную душу,
       когда плыву к тебе корабликом
       заоблачным, минуя сушу.
       От императорской божественности
       вновь, как и прежде, толку мало -
       все длится сумрачное шествие
       и без конца, и без начала.
       И вновь из крови ахиллесовой,
       что каплями течет из пятки,
       все шире сумрак над Одессою,
       а ведь с него и взятки гладки.
       Но я опять живу без Августа,
       не веруя в его империю,
       хоть змей беседует с ним запросто,
       но змею душу не доверю я...
      
       Пишу тебе письмо из августа...
      
       3
       Будем города больного
       слушать вой и бред ночной,
       не построив оборону
       между мною и тобой.
       А потом соседской дачей
       пес украдкой пробежит.
       Друг от друга мы запрячем
       сто нелепейших обид.
       А потом сверчки толпою
       поспешат к нашим дверям.
       Между мною и тобою
       нет обид и пыльных драм.
       Только Баха колыханье,
       только ночи поворот,
       а взаимное желанье
       нас под тучи зашвырнет.
      
       4
       Пока сеют снежок из огромного сита
       злые тучи над городом в белом пространстве,
       мы с тобой лютым холодом-трауром слиты,
       полупризрачным счастьем - в нем наше богатство.
       Яства - лишь сухари. Их намажем вареньем,
       что на донышке блюдца чернеет черникой,
       а потом, чтоб исправить мое настроенье,
       ты сыграй мне Шопена и вновь прочирикай,
       что нет пауз плохих - бестолковых, напрасных,
       если слиты они этой четкой волжбою
       гулких звуков, роенье которых прекрасно,
       словно ночь, если делишь ее ты со мною.
       Угоришь полноводьем стремительных звуков,
       полоненная их бесшабашным разливом,
       и в холодной ночи, чтоб меня убаюкать,
       колыбельную с клавиш пальнешь боязливо...
       Ничего не прошу у метели несчастной -
       глупой нищенкой тыкаться ей в подворотни,
       только снова сыграй, что печали напрасны,
       если мы влюблены и, как пламя, свободны.
       И Шопен осеняет нас крестным знаменьем,
       ночь уже на исходе и звезды погасли
       в сне моем, словно звуки; ко мне на колени
       ты, котенком взобравшись, мурлычешь: согласен?
       Я колени твои буду гладить ладонью,
       дерзко будет она пробираться все выше.
       И все ночи любви вновь пройдут чередою,
       как гряда облаков, но их шелест услышу.
       Телом буду владеть твоим напропалую,
       задохнувшись от светлой, щемящей печали,
       что не так его впадины снова целую,
       что все краски его различаю едва ли...
       Этот профиль божественный, эти колени -
       две луны, две реки, две полоски рассвета -
       задержу я в глазах, как снежинок паренье
       за окном, их паденье за рамки сюжета.
       Две луны надо мною на небе застыли,
       две реки проявились внезапно на карте,
       две полоски рассвета меня вдохновили
       этот стих записать на дождливом закате...
      
       Боясь случайных драк,
       о том совсем не ведал,
       что я однажды предал
       друзей - ушел во мрак.
       Тот мрак меня не скрыл,
       а собственной виною
       меня накрыл, укрыл,
       укутал с головою.
       Бодрился я, как мог,
       в чужую жизнь врастая,
       роман в сто тысяч строк
       за день один глотая.
       Во мне все та же боль
       грохочет, как эпоха, -
       я собственной судьбой
       распорядился плохо.
      
       С рассветом просыпается тело
       и открывает глаза душа,
       не ведающая еще предела
       спокойствия, действия, мятежа.
       Еще не по опыту - по наитию,
       не ведая ни о чем - просто так,
       первое делает свое открытие
       и мысль загорается в сонных глазах.
       Та первая мысль, озорная и быстрая,
       солнечным зайчиком на потолке
       пытается что-то реальное выстроить
       и замирает в случайной строке.
      
       Над нами дерзко ангел реял,
       но нам глаза не ослепил...
       Я жизнь тебе свою доверил
       и вдвое крепче полюбил.
       Ты мне играла Баха фуги,
       они все до сих пор во мне.
       Потом твои глаза и руки
       я целовал, словно во сне.
       Потом твой на подушке профиль,
       копна раскиданных волос.
       И я ловлю тебя на слове,
       которое не произнес.
      
       Сквозь падение эпох,
       сквозь сражения полков,
       сквозь двух рощ переполох,
       свозь скольжение миров,
       сквозь заката кутерьму,
       сквозь все всполохи зарниц,
       сквозь нарядную весну,
       сквозь все лепеты синиц,
       сквозь волны крутой подъем,
       сквозь безмолвье зимних дач,
       сквозь все молнии и гром,
       сквозь уныние и плач,
       сквозь отроги гор и скал,
       сквозь ночного неба шелк
       десять лет тебя искал
       и в мгновение нашел.
      
       Березы твои слышат слезы,
       а кедры шлют вдогонку розы,
       но не догнать им паровозы,
       что в детство быстро так спешат,
       где есть тягучие морозы,
       где полонен я снова прозой,
       где недругов моих угрозы
       напоминают злых волчат,
       которые всегда ворчат...
      
       Там, в детстве, притаились чащи,
       там молоко я пью из чаши
       и молока того нет слаще,
       но дело ведь не в молоке,
       когда глаза твои слепящи,
       когда, как солнца два, палящи,
       когда все тени так скользящи,
       хоть их держу накоротке,
       как будто бы на поводке.
      
       Что такое небеса?
       Голубые небеса,
       облаков на них заплаты.
       Там творятся чудеса:
       утром птичьи голоса -
       трехголосные диктанты.
       Право, вдумчивый рассвет
       выбрал верно этот цвет -
       голубой, почти прозрачный,
       странный цвет морской волны -
       той сплошной голубизны,
       где любой мазок удачный
       продолжает наши сны.
      
       Я рос в таежной глухомани,
       где кедры пели,
       что и в трагическом романе
       свои есть цели.
       Ручьи звенели беззаботно,
       что совсем рядом
       таится снег и быть субботе
       под снегопадом.
       И что ручной щегол опасней
       всех попугаев,
       ведь смысл речей его неясен,
       он нас пугает...
       Дорог развилок не осилил,
       лыжня - кривая.
       Как птицы, улетели мысли,
       осознавая,
       что день, как лист бумаги, скомкан
       и не в ответе,
       что воет снова слишком громко
       таежный ветер.
      
       Не отыскать тебе замены.
       Ты тоже этим не греши.
       Твои последние измены
       не называть мне разреши.
       Нас всякое минует горе,
       вновь жизнь покажется легка,
       когда по-прежнему над морем
       торопит ветер облака.
       Не отыскать тебе замены,
       но ты со мною не играй,
       когда луч солнца вдохновенный
       мне шепчет: ненависть теряй.
       Я слушаю его советы,
       но вслушиваюсь в гул волны,
       которая в мои рассветы
       течет как бы со стороны.
      
       Я был закатом оглушен
       и долго слушал леса речь.
       Застыли звезды над прудом,
       а время продолжало течь.
       В моих висках полуседых
       стучали, словно поезда,
       раскаты молний грозовых,
       потом исчезли без труда.
       Плясали тени от ветвей,
       был сумрак, как медведь, мохнат.
       И я в смятенье у дверей
       все медлил много лет подряд.
       Я был тобой предупрежден,
       что пелена больного сна
       спадет, как только небосклон
       покинет мрачная луна.
      
       Октября был внезапен рассвет,
       было утро морозное мглисто.
       Мне открылся забытый поэт
       языком своим ясным и чистым.
       Над страницей печальной любви
       я застыл, пораженный до крика,
       и осенние мысли мои
       засверкали во мне многолико.
       И тревожно, и как-то светло
       лоб прорезали строки чужие.
       Барский дом и на Волге село
       обретали размеры России.
       Жег меня, как поленья в печи,
       этих строчек огонь сиротливый
       И весь день я без всяких причин
       был какой-то наивно счастливый.
      
       Мой Елагин, сбежавший в войну от Елабуги,
       ставший буковой веткою, корочкой льда,
       с моим юным отцом повисает на радуге
       семинотною паузой, рядом беда.
       Семинотною строчкою стихотворения
       он прорвался в века, как свеча отпылав,
       удержавшись звездой и замыслив падение,
       вновь владение Музой в себе задержав.
       Был он худ и печален, и Блока начитывал,
       представлял, как родных повели на расстрел.
       Жизнь свою торопил, никому не завидовал,
       все потом наверстал, обо всем он пропел.
       А мой юный отец стал стал врачом гарнизонным;
       фронт пройдя, пересилив отчаянья мрак,
       он забыл о стихах, хоть они потаенно
       полыхали в его самых добрых глазах.
       В них война полыхала свечой несгорающей,
       в них тела проожигал безысходный свинец,
       но недаром же был у отца в сотоварищах
       тот Елагин - суровый мальчишка, певец.
      
       Вновь черный день убором светлым
       оделся в памяти отца.
       Война, отброшенная ветром,
       не остывает до конца.
       Горят, искрят ее поленья,
       земля в пороховом дыму.
       И погибает поколенье
       не отступив за злую тьму.
      
       Мы жили бедно и ветра звучали,
       стучали к нам по темному окну,
       но что все пораженья и печали,
       когда отец мой выиграл войну.
       Я помню: снег топили мы в Адарке
       и быстро замерзала там вода.
       Отец лечил людей, не брал подарки
       от важных генералов никогда.
       Картошки было вдоволь и окрошки,
       грибов, орехов - просто царский стол.
       Я каждый гриб подбрасывал в ладошке
       и утверждал, что я его нашел.
       Отец смеялся, улыбалась мама,
       а за окном метелей долгий звон,
       и по ночам мне снился сон упрямо,
       какой не помню, но прекрасный сон.
      
       Пыль, взметнувшись, послала мне твое отражение,
       а я не выдержал напряжения
       и осел на землю, кинув рядом свое снаряжение.
      
       Пыль, как будто песок в пустыне,
       осела на мои губы и на затылок,
       проворчав, как рассерженная гусыня,
       что моя голова - из одних опилок.
      
       Июль сверкал, как золотой слиток,
       а рядом ручей протекал, был прыток,
       напоминал одну из твоих улыбок.
      
       Тишина, оплетя пространство, давила уши,
       но я свистом беспокойным ее нарушил,
       чтобы только прервать ее теченье,
       но при этом не чувствовал облегченья.
      
