Потоцкий Игорь Иосифович
Во Владивостоке

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Потоцкий Игорь Иосифович (igor_po@rambler.ru)
  • Обновлено: 21/04/2010. 79k. Статистика.
  • Глава: Проза
  •  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Почти романтическая повесть о городе и юности автора

  •   
      
      
      
       Глава 1
      
       Мы познакомились с девушкой Икс на трамвайной остановке. Она стояла рядом со мной, на нас падали огромные хлопья снега - зима только перевалила за середину, а я, помнится, подумал: ей, скорее всего, холодно, ведь она наверняка мерзнет в своем недорогом осеннем пальтишке. Она была невероятно красивой. Самой красивой незнакомкой во Владивостоке, на всем Дальнем Востоке. Я тогда не умел знакомиться с красивыми девушками. И с грустью подумал, что она меня наверняка отошьет, ведь я никак не мог придумать необычного вопроса, чтобы ее брови поднялись вверх, а я бы смог этим воспользоваться. К тому же на мне было старое пальто, перешитое из шинели отца, да и зимние мои ботинки не отличались изяществом, а на голове дурацкая вязаная шапчонка "так себе". Красивая девушка явно меня игнорировала. Снег становился все гуще, словно на небо прибывали самосвалы со снегом, потом они поднимали свои кузова и бросали снег на землю. Я не пытался познакомиться с красивой девушкой, но излишне суетился - ходил по кругу, напевал вздорную песенку про большую льдину, на ней сидела прекрасная фея. Пел я так тихо, что никто меня не слышал. На остановке были еще какие-то люди, но я никого из них не запомнил, ведь мне хотелось в трамвае сесть рядом с девушкой Икс, хоть она, повторяю, на меня не обращала никакого внимания. Мне тогда было чуть больше 18, и ей примерно столько же. Мы были из одного поколения, но среди наших сверстников имелось много красавцев, достойных этой девушки, а я к их числу не принадлежал. Трамвай, как назло, долго не появлялся, а в руках у девушки был прозрачный кулек с книгой, я даже умудрился прочитать имя автора - Джон Дос Пассос. Я вспомнил, что читал его роман "42 параллель" - странный роман, где жизнь героев вперекосяк, но стиль автора мне понравился. Жаль, что я не мог бы заговорить с этой девушкой о достоинствах и недостатках американских романистов, она бы посчитала меня слишком наглым юношей, а я таким не был. Честное благородное слово отрока-фантазера. Клянусь геометрией, которую я никогда не любил, тангенсами и контангенсами.
       Мне понравилось, что она читает или собирается читать такой сложный роман. Я стал фантазировать, что эта девушка Икс звонит мне по телефону поздней ночью и говорит слабым голосом: "Я пропала"; я все понимаю буквально и спрашиваю: "Куда ты пропала?", а она только тяжело вздыхает, как будто только что пробежала длинную дистанцию. Я так беспокоюсь за девушку Икс, что телефонная трубка дрожит в моей руке. Я долго не прерываю ее монолога, не зная, что следует говорить девушке, звонящей в середине ночи и просящей о помощи. Впрочем, девушки, похожие на девушку Икс, не звонят таким никчемным юношам, как я.
       Я мужественно останавливаюсь совсем близко от девушки в осеннем пальто - на расстоянии вытянутой руки, но она все равно меня не замечает, потому что постоянно смотрит на часы - куда-то наверняка торопится. А я громко декламирую, чтобы избавиться от сумбура в голове: "Я клавишей стаю кормил с руки под хлопанье крыльев, плеск и клекот. Я вытянул руки, я встал на носки, рукав завернулся, ночь терлась о локоть". Девушка Икс отшатывается от меня, как от сумасшедшего, а я злюсь на самого себя, как будто мне больше нечего делать. Злюсь, что я не помещаюсь в этой грустной зимней действительности рядом с прекрасной и таинственной незнакомкой.
       Девушка Икс бродит по мне равнодушным взглядом, забыв о том, что она должна проявлять милосердие. Она никогда не подойдет ко мне и не спросит: "Почему вы один?" И почему так давно нет трамвая? Хоть бы его подольше не было. Он проявится, заберет людей, ждущих на остановке, а потом девушка Икс сойдет на своей остановке, забыв послать мне нежную улыбку. Жаль, что она мне не может подарить мне свою улыбку. Тут меня уже начинает трясти, будто я завалил экзамен по литературоведению, а преподаватель кричит на меня таким свирепым голосом, что стекла окон в аудитории трясутся; потом он пренебрежительно бросает на стол мою зачетку, а я ему нахально ухмыляюсь и отправился восвояси. Я не помню, какой вопрос мне попался, но литературовед меня не любит, потому что я позволяю себе его передразниваю, а ему об этом донесят. Вполне возможно, что в тот день, когда я не сдал литературоведение, в одном из роддомов Владивостока родилась славная девчушка Икс.
       Когда меня завалил литературовед, из всей нашей группы меня пожалела только Наташка Орешина. Тогда она еще не совершила неимоверную глупость, выйдя замуж за Червяка. Ей за него не следовало выходить замуж, ведь он был чересчур правильным студентом, поставившим ВСЕ на карьеру, а она была хохотушкой, красавицей, за ней почему-то особенно увивались будущие химики и физики. Но ей они не нравились, а вокруг меня она кружилась весь первый курс и половину второго, а потом я отморозил очередную глупость, вот она и наткнулась на жалельщика Червяка, который меня терпеть не мог.
       Наташка-Наташенька-Ната-Натуля так и не простила мне, что она вышла замуж за Червяка, а я с трепетом вспоминаю полутемную комнату, где, как мне кажется, все пространство занимает один огромный диван. На нем лежит в позе Данаи Орешина, а я лежу рядом, но потом падает тяжелый театральный занавес и закрывает нас с Натулей-Натой-Наташенькой-Наташкой от посторонних взглядов.
      
       Глава 2
      
       Я мог бы многое рассказать девушке Икс, встреченной мной на трамвайной остановке, когда Владивосток заметал снег, да так яростно, наметая большие сугробы, что для Приморья совсем не редкость. Когда мне было пять лет, отца перевели служить во Владивостоке в военно-морском госпитале, находящийсяся на Второй речке. Этот госпиталь пах всевозможными лекарствами, но я в пятилетнем возрасте лекарств не боялся, а запах мне нравился, ведь он был необычным. Я любил, когда отец меня брал с собой в госпиталь, это случалось редко - только тогда, когда мама говорила, что ей надо отлучиться из дома, а меня она с собой взять не может. Мама приводила десяток причин, а отец кряхтел, но соглашался взять меня с собой на работу, а мама брала с меня слово, что я буду хорошо себя вести. "Да-да, - буркал я в таких случаях, - я буду себя вести тише мыши". - "Вот видишь, Иосиф, - говорила мама, - с нашим сыном легко договориться".
       От нашего дома было совсем недалеко до госпиталя, и мы с отцом всегда шли пешком, и он мне рассказывал о поэтах и писателях, потому что, как потом выяснилось, литературу он любил больше, чем медицину. Между тем, по отзывам больных и сослуживцев, он был отличным врачом. Он не пытался казаться бравым оптимистом, но не боялся препятствий, говоря нам с мамой: "На фронте было покруче, но меня упасло от пуль и от мин", - а потом он читал нам стихи Семена Гудзенко, а я, когда родители оставляли меня одного в комнате, поднимался в атаку во главе воображаемой роты. Стыдно вспомнить, но врагами моими были стулья и табуреты, а моя рота их отважно крушила. Мне тогда не были страшны вражеские солдаты, но я боялся чертей, потому что они появлялись, по словам мамы, всегда неожиданно, а вражеские солдаты были на тех местах, где мне хотелось. Мама, услышав грохот упавших стульев и табуретов, врывалась в комнату, но я говорил: "Сами упали", но она мне не верила. Я утверждал: "Нет ничего странного, если стулья и табуреты валятся с ног от старости и усталости". Не мог же я признаться, что они - вражеские солдаты. Отец, не выдержав грохота по воскресным дням, купил мне набор оловянных солдатиков, но они были слишком маленькими, так что воевать с ними мне не слишком нравилось.
       Ладно, о своих сражениях, где я был не только комроты и комбатом, но легко присваивал себе генеральские и адмиральские звания, распространяться долго не буду. Вернусь к тому, что мы идем с отцом в госпиталь. Между невзрачных домов, серых и нелепых. Да и само госпитальное здание вытянуто кишкой, а возле КПП стоит бравый морячок в бескозырке. Он бодро отдает честь моему отцу и пропускает нас на госпитальную территорию.
       Отец оставляет меня в своем кабинете, где на стенах висят портреты Ленина и Пирогова. Он переодевается в белый халат и пропадает за дверью. Сейчас к отцу, начальнику отделения, присоединятся майор Ларионов, ординатор, и несколько медсестер. Они будут заходить в каждую палату и осматривать больных, спрашивая, на что те жалуются, и как им ночью спалось. Обход продлится не менее часа. А я пока сижу за письменным столом и рисую танки, пушки и самолетики, а потом уже санитаров, выносящих раненых с поля боя. Я рисую совсем крошечных человечков, ведь танки, пушки и самолеты в десятки раз их больше. А еще я рисую на отдельном тетрадном листе огромную красную звезду, побеждающую черную и тошнотворную, как навозный жук, свастику. Но рисовать мне скоро надоедает, и я выхожу в длинный коридор, чтобы скорее найти отца. Я заглядываю во все палаты, больные матросики весело мне улыбаются. Подзывают меня к себе, задают вопросы, но я слишком маленький, чтобы на все эти вопросы с подковыркой дать достойные ответы. Но последнее слово всегда за мной, вернее, крик: "Чур, скорее выздоравливайте!"
       Я нахожу отца и прошу его выпустить меня прогуляться в госпитальном парке. Отцу некогда со мной пререкаться - он осматривает очередного больного, и поэтому мимоходом меня предостерегает: "Из парка ты никуда выходить не должен". Я выбегаю в парк, радуясь солнцу, просеивающему свои лучи сквозь кроны тополей, берез, ив, дубов. Эти кроны, соединившись, образуют купол зеленого шатра. Полчаса я, как синица, прыгаю между деревьев, но потом мне прыгать надоедает.
       Совсем скоро, найдя дыру в ограде, выбираюсь на свободу, потому что не могу слишком долго находиться на госпитальной территории. И тут я слышу зазывающие звуки гармошки, словно подсказывающие ориентир, куда следует двигаться. Я иду на веселое пение гармошки, ничего не боясь, ощущая себя рыцарем, ведь о них мне успел рассказать отец. Бравый матросик кричит: "Куда, пацаненок, идешь?" Я, хитрец, делаю вид, что не слышу его вопроса.
       Звуки гармошки текут вдоль госпитального забора, а я иду, словно слепой, в надежде найти гармониста, ведь эта легкая, ничего не значащая, как мне кажется, музыка является моим поводырем. За госпитальной оградой почти голое пространство с редкими домами. Я поднимаю глаза к небу и вижу огромный диск солнца, висящий прямо над моей головой, и мне почему-то кажется, что у солнца есть руки и этими руками оно сжимает свою гармошку.
       Этот день, по большому счету, необычен для меня - я впервые один за госпитальной оградой, впервые чувствую себя самостоятельным маленьким человечком, и я говорю себе, что не следует слишком бурно реагировать на чудеса, которые вот-вот должны случиться. Я иду дальше, вот уже ограда госпиталя окончилась и тут я вижу прямо перед собой огромный серый барак (тогда я еще не знал, что этот несуразный дом так называется), но едва я успеваю поравняться с ним, музыка резко обрывается. Мне кажется, что солнце случайно выпускает гармошку из рук. И тут мне становится страшно, ведь гармошка, став кометой, может упасть на меня. Мне хочется побежать обратно в госпиталь, поближе к отцу, но ему пока не до меня: он еще занят больными, так что мне не следует торопиться с возвращением. Я уже догадываюсь, что именно сейчас случится нечто невероятное, и тут на меня падают дождевые капли, хоть на небе всего лишь одна маленькая тучка. Мне кажется, что эти капли, сойдясь в хоровод, поют чистыми и ясными голосами: "Жизнь упала, как зарница, как в стакан воды ресница. Изолгавшись на корню, никого я не люблю..." Я слишком маленький, чтобы понять значение этих музыкальных стихов. К тому же отец наверняка не поверит, что дождинки поют, но ведь именно они твердят речитативом совсем другое: "На бледно-голубой эмали, какая мыслима в апреле, березы ветры поднимали и незаметно вечерели..."
       Я бы, пожалуй, менее удивился, услышав грохотание грома, но его нет, а барак неожиданно начинает трясти, словно произошло землетрясение, хоть земля под моими ногами спокойна, но из барака выбегает пара молоденьких женщин, а за ней несется вторая пара. И я слышу их фамилии: "Мандельштам, Арбенина-Гильденбрандт, Ваксель, Петровых". Самая красивая из них, на мой взгляд, Арбенина-Гильденбрандт; она-то ко мне и подбегает, склоняется надо мной и шепчет нежным голосом: "Этот мальчик-рисовальщик, покраснел он до ушей, потому что не умеет он чинить карандашей". Она шепчет мне звонкие детские стишки, стараясь, чтобы ее голос был увереннее пионерского горна, но из ее глаз текут слезы, потоки слез, вот я и не улыбаюсь, хоть она гладит ладонью мои волосы, которые тогда завивались у меня большими кудрями.
       Кроме меня и четырех женщин около барака никого нет. "Посмотри на барак, - просит меня Арбенина-Гильденбрандт, - он трясется, потому что сейчас в нем умирает большой поэт Осип Эмильевич Мандельштам, а я ему ничем помочь не могу, но ты когда-нибудь, мальчик, напиши, что Арбенина-Гильденбрандт плакала, именно в те часы, когда Осип умирал". Тут она раскрывает большой зонт, под ним быстро оказываются еще три женщины, и вчетвером они, взявшись за руки, образуют хоровод, а зонт повисает над ними. Дождевая туча внезапно исчезает с небосклона, потом пропадает зонт, исчезают и женщины, а стены барака прорезают глубокие красные трещины, их становилось все больше и больше, но я слишком маленький и не понимал, что это - кровь.
       До сих пор помню тепло, исходившее от пальцев Арбениной-Гильдебрандт, ведь именно благодаря ему, как мне тогда показалось, перестали падать дождевые капли. Я, вернувшись в госпиталь, спросил у отца, знает ли он поэта Мандельштам. "Да, - сказал отец, - Мандельштам останется на земле вечным поэтожитилем. А умер он в двухстах метрах от госпиталя - совсем рядом".
      
       Глава 3
      
       Владивосток раскинулся на холмах. Помню, однажды мы втроем - отец, мама и я - возвращались домой поздним вечером, а весь город был залит фонарными огнями. Эти огни то резко устремлялись вверх, то не менее стремительно, как горнолыжники, бросались вниз. А я представлял почему-то семигорбного верблюда - огромного, как город, по которому мы шли.
       Отец чему-то радовался и рассказывал разные притчи про необыкновенного императора, которого главным над собой выбрали десять тысяч поэтов. Все поэты претендовали на императорский титул, перессорились между собой, наговорили и написали друг о друге гадости, но потом осталось десять Главных Выборщиков, и самых старый из них ткнул подушечкой указательного пальца в карту и выпал город Бикин, а там проживал только поэт Клим Самодеркин, печатающийся исключительно только в районной газете: "Солнце встало - потом село!", вот ему и выпала честь стать первым Поэтоимператором, а все остальные поэты дали клятву примириться с этим и никогда не пытаться свергнуть Самодеркина с престола.
       Самодеркин переехал в Москву, его принял император и даже наградил орденом, квартирой, дачей, лошадьми, охраной, симпатичной секретаршей и десятью тысячами рублей. А еще Поэтоимператора сразу же ввели в какие-то надзирающие структуры, ничего на самом деле не значащие. Клим Самодеркин сначала вел себя, как и все провинциалы, попавшие в столицу, робко и тихо, но потом его голова закружилась от мнимых успехов, и он начал задаваться и приставать к секретарше, но она давала достойный отпор ему, а он все более распалялся и кричал: "Как ты смеешь таким не подобающим образом со мной обращаться!". Секретарша вспыхивала, убегала из кабинета, грозилась уйти, Поэтоимператор никак не мог успокоиться, и продолжал приставать к ней. Он не знал, что ее папаня - высокий полицейский начальник, а последний скрипел зубами, грозил убить "вшивого поэтишку из Бикина", но Поэтоимператор шел напролом, потому что слишком был увлечен своей секретаршей. Вот ее отец и не выдержал: он избил Клима Самодеркина, а тот стал скулить, приговаривая, что больше ничего подобного себе не позволит.
       - Па, - спросил я, - наверное, злой Поэтоимператор хотел у своей секретарши забрать все деньги?
       - Да-да, - поддержал меня отец, - его интересовали только деньги!
       - Иосиф, - спросила мама, - зачем ты рассказываешь ребенку такие страшные истории? Да и что поучительного в истории скверного Поэтоимператора и его секретарши?
       - Послушайте дальше, - попросил отец. - Весьма поучительная история. Самое интересное начинается во второй части моего рассказа. - Мама поморщилась, но отец сделал вид, что этого не заметил. - Самым простым способом для Клима Самодеркина избавиться от секретарши - ее уволить по собственному желанию, ковареный, как правитель древней Византии, стал за девушкой ухаживать - дарить цветы, говорить комплименты, приглашать на вечерние прогулки. "Ах, - говорил Поэтоимператор тихо, но внятно, - красивые женщины доставляют нам, мужчинам, массу хлопот, но постепенно мы начинаем понимать, что они являются причиной нашего вдохновения. Я раньше думал, что стихи мне диктуют небеса, но потом оказалось, что именно после наших встреч я никак не могу успокоить свое вдохновение. У меня просто не получается оставаться важным и холодным... Я пишу и пишу, а потом читаю Стендаля, Овидия и Моруа, догадывавшихся, что следует сделать для того, чтобы понравиться женщине..."
       Тут я отключался, ведь мой маленький ум не мог переварить такого количества слов.
       - Па, - просил я, - дай мне сказать десять слов.
      