       А по кругу звенели стрелы и пели
       злобно пули, вернее, как змеи, шипели,
       как друг на друга смертельных врагов акварели.
      
       Мама
      
       Моя мама не щеголяла в дорогих нарядах,
       а книгу читала или обед варила,
       следила, чтобы в доме был идеальный порядок,
       а еще при этом двух сыновей растила.
       Порою так уставали руки,
       что легкой книги они не держали.
       А за окном метели и вьюги
       такие, что окна в доме дрожали.
       Отец уходил рано, а возвращался поздно,
       часто ночами пропадал на полигоне.
       Маме снились черноморские звезды -
       как будто они лежат у нее на ладони.
       Мы часто меняли гарнизоны - так получилось,
       вернее, так приказывало начальство свыше.
       Мама улыбалась - никогда не сердилась.
       Мама говорила, что мы свое счастье ищем.
       Ни для кого не была примером,
       никто о ней не писал вдохновенно -
       моя мама была женой офицера.
       самой обыкновенной.
      
       Был отец мой врачом
       самым обыкновенным
       в том, совсем небольшом,
       гарнизоне военном.
       Был он фронтовиком,
       знал печали и муки.
       Был толковым врачом -
       самым лучшим в округе.
       Он не прятал свой взгляд
       от таежной метели,
       и всегда франтоват
       был в армейской шинели.
       Не любитель чинов
       и пиров вдохновенных,
       не носил орденов
       и медалей военных.
       Многих он излечил
       от тяжелых болезней,
       а меня научил
       восхищаться поэзией.
      
       Были у отца на войне
       необыкновенные ночи -
       госпитальные, то есть вне
       фронта, то есть тихие очень.
       Нереальные, как в кино
       довоенном, где сняты на пленку
       город сонный, квартира, окно,
       стол кухонный, накрытый клеенкой.
       И являлась ему медсестра,
       как из мира другого.
       - Спать, - она говорила, - пора,
       сон - лекарство больного...
       Спал отец и ему снился сон,
       где сраженья гудели,
       а листвы слабый звон
       был почти на пределе.
      
       Кинофильмы о войне
       мой отец почти не смотрит,
       потому что четко помнит
       о военном грозном дне.
       В памяти его живут
       не отдельные моменты -
       фронтовые километры
       вне фиксации минут.
      
       Борис Абрамыч Слуцкий,
       мне Бальмонта даря,
       просил: - Дойди до сути
       осколка янтаря,
       чтобы в стихотворенье
       блистал снежинок шквал,
       заполнивший в мгновенье
       любой ночной квартал...
       Борис Абрамыч Слуцкий
       наивен был и строг,
       и говорил, что Пушкин
       свободно в рифму мог
       класть волны или дали
       промчавшихся эпох.
       Не все об этом знали,
       но пусть простит им Бог!
       Борис Абрамыч Слуцкий
       по комнате ходил.
       - Стихи сильней, чем пушки, -
       два раза повторил. -
       В поэзии играет
       вино, бурля рекой,
       и лунный луч сгорает,
       чтоб важной стать строкой...
       Я помню наши встречи
       все резче в свете звезд,
       ведь ими стих мой мечен,
       не прозаичен - прост.
      
       В том маленьком Восточном городке
       вдруг Симонов внезапно появился
       и долго на него народ дивился,
       как будто ледоходу на реке.
       А Константин Михалыч речь держал
       о том и сем, и байки фронтовые
       легко и смачно он передавал,
       как будто раздавал всем чаевые.
       Он стал стихи читать; его глаза
       зажглись, как молнии, на полчаса,
       потом они потухли и пропали,
       хоть очень долго им рукоплескали.
       Потом полковник Н. от городка
       речь произнес и больно коротка
       та речь была - речушка обмелела,
       а Симонов сказал: - Не в этом дело!
       А то, что он меня благославил,
       себе в заслугу это я не ставил,
       хоть я тогда не знал гвардейских правил,
       но осознал, что он слегка лукавил
       и просто мне прощенье подарил.
      
       Радуга вспыхнет на небе, нам подарив семицветье -
       семь дуг опояшут небо, семь чаек его разрисуют.
       Над радугой будут биться семь непокорных созвездий,
       картину необыкновенную мысленно образуя.
       Семь дев проявятся после и все они будут прекрасны,
       как молодые невесты в канун своей ночи брачной.
       И каждая из невест тех, словно свеча, не погаснет,
       ведь для нее дорога вдоль радуги станет удачной.
       Потом семь всадников гордых семь коней оседлают.
       Скачка будет, поверьте, веселой до иступленья,
       а нам с тобой покажется, что эти кони летают,
       шепча лишь одно, похожее на радугу, стихотворение.
      
      . Вчера я встретил подлеца.
       Его спросил: - Ты чей?
       Подлец не приподнял лица.
       ступил он в темноту с крыльца
       и вмиг растаял в ней.
      
       Дождь. Серебристый туман. Эпоха.
       Слова, выпадающие из доспехов
       смысла. Дом уже - как берлога.
       Не буду больше стремиться к успеху.
       Твои колени. В них бы зарыться.
       Вообразить себя шипящей змеею
       между колен твоих. Пусть продлится
       сумрак, как диалог между мною
       и тобою, где вещие знаки
       кровоточат, как открытые раны,
       впитывая в себя звезды во мраке,
       как домыслы о Марине и Анне.
       Но кто-то сможет нарушить молчанье,
       выпорхнув, как из гнезда птица.
       Дождь. Серебристый туман. Встречаю
       твой взгляд, но с ним невозможно слиться.
       Серебристый туман. Эпоха. Капли
       дождя. Фонтан, извергающий тайны.
       Как легко ты душу смогла ограбить,
       вычеркнув из списка своих подаяний.
      
       Удержать только холод ночного пространства,
       грубый ворс сухих трав, перестук площадей,
       чтоб скорей обрести не души вольтерьянство -
       страх, что город проймут сто безумных идей.
       Стать собою опять, скинув маску стальную,
       смех востребовать свой у немых фонарей
       и не чувствовать больше ни боль поясную,
       ни кровавую ношу всех прожитых дней.
      
       Безумных дней круговорот,
       двух голубей бездумный танец,
       а ты замыслила полет
       туда, где неба стойкий глянец.
       Освобождаясь от надежд,
       как бы у пропасти случайной,
       летишь ты к маленькой звезде -
       непризнанной, всегда печальной.
       Ты рвешь на клочья горизонт,
       как летопись вчерашней фальши,
       а небо полнится грозой,
       как детский вымысел, легчайшей.
      
       Вся Одесса плывет, паруса развевая тугие,
       и каюты, как улочки, полнятся смехом под утро,
       и последние звезды-снежинки искрят, а ее мостовые -
       капитанские мостики, сделанные из перламутра.
       Мы Одессой пройдемся, вдыхая осеннюю свежесть,
       но покажется снова: с тобою качаемся в море,
       сохраняя друг к другу щемящую детскую нежность
       и возвышенность чувств,
       как в старинном парижском соборе.
      
       Одесса
      
       Загадочные зданий шпили
       под дуновеньем злого ветра,
       как паруса, так долго плыли
       на бригантинах и корветах.
       И долго реял флаг пиратский
       на катерке обыкновенном...
       Мешался говор азиатский
       с Европой важной и степенной.
       Шумели бойкие базары,
       авто устраивали гонки.
       Перемешались здесь хазары
       и худенькие амазонки.
       Здесь искренние фармазоны
       всегда неистово и кротко
       цветов букеты с Аризоны
       дарили тоненьким красоткам.
       Но пахли хрупкие листочки
       не зря причерноморской пылью.
       И важные ступали дочки,
       а рядышком мамаши плыли.
       Плыла так, состоя из пыла
       обыкновенных волн морских,
       застиранная едким мылом,
       тельняшка улиц городских.
      
       Сабанеев мост соединил
       две души - им крылья возвратил,
       дал приют мечтаньям и надеждам,
       для приличия чуть-чуть помешкав.
       Будто бы над безной роковою
       повстречался я с тобой опять,
       чтобы вместе море штормовое
       мы могли руками удержать,
       чтоб могли легко в слепящем мраке
       расцветать, как на поляне маки.
       Ты смеялась, голову закинув,
       ощутив, что крепнет наша связь,
       говоря, что кот волшебный спину
       выгнул, на печали рассердясь.
       Возле Сабанеева моста
       мы недаром встретили кота.
       Буду нежным я или мятежным,
       все равно тебя не удержать,
       все равно потешно и небрежно,
       хмуря брови, мне стихи читать,
       состоящие из междометий...
       Здорово, что снова тебя встретил!
      
       Твоя ложь коснулась одесских зданий
       и поникли они при первом свидании,
       облетела листва с высоких дерев,
       растеряв при этом печаль и гнев.
       Шла ты в маске, как в шляпке, но шла без опаски,
       не жалея для выдумки яркие краски.
       Даже звезды погасли под тучами злыми,
       но легко, беззаботно прощалась ты с ними.
       Шла со мною ты рядом, но словно с другим,
       что тобою храним и тобою любим.
       Между тем целовалась со мной на скамейках
       и вилась твоя речь, как коварная змейка.
       И не знал я тогда, что меня обнимая,
       говоря со мной громко, была ты немая,
       как сухая земля, на которой ветра
       о тебе написали письмо мне вчера,
       заклиная меня в своем скорбном послании
       пропустить, как автобус, все наши свидания.
      
       Широки твои бедра, как две горы,
       и стоят твои груди, как два холма.
       И лежишь ты после любовной игры
       бормоча про себя, что давно спать пора.
       А зима в середине и эта зима
       нам с тобою забыться дает до утра.
       И метели звенят, как всегда, вперехлест,
       а за ними две всадницы белых спешат.
       И любовь моя выросла сразу до звезд,
       заблудившись не в рощах - в семи падежах.
       Как алхимик, над телом твоим колдовал,
       только всех его тайн до конца не раскрыл,
       но минуту назад я его целовал
       и минуту назад я над морем парил.
       Два крыла ты незримо моих подняла,
       а свои опустила, отдавшись волне,
       оставаясь при этом нежна и светла,
       целиком помещаясь, как пламя, во мне.
       Вот лежишь ты, волнуясь, губу прикусив,
       жар любовный не схлынул еще до конца,
       а метель продолжает протяжный мотив
       и две всадницы наши уносят сердца.
      