       Я всегда был непоседливым ребенком - холериком. С плохим характером. Обидевшись на родителей, я замыкался в себе, и только и делал, что играл с оловянными солдатиками. Все рядовые были на одно лицо, а это было невыносимо. К тому же генерал, как я догадывался, должен муштровать свою армию в мирное время, чтобы она геройски проявила себя на военном поприще. Мне же солдатиков муштровать было лень, а они, хитрые, под разными предлогами увиливали от муштровки, прячась по всем углам квартиры. Отец, улыбаясь, говорил: "Будь с ними построже!", но мне их было жалко, и я им только и делал, что выписывал увольнительные с оглушительными, как я теперь понимаю, ошибками: "Адпускаю на фсе четыри стороны".
       Все это происходило в 1955 году. С нами в квартире жила семья Прохоровых. Кузьма Петрович работал на "Дальзаводе", а его супруга - Надежда Григорьевна была на этом же заводе мастером ОТК. Дочь Ирина училась в десятом классе. Она была симпатичной и холодной, что никак не вязалось с ее утонченной внешностью. Мы с ней довольно часто оставались одни в квартире, а я тогда был пиратом-захватчиком, а она - моей пленницей. Она позволяла мне делать с ней все, что угодно: связывать руки ремнем, ставить на колени - тогда мы оказывались одного роста, привязывать к стулу. Она говорила: "Из тебя, вот увидишь, вырастет разбойник", а я, делая вид, что обижаюсь, лохматил ее светло-рыжие волосы, казавшиеся мне пшеничным полем, потом я из этих волос мастерил крепость, а Ира говорила мне: "Хорошо, что ты такой маленький и передо мной не робеешь". Я злился, ведь моя пленница должна была испугаться и произнести что-то непонятное. Она не считала себя моей пленницей, а называла меня "мой женишок", а я обижался и строил глупые рожи, но она одергивала меня: "Зачем тебе раньше времени становиться уродцем?"
       Однажды я нгахально потащил ее к тому страшному бараку. Он в тот день показался мне даже более страшным, чем в прошлый раз. Я сказал Ире: "Именно здесь появились три красивых тети и одна совсем не красивая..." Голос мой был слишком возбужден, а Ира, пытаясь меня успокоить, нараспев произнесла из Бориса Пастернака: "Не поправить дни усильями светилен, не поднять теням крещенским покрывал. На земле зима, и дым огней бессилен распрямить дома, полегшие вповал". Возле барака стихи эти звучали надрывно и глухо и какой-то мужчина, обогнавший нас, успел бросить на Иру недовольный взгляд, от которого она отшатнулась. Я спросил: "Почему ты испугалась?" Она же, погрозив удаляющемуся мужчине кулаком, но на мой вопрос отвечать не стала. "В прошлый раз, - звонко сказал я, - барак трясло, понимаешь?". Ира мне не поверила: "На этот раз в твоих словах нет истины, а это плохо". Я захныкал: "Мне никогда не верят, когда я говорю правду".
      
       Глава 4
      
       С Ирой Прохоровой я встретился 12 лет спустя. Мне было семнадцать лет, а ей 32. Она была замужем за каким-то профсоюзным деятелем, весьма энергичным мужчиной, который мне при встрече важно представился: "Павел Петрович". У него были роскошные усы, жиденькая бородка и был он очень вежлив. "Да - да, - говорил он мне с придыханием, - представьте себе, молодой человек, что жизнь не стоит на месте, но и мы все крутимся, что означает - живем... Вы только не подумайте, юноша, что я говорю исключительно о нашей семье, ведь все советские люди включены в строительство будущего".
       Я пришел к ним в пальто, перешитом из отцовской шинели, да и брюки у меня были из офицерского сукна, ио я стеснялся своей одежды. Домработница позвала Ирину Кузьминичну, а она, едва я назвал свою фамилию, бросилась ко мне, поцеловала, провела в гостиную, где стояла дореволюционная мебель, но главное, что комната показалась мне огромной, будто танцевальный зал. Я не знал, как себя вести с этой красивой стройной женщиной, лицо которой менялось каждую минуту, да и выглядела она моложе своих лет. Она посадила меня в кресло-качалку - "Побалуйся", - а сама пристроилась рядом на венском стуле, внимательно рассматривая меня, словно сравнивала: таким ли я стал, как она себе представляла. Я ее назвал Ириной Кузьминичной, но она весело засмеялась, никак не могла остановиться, а потом подошла к пианино, его я сразу не заметил, заиграла на нем и пропела ангельским голосом: "Неужели я тебе кажусь такой старой?" Я, запинаясь, сказал: "Совсем нет". Она потребовала называть себя только по имени, опять-таки пропев под музыку: "Мы ведь с тобой старинные приятели, не так ли?"
       Я тогда был обладателем всевозможных комплексов, мешающих мне жить. Учась на первом курсе исторического факультета, заглядываясь на красивых девушек, я ощущал себя вовсе не элегантным юношей, а неким недоноском, не достойным никого из моих сокурсниц пригласить на свидание. Мне казалось, что элегантность мне противопоказана. Так было на протяжении полугода, а потом я, благодаря усилиям моего отца, отыскал Ирину Прохорову, втайне надеясь, что она сможет изменить мое бестолковое бытие.
       Я, идя к ней, больше всего боялся, что она, теперешняя, не поразит моего воображения - этого не случилось, а еще мне было страшно, что она будет разговаривать сухо, пытаясь побыстрее от меня отделаться. Наши семьи жили в одной квартире всего лишь один год, а затем моего отца перевели в Адарку (под Спасском), Филино, Сибучары, Бикин. В Бикине начальником терапевтического отделения армейского госпиталя он прослужил более 10 лет, там я и получил аттестат зрелости, а потом приехал учиться во Владивосток.
       Я шел к Прохоровой без всякой определенной цели, но мне повезло, что она помнила пятилетнего нахального ребенка, забирающего у нее время с младенческим пылом, не умевшего его никому возвращать. Она сидела передо мной, красивая и какая-то полувоздушная, а я ей рассказывал о Бикине и о тайге, наступающей городу на пятки и как над суровыми столетними деревьями плавилось летнее огромное солнце, изнывая от собственной жары, а мы с отцом собирали грибы и дикий виноград, а огромные папоротники и лианы преграждали нам дорогу. А еще я ей доверил историю, как в Адарке солдатики поймали для меня молоденькую косулю. Она была великолепна, но только из моих рук брала траву, но через неделю ее отпустили, на этом настоял мой отец. Прохорова (она, выйдя замуж, почему-то осталась на своей девичьей фамилии) спросила меня: "Как ты ее назвал?", а я ответил: "Ирен", хоть на самом деле у нее было другое имя - Тоська.
       Домработница, весьма нелюбезно поглядывая в мою сторону, принесла нам чай, пирожные и конфеты, а я, хоть и был зверски голоден, потому что большую часть денег, присылаемых моими родителями, тратил на книги, церемонно съел только одно пирожное, не догадываясь еще, что остальные мне передадут в огромном кульке, а я его не смогу забыть в прихожей. Мы чаевничали, а Ирина смотрела на меня своими лукавыми глазами, говорила мало, особенно о своем муже. О нем она предпочитала рассказывать короткими репликами: "Павел Петрович много работает", "Павел Петрович читает одни детективы", "Павел Петрович не разрешает мне работать в театре".
       По образованию, как выяснилось, Ирина была артисткой. Успела поработать в театре юного зрителя, ей предлагали прейти в драму, но П. П. решительно воспротивился. Тут она сказала: "Пойдем к Пинаевым, у Генки сегодня день рождения, а ты, если у тебя есть свободное время, составишь мне компанию". Она поднялась с видом "отговорок не принимаю".
       Мы шли по снежному Владивостоку, ветер выл, и мне все казалось, что он унесет от меня стройную фигурку Ирины Прохоровой. Я этого не мог допустить и только поэтому попросил ее взять меня под руку. "Понимаешь, - быстро прошептала мне она, - у нас с мужем во Владивостоке столько знакомых..." Но под руку меня все-таки взяла, а я с радостью ощущал ее тело, одетое в новую каракулевую шубу, а на ногах ее были замечательные сапожки, а вот на мне, повторяю, было непрезентабельное пальто, но Ирина его не замечала, словно ей было неважно во что я одет. Снег лепил узоры и стрелы на стеклах трамваев, мчавшихся нам навстречу. "Как радостно, - говорила мне Ирпро (так я ее начал звать про себя), - что ты объявился, а я на это и не надеялась".
       Мы зашли в какой-то магазин, где Ирпро купила Геннадию японский зонтик. Она оправдала свою покупку: "Не вечно же будет снег", а потом сказала: "Там будет моя двоюродная сестра Зося, она моложе тебя на год, так что сможешь за ней приударить". Мне хотелось сказать: "Я хочу, если позволишь, приударить за тобой, Ирпро", но она, прочитав мои мысли, чему я не удивился, попросила: "Только не приставай к старым и замужним женщинам".
       Актеры Пинаевы - Алла и Геннадий - жили в общежитии театральных работников. Геннадий был добродушен, юрок и, как он мне сразу признался, актером, не боящимся плохих рецензий о его игре. Геннадий вообще никого не боялся, обходя стороной директора театра, коменданта общежития, секретарей профкома и комсомольской организации. А его жена Алла только и делала, что попадалась им на глаза и требовала самостоятельной квартиры, хоть самой крошечной. И на двадцатипятилетний юбилей своего мужа она пригласила все театральное начальство, но за всех пришел только Виталий Огородников, секретарь по комсомолу, но он пришел, как все знали, не из-за юбиляра, а исключительно ради Зоси, двоюродной сестры Ирпро.
       Мы пришли, когда веселье было в разгаре. Именинник подскочил к Ирпро и сказал: "Какая ты молодец, Ирка, что пришла одна". Она же сказала: "У меня на сегодня есть кавалер, но к нему надо относиться бережно, потому что именно сегодня он постучал в мою жизнь, а я этому обрадовалась". - "Ладно, - сказал Геннадий, - это - твое дело, сама разбирайся". - "Попробую, - шутливо пообещала она. - Что мне, бедной, еще остается".
       К нам подплыла Зося, сама со мной познакомилась, при этом она пообещала Ирпро отбить меня у нее. Я хотел сказать, что у нее ничего не получится, но моя старая знакомая сделала лучше - показала своей двоюродной сестрице язык. Зося спросила у меня: "Разве я не красива?" Она повернулась так медленно, словно Земля вокруг своей оси, давая мне себя рассмотреть. У нее была великолепная фигура, ничуть не хуже, чем у Ирпро, а лицо, хоть и не такое красивое, как у сестры, но все-таки прелестное, а кожа напоминала снег - такая белая. "Между прочим, - гордо сообщила она мне, - я уже два года являюсь главным художником театра".
       В этой шумной компании, состоящей из актеров и любителей театра, меня привлекли три молодых человека. У одного, как у зайца, уши стояли торчком, но он на это не обращал внимания, а рассыпал, будто горох, анекдоты. Второй, в ярком вельветовом костюме, громко говорил, что он поклонник женской красоты, скрывать не станет, но женщину следует добиваться медленно, всяческими хитрыми уловками. "Мотай на ус, - сказала мне Ирпро, - когда-нибудь тебе эта истина пригодится, если только ты не загорелся безнадежным желанием полонить Зосю". - "Такое ли оно безнадежное, - выпалил я, - когда я себя ощущаю покорителем женских сердец".
       Я выпил к этому времени бокал шампанского, теперь мне было не страшно пригласить на танец Ирпро, хоть я еще никогда раньше не танцевал с такими женщинами, как она. Мы и вправду тогда танцевали много, но сначала я расскажу о Фиме Бутикове, который неотрывным взглядом смотрел на Ирпро, а она делала вид, что его нет в этой комнате. Я хотел спросить, почему она так делает, но во мне неожиданно проснулась ревность: я угадал, что между этими двоими что-то произошло в свое время.
       Хрипел старенький магнитофон, а я прижимал к себе податливое тело Ирпро, задыхаясь от счастья, обретенное мной неожиданно. Это тело наплывало на меня, потом удалялось, но не на слишком большое расстояние. Я же себе твердил, что наконец-то обрел счастье, ведь разница в возрасте меня не страшит, а таким прекрасных молодых женщин, как Ирпро, я никогда раньше не встречал. Она же говорила мне: "У тебя, мой мальчик, никого нет во Владивостоке, вот и позволь мне быть твоей наставницей, что для меня приятно". Она говорила хорошо поставленным актерским голосом, словно произносила монолог на сцене, а кудри ее волос щекотали мне кожу лица, но это было приятно и волнующе. Более всего я боялся забыть спросить ее телефон, но она сама мне его сказала, несколько раз повторив пятизначное число. Я спросил: "А если трубку возьмет муж?" - "Позови меня - это так просто". - "Не всегда, - признался я. - Иногда я теряюсь". - "Все мы были, - голос ее звучал ободряюще, - молодыми и робкими".
       А потом мы возвращались домой. Ночь вышла за середины. Снежок ободряюще поскрипывал под нами, вспыхивая, так мне казалось, бесчисленными маленькими искрами, которые, так я думал, когда-то сверкали большими звездами. Мысли во мне перепутались, а она побежала вперед, слепила снежок и бросила его в меня. Потом, погрустнев, стала допытываться: понравилась мне Зося или нет? Я отвечал невразумительно, как гвардеец любого императора, на допросе, а ей хотелось прояснить для себя: кто из них красивее? Тогда я обещал стырить у одной из моих сокурсниц волшебное зеркальце, умеющее отвечать на дурацкие вопросы, а Ирпро попросила: "Только не забудь про свое обещание".
      
       Глава 5
      
       На первом курсе у меня были любимые предметы - этнография и археология, и нелюбимые - английский и латинский языки. Иностранные слова мне запоминались плохо, к тому же я тогда часто сидел в читальном зале университетской библиотеке и запоем читал самые разные книги, ничего не имеющими общего с учебными предметами. Я читал книги о Диего Ривере, Сезанне, Берлиозе, Кампанелле, делал выписки из книги Эккермана "Разговоры с Гете в последние годы его жизни", письма Шелли, Наполеон и его маршалы... Я ходил на лекции, но на них скучал, особенно, когда они касались истории КПСС. Преподаватели любили давать тезисы, засушенные, как осенние листья в гербарии, при своем рождении, они-то меня особенно и раздражали. Часто на лекциях я учил стихи Мандельштама, выписанные из его книг: "Душный сумрак кроет ложе, напряженно дышит грудь... Может, мне всего дороже тонкий крест и тайный путь". Или вот это: "О, небо, небо, ты мне будешь сниться! Не может быть, чтоб ты совсем ослепло, и день сгорел, как белая страница: немного дыма и немного пепла!.."
       Ирпро внушала мне, что надо обязательно стать лучшим студентом на курсе, но я отшучивался: "Если ты помнишь, мне всегда хотелось стать отважным разбойником". - "Зачем? - сердито интересовалась она. - Разбойников у нас и без тебя хватает". Ее муж часто уезжал в командировки, и тогда свои свободные вечера она отдавала мне. Зима продолжалась. Мы взбирались на холмы Владивостока, она находила самое высокое место, становилась на него, а я отходил на несколько шагов и любовался ею - Прекрасной Дамой в новой каракулевой шубке. "Подойди ко мне ближе, - просила она меня. - Стань рядом. Думай, пожалуйста, что такое мгновение больше никогда не повторится".
       У меня тогда ни разу еще не было физической близости с женщиной. Вот у моего одноклассника - Вовки Остапчика в десятом классе появилась лейтенантша Н. Он восторженно говорил, что пытался ее соблазнить, но эту операцию она проделала с ним. "Ты не представляешь, - говорил он мне восторженным голосом, - когда она нагая лежит рядом, от нее так и полыхает костром, а ты тихонечко к ней приближаешься, как охотник к своей добыче, затаив дыхание, а она резко поворачивается на правый бок и обвивает тебя руками, ногами, всем телом". Он говорил: "Представляешь, она мне о своем лейтенанте говорила всякие гадости, а я был в ударе и, сам не пойму как, все делал правильно, когда она меня лишала девственности, прося меня не торопиться, а мне казалось, что я на лыжах мчусь по тяжелому спуску, где множество ловушек-поворотов". И самодовольно добавлял: "У тебя с ней ничего не получится".
       Я тогда встречался с девятиклассницей Таней Кузнецовой, но встречи у нас были безобидными - я так и не решился ее поцеловать, хоть она и была самой красивой девочкой в нашей школе. Я мог бы это несколько раз сделать, но боялся, что она рассердится. Пожалуй, у нас не любовь была, а просто влюбленность, к тому же я боялся ее отца полковника, волевого мужика, а ей хотелось от меня романтического безумства, но я на него не был способен. Однажды я зашел в ее квартиру, когда родителей не было дома, а она должна была переодеться, вот я и приготовился выйти из комнаты, но она сказала: "Оставайся, но отвернись, чтобы меня не видеть голой".
       Я отвернулся, но передо мной висело зеркало и я видел, как она снимает платье, оставшись в трусиках и лифчике, сердце мое громко стучало-вопило, я боялся, что она услышит его крики-вопли, но она не услышала, и не торопилась надеть юбку и блузку, а тело у нее, клянусь Пастернаком, было замечательным. Мне хотелось заключить его в объятия и проделать с ним то, что проделывает Остапчик с лейтенантшей Н., но я только и делал, что шептал из "Манон Леско" Прево: "Она не отвечала; но, как только я сел, она упала на колени и склонилась ко мне головой, закрыв лицо моими руками. В тот же миг я ощутил на них ее слезы".
       "Что ты там шепчешь, - спросила она меня, - так уныло?" - "Тебе показалось, - ответил я. - Да и что можно шептать с закрытыми глазами?" - "Во-первых, - сказала мне Кузнецова, - они у тебя открыты, и ты подсматриваешь за мной в зеркало".
       Я никогда и никому об этом не рассказывал. Меня так и подмывало доверить этот случай Ирпро, но я не знал, как она на него отреагирует. Она могла посчитать, что я не все договариваю до конца. Этого я боялся больше всего. Могли же и у меня быть маленькие тайны. К тому же я безумно ревновал Ирпро к Фиме Бутикову. Меня настораживало, что она не ответила ни на один из его взглядов, а ведь его глаза несли раскаяние и вымаливали прощение. Я спросил о Бутикове не сразу - выждал две недели. Ирпро погрустнела и сказала: "Между нами давно уже все окончено. Если тебе так интересно, то он виноват, что я вышла замуж за своего мужа". Больше она мне ничего объяснять не стала, задавая мне бесчисленное множество вопросов и не дожидаясь на них ответов.
      