       В государстве неискренних слов
       так дышать тяжело и тоскливо.
       Плебс в неволе, а знать слишком спесива,
       а чиновники - стадо коров.
       Подгоняет пастух их бичом,
       отдается вельможе красотка,
       что стоит перед ним нагишом,
       подчиняясь уныло и кротко.
       Все мы в действие вовлечены,
       все мы тонем в нелепейших слухах,
       наблюдая паденье страны
       в бездну, где старики и старухи
       только черствые корки жуют,
       только молча от боли страдают,
       только смерти так искренне ждут,
       что глаза их, как лампы, сверкают.
      
       Лихолетий страшных мертвецы
       вновь сойдутся на мертвую площадь,
       где стоят истуканы-жрецы,
       на судьбу свою злую не ропщут.
       Только мертвые птицы опять
       все затянуты мертвой петлею.
       И уже невозможно страдать
       тем, кто вновь у судьбы под пятою.
       Истуканы-жрецы слезы льют,
       звезды мертвые остекленели.
       Смерти свой не меняют маршрут -
       все на площадь они прилетели.
       Только их голоса и слышны,
       как партийных ораторов речи,
       а потом только скорбь тишины,
       от которой сгибаются плечи.
      
       Из юности
      
       Красные тени заката,
       их отраженье в пруду.
       Снова к тебе виноватым
       вечером поздним приду.
       Лучшее - не повторяется,
       Лучшего нам не дано.
       Шепчешь: "Не надо отчаиваться!.."
       Как это было давно!
       Бледен, в себе не уверен
       возле подъезда застыл.
       Но неужели отмерен
       сердца веселого пыл?
       Я до любовных встреч жаден,
       с каждою ты холодней...
       Город зимою громадней
       первой печали моей.
       Снег никуда не торопится,
       падая медленно вниз.
       Как же услышать мне хочется
       речь твою, всю из реприз.
       Светится слово нетленное,
       словно луна в небесах.
       Музыка послевоенная
       снова звучит второпях.
       В ней тихо звезды качаются,
       сходят метели на нет,
       двое влюбленных прощаются,
       лунный медлителен свет.
      
       Рядовой Скорогородов
      
       Мы устали от походов
       и замерзли от ветров...
       Рядовой Скорогородов
       запевает про любовь:
       "Жди меня два долгих года
       и с другими не крути.
       Старшина мне даст свободу,
       я прильну к твоей груди.
       Улыбаемся всем взводом
       и отчаянью конец.
       Рядовой Скорогородов -
       опереточный певец.
       Вьюга снег в лицо бросает,
       ночь неспешная течет.
       Эта песенка простая
       с нами движется вперед.
       И все четче с каждым годом
       слышу я сквозь шум ветров -
       рядовой Скорогородов
       запевает про любовь.
      
       Песенка
      
       Сто тринадцать фонарей
       обошли мы стороной.
       Сто тринадцать фонарей
       разгоняли мрак ночной.
       Нам казалось, что окрест
       сожжена ночная тьма,
       чтобы мы могли прочесть
       все ночные письмена.
       Были в письменах ночных
       ноты вместо мудрых слов.
       Мы легко читали их,
       перечитывали вновь.
       Все нежнее и добрей
       становилась ты со мной.
       Сто тринадцать фонарей
       обошли мы стороной.
      
      
       Ночь стоит над южным садом,
       как чернила разлита.
       Под твоим лучистым взглядом
       отступает темнота.
       До зимы еще столетье
       и столетье до утра.
       Ночь и сад, и тихий ветер -
       все исполнено добра.
      
       Как все же опрометчива природа!
       Когда не надо - холодом обдаст,
       а лето снова мучится у входа
       и ждет, как прежде, свой особый час.
       Когда устанут зимние свирели
       играть для вьюг положенный мотив,
       придет апрель. Его приход затейлив
       и, как рисунок детский, тороплив.
       Люблю я в мае долгий дождик певчий,
       нет у него унынья и тоски.
       Он прямо дождевые струи мечет
       и попадают в цель его броски.
       В июне как-то дышится вольнее,
       когда звенит поющая листва,
       что солнце в небесах уже нежнее,
       но этому не отыскать слова.
       Тюльпаны смотрят важно и сердито,
       стрижи проносятся над головой.
       И все печали начисто забыты
       на старенькой скамейке дворовой.
       Звезда твоя легко тебя отыщет
       и снова побеседуют с тобой
       пусть не стрижи - летающие мыши,
       парящие сквозь сумрак голубой...
      
       Жалею я тебя. Желаю я тебя.
       Летит нахальный день, минуты торопя.
       настанет скоро ночь, и я к тебе приду,
       чтоб отвести твою внезпную беду,
       где дождь гремит впотьмах, как ухает снаряд,
       и где твои глаза про боль свою твердят.
       Желаю я тебя. Жалею я тебя.
       Искрит фонарь любви, мои глаза слепя,
       и скопище теней давно лежит под ним,
       и прежние года все превратились в дым,
       а дождь один мотив играет наизусть,
       что без тебя усну и без тебя проснусь.
       Тебя жалею я. Тебя желать устал.
       Вновь наступил декабрь и снегом заблистал.
       Снег падает окрест, и мне нести свой крест,
       пока тобой страдать душе не надоест,
       пока стоит зима, пока скрипит метель,
       пока так холодна для одного постель.
       Тебя желаю я. Все длится стойкий сон,
       где белая метель летит со всех сторон,
       где ночь уже пришла, дыханье обретя...
       Жалею я тебя. Желаю я тебя.
      
       Из звездного скопления ко мне
       летела ты однажды на коне,
       который рвал поводья. Это было
       три века наперед, когда меня
       ты одного ласкала и любила,
       и на подушке волосы, звеня,
       разбрасывала сразу, без оглядки,
       устав играть и в фантики, и в прятки.
       И телом я один твоим владел,
       а в паузах между любовной схваткой
       нам тенор пел, что жизнь не будет гладкой;
       любил я без оглядки и краснел.
       В две тысячи триста седьмом году
       тебя искать я буду и найду
       такой же молчаливой и стыдливой,
       как и сейчас, восторженной, смешливой,
       мне отдающейся в порыве страсти,
       как будто ты нашла впервые счастье.
       И с мертвой точки сдвинутся века -
       морские волны с гибельным наскоком;
       я буду целовать твой каждый локон -
       и этот стих сорвется с языка
       бродить меж звезд...
      
       Можно все стихи объяснить, приведя к нулю,
       а вот ноты сложней, возникающие из ничего.
       В музыкальном пассаже легко отодвинуть мглу,
       а потом сотворить из женщины божество...
       Этих жалких потуг на стишками во тьме ночной
       невозможно забыть,
       ведь опять я представил взгляд,
       говорящий: останусь на целую жизнь с тобой,
       хоть в прошедшей за это подруги меня корят.
      
       Оглушительно время порою течет,
       словно флейта с гобоем играют исправно,
       но под музыку эту нам души сечет
       злая буря. О, как же она своенравна!
       Парусов сколько смелых ломала она,
       разбивая фрегаты о грозные скалы,
       но о них никогда не вздыхала волна,
       никогда оправданий себе не искала.
       Вот ревет океан, как от раны сквозной,
       рев его не прервется в течении суток.
       И все выше и выше волна за волной,
       и полет их бесстрашен и мрачен. И жуток.
       Так, наверное, ведьмы вершат свой шабаш,
       так циклопы бичуют друг друга, но снова
       океан успокоился. Не передашь,
       как одно на губах его теплится слово.
      
      
       Желтизна одевает леса и рощи,
       но на ощупь, а прежде был ярок и зелен
       цвет листвы, и дышалось полнее и проще,
       день размерен был, а ты был в себе уверен.
       Так удел человеческий - из зеленых
       линий в желтые переходит случайно,
       и редеют волосы, словно кроны,
       и равнина голая так печальна.
       Но бесстрашно идешь ты на лист опавший,
       ставший вдвое сильнее от неурядиц,
       и звучат в тебе снова победные марши,
       ты целуешь любимой седые пряди
       на осеннем закате...
      
       Как ты прекрасна, ясное солнышко, милый левкой,
       детская рожица, лунная пыль, в ста обличьях
       явленная, забиравшая мой ежедневный покой,
       не отступавшая ради приличия.
       Как ты возвышенна, милый левкой, стрекоза,
       робкий аккорд, шелестение леса ночного,
       если твои я с любовью читаю глаза
       взглядом своим. Ты в ответ улыбаешься. Снова
       жизнь бесприютна, подруга теряет свой взгляд
       в жадном моем, от себя его не отпускаю.
       Ясное солнышко, милый левкой, лунный сад
       создан для нас. Здесь тебя нахожу и теряю.
       Как ты прекрасна, милый левкой, и нежна,
       как ты отзывчива, но не твоей красотою
       я покорен, а твоей молчаливой душою,
       бывшей со мною всю ночь...
       Ты пьянишь - как весна!
      
       Тебе одной кусок зари
       я в молодости ранней
       дарил, прося: - Его бери
       в казну воспоминаний.
       Полмиллиона дней моих,
       из жизней промелькнувших,
       дарил тебе, как будто стих,
       пожалуй, самый лучший.
       Дарил все листья сентября,
       все солнечные дали,
       ведь полминуты без тебя
       полнеба закрывали.
      
       Столкнутся двое в суете
       толпы вечерней,
       но будут все слова не те,
       не в том значенье.
       Недаром музыка небес
       играет вальсы,
       похожие на полонез,
       другие танцы.
       И двое, видимо, замрут,
       не сознавая,
       что через несколько минут
       совсем иная
       начнется общая судьба,
       вернее, братство,
       а безразличная толпа
       замкнет пространство.
      
       Бессвязные речи деревьев,
       тишайшие шорохи трав
       я даже тебе не доверил,
       на струнах души проиграв.
       Смычком этих струн не коснешься,
       с небес не достанешь звезду,
       но позднею ночью проснешься
       не где-нибудь - в райском саду.
      
       И опадает, как твоя слеза,
       последний месяц лета. Как резва
       его пробежка. На привозе гул.
       мне не разжать твоих упорных губ.
       Не справиться мне с болью роковой.
       Вдохну я боль, а выдохну листвой,
       поющей, как обычно, наугад,
       что слишком быстро опадает сад,
       а в том саду, среди его ветвей,
       скрывается разлучник и злодей.
       Прощаешься, не поднимая глаз.
       Моя рука безвольно поднялась
       и опустилась и на этот раз.
      