       Глава 6
      
       Ирпро заболела, но она велела к себе не приходить. Записки от нее мне исправно носила Зося, капризная и непредсказуемая. "Сделали меня письменошой, - фыркала она, капризно вытягивая свои губки в две линии. - Мог бы меня в ресторан пригласить со стипендии".
       Ирпро писала, что ее болезнь разлучила нас, но я должен, благодаря сложившимся обстоятельствам налечь на учебу, она же мне за это будет только благодарна. И вообще, трезво замечала она в следующей записке, мне не следует часто думать о ней, пусть даже и больной, по причине того, что вокруг меня разгуливают множество соблазнительных девиц с вытянутыми туловищами и роскошными ногами. Мне только следует быть внимательней к слабому полу, но она советует мне выбрать добрую и смазливую девушку. Ей хотелось бы верить, что у меня будут дружеские (или чуть больше) отношения с Зосей, она-то старше меня всего на 2 года, а вот уже какую карьеру в театре сделала, да и человечек она любопытный со всех сторон, но мне она своего мнения навязывать не станет.
       Зося любопытствовала: "Почему у тебя так лицо покраснело?" Я был уверен, что она читает записки Ирпро, но напрямик ее никогда об этом не спрашивал. Я повторял загадочно слова Гете, записанные Эккерманом: "Все ведь сводится к тому, чтобы тот, у кого мы хотим учиться, соответствовал нашей натуре". Она пожимала плечами и неожиданно просила меня в своем ответе привести цитату из письма Флобера госпоже Х.: "С тех пор, как мы признались, что любим друг друга, ты постоянно спрашиваешь себя, - почему я не решаюсь прибавить "навеки" Почему? Потому что я угадываю будущее, и потому что я вообще склонен к антитезам". Я говорил: "Ирпро никогда не поверит, что это - мои мысли". - "Так ли это важно, - удивлялась Зося. - Ты должен для нее быть загадкой, иначе ты ей быстро надоешь".
       Один раз ей явно не хотелось уходить от меня. Она рассказывала мне о внутренних интригах, сотрясающих здание маленького театра, а еще она, напялив на себя разные маски, говорила голосом директора, главного режиссера, ведущей актерки, которая была многолетней любовницей главного режиссера. Она старалась меня рассмешить и добилась своей цели. Мне было так весело, что я пригласил Зосю прогуляться к океану, а она, не раздумывая, согласилась. Как обычно, мел снег, у меня было пять рублей, но я все равно пригласил Зосю в кафе, где угостил ее и себя китовым мясом и морской травой. Кофе мы выпили за ее деньги, хоть я мог ограничиться чаем, но она сказала: "Аристократы пьют кофе маленькими глотками".
       А потом мы сидели на скамейке возле залива, и никого больше не было, а перед нами был лед, его было так много, что хватило наверняка всем продавщицам мороженого не только Европы, но и Латинской Америки. Зосе было холодно, я обнял ее и прижал к себе. Она не жаловалась на холод, просто сказала: "Ты правильно сделал", а ресницы ее благодарно зааплодировали мне, словно я совершил героический поступок. Я никак не мог сообразить: поцеловать мне ее или нет, какая у нее будет реакция, а еще я злился на себя, что трушу приблизить свои губы к ее губам. Она довольно долго молчала, а затем начала мне рассказывать, что ее отец известный писатель маринист; назвала фамилию, вопросительно посмотрела на меня. Я слышал эту фамилию, но мельком - книги писателя никогда мне не попадались. Она мне говорила: "Я всегда в его романах читаю 10 страниц, потом мне становится скучно, и я только делаю вид, что с интересом слежу за сюжетом. К тому же всего его герои или очень хорошие, или очень плохие, словно мой батя читает исключительно одного писателя - самого себя. И цитирует только себя, ведь других лауреатов ему читать давно надоело. Я, скорее всего, неправильно делаю, что тебе его критикую, но мне давно хочется излить душу, а ты меня здорово слушаешь - сидишь молча и не перебиваешь". Я сказал: "Падающие снежинки смотрят на нас иронически". Зося внимательно посмотрела, но реакция ее на снег была совершенно иной: "Снежинки такие колющие и неуклюжие, как муж Ирины".
       Мне она, под падающим снегом, показалась особенно очаровательной, и я, закрыв глаза, несильно ее поцеловал; ждал, что она от меня отпрянет, как палец от горячего утюга, но ничего подобного не произошло. Зося еще теснее прижалась ко мне, потом неожиданно обвила руками мою шею и вернула мне поцелуй. Поцелуй ее был быстрым и беспокойным, а потом ее губы отпрянули от моих, как волна от песка пляжа, и она закрыла лицо ладонями.
      
       Глава 7
      
       Я, так получилось, влюбился сразу в двоих, хоть догадывался, что так поступать не следует. Ирпро выздоровела, и я попробовал с ней объясниться. Я сказал: "Кое-что во время твоей болезни, милая советчица, произошло..." Она рассмеялась: "Зося мне рассказала, что вы с ней несколько раз целовались, но ваши поцелуи были невинными и безобидными. Надо же было тебе пройти и эту стадию". Лицо у нее после болезни как-то вытянулось, глаза были тихими, а пальцы слегка подрагивали.
       Я подумал: мне следует кончать затянувшийся спектакль. Мне надоело лишь во сне представлять ее нагое тело, распластанное под моим. Почему она пытается руководить моей душой, а не моим телом. Зачем я ей нужен? Для опытов, доказывающих превосходство ее духа над моим? Не пора ли мне и вправду сосредоточиться только на Зосе, постоянно напоминающей мне о себе - пригласительными билетами в театр, телефонными звонками, неожиданно появляющимися у меня дефицитными книгами
      Я зло говорю Ирпро: "Четко следовал твоим советам и встретил наконец-то приятную девушку. У нее, знаешь ли, большие чувственные губы, дерзкие глаза, да и вообще она, представляешь, гимнастка". Если честно, эта придуманная новость оставляет Ирпро равнодушной. Она молча слушает меня, а лицо ее остается по-прежнему отстраненным. Я почти кричу: "Я встретил девушку..." Она говорит: "Не так громко. Это плохой тон: привлекать криком к себе внимание. Надо всегда вести себя достойно".
       Ей самой противен нравоучительный тон. Она внезапно краснеет, отворачивает от меня лицо и приглушенно говорит: "Боль моя не проходит", а я сразу же забываю о принятом решении порвать с ней. Мне хочется пасть перед ней на колени, вымаливать прощение, но я боюсь, что это будет выглядеть слишком мелодраматично. Она снова поворачивает свое лицо ко мне, наши взгляды пересекаются, но на этот раз кажется: ее собственные губы ей не послушны - она с большим трудом их раскрывает, чтобы сказать: "Поступай, как знаешь!" А я беру ее безвольную голову в ладони; мне наплевать на то, что она обо мне подумает и целую ее безжизненные губы долго-долго, а она, словно в забытьи, закрывает глаза; потом обнимает меня руками, привлекает к себе, а я, отрываясь от ее губ, шепчу: "Я давно хотел это сделать, но не решался", а она закрывает мой шепчущий рот своими теплыми губами; не дает мне дальше ничего шептать и дарит мне поцелуй королевы, когда всем телом пытается закрепиться в моем - пока еще только этим длительным поцелуем.
       Мне ничего больше не хочется - только бы этот поцелуй не прерывался час, сутки, месяц, год. Но вот она дает волю моим (и своим) губам, а глаза ее снова бесстрашно искрят, словно они поймали по звезде, не отпуская меня от себя. Мне приятно быть под светом этих глаз; я сижу рядом с ней и молчу; боюсь встать, чтоб она не расценила это как бегство от нее. Я думаю, что физическая близость менее приятна, чем этот поцелуй, подаренный мне, но в нем таится обещание, что и физической близости нам не миновать, только не следует слишком торопиться. Ирпро говорит: "Во Владивостоке много враждебных глаз, поверь мне", но от этих глаз она сейчас отмахнулась. Она выпаливает: "В понедельник мой муж уедет в Шкотово, там какая-то конференция. Его не будет, представляешь, два дня, но ты мне предварительно позвони. Домработница давно просится съездить к родным в деревню. Устрою и ей маленький праздник". Она говорила быстро, так быстро, что концовку некоторых фраз мне приходилось складывать интуитивно, но главное было впереди, когда она вновь начала читать мне из своего любимого Пастернака: "Любить, - идти, - не смолкнул гром, топтать тоску, не знать ботинок, пугать ежей, платить добром за зло брусники с паутиной. Пить с веток, бьющих по лицу, лазурь с отскоку полосуя: "Так это эхо?" - и к концу с дороги сбиться в поцелуях..."
      
       В тот вечер я долго блуждал по Владивостоку. Играл сам с собой, представив себя оловянным солдатиком, отнюдь не из сказки Андерсена. Этот солдатик был наделен многими необъяснимыми качествами: он мог притягивать к себе окна домов, превращаться в дым, идущий из труб, очаровывать женщин своим лицом и выправкой, никогда не быть голодным и легко сдавать экзамены, не слушая лекций и не заглядывая в учебники. Вот я и повстречался с ним возле главпочтамта, легко уговорил отдать мне на один вечер свой парадный мундир и все свои качества, а я ему передал ощущение предстоящей встречи с Ирпро, когда она в квартире будет одна, а потом ее туфельки стукнутся о пол, растекаясь по нему двумя радостными тенями.
       Я ходил в мундире бравого солдатика, улыбаясь всем без разбору женщинам, а они отвечали мне своими улыбками и не могли уразуметь: почему на мне только мундир, а не шинель? Я же никак не мог понять их недоуменные взгляды, пока не пришел к дому Зоси, хоть мне этого наверняка делать не следовало. Я довольно развязно позвонил, ничуть не сомневаясь в том, что дверь мне откроет Зося. Я даже подумал, что мы будем вдвоем, потому что ее отца пригласил к себе на вечеринку командующий Тихоокеанского флота, но на этот раз моя фантазия не сработала: писатель-лауреат трудился над своим новым романом о буднях подводников, которые, по его мнению, были тяжелыми и радостными.
       Зося открыла мне дверь, ничуть не удивившись моему одеянию. Она приложила палец к губам, потом попросила меня не шуметь, потому что ее батяня производит очередной шедевр. Она именно так и сказала: "шедевр", неимоверно растягивая это слово, почти до вселенских размеров. Я снял обувь, и мы на цыпочках прошли в ее комнату, но он все равно услышал наши шаги и грозным голосом поинтересовался: "Откуда такой топот?" Зося крикнула в ответ: "Ко мне пришли?" Тут открылась дверь, и я впервые увидел живого писателя-классика, не по своей воле творящего в провинции.
       Матвей Константинович Славякин был высок ростом, грузен, на нем были пижама и фартук, в каком обычно работают сапожники, а на руках два кожаных нарукавника. В правой ладони он сжимал, как древко знамени, авторучку, служившую ему одновременно и дирижерской палочкой.
       Он спросил: "Не в самоволке ли, солдатик?" - "Никак нет, - ответил я. - У меня при себе увольнительная записка". - "Это хорошо, - пророкотал Матвей Константинович, - ведь служить надо честно. Вот и я в армии в самоволки не бегал". - "Точно так, - поддержал я его оригинальную мысль. - Надо не отлынивать от службы". Он было решил вернуться к своему роману, но потом передумал и попросил Зосю напоить нас чаем.
       Под чай Матвей Константинович прочел нам лекцию о любви, разумеется, во всех ее разновидностях. Чувствовалось, что он привык ораторствовать и спокойно цитировал Платона, Гарсиа Лорку и своих друзей - дальневосточных писателей. Не всех, а самых достойных из них - Ивана Ивановича и Петра Петровича, не замеченных в любовных шашнях на стороне. И тут писатель-лауреат приводит цитату из Пушкина: "Маша остолбенела, смертельная бледность покрыла ее лицо", объясняя нам с Зосей, что за ней стоит вся народность Александра Сергеевича, мастерское владение языком, без разных там метафор и прочих заемных украшательств. Зося говорит: "Не самое лучшее предложение у Пушкина, но Матвей Константинович с дочерью благодушно не соглашается, укоризненно качает своей седой головой, осуждающе говорит: "Начиталась Пастернака и Мандельштама".
       Тут я прошу его рассказать о своем новом романе. Зося смотрит на меня с осуждением. Но Матвей Константинович, откашлявшись, говорит: "Я никогда этого не делаю. Могу только сказать, что тема и идея крепко схвачены, сюжет с элементами детективного действа, а характеры выписаны сочно и реалистично, но, поверьте мне на слово, не так аморфно, как в современной буржуазной литературе. Что же касается любви, как таковой, так у меня капитан второго ранга..." Тут он умолкает, делает озабоченное лицо, вскакивает со стула и рысцой бежит в свой кабинет, а Зося облегченно вздыхает, и глаза ее посмеиваются, когда она говорит: "Вдохновение вернулось, солдатик!"
      
       Глава 8
      
       По факультету объявлен конкурс на лучшую стенгазету. Меня на курсе выбрали главным редактором, а членами редколлегии - Натку Овсянникову и Мишку Барышникова. Оформлять газету должен Костя Галицкий. С Костей у меня все в порядке, а вот с Натой и Мишей контактов не получается. Каждый из них хочет обязательно писать передовую статью. Я им говорю: разыграйте на спичках, но они рисковать не хотят, а пристают ко мне, чтобы я принял решение. Натка говорит: "Оно будет в мою пользу", а Мишка предупреждает: "Не советую тебе совершать ошибок".
       Барышникова интересует только раздел, посвященный физкультуре и спорту, а Овсянникова утверждает, что она знает, кого и за что на факультете можно критиковать, так что готова основать страницу сатиры и юмора. Галицкий долдонит: "Решайте скорее, мне хочется от газеты избавиться".
       Ежедневно нас снимают со второй пары и выделяют крошечную аудиторию под Љ 16. Мы сдвигаем несколько столов, раскладываем рядом три ватманских листа, но потом я объявляю перекур. Костя на перекур не идет - он пишет название газеты - "Молодой историк", при этом неимоверно сопит, а Ната стоит над ним и требует, чтобы он рисовал не готические буквы, а наши - обыкновенные. Галицкий дерзит: "Может, над каждой из них рисовать красную звездочку?"
       Курить с Натой и Мишей невыносимо: они переругиваются, каждый тянет в свою сторону. Я пока не вмешиваюсь. Мне, если честно, газета до лампочки. Меня волнуют мои отношения с Ирпро и Зосей. А еще я рад, что Ирпро сделала меня мужчиной, потому что она так захотела, а я не стал ей противоречить. Я ожидал чего-то особенного, вроде того, что ночь распадется на части, непонятно какие, но ничего такого не случилось. Просто Ирпро меня просила: "Не торопись", но у меня все получилось в бешеном темпе, словно я боялся перемены ее решения. Она ласково отдалась мне, принеся себя в жертву моей страсти. В какой-то книге, вспомнилось мне, я прочитал, что женщина порой отдается мужчине, не желая его потерять. Вполне возможно, Ирпро читала эту книгу. Она перед слиянием сказала мне: "Скоро все изменится в наших отношениях и не в лучшую сторону". А я ей начал рассказывать историю о том, что однажды все колокола в городке Бикине запели бравыми солдатскими голосами о солдатике, который должен вернуться к своей возлюбленной. В Бикине церквей вовсе не было, вот поэтому я и мог сочинять о них любые небылицы, даже самые несуразные. Но ее лицо было по-прежнему скорбным и растерянным. Я же продолжал лепетать жалким голосом, как пятилетний ребенок, что-то об этих самых колоколах, а она сказала мне: "Ты снова связал меня по рукам и ногам".
       Потом она попросила меня улечься на кровать, а сама пришла в сорочке, сквозь которую просвечивалось ее необыкновенное, состоящее из всех цветов радуги, тело. Она подошла к кровати, попросила: "Больше о колоколах не трезвонь", а потом легла со мной.
       Я слишком быстро познал ее тело, а потом мы лежали рядом, курили, а она была тихой, а я не знал, какие слова в таких случаях следует говорить. В ту ночь, промелькнувшую, будто курьерский поезд со стихотворениями Мандельштама, посвященными Ольге Николаевне Арбениной-Гильдебрандт, я подрос на несколько лет. Я лежал и, как безумный, повторял строфу Мандельштама, обращенную к Арбениной-Гильдебрандт, не трудно догадаться какую: "Я больше не ревную, но я тебя хочу, и сам себя несу я, как жертву палачу...", а Ирпро склонялась надо мной, озорными поцелуями касалась моих глаз и спрашивала: "Правда?", а я, захлебываясь счастьем, словно океанской волной, отвечал ей ладонью, пробегающей по всему ее телу, а потом она на моем теле своей ладонью повторяла мои движения.
       А снегопад за окном шумел, и голоса у него были разными - побочными, дополняющими, заполняющими, гармоническими, но солировала партия одного инструмента - вьюги , похожей на гонг. И я представил себе огромный выпуклый диск из бронзы с отогнутыми под прямым углом краями, с выступом в середине. Колотушки, ударяющей по диску, не было видно, но она, как нам с Ирпро казалось, существовала. А на звуки гонга накладывался звук банджо - острый, резкий, быстро затухающий, с шуршащим оттенком. Ночь продвигалась семимильными шагами, а Ирпро боялась, что она ввела меня напрасно в соблазн, но речь об этом не заводила.
      
       Я вспоминал ту ночь по минутам, когда мне надо было выпускать проклятую стенгазету, повинуясь чужой воле. Мне было безразлична ее оценка, но я должен был ее выпустить, оправдывая, по крайней мере, разрешенные прогулы лекций и семинаров. Впрочем, все, как казалось, вошло в русло: Ната в своей хлесткой заметке высмеивала самых тупых однокурсников, Миша предлагал создать баскетбольно-футбольную команду, а Галицкий, кряхтя, как старый дед, дорисовывал анфас Владимира Ильича, который, как мы решили, должен был стать ангелом-хранителем и визитной карточкой нашей стенгазеты. У меня же, вероятнее всего, от переполнявших меня чувств к Ирпро, стала складываться примитивная поэма о Бабеле и Буденном. Я, правда, был уверен, что никто из моих сокурсников Бабеля не читал, но разве это было важно. Начало получилось быстро: "Выстроить бы книги штабелем в параллель и диагональ. Я воздвиг бы памятник Бабелю, даже если лицо в овал..." Я, страшась забыть, записал эти строчки, а потом прочитал их Нате. "Валяй дальше, - благосклонно разрешила мне Овсянникова, - но только не забудь, что передовая статья за мной".
       Лучше бы я написал тогда любовные стишки, до конца подчиняясь бушевавшей во мне страсти. Я бы смог обыграть имя Ирпро, зашифровав его в коротеньком акростихе, а потом бы выдал венок сонетов, где у меня главным героем стал бы оловянный солдатик, одолживший мне на один вечер свой мундир. А еще в этих сонетах мела метель по Владивостоку, холмы бы сражались картонными мечами друг с другом, а еще бы я цитировал в этой поэме Ларошфуко, Паскаля и Лабрюйера. Но, как сказал мудрый Паскаль, "ничто так несогласно с разумом, как его недоверие к себе"
       Оловянный солдатик, заглядывавший ко мне из единственного окна аудитории, поддержал меня в решении написать венок сонетов о любви, а я радовался, что он, даже упав, не разобьется. Голова моя кружилась от ожидания предстоящего разговора с Зосей, но я делал глубокие вдохи и выдохи, пытаясь отогнать от себя видение ее рассерженного лица. А потом на меня начало наплывать лицо Бабеля - умное, еврейское лицо, с ясными печальными глазами. И мне почему-то стало казаться, что в 1939 году, перед самым своим расстрелом, Бабель каким-то чудом оказывается на одесской Молдаванке, где балагулы, словно молодые писатели, идут следом за ним, но все слова в нем давно вымерли, потеряли свои особенности, стали жалкими, как нищие возле церквей. "Салют, Молдаванка, - говорит Бабель, ни к кому конкретно не обращаясь, - ты, я знаю, меня заждалась, а я метал слова, как кости, но не выиграл свою жизнь". Балагулы смущенно переговариваются между собой, словно решая вопрос: подходить к Бабелю или нет, а Молдаванка уже плачет, как невеста, выходящая замуж за нелюбимого мужчину. Бабель снимает очки, неторопливо протирает их суконкой, ворча, что ему следовало остаться в Берлине или Париже, а именно в этот момент возле Еврейской больницы появляется Буденный, а за ним следует большая свита, выкрикивающая слово "слава", будто других не существует. Поравнявшись с Бабелем, Буденный окидывает его ехидным взглядом, а потом командует одному из своих адъютантов: "Гришка, этого чмо к стенке!"; он Бабеля и уводит,
       И я пишу эту поэму, полный злости и отчаяния, что этот Гришка пронзает тело Бабеля пулями из своего нагана, а свита Буденного, уходящая прочь от этого места, как попугаи, одинаковыми голосами рокочет: "Слава!", а писатель падает, сжимая в правой ладони свои, не нужные теперь ему, очки, а балагулы понуро расходятся по разным концам Молдаванки, как недобрые вестники. У меня, когда я пишу, часто перехватывает дыхание, с трудом его возвращаю, а мои враги-приятели меня обходят, стараясь не отвлекать, и только Ната настороженно шепчет: "Помни, на каком факультете ты учишься".
      