       Остался у меня один патрон
       и ставлю жизнь свою опять на кон,
       не слушая ни шелестенья крон,
       ни прошлых жизней потаенный звон,
       где в паузах, познав тоску и прах,
       смеется надо мной безумный Бах,
       а ты им ненароком пленена.
       Опять во мне безумствует весна,
       повелевающая мне забыть
       тебя, хоть август продолжает плыть.
      
       Придет сентябрь, а у него в сетях
       твои глаза, что прячут боль и страх,
       бесстрашно все преграды обходя,
       как струи одичалого дождя,
       что ждать устал весомых перемен.
       И медленно я поднимусь с колен,
       представив, что сродни всем небесам
       твои глаза, я волю дам слезам.
       Я снова вспомню август роковой,
       уже готовый к пуле дармовой.
      
       Город зажат закатом. Ночь на подходе,
       каждый фонарь свечою вспыхнуть стремится.
       Лунный рог исполняет десять мелодий;
       там, где фонтан рыдает, грустно щебечет птица.
       Дымный закат, клянусь в том, дивно прекрасен.
       В нем затерялись десять лунных мелодий.
       Город стоит у моря. Город со мной согласен.
       Клены луне аплодируют и не жалеют ладоней.
       Лунный свет растекается, словно лава вулкана,
       а потом постепенно он обретает голос...
       Море под лунным светом, будто в тайге поляна,
       что на два полюса, словно Земля, раскололась.
      
       Звонким гулом таежным я был переполнен,
       океан у моих простирался ног.
       Надо мною сошлись сто трагических молний,
       а потом превратились в один клубок.
       Я себя не жалел - тяжелее брал ношу,
       я трудился, как вол, и все поле вспахал.
       Но казалось, что милой я родиной брошен,
       потому я так часто страдал и рыдал.
       И теперь, вспоминая таежные кедры
       и орехи колючие, прямо стою,
       на себя призывая тяжелые ветры,
       хоть о них давно песен своих не пою.
      
       Вариации
      
       1
       За Хаджибеевской стеною
       ты долго ссорилась со мною,
       как будто я был волк степной,
       что выплыл из романа Гессе,
       как и положено в Одессе
       в обыкновенный час ночной.
       Мы вновь обручены луною
       и Хаджибеевской стеною,
       и все у нас опять всерьез,
       ведь вновь сонатною волжбою
       пьянит нас небо голубое
       поверх платанов и берез.
       За Хажибеевской стеною,
       где память костяной иглою
       сшивала прошлые века,
       случались тысячи свиданий,
       звучали тысячи рыданий,
       куда-то плыли облака.
      
       2
       За Хаджибеевской стеною,
       попав в иные времена,
       заговорю тебя весною
       прекрасною, как ты сама.
       Заговорю тебя мотивом
       от моря отступивших рощ
       на языке своем счастливом,
       что вновь на птичий чуть похож.
       Пускай гремят ручьев октавы,
       пускай рокочут небеса,
       пускай лепечут снова травы,
       что верить можно в чудеса.
       Недаром выплыл день погожий
       на паруснике удалом.
       Вновь ты, словно озноб по коже,
       хоть в сердце я давно твоем.
      
       3
       За Хаджибеевской стеною,
       волнуясь, словно в первый раз,
       тебя вниманьем удостою,
       бессвязный поведу рассказ,
       где сумрак будет лиловатым,
       а дождь всегда витиеватым,
       где в окруженье певчих струй
       вернешь мне первый поцелуй.
       Глаза закрою и открою,
       а почему - легко поймешь:
       за Хаджибеевской стеною
       останемся, как снег и дождь.
      
       Давай скорей наймем пролетку,
       отринув спешные дела.
       Сквозь Молдаванку и Слободку,
       чтоб за полтинник понесла,
       чтоб день неспешный долго таял
       и смех звенел твой надо мной,
       чтоб наблюдали, как светает
       за Хаджибеевской стеной.
       Давай лететь обратно к морю,
       где на просторе паруса
       звенят и недоступны гор
       их молодые голоса.
       Где ты останешься со мною
       на будущие времена.
       За Хаджибеевской стеною
       вплотную наши имена.
      
       Ты вышла из зеленой кроны,
       в меня влюбленной, в поздний час,
       сдаваясь после обороны,
       глазами-лунами искрясь.
       Мне ловеряла душу, тело
       и улыбалась мне светло,
       но прошептать мне не посмела,
       чтоб я вернул тебе тепло.
       В проклятом царстве-государстве,
       где правят гномики-шуты,
       ты отдала свое богатство -
       все нотные свои листы.
       И нота худенькой слезою
       скатилась по твоей щеке,
       и стала певчею слезою
       назло печали и тоске.
       Недаром клены летней кроной
       пророчили мне в час ночной,
       что ты с улыбкою влюбленной
       теперь останешься со мной.
      
       В светоозеро предрассветное
       входишь медленно,
       пропадая, как кадр на телеэкране.
       И нас разъединяет стремительным ветром...
       Ты опала вся, а я тобою ранен.
       Все отгремевшие былые сражения
       с твоей красотой теряются в дымке,
       выхваченном на одно мгновение
       на фотоснимке.
       И ты - листва поющая,
       вьюга дрожащая,
       первооснова колокольного звона,
       через эпохи ко мне спешащая
       ночью бессонной.
       А я - зверем лютую и вою
       вместе с пургою,
       рядом с тобою,
       явленной волнообразной памятью,
       где дни собираются вражеской ратью,
       а ты в своем босоногом платье
       выскальзываешь из моих объятий.
      
       Какая ночь! Горит звезда
       в воображении поэта
       и душу каждого предмета
       он ощутит, как никогда.
       И что ему холодный пот,
       и страхи те, что сердце мучат,
       когда жар-птицей промелькнет
       строка, похожая на тучу.
      
       Музыка стихла и тишиною
       мир оглушен до невидимых стен.
       Ночь показалась слишком большою,
       словно она поднялась с колен.
       Страхи на волнах морских качаются,
       словно нерадостные пловцы.
       Но ничего в эту ночь не случается -
       тихо минуты спят, как птенцы.
       Звезды от холода посинели,
       луна потеряла над ними власть,
       а сновиденья мои на пределе -
       с первым рассветным лучом им пропасть.
      
       Еще до рассвета - до тонкого лучика света,
       до ветра тяжелого, снега, метели навзрыд
       с тобою одною ворвемся в прошедшее лето,
       где лето шумит и веселый комарик жужжит.
       Журчит эта речка, вонзаясь в спокойную сушу,
       а лето так близко, что руку к нему протяни -
       и сразу поймаешь, как будто бы близкую душу,
       которая ищет подругу в морозные дни.
       И что нам зима с этим юным и вечно вертлявым
       капризным снежком, что скрипит под твоим сапожком,
       когда ранним утром трава не считает октавы
       и можно по ней беззаботно ходить босиком.
      
       Ивану Ергиеву
       Я жил при смене двух эпох,
       когда душа на слом,
       когда распавшийся так плох,
       как будто в горле ком.
       Ломало время четкий строй
       распавшихся недель.
       И ветер злой, и за спиной
       быть горю и беде.
       И пишет клоун мадригал,
       и нами правит плут.
       Я многих женщин целовал,
       хоть знал, что предадут.
       За мной бежала по пятам
       холодная вражда,
       Меня будила по утрам
       Полярная звезда.
       Она сверкала в небесах -
       совсем невдалеке,
       и просыпался я в слезах,
       обиде и тоске.
       Я принимался сочинять
       веселую строку,
       переставая доверять
       плуту и дураку.
      
       Дождь за окном. Его мотив
       мне душу измотал,
       как будто бы речитатив
       актер бросает в зал.
       Одна другую фразу бьет,
       не чувствуя вины,
       ведь дождь не знает наперед
       дней мира и войны.
       Актер актерствовать устал,
       глаза тоску таят.
       И тишиной заполнен зал,
       и зрители все спят.
       А дождь выводит сто октав
       и сводит их в одну,
       вытягиваясь, как состав,
       в длину и ширину.
       Покуда гром не зазвучал,
       прервав дождя мотив,
       один лишь я не заскучал
       под тот речитатив.
      
       Была рассветом возвеличена,
       дробясь внезапно на молекулы,
       но падала, как капля лишняя,
       потом звездой последней меркла.
       Все боли мимоходом высветив,
       их огласив листве и травам,
       меня ославила ты выкрестом
       по всем дубравам и октавам.
       Вобрав меня, как будто в фокусе
       почти что ирреальной линзы,
       заставила, чтоб каждым волосом
       на музыку твою пролился.
       А дни мои, как будто вороны,
       опять слетались в стаю злую,
       чтоб снова молча уваровывать
       твои ночные поцелуи.
      
       В той Польше благонравной,
       хоть своенравной очень
       с тобой две ночи славных
       то плачем, то хохочем.
       И мне необходимо
       с тобой по снегопаду
       бродить, читать Тувима
       последнюю балладу,
       написанную в Лодзи...
      
       Мой дедушка из Лодзи
       имел капризных дочек.
       И у одной из дочек
       родился я - сыночек.
       Я в Польше был наездом -
       проездом из Парижа.
       Под звездной стоял бездной
       и голос деда слышал.
       Он окликал двух дочек,
       играл он с ними в жмурки.
       Не знал, что я - сыночек
       меньшой его дочурки.
       Я слышал его голос
       до самого вокзала.
       И там, где тьма кололась,
       вновь солнце проступало.
      
       Краковские стихоплеты в бархатные переплеты
       оформляют перелеты меж реальностью и сном.
       Стиховая строчка вьется, набирая обороты,
       а зима бесповоротно покрывает все снежком.
       Мы с тобой бродили долго меж причудливых костелов.
       Ты с нахальною улыбкой снег глотала жадным ртом.
       Не скрывала ты восторга и была всю ночь веселой,
       не хотела быть суровой, радовалась, что вдвоем.
       Нам казалось, что усталость
       вновь в гостинице осталась,
       что она нас не касалась своим вдумчивым пером.
       Ты меня поцеловала, а потом в любви призналась,
       но мне это показалось самым быстрым в жизни сном.
       Снег кружился, словно в танце под волынки и свирели,
       а твои глаза сверкали, как фонарные огни,
       потому что эти вьюги и суровые метели
       нас с тобой не разомкнули, то есть не перемогли.
      