       Глава 9
      
       Я побоялся читать свою поэму Ирпро, но продекламировал ее Зосе. Это меня спасло от выяснения отношений. Зосе понравилась моя смелость, но она предрекла мне большие неприятности. "В тебе, - без устали повторяла она мне, - играет мальчишеское безрассудство, но в наших университетах заправляют не профессора, а чиновники от науки. Ты пытаешься лбом сдвинуть раскаленный камень".
       Стенгазета должна завтра быть вывешена для всеобщего обозрения. Ей определили самое почетное место - возле деканата. О ней уже шепчутся. Сегодня утром ко мне подошел верзила-недоумок с пятого курса. Он отозвал меня в сторону, пожал мне руку и удалился. Жаль, рядом не было декана и его приближенных. Плохой признак, что Пал Палыч, декан, важно прошествовал мимо меня, не удосужившись поздороваться. Этим он показывает свое отношение к студенту. Ко мне, стало быть, самое прохладное. А к товарищу Буденному, стало быть, самое теплое, дружеское. Готов его всегда и везде поддерживать. И рапортовать ему декан готов: "Товарищ Маршал Советского Союза! На нашем историческом факультете ДВГУ все преподаватели и студенты Вас любят, как верного сына партии и всех трудящихся. Мы все, как один, за Вас умрем!"
       Зося говорит: "Сними, пожалуйста, поэму о Бабеле и Буденном, так будет в стенгазете не три ватманских листа, а два. Врагов ты среди студентов еще не нажил, а декан обрадуется и, вот увидишь, именно твоей газетенке первое место даст. На худой конец - второе. Так ли это важно? В противном случае тебя ждут большие неприятности. С заседанием ректората. С вызовом в различные инстанции. А так все обойдется, а поэму твою через сто лет напечатают, если ее археологи найдут под развалинами города Владивостока".
       Я не поддаюсь на уговоры. Мне весело. Так весело, что я иду в ближайшую парикмахерскую и стригусь наголо. Теперь меня можно фотографировать в профиль и анфас.
       А вечером ко мне в общагу является Ирпро. Мне говорят, что меня ждет тетя. Но нет у меня никакой тети в славном городе Владивостоке. Моя единственная тетя Лида живет в Одессе и занимается проблемами канализации в славном черноморском граде, где родился Бабель и откуда при первой возможности смылся. По причине желания попасть в писательское сословие и занять там должное место. Но все-таки интересно, кто представляется моей тетей? Вот я и бегу с четвертого на первый этаж, подставляя свою лысую голову под любопытные взгляды, под хихикающие девчоночьи глаза. Я бегу, догадываясь, что ко мне пришла Ирпро - самая замечательная тетя на свете. Самая красивая. Обаятельная. Нежная. Доверчивая.
       Ирпро тащит меня на улицу. У нее испуганное лицо, но она решительно говорит: "Быстро оденься и ко мне!", как будто я только и должен делать, что выполнять ее приказания. Будто на мне вновь мундир оловянного солдатика. Но я повинуюсь и бегу, а вдогонку мне несется: "Какая у тебя замечательная прическа!"
       А потом мы идем навстречу снежному крошеву. И ветер дует в наши лица, но лично мне жарко. Я даже снял свою потрепанную кроличью шапку, чтоб снег намел на моей голове маленький сугроб, похожий на наполеоновскую треуголку. Я боюсь остановиться, ведь тогда Ирпро обязательно заплачет, а я размякну и пообещаю ей уничтожить свою поэму, потому что в ней масса недостатков, да и художественный уровень не на высоте, а ведь публиковать следует только профессиональные стихи, вернее, самые лучшие из них. И все-таки я останавливаюсь, прижимаю Ирпро к себе, заглядываю в ее испуганные глаза и кричу громче ветра: "Твой зрачок в небесной корке, обращенный вдаль и ниц, защищают оговорки слабых, чующих ресниц..." Она начинает всхлипывать, но спрашивает: "Мандельштам, так ведь?" Я говорю: "Все знает моя тетя".
       Мы идем против ветра к Мальцевской переправе, хоть знаем, что ее сковал лед, и катера давно не ходят - с середины декабря. Ирпро вся в снегу и мне на нее весело смотреть, словно все мои темные мысли забрала ночь и до завтрашнего утра не отпустит. Ирпро говорит: "Я, наверное, похожа на снежную бабу?" - "С такой талией, - смеюсь я, - снежных баб не бывает". Ветер, отшатываясь от нас, завывает в подворотнях, поет, как последний забулдыга, горькие песни, но мотив, по крайней мере, мне узнать не удается.
       А потом мы ступаем на лед и скользим по нему. Владивосток отводит глаза-фонари, чтобы не нарушать нашего душевного спокойствия. Но на щеках Ирпро слезы превращаются в льдинки. Как мне убрать их? Что надо сделать для исчезновения ее слез? Она, понятное дело, ждет от меня обещания, что стенгазета появиться без моей поэмы. "Я дам, - мелькают во мне мысли, - тебе сейчас любое обещание, только не плачь, моя Ирпро. Я готов даже превратиться в робкого барашка, а моя шерсть будет белой, как снег, но в отличие от него она будет завиваться, как твои локоны. Плакать вредно, ведь не следует страдать молодой и красивой женщине".
       А ее лицо раскраснелось; каракулевая шубка в снегу, на лице нет спокойствия, ведь губы продолжают подрагивать, но сосем не от холода. Сейчас она напоминает проказливую девчонку-старшеклассницу, которую мне никоим образом нельзя обидеть. Она берет меня за руку, мы начинаем вместе скользить по льду. И мне кажется, что я вижу две фигуры - Ирпро и мою, словно сижу на трибуне, а подо мной каток, по которому проносятся современные Дафнис и Хлоя (не имеет значения ее реальный возраст). И тут Ирпро останавливается и бросает мне в лицо самую свою счастливую фразу: "Мне не везло до тебя с мужчинами!"
      
       Глава 10
      
       Мы развесили свою газету - 3 листа ватмана - перед началом третьей пары. Внешне она смотрится великолепно - много иллюстраций, четкие колонки, аккуратный каллиграфический почерк. Третьей парой у нас была этнография. Кирилл Антонович Заборотько читал нам лекцию о Миклухо-Маклае.
       А я представлял, что выпускаю стенгазету для папуасов. На латинском языке. Пишу о превосходстве цивилизации над дикостью. Специально для папуасов я заготовил размышления Монтеня: "Ощущения наши являются для нас непосредственными, первоначальными судьями, воспринимающими все окружающие веши по внешнему впечатлению".
       Я нарисовал макет предполагаемой газеты, где все должно было быть только о папуасах или для папуасов. Я сидел за четвертым столом, совершенно один, а ведь я даже не сразу заметил, что Санька Бербедов пересел к Анжеле Остаховой. Бербедов, как я уже успел понять, никогда не шел на обострение. Все острые углы он предпочитал обходить. На практических занятиях он задавал преподавателям только те вопросы, на которые они могли легко ответить. И любой свой ответ всегда начинал со слов Леонида Ильича Брежнева. Я над ним однажды посмеялся, сказав, что совсем недавно Брежнев сделал доклад о любви. Бербедов живо поинтересовался: "А его основной тезис?" Я сделал вид, что вспоминаю. Выдержал паузу. А потом, стукнув себя ладонью по лбу, солидно произнес: "Главным тезисом доклада был вот этот: "Любви все возрасты покорны". Бербедов сказал: "Мысль изложена, как всегда, - в корень. Просто и четко. И запомнить просто".
       Три дня назад Санька мне ныл весь вечер, что Брежнев высоко ценит товарища Буденного, легендарного командарма. И мы, запальчиво говорил Бербедов, должны его ценить. А кто такой, спрашивал он меня, Бабель? Никто, отвечал он, не дождавшись моего ответа, просто писатель, сочинитель, а нам с тобой жить в реальном мире. Удручающее впечатление произвела на него и моя лысая голова. Он спросил, запинаясь и почему-то оглядываясь по сторонам: "Неужели ты уже побывал в милиции?". "Да нет, - ответил я, - просто мне захотелось обнажить голову перед величием генеральной линии КПСС". Я сознательно ехидничал, но до него это не дошло.
       Анжела Остахова делает вид, что она принципиально игнорирует мужской пол. Ее вовсе не интересуют физиологические отличия между женщинами и мужчинами. Ее сейчас, как она гордо заявляет на комсомольских собраниях, волнует сдача зачетов и экзаменов, но дело не в оценках, а в другом: она должна набираться знаний, потому что она учится в университете, как представительница села Радостного, а до нее никто из села в университете не учился. А потом она снова в свое родное село вернется, лекции будет односельчанам читать, историю преподавать в местной школе. Поди, и завучем станет, а потом и директором.
       Лицо у нее какое-то каменное, на нем никаких эмоций нет - одна целеустремленность. Бабеля она прочтет только в том случае, если он в программе есть. Впрочем, она хитрее лисицы, хоть и не очень образована. Монтеней и Плутархов не читала, но иногда сама афоризмы придумывает: "У меня недостатков не больше, чем достоинств".
       Мне надоело думать о представителях моей группы. И я начинаю сам с собой играть в "морской бой". Эскрадра торпедных катеров имени Исаака Бабеля атакует миноносец имени Семена Буденного. Трах-бах. Миноносец идет ко дну.
       Но после пары меня вызывает к себе в кабинет Пал Палыч. Перед ним на столе демонстративно лежит ополовиненный тюбик валидола. Он разговаривает со мной и хватается за сердце - напоминает мне, что оно у него больное. Все он, оказывается, обо мне знает. И то что я не те книги читаю, и что с женщиной встречаюсь, приходящей ко мне в общагу под видом тети, но главное не в этом. Он сердит на меня за то, что я выставил факультет на посмешище. И что ему только что звонил ректор и сказал, что он, Пал Палыч, плохо подбирал себе кадры на вступительных экзаменах, промашку солидную сделал. А ведь не простой факультет ему доверен - идеологический.
       Декан на меня не кричит. Перед ним на столе лежит не только тюбик с валидолом, не только мое личное дело, но и ватманский лист с поэмой о Бабеле и Буденном. И многие строчки там подчеркнуты толстой красной линией, а рядом стоят жирные восклицательные знаки. Если бы эти восклицательные знаки могли превратиться в чаек, из них бы вышла огромная стая. И я бы хотел, думаю я, превратиться в чайку и вылететь в распахнутое окно из этого кабинета. Пал Палыч говорит, а я осматриваю его кабинет. Массивный стол, над которым портрет маслом Карла Маркса, четыре кресла, книжный шкаф, маленький ковер. На столе письменный прибор из мрамора, несколько книг, еженедельник, с десяток папок. Я неожиданно для себя встаю и произношу несколько предложений из "Повести" Бориса Пастернака: "Дар речи вернулся не к одним людям. Заговорило все в комнате. Она наполнилась шумом, точно в нее напустили детей".Я все это проговорил довольно быстро, надеясь, что Пал Палыч меня не услышит, что он увлечен собственной речью, ведь на своих лекциях он вел себя довольно демократично: не пресекал властным окриком наши голоса. Но он тоже встал, возвышаясь над столом из дуба, лицо у него было мрачным, неподвижным, почти иступленным, а в глазах были молнии, заимствованные, вероятней всего, из колчана громовержца Зевса. "Паясничаешь, - голос его срывался - столько в нем было злости. - Играешь в дурачка! - Лицо его перекосилось, словно от страшной боли. - Не позволю! Обуздаем! Призовем к ответу!"
       Когда я вышел из кабинета, меня ждала половина группы. Меня удивили сочувствующие лица ребят. Их глаза не смотрели на меня с осуждением. Колька Матвеев спросил: "Декан сильно на тебя орал?" - "Сильно, - признался я. - Стены кабинета тряслись в трансе". - "Ты ненароком, - объяснил мне Матвеев, - задел его карьеру. Ударил наотмашь по больному месту".
       Они все проводили меня до общаги. А Ленка Ермолаева поинтересовалась: "Неужели на Пал Палыча не произвела впечатления твоя лысая голова?"
      