       Где вымыслы сходились запросто
       и прыгали с трамплина дерзко,
       бродил я долго среди зарослей,
       как будто вновь попал я в детство.
       Там снова беглые солдатики
       бежали от старшин безжалостных.
       И долго правила грамматики
       на уравненья обижались.
       Я всю тайгу сжимал украдкою,
       как будто школьную тетрадку,
       и боль под правою лопаткою
       была негромкою и сладкою.
       И врач таблетки мне прописывал,
       насвистывая соловьем,
       веля гулять всегда неистово,
       как говорится, напролом.
       На кухне мама хлопотала,
       отец дописывал конспект.
       Свой доктор исполнял концерт
       и мне тогда его хватало.
       Казалось, наступил момент,
       когда произошло начало -
       мне Муза строчки диктовала.
      
       До первых петухов, до криков их гортанных
       побудь еще со мной, не разбирая нот,
       на лодочке любви, где зыбко все и странно,
       ведь лодочка пока по тьме ночной плывет.
       Не телом завладел твоим, а лишь душою,
       но как она нежна и сколько в ней утрат.
       Не будь опять со мной татарскою княжною,
       а музыкой дождя, звучащей невпопад.
       Прижмись ко мне во сне, как маленький ребенок,
       не открывая глаз, мне прошепчи о том,
       что ты уже сдалась без всякой обороны,
       ведь наша страсть парит в просторе голубом.
      
       Из всех невозможных невероятий
       встреча с тобою в квадрате последствий
       была обозначена очень кстати,
       хоть ты не подавала известий
       три месяца, то есть девяносто
       дней и ночей, но не в этом дело,
       когда я возвел в квадрат беспокойство
       по твоей душе, а потом по телу.
       В том тоски моей первопричина,
       что я не выдержал роли сверчка,
       когда ты была без веской причины -
       скрипкой, оставшшейся без смычка.
      
       Поэт в трактире пил разбавленные вина,
       а рядом с ним палач угрюмый восседал.
       Закуску принесла трактирщица Эльвира.
       Палач вдруг заскулил, а после зарыдал.
       Сквозь всхлипы он твердил: испытываю нежность
       к деревья и кустам, к младенцам и траве.
       Поэт молчал и пил, и оставался прежним -
       вновь смелые стишки кружились в голове.
       Он, бледен и высок, запал красотке в душу -
       не в силах отвести она крамольный взгляд,
       А палача уже сердитый кашель душит,
       сто убиенных душ к нему в глаза летят.
       Эльвира принесла еще графин, при этом
       вертелась, как юла, ведь знала наперед,
       что женщине легко собой пронзить поэта,
       но он молчал и пил, холоден был, как лед.
       Она, вздохнув, ушла, поправив новый фартук,
       палач ей комплимент похабный прошептал.
       Потом конфету грыз, разглядывая фантик.
       Поэт угрюмо пил и сладостно молчал.
       Эльвира, зарыдав, уже донос писала
       про мрачные стишки, послушный им народ.
       А за окном уже стремительно светало.
       Палач подумал: вот, уже сирень цветет.
       Под утро разошлись: поэт в свою каморку,
       палач шел напролом к Эльвире, чтоб она
       от грубости его смеялась втихомолку, -
       распутница и тварь, неверная жена.
      
       Колокола воскресшие звенели броско -
       на колокольнях, восставших из праха,
       их раскачивали подростки,
       не знавшие покуда тоски и страха.
       Колокола звенели небесные мелодии,
       мелодии раскачивали грустное небо.
       Солнце было очаровано колокольным звоном.
       Звон был многолик, как память.
       Колокола долго перекликались друг с другом.
       Внизу стояли люди, впитывая их звоны
       слабыми душами,
       готовыми на измены и предательства.
       Колокола снимали душевную тяжесть.
       Именно в колокольном звоне была точка опоры
       для слабых душ, но люди не думали об этом,
       упиваясь колокольным звоном, будто
       первым поцелуем, его забыть невозможно.
      
       Музыка остановленного мгновения,
       запечатленная кистью на камне,
       произрастает незримым растением,
       чтоб оплести век мой ветвями.
       Она не будет разбиваться на такты,
       ее не станет разучивать школьник.
       Она не вырастет десятикратно,
       благодаря динамикам, как травы в поле.
       Но над всеми несправедливо замученными,
       низвергнутыми в могилы раньше срока
       она будет яркие звуки раскручивать,
       а потом окажется - их слишком много.
      
       Господи, дай мне смеяться и плакать,
       не отлучай мою душу от тела,
       чтобы я слышал, как лает собака,
       чтобы луна до конца не дотлела.
       Дай испытать восхищение другом,
       дай любоваться мне спящей женою,
       дай мне избавиться вновь от испуга,
       не захлебнуться сплошной тишиною.
       Дай насладиться дождем или снегом,
       дай наиграться с моими врагами,
       чтобы за мною идущие следом
       плакать могли над моими стихами.
      
       Забыть твой голос - только помнить тело,
       которое плескалось и шумело,
       но оставалось в прошлых временах,
       где я познал отчаянье и страх.
       В сивушной той эпохе неприглядной
       одна была ты милой и нарядной,
       в твоих глазах плясали васильки.
       мне было собирать их не с руки.
       Я уходил в таежный гул, чтоб снова
       меня пронзало искреннее слово,
       записанное мною второпях,
       чтоб отогнать отчаянье и страх.
       Тайга тебя забыть мне повелела,
       но до сих пор я помню твое тело,
       щумевшее мне часто в час ночной
       о том, что будет ветер штормовой.
      
       Под снегами, летящими вкось,
       жалкий клоун в смешной треуголке
       отморозил свой маленький нос
       и теперь в нем - сплошные иголки.
       И мечтать о прекрасной креолке
       потому он не может всерьез.
      
       Жалкий клоун в смешной треуголке
       отвергает во все времена
       кривотолки об этой креолке,
       хоть она в него не влюблена.
       Влюблена она снова в злодея,
       что роскошною дачей владеет.
      
       Отморозил свой маленький нос
       жалкий клоун. Стыдится и плачет,
       что теперь его жизнь под откос,
       а ему ведь мечталось иначе.
       И покой навсегда, знать, утрачен -
       долететь невозможно до звезд.
      
       Экспромт
      
       Разлинованный лунным светом на квадраты,
       спит город, состоящий, как обычно, из ваты
       и металла, а в нем тебе меня не хватало,
       и поздней ночью ты, как в ознобе, дрожала.
       Ты выходила с собакой глубокой ночью
       и вы вместе выли почти что по-волчьи,
       но этого все равно никто не слышал
       и не думал, что у тебя поехала крыша.
       Потом ты возвращалась в свою каморку
       и одну страницу Бунина читала подолгу,
       разбирая ее на октавы, а за окном травы
       шептались, что только они имеют право
       тебя возвеличить или тебя унизить.
       ты, зная напрасность, звонила подруге Лизе,
       но она не давала внятных советов,
       отгораживаясь обыкновенным приветом.
       Собака в твои колени тыкалась носом,
       а потом говорила человеческим голосом,
       что я к тебе возвращусь, не надо отчаянья,
       но ты все равно оставалась печальною
       ты чертила на тетрадном листе иероглифы,
       шифруя свое настроение мерзкое,
       как будто опять сбежала с Голгофы,
       чтобы утром увидеть солнце одесское.
       Иероглифы сбивались в кучи, как муравьи порою,
       стреляли в твое сердце, не жалея патронов,
       но я все равно оставался твоим героем -
       ты мне сердце опять вручала, словно корону.
       Ночь падала в пропасть, кричал надсадно
       ветер, собака тихо скулила.
       Потом туча остановилась над ближайшим садом,
       как будто твоих слез не хватило.
       А я в чужом городе был беспечен, как денди,
       гуляя с чужой красоткой по скверам его и бульварам,
       ощущая при этом отсутствие полное денег,
       зная, что она не отдаст роскошное тело даром.
       Выставит непреодолимые заслоны,
       заговорит неопределенными фразами,
       ведь надо мною осенние кроны
       шумели, что я недаром наказан.
      
       Из всех бесчисленных светил,
       над мраком ночи вознесенных,
       твою я душу различил,
       наполненную ясным звоном.
       Из всех загубленных имен,
       которыми полны эпохи,
       твоим шумел мне за окном
       тот, кто диктует эти строки.
       Мне стал понятен мой удел,
       когда ночь снова посветлела:
       из всех прекрасных женских тел
       твое я только гладил тело.
       Все рытвины и бугорки
       вдруг оживали под рукою,
       как волны медленной реки,
       где долго плещемся с тобою.
       Все это передать невмочь
       обыкновенными словами,
       но есть во мне - и ты, и ночь,
       заполненная светлячками,
       где звезды мерными рядами
       твою любовь уносят прочь.
      
       Семимильные сапожки
       подарила тебе мать,
       чтоб могла ты по оплошке
       от меня в ночи сбежать.
       Ты одела те сапожки,
       смехом радостным звеня,
       и все дальше по дорожке
       удалялась от меня...
      
       Ты летела, как метели, -
       впопыхах и наугад.
       За тобою полетели
       мои охи невпопад.
       Но все эти мои охи,
       злую ночь переборов,
       быстро превратились в строки
       недописанных стихов.
       Эти каверзные рифмы,
       явленные сотней снов,
       стали вмиг острее бритвы
       злую ночь переборов.
      
       Ты ко мне быстрее кошки
       мчалась ночью по дорожке,
       сбросив радостно сапажки
       семимильные свои.
       ...Ты смеешься понарошку:
       - Завирайся, но не ври -
       вон стоят мои сапжки,
       отдыхают до зари.
      
       Когда на небесах
       твое лицо в слезах
       увидел я сквозь мрак,
       ты каждою слезой,
       как каплей дождевой,
       мне подавала знак.
       Зачем твои уста
       сковала немота
       и почему молчишь,
       тревоги затая,
       не шепчешь: - Я твоя! -
       в ночную эту тишь.
       Сверкая, как звезда,
       была ты холодна
       на небесах ночных,
       но музыка вилась,
       и крепла наша страсть,
       чтоб превратиться в стих.
      
       Ты - капля на реснице,
       готовая пролиться,
       и что с тобой случится -
       случится и со мной.
       Мне по ночам не спится
       и ты тому виной.
       Играешь ты по нотам
       щемящие длинноты
       и к ночи устаешь -
       не чувствуешь погоды,
       когда домой идешь.
      
       В тайге, гудящей вровень
       с эпохой непростой,
       был счастлив и доволен
       я собственной судьбой.
       Там воздухом бодрящим,
       гудящим, как орган,
       мелодию цедящим
       всю юность я был пьян.
       В таежных этих весях,
       где ясен небосвод,
       был счастлив я и весел
       столетье напролет.
       В таежных этих далях,
       среди полян и скал,
       я зовы мирозданья
       сильнее ощущал.
      
       Памяти Р. И. Ойгензихт
      
       Я приходил к ней веселым и переполненным страхами,
       рассуждая, что жизнь моя смутно текла.
       Нет таких людей больше, как Раиса Исааковна, -
       худенькая женщина, состоящая из тепла.
       Она мне в эпоху хмурую давала Набокова,
       Бердяева, Ходасевича: - Не показывай никому.
       По лицу ее растекались седые локоны,
       но глаза ее вечно сияли, пронзая зловещую тьму.
       Какие чаи она делала, что из теста творила,
       при этом на фортепьяно легко колдовала она,
       что у птиц есть свобода, а у нас обрезаны крылья,
       но мы все равно вернем их, едва наступит весна.
       Она восхищалась не гвоздиками, а маками,
       растущими на полянах и так, и сяк.
       Нет таких людей больше, как Раиса Исааковна,
       отгоняющая улыбкой тоску и мрак.
      
       Все эпохи мрачны, как казематы тюрьмы,
       потому что политики там замышляют злодейства.
       Не спасает эпохи роскошная прелесть зимы,
       где в конце января снегопада высокое действо.
       Снег летит поперек всех политиков лживым словам,
       распадаясь на ямбы, перекликаясь с той тучей,
       где живет белый гном, свою душу доверивший нам,
       утверждающий снова и снова, что холод не мучит.
       Ложь политикам свойственна. Лживая фраза сродни
       ухищреньям шута, что вельможу коварного тешит.
       Все эпохи мрачны, все они никуда не годны,
       ведь министр - негодяй и помощник его не безгрешен.
       А слова у политиков скопом идут мимо глаз
       и сердец, выбиваясь на свет из подвалов,
       но хочу я опять, чтоб меня ты одна напоказ -
       поперек всех эпох -
       в людном месте, смеясь, целовала.
      
       Напролом по метели они вдвоем
       мчались в безрадостный час,
       и он ее укутал плащом -
       от ног до наивных глаз.
       До них доносился погони гул
       и конь под ними устал,
       но ветер снежный их не согнул,
       а сделал сильнее скал.
       Она шептала ему в забытьи
       свои вереницы снов,
       пытаясь из снов поскорее сплести
       три тысячи нежных слов.
       За ними мчалась огромная рать,
       от страха он не дрожал.
       Ее, любимую, поцеловать
       счастливый всадник мечтал.
       Слеза стекала с ее ресниц,
       но только до той поры,
       когда превратились они в двух птиц,
       в другие войдя миры.
      
       Красные люди Матисса
       обладают красными улыбками,
       но этого никто не видит.
       Эти улыбки становятся
       красными рыбками,
       забывающими печали и обиды.
       Тела одеты
       в красные закаты.
       Закаты не трогаются с места.
       Красные женихи брачуются
       с красными невестами.
       Красный петух исполнил
       красное соло
       на красном насесте.
       А я жду от будущего дня
       красных известий.
      
       Зима. И снега долго нет,
       как будто был и быстро стаял.
       Я молодость твою листаю,
       ты улыбаешься в ответ.
       Ты влюблена наверняка
       и мне так хорошо с тобою,
       пока не выпали снега
       с обидою и злой пургою.
      
       Прощалась, переписав трагедию
       в нечто новое, где роли
       пропадали звездами на рассвете,
       как полонянки в жестокой неволе.
       Глаза их невольно затягивал омут
       безысходной тоски и ревности.
       У меня от тебя до сих пор ломит
       ниже живота. Неимоверно
       болит, спину сгибая вдвое,
       раскалывая на две половины,
       как будто я выпил вино молодое
       и боль пронзила - от пуповины.
       Сижу, скорчившись, на диване,
       тело мое - сплошные парадоксы.
       Оно подпалено не сухими дровами,
       а сухим кашлем от папиросы.
       Ты делаешь гимнастические упражнения,
       выставляя напоказ все части тела.
       Была у меня любовь высокого напряжения,
       но пробка в счетчике перегорела.
      
       Поэты планеты рушат стихом
       и не считают это грехом.
      
       Голос твой дошел до меня из Германии дальней
       давней книжной страницей, где тысячи лиц,
       явленных наспех одной-единственной тайной,
       где звуки Рейна с Черным морем переплелись.
       И я почувствовую речи подъемы, провалы,
       всхлипы, томление, пение, мужественные рывки.
       И твои глаза из глаз моих не пропали,
       а стали, как звезды на небе, близки. И тоски
       не стало, а за окном ночная Одесса
       шумела, летела, сердце твое обретя,
       и я, как порою случалось в детстве,
       дирижировал капельками дождя.
      
       Когда небесную эмаль
       покроет мрак ночной,
       беседуют порой дома,
       но жаль, что не со мной.
       Вот иероглифы окон,
       твердящие, что вновь
       на них пролился небосклон
       и куча облаков.
       Но ямбам тут не совладать
       с печалью и тоской,
       всех катастроф не передать
       случайною строкой.
       Вытягиваются дома,
       как буковки в письме,
       как сказочные терема,
       что говорят во сне.
       Не совладать с их языком
       за шарканьем подошв,
       а ночь темней и каждый дом
       на старый том похож.
       А клен шумит, как контрабас,
       пытаясь нас увлечь,
       но, как обычно, всякий раз
       свою скрывает речь.
      
       Из Парижа мартовского в шляпе туч
       пишу тебе послание и облаков касание
       наслаиваю, чтобы стиль был певуч,
       как твое рыдание, где нет страдания.
       Облака насылаю, тоскуя каждую ночь
       по тебе, находящейся со мной рядом,
       изливающую на меня допоцелуйную дрожь
       тела своего гаммами причерноморского сада.
       Из Парижа, где страдающий Аполлинер
       писал красоткам, забывая ставить даты
       под стихами, строчки пускаю в карьер
       и не верю, что они умирают, словно солдаты.
       Из Парижа, гуляющего всю ночь напролет,
       не замечающего стука моего сердца,
       пишу тебе, что мартовский дождик идет,
       растяжимый на шопеновский вальс или скерцо.
       Из Парижа...
      
       Где ангелов повисло разноличье
       и крыльев взмах так грозен и велик,
       смысл жизни героичен и отличен
       от нашего, как горлицы язык.
       Парижского пространства гость нелепый,
       я слепо отдаюсь его ветрам,
       чтобы души своей оставить слепок
       тебе, мост Мирабо! Тебе, Нотр-Дам!
       И линии судьбы замысловатой
       я - жалкий раб, сумятица, ничто,
       когда на мостовой полугорбатой
       я путаюсь в мечту, словно в пальто.
       Приплюснут к городу я башней славной,
       что богонравную прольет слезу,
       где я оплавлен мукой, самой давней,
       хоть ту тоску в тетрадь не занесу.
       Я чувствую, как ты в ночном пространстве,
       возликовав, возносишь два крыла,
       мой падший ангел, погасивший страсти
       с душою, раскаленной добела.
      
       Семидневье парижской недели тебе я отдам,
       чтобы взять твои душу и тело, забрать без остатка
       глаз огонь, что сжигал меня по вечерам -
       до последней строки,
       наспех брошенной в лоно тетрадки.
       Это семя растет и все вьется и вьется лоза
       по сгоревшей неделе,
       в ней всего лишь семь дней и семь пауз,
       где читаю глаза твои, а на них набегает слеза,
       но ее на ладонях своих удержать я пытаюсь.
       Семидневье парижской недели бросает меня
       на горячий песок возле Сены, где тени прохожих
       окликают звезду на исходе блудливого дня.
       Ты прижалась ко мне. Твое тело я чувствую кожей.
       Богородица очи вверяет опять небесам
       в семидневье парижской недели,
       промчавшейся шустро -
       катерком по реке. Я тебя никому не отдам!
       Я тебя зачерпну, как ладонью, из музыки Пруста.
       Мы воскреснем средь улиц парижских и вновь наугад
       будем долго брести, зажимая в горсти все несчастья, -
       и туда, где закат и где звезды всю ночь простоят,
       а потом опадут, словно листья, в рыбацкие снасти.
      
       Мы стояли над Сеной степенной,
       где волны озвучиваются постепенно,
       где, словно на сцене, внезапная пена
       вырывается, словно рабыня из плена.
       Звезды отражались на ее глади,
       тени деревьев расчесывали свои пряди,
       Пароходики не замедляли движенья
       и по Сене двигались без напряженья.
       Нам махали туристы, а мудрая Сена
       играла Мессиана для нас вдохновенно -
       замысловатые ноты, где гаммы
       были похожи на письма и телеграммы.
       Мы прочитали их быстрые строчки,
       передавая друг другу листочки,
       где только волны, а все запятые и точки
       не существуют, все буквы высятся поодиночке.
       Мы разобрали их с тобой постепенно,
       а пароходики плыли все дальше и дальше,
       и перед нами волны катила Сена,
       как волны оркестра, играющего без фальши.
       Мы стояли над Сеной...
      
       Валентине Бессон
       Я увидел аполлинеровский мост в Париже
       и Сену, катившую свои волны
       наперекор сердцам влюбленным, все ближе
       и ближе. И были волны - как воины.
       Шла наполеоновская гвардия на приступ,
       бока коней были в белой пене.
       Со мной стихотворный случился приступ,
       но размышлять об этом не было времени.
       Я строчки в свои замкнул ладони
       крепко, не вырваться им наружу.
       Я сам себя спасал от погони
       и Сене веселой доверил душу.
       И пусть по мне палят батареи,
       ухают сверхтяжелые пушки -
       Я уцелею с петлей на шее,
       им меня не удастся поймать на мушку.
       Я стану - и вестником из рая,
       и веселым птенцом, и херувимом,
       воображенье свое не ломая
       в танце волн - спокойном и неудержимом.
      
      
       В мастерской Канторовича Селестина
       завернулась в холст, как в хитон древнеримский,
       и тогда лишь приход нам внезапный простила
       в тот последний самый денек парижский.
       Канторович плеснул в бокалы пива,
       свой озвучил тост он за Селестину
       и на стол водрузил он несуетливо
       колбасу из Прованса, вино и маслины.
       Селестина, красивейшая из парижанок,
       смесь цыганки с французом доверчивым смехом
       отвечала на тост, а потом убежала
       и пропала за воображаемым смехом.
       Только холст, в который она завернулась,
       долго пах духами ее и телом,
       сохраняя дразнящую дерзкую юность,
       что с художником ссориться не хотела.
      
       Над Парижем ночное светило уже поднялось,
       звезды вспыхнули разом, дыханье мое прервалось,
       злость покинула душу, а тело помолодело,
       до предела мечты добежав. Встрепенулось, запело.
       А ночное светило Париж для меня осветило,
       невезенья простило, вдруг сделалось негативом,
       чтобы в памяти сохранилось одно только фото,
       где Париж совсем близко. Закрою глаза свои - вот он
       в звонких каплях дождя,
       весь в цветах и скульптурах Родена,
       а сквозь эти скульптуры течет молчаливая Сена
       и Бодлера строка, нанизанная на облака,
       перенявшая очертания материка и мелодию ветерка.
       А потом я услышу, как ночью беседуют крыши
       и триста четырнадцать четверостиший
       мчатся Парижем,
       как такси, перепутавшие все маршруты.
       А потом кто-то спросит меня: - Ты не шутишь? -
       - Не шучу, - я отвечу. - От радости я хохочу
       и, подобно лучу, на Париж я лечу, так хочу.
       В каждой раме оконной на стекле я
       троюсь многократно,
       но мне хочется быть здесь, не хочу я в Одессу обратно.
       Все здесь невероятно, но чувствую я, что так надо,
       ведь дома, как деревья волшебного сада,
       и сладко льется песенка
       трехсот тринадцати четверостиший,
       что мне радостно, радостно в этом уснувшем Париже.
      
       От аполлинеровских посланий к Лу до хитросплетений
       нашей любви пролегают спокойные тени, измены,
       смена твоих настроений, чудо коленей,
       кровообращение мартовской Сены и сцены
       голое пространство, где постоянство
       сердечных биений, где твое тиранство
       пропадает каплей крови, текущей из вены.
       От аполлинеровских посланий к Лу до грешной
       любови интермедию мы разыграли поспешно,
       зажигая двадцать пять свечей ароматных,
       повернув реку Сену обратно, друг к другу галантно
       обращаясь, но в этом ты не виновата -
       виноват только я. Ничего. Переможем. И ладно!
       От аполлинеровских посланий к Лу до парижских окраин
       двадцать пять наших лет,
       где любовный напиток запаян,
       колдовство, бег недель, дождь и снег вперемешку,
       что, не мешкая, проходною становится пешкой,
       двадцать пятой свечой отпылав,
       став листвой и травою,
       а потом только звонкой строкою, рожденной тобою.
      
       Уже редеют кроны,
       все медленней рассвет
       и яркий цвет зеленый
       линяет в желтый цвет.
      
       Птаха, уставшая распевать рулады
       в ночном саду Амстердама в начале марта
       мне говорила: мы все крылаты,
       когда выпадает счастливая карта.
       Она была прекрасна в лунном свете,
       находясь на середине его свеченья,
       когда столетья замерли, попав в сети
       звезд, испытавших друг к другу влеченье.
       А я вспоминал полотна Малевича,
       его квадраты, в которых билось
       сердце птахи, и строчку из Ивашкевича,
       где раннее утром туманом дымилось.
      
       Анне Франк
      
       Тяжело просыпаться тебе по утрам,
       тяжело засыпать в поздний вечер.
       Анна Франк, не виновен, поверь, Амстердам,
       но от этого сердцу не легче.
       Над страницей твоей я опять не усну.
       Тяжело и печально мне, ибо
       мой отец победил, но, убивший войну,
       он не смог, чтобы ты не погибла.
       В дневнике у тебя нет приглаженных фраз,
       но они глубоки, словно пропасть.
       К небесам ты, как ласточку, бросила страсть,
       чтоб потом удивилась Европа.
       Сколько слез пролила от родных ты тайком,
       как рыдала над каждой страницей.
       По камням раскаленным прошла босиком,
       чтоб от страха скорей удалиться.
       Смерть, как дождь, на прохожих легко пролилась,
       кровь стекала по высохшей коже.
       Жизнь в последнем броске, как титан, напряглась,
       твои беды и страхи умножив.
       Небо в сером цвету, потом грома раскат,
       крик безмолвен на траурном ложе.
       Только строчки, как ласточки, в небе парят -
       над бедою и страхом, и ложью.
      
       Деревьев скрипучие рати
       приблизятся к изголовью
       любимой, которой характер
       узнал я при первой любови.
       Она затаилась во мраке
       и дышит почти незаметно.
       так дышат холмы, буераки
       под снежною массой несметной.
       Деревьев скрипучие рати
       застыли, как бы на экране,
       как будто в больничной палате
       в одно из последних свиданий.
       Она им внимает послушно
       с улыбкой своей простодушной.
       Она им внимает всем сердцем
       и ей, верно, некуда деться.
       Деревьев скрипучие рати
       уйдут на рассвете от милой,
       оставив в больничной палате
       ветра, что рокочут вполсилы.
      
       И если не случится встречи
       я говорю: "Быть по сему!"
       Клубок моих противоречий
       дано распутать самому.
       И только то непоправимо,
       что память о любви храним,
       но снова пролетаешь мимо,
       как облако, метель и дым.
      
       Жизнь вечности посвящена,
       но по доске скользит указка,
       нам подсказав, что тишина -
       почти заоблачная сказка.
       Медлительно звучит прибой,
       связав в пучок все наши страхи,
       но в барабан грохочет боль,
       стан выпрямляя для атаки.
       А пуля смертью налита
       и трудно перед сном кромешным
       в последний раз разжать уста
       почти младенчески - безгрешно.
      
       Только бы не омертветь
       никогда мне раньше срока,
       чтобы речь моя не смолкла,
       как оркестра злого медь.
       Телом стану невесом,
       разумом почти бесплоден,
       но по-прежнему угоден
       в темном небе сирый гром.
       Солнца луч пусть будет жарок,
       лунный луч пусть будет ярок,
       пусть листвы осенней звон
       плачет с небом в унисон.
      
      
       Ранним утром перламутров
       город мой морской.
       Мы в одном из переулков
       встретимся с тобой.
       Ничего еще не взвесив,
       слыша птичий гам,
       улыбнемся всей Одессе,
       а Одесса нам.
      
       Я в гезы ухожу, как Уленшпигель,
       и надеваю свой солдатский китель,
       где блещут не медали, а значки
       за кроссы, в политграмоте успехи,
       но у тебя в полудурацком смехе
       расширились усталые зрачки.
       Ты спрашиваешь: - Ты вполне тверезый?
       Зачем тебе вдруг оставлять семью?
       Мой милый, не играй в смешные позы,
       не проверяй ты психику мою.
       И я снимаю свой потертый китель.
       Моя жена, ты - ангел-укротитель.
      
       Хороша твоя фигурка,
       на тебя похожа Мурка.
       и тебе бы чернобурка
       удивительно пошла.
       Чернобурка - это дурка,
       нет в карманах ни гроша.
       Я копил лишь снег и ветер,
       а потом тебя я встретил,
       но тебя одеть не смог
       в заграничный мех роскошный,
       ибо был я суматошным,
       нищим, как лесной зверек.
      
       Пароходные дела
       нас с тобой не заразили.
       Оставалась ты светла,
       находила в себе силы.
       Нам вне купли и продажи
       зимовать было дано,
       и метели звонкой пряжи
       оседали на окно.
      
       Сто веселых человечков
       с нами рядышком живут.
       Мне б купит альбом Эль Греко,
       полистать бы пять минут.
       Сто веселых человечков
       снова денег не дают.
      
       Улыбаешься хитро,
       как ацтекская принцесса,
       И скрываешься в метро,
       хоть его и нет в Одессе.
       За тобой бегу, бегу,
       хоть догнать тебя не в силах.
       Чтоб не больно ты грустила,
       улыбаюсь на бегу.
      
       Два смешных автомобиля
       долго крыльями махали.
       Это было на вокзале
       и недавно это было.
       Ехали два поезденка
       в лягушачую страну
       и натягивали долго
       скрипки тонкую струну.
       А часы уж полночь били,
       нас друг с другом помирив.
       Два смешных автомобиля
       мчались, крылья распустив.
      
       Смешу тебя, в своих глазах смешон
       уже себе - играю по старинке.
       Мы сходимся в суровом поединке
       под дубом, под березой, под плющом.
       Я плюшевой заворожен игрушкой
       и букою престаю я быть,
       а становлюсь я буквою, чтоб плыть
       к тебе письмом... Бери меня на мушку!
       Вонзай в меня сомнений ноготки,
       что пули и серьезней, и суровей,
       но лишь, прошу, не хмурь свои ты брови,
       нам ссорится с тобою не с руки.
       Води меня по городу, как пса, -
       в ошейнике, я буду грозно лаять.
       Изнемогаю в страсти и пылаю
       два года...
       два столетья...
       два часа...
      
      
       Води меня в ошейнике,
       как будто пса ручного,
       любым твоим решением
       теперь я очарован.
       У ног твоих божественных
       теперь не буду лаять
       до нового пришествия
       архангела из рая.
       Я стану псом доверчивым
       и отколюсь от стаи,
       но ты не будь изменчивой -
       не о такой мечтаю.
       Единственную милость
       яви неудержимо,
       чтоб в спальню дверь открылась,
       я снова стал мужчиной.
       Вновь называй мошенником
       и ранним утром снова
       води меня в ошейнике,
       как будто пса ручного.
      
       Я напишу про звезды
       моей соседке Кате,
       но скажет Катя просто:
       - Читать про звезды хватит.
       Я к ней пришел некстати,
       но говорит: - Читай! -
       жених соседки Кати
       усатый как Чапай
      .
       Улыбается душа,
       а порою зубы скалит.
       Сумерки так быстро пали,
       в темноте ты хороша.
       От любви к тебе ослеп -
       красоты не вижу женской.
       Гладишь, гладишь против шерсти
       и почти что двадцать лет.
      
       Незнакомки вкривь и вкось
       по судьбе моей чертили.
       Приходили, уходили,
       провожать мне их пришлось.
       Уходили, голося,
       причитали осторожно.
       Можно, хоть и очень сложно,
       вспомнить все их голоса.
       Только это ни к чему.
       Просто знаю я, что грешен,
       что любил я многих женщин,
       покорил тебя одну.
      
       Прости меня, говоруна,
       что часто был нелеп,
       что не заметил, что луна
       взошла - совсем ослеп,
       что на свидание с тобой
       я опоздал на час,
       что по себе оставил боль,
       а сам в ночи погас.
      
       Смотреть немножко боязно
       на нас со стороны -
       мы мчимся, как два поезда,
       на встречные огни.
      
       Срубы прожитых годов
       покрывает паутиной,
       чей рисунок бестолков,
       но судьба его простила.
       Срубы оттрубивших лет
       нам напоминают слепок,
       но уже течет рассвет
       и над морем, и над степью.
       Но еще не пробил час
       для безвременной кончины,
       и луна ведет рассказ,
       улыбаясь без причины.
       Лунный лучик вдоль стены
       покоряет расстоянья,
       и недаром учтены
       все разлуки и свиданья.
      
       Из 1966 года
      
       Природа от себя не отпускает,
       а властно, словно женщина, зовет.
       Леса какие и луна какая,
       что по небу в вечерний час плывет!
       У озера, где летом лебедь плавал,
       весной опять поднимется трава.
       Мне не нужна прижизненная слава,
       но мне нужны высокие слова,
       чтоб передать закаты и рассветы,
       поляну, стог, избушку лесника,
       ведь если я умру - никто об этом
       не скажет так, как я, наверняка.
      
       Мне по ночам опять не спится,
       как будто в комнате мороз
       друзей возвышенные лица
       с пургою белою принес.
       Они наполнены печалью
       и годовалою тоской.
       Я их внезапно замечаю
       не в памяти - в толпе людской.
       Над ними стонет ангел мрачный
       и тьмой наполнен скорбный век,
       но высятся они, как мачты,
       сквозь этот неприглядный снег.
      
       Все слезы выплаканы вдруг,
       но также ветер смел и горек,
       когда он облетает луг
       небрежно, как одесский дворик,
       Где множество погасло лиц,
       где много судеб не свершилось,
       где падали порою ниц
       без упования на милость
       державных лысин и усов -
       плебеев каждой новой власти,
       но где гудели в унисон
       почти шекспировские страсти.
      
       Прочти мне Фета наугад
       про утро и осенний сад,
       где снова солнечные дали
       нас пировать с собой позвали.
       В меня вонзи строку скорей,
       смешок свой на меня пролей,
       дай мне тобою насладиться,
       как будто фетовской страницей,
       где тысячи поют дерев
       непредсказуемый напев.
      
       Где голые стволы деревьев
       собой пространство оплели,
       покой внезапный надоедлив -
       он отрывает от земли.
       Лечу в лазури безымянной,
       как будто камень из пращи,
       как будто сон настал обманный
       для переменчивой души.
      
       Сквозные тени ночь прошили,
       то замирая, то двоясь,
       а мы друг друга тормошили
       шутливую устроить казнь,
       где торопливые разлуки
       в одну минуту сведены,
       и ты перечисляешь муки,
       а я сношу их у стены.
       Как быстро пропадает мостик
       для наших неокрепших душ,
       и на меня потоки злости
       ты льешь, как будто твой я муж.
       Потом срываешь с меня галстук,
       совсем ко мне ты не добра,
       и долго злость твоя не гаснет,
       хоть и закончилась игра.
      
       Я всадником предстал негаданным,
       явившимся в ночную морозь.
       Тебя я, как пасьянс, раскладывал,
       а звезды пели дружным хором.
       И жизнь предстала мне юлою,
       где твоя юбка билась смело,
       но этой ночью даже мною,
       озлясь, не до конца владела.
       Я дрейфовал в твоих изменах,
       ведь на душе моей мозоли.
       А ты романс сухой запела
       в одной из траурных мелодий.
       В нем травы покидали поле,
       снег мел почти без остановки,
       а ты кричала мне, что болен
       и убегала вновь за сопки.
       Драконы надо мной витали
       и, на меня наставив пасти,
       огонь, как лаву, извергали,
       но отступать я был не властен.
       И я поймал твой взгляд раскосый,
       упрятанный в две влажных раковины,
       и смолкли все мои вопросы,
       и даже крик последний - аховый.
      
       Где века мерзкого темницы
       пока трагически молчат,
       свет лунный продолжает литься
       и долго выстрелы звучат.
       И нищий обрывает голос,
       вновь наколовшись на обман,
       и тьма еще не раскололась,
       и глухо ропщет океан.
       Кругом еще вершатся казни,
       вновь глух тюремный каземат,
       но можно выйти без боязни
       пока еще в осенний сад,
       где листья на деревьях плачут,
       к земле готовые слететь,
       и смерти они легкой алчут -
       финал известен им на треть.
       А я, не знающий прощенья
       за то, что жизнь - вперекосяк,
       испытываю облегченье,
       как будто у родных в гостях.
       Но мной давно покой потерян
       и только сумрак в голове.
       Я исповедуюсь деревьям,
       осенним травам и листве.
      
       Вот ведь, мама, ты смогла меня покинуть -
       перекинуть свою душу по ту сторону света,
       где только темнота, невозможно вскрикнуть,
       нет ничего - ни дождя, ни ветра.
       Твое тело высохло - стало невесомым,
       но ты пыталась выкарабкаться из болезни.
       Улыбаясь сквозь боль, говорила: "Держу фасоны,
       остальное, сынок, уже все бесполезно".
       Ты предчувствовала, когда боль оборвет дыханье,
       когда глаза твои закатятся и погаснут.
       Ты просила о последнем свиданье.
       Я не успел и поэтому вдвойне несчастен.
       Сердце мое вскакивает на подножку трамвая,
       а потом уже остальное тело,
       а мама просит меня, словно живая:
       - Больше таких экспериментов не делай!
      
       Над таежною рекой,
       одураченной рассветом,
       был охвачен я строкой
       самой первой. Суть не в этом!
       Только в том, что солнца луч
       вышивал крестом по глади,
       что он светел и певуч,
       что могуч он и наряден.
       А река звенела вскользь,
       что гордится луч напрасно,
       потому что он - лишь гость
       и не он - она прекрасна.
       Волны шли уже гурьбой,
       ветром гребни их задеты.
       А строка была судьбой
       самой лучшей. Суть не в этом!
      
       Как выкрасть мне опять твое лицо,
       но чтобы ты не ведала пропажи.
       А над Одессой тучи вновь из сажи
       и ночью ноет правое плечо.
       Твое лицо опять мешает жить,
       оно бледно, оно почти молочно.
       Но без него мне трудно не спешить
       и на земле стоять, как прежде, прочно.
       Я выкраду его назло словам
       твоим, где мне страдать не разрешаешь.
       Твердя, что надобно расстаться нам,
       холодный взгляд ты на меня бросаешь.
       Вновь тучи над Одессой. Хлынул дождь.
       Деревья снова ко мне тянут ветви.
       Я выкраду лицо твое. Придешь
       за ним ко мне. Останешься навеки.
      
       В твоих густых ресницах скрыты чащи,
       в твоих бровях заключены леса.
       Недаром снова дождик моросящий
       твои мне называет адреса.
       Ты затерялась облаком на небе,
       мне выдохнув журчащею листвой,
       что клятвы все похожи на молебен,
       а ты ко мне спускаешься босой.
       Я загляделся на тебя и понял,
       что золотом горю твоих волос.
       Я душу свою ими переполнил,
       похожими на отраженья звезд.
       Все битвы проиграл и все победы
       легко я раздарил своим врагам,
       но ранен лишь тобой. Тебе я предан.
       Тебе в полон легко себя отдам.
       И буду я смотреть во мгле журчащей,
       когда все вымирают голоса,
       на эти, мной загаданные, чащи,
       на эти, мной любимые, леса.
      
       Веракрус
      
       Город, состоящий из ожерелий и бус,
       по холмам взбегает и падает на равнину.
       В странной гостинице я к тебе прикоснусь,
       но сначала пойму, что в страсти твоей повинен.
       Сюда когда-то причаливал сам Колумб,
       уставший от своей команды, а ныне
       здесь прорезаны сотни огромных клумб,
       где цветы застеклились в своей гордыне.
       Рядом с нашей гостиницей огромный собор,
       вот-вот колокол станет сзывать прихожан на мессу.
       И один из них понесет к собору свой горб,
       как к режиссеру писака старую пьесу.
       Мы с тобой пройдемся по городу просто так,
       чтобы стать свидетелями его феерий.
       Вот индеец идет, а на шляпы его полях
       качается осел, а с ним рядом могучий мерин.
       У девахи местной груди стоят торчком,
       между ног потоки - она ждет принца,
       а он к ней сквозь толпу пробирается бычком,
       посматривая искоса на женские лица.
       Бляди вышли на промысел, как и в других городах,
       только здесь они чопорны, может, излишне
       и помада на их мясистых губах
       напоминает цвет недозрелых вишен.
       Ты меня тянешь в сторону - туда,
       где перламутр раковин особенно ярок,
       но взгляд твой - читаю его без труда, -
       особенно пылок, наивен и жарок.
       Скоро в гостинице отдашься сполна -
       каждою клеткой тела, впадиной, многоточием,
       словно впервые ты храбра и пьяна,
       смешав ароматы тела и ароматы ночи.
       Мне плечи уже не давит прошлого груз,
       любовь из пешек спокойно провожу в дамки.
       Скоро, словно вулкан, я спермой своей прольюсь,
       а ты закричишь от восторга в кромешном мраке.
      
       Это облако женской вуалью
       обернулось и сил моих нет,
       потому что любовною данью
       был обложен я множество лет.
       Под вуалью лицо молодое
       и насмешка в спесивых глазах
       окатила холодной водою.
       Что там в будущем? Мука и страх.
       Так стою я под ветром жестоким,
       сердцем приняв отчаянья груз,
       и твоим отраженьем далеким
       я любуюсь, пока не проснусь.
      
       Мудрый старец, познавший в чем суть
       наших самых нелепых желаний,
       не вошел до сих пор в полосу
       отрицаний былых ликований.
       Он сидит на облезлой скамье,
       взгляд его отрешен и не дерзок.
       Ничего он не держит в уме,
       даже с лучшим врагом он не резок.
       Он сидит, постигая стократ
       очертания прежних молений,
       а над ним распластался закат.
       Слава Богу, что он не последний.

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Потоцкий Игорь Иосифович (igor_po@rambler.ru)
  • Обновлено: 18/04/2010. 323k. Статистика.
  • Статья: Поэзия
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.