       Глава 11
      
       Вечером в клубе университета выступал сержант Паничкин, защитник острова, который у нас хотели забрать китайцы, - Даманского. Я не должен был идти, потому что этот вечер вел Пал Палыч. Мне следовало затаиться. И все-таки я пошел. Потому что, как и Паничкин, был оловянным солдатиком, а они, оловянные солдатики, при каждом удобном случае демонстрируют свою стойкость.
       Я прошел через все семь холмов Владивостока, удивившись огромной ледяной голове Ильи Муромца, возведенной на улице Ленина. У нее вместо глаз были два куска гранита. Эти гранитные глаза подмигнули мне, когда я проходил мимо. Возможно, они увидели за моей спиной семь горбов-холмов? Что бы это могло обозначать?
       На улице Ленина я встретил Зосю с растерянными глазами. И уговорил ее пойти со мной вместе. Я ей не стал рассказывать о своем разговоре с деканом, а она, притихшая, ни о чем меня не спрашивала. Я же радостно горланил стихи какого-то ваганта из "Ватиканского собрания", записанного семь веков назад: "Преуспев в учении, я, посредством книг, в беспрестанном чтении мудрости достиг. Но, сие учение в муках одолев, я познал влечение к ласкам жарких дев..." Зося просила: "Тише", я снижал тон, но потом он вновь рвался сквозь снег, опережая нас на двадцать или даже тридцать шагов. Метель уже была какой-то жалкой, тихоходной, блеклой. А снег начал таять, ведь не могла же зима тянуться вечно. И небо было не таким темным, как раньше, - на нем уже появились свеже накрахмаленные облака, окруженные спокойной синевой небес.
       Я шел по городу, словно слепец, ведомый поводырем - Зоськой, а она мудро говорила, что любые тучи скоро становятся облаками и это также непреложно, как смена дня и ночи. Мы не боялись опоздать на выступление сержанта Паничкина, осознавая, что его выступление проверено не только замполитом роты, но и повыше. Но он, как я говорил девушке, должен быть наивным и честным, а в душе его должна бушевать буря, по крайней мере, из-за того, что у него заранее отобрали самые важные слова, оставив только восклицательные предложения, лишенные смысла.
       Метель от нас отвернулась, как недоверчивая старуха, и тогда поземка сразу улеглась, ветер стих. И только тревожное беспокойство не желало пропадать из Зоськиных глаз, а я сознавал, что ничем облегчить его не могу. Шаги мне давались тяжело, но она вела меня сквозь мрак, по дороге освистывая новый роман своего отца, который, по ее мнению, не следовало выпускать дальше скудного пространства подводной лодки. "Но ведь, - капали ее слова, как слезы, - и он получит какую-нибудь премию. - Слова-слезы сливались на земле со снегом. - В нем, поверь мне, все тускло и заранее предсказуемо".
       Я страшился на самом деле завтрашнего дня, ведь неприятности у меня только начались, что я ощущал, но я не мог зайти в кабинет Пал Палычу с видом побитой собаки и покаяться. На меня, как будто семь холмов, смотрели семь пар глаз Осипа Мандельштама, а под этими семью пощечинами-взглядами барак, увиденный мной в пятилетнем возрасте, уменьшался, загоняя себя даже не в собачью конуру, а в примитивную норку суслика. Я шел рядом с Зосей, но она не знала, что я тащу на себе мандельштамовское страшное прозрение: "Я буду метаться по табору улицы темной за веткой черемухи в черной рессорной карете, за капором снега, за вечным за мельничным шумом..."
      
       Глава 12
      
       В зале было битком набито преподавателей и студентов. Зоська не растерялась и пробилась в первые ряды, где еще оставалось несколько мест. Нашла для себя, а потом рядом, применив азы знаний черной магии, пристроила и меня.
       На сцене рядом с сержантом Паничкиным сидели полковник, подполковник и майор, а Пал Палыч был в своем парадном костюме и выглядел весьма солидно. Эту компанию замыкала пятикурсница Софка Барышкина, яркая не внешностью и учебой, а извечной преданностью общественной работе.
       Пал Палыч успешно представил гостей, не забыв упомянуть, что подвигам есть место и в мирной жизни. Потом все выступали строго по ранжиру - полковник, подполковник, майор, сержант Паничкин, а потом несколько напыщенных слов произнесла Софка Барышникова, перед этим показав их запись Пал Палычу. Он утвердил.
       Бравый полковник говорил исключительно о мощи нашей армии. Солидный подполковник полностью поддержал своего начальника, а майор сказал, что он безоговорочно принимает позицию старших товарищей. Потом к трибуне вышел сержант Паничкин и достал, к удивлению зрителей-слушателей, из своего правого кармана фигурку оловянного солдатика. Новенький парадный мундир на сержанте сидел не так помпезно, как на полковнике, подполковнике, майоре и оловянном солдатике. Паничкин не сразу начал свою речь. Казалось, что он просто не знал: на каком первом слове ему следует остановиться. Глаза его были печальными, но этого пока никто из преподавателей и студентов не видел. И тогда тихим голосом ефрейтор попросил почтить минутой молчания его павших друзей. Все встали. У девчонок в глазах появились слезы.
       Паничкин сказал всего несколько слов. Самых обыкновенных. О том, что его погибшим друзьям дали посмертно ордена и медали. Но лучше бы они были живыми и выступали в этом зале, где так много красивых девушек, а на парней с орденами и медалями всегда спрос. Больше, чем на оловянных солдатиков без орденов и медалей. Тут полковник перебил его, прокричав прописную глупость, но никто его не слушал - все смотрели только на сержанта Паничкина, а он, не привыкший к этому, почему-то лепетал, что у него-то всего восемь классов образования, да и девушки нет, словно просил у собравшихся, чтобы они из своего состава выделили ему одну девушку. Девушки переглядывались друг с другом, даже Зося заерзала на своем кресле.
       Сержант Паничкин продолжал сжимать в правой ладони оловянного солдатика, но, как мне показалось, он сам походил на него, только в увеличенном масштабе. Этим и объясняется его рассказ о том, что он ехал недавно на электричке из Уссурийска во Владивосток, а с ним вместе был рядовой Дрямкин, получивший ранение в ногу на Даманском. Вагон был переполнен; старухи сидели на мешках; и хоть Паничкин объяснял всем, что Дрямкин только что выписан из госпиталя, ему никто места не уступил. Полковник, подполковник, майор демонстративно посматривали на свои часы, но Пал Палыч подошел к каждому из них, прося, чтоб Паничкин договорил свою речь до конца. Полковник, соглашаясь, кивнул три раза, подполковник два, а майор один. А вот Барышникову никто, кроме декана, не слушал.
       Пал Палыч поблагодарил всех выступающих. А потом спросил: "Как товарищи военные относятся к Буденному?" Полковник сказал: "Мы у товарища маршала учимся воевать", а два других офицера это же самое подтвердили. И только сержант Паничкин промолчал.
       Зося при этом вопросе декана взяла мою в свои ладони, ободряюще ее погладила, не боясь посторонних взглядов. А потом попросила: "Уйдем быстрее!", что мы и сделали.
       Я никогда не забуду эту снежную ночь во Владивостоке, оторванном от Европы тысячами километров. Но я вновь себя той снежной ночью воображал не азиатом с арканом, а маленьким оловянным солдатиком, вырвавшимся от своих отцов-командиров. Мое пальто, сшитое из шинельного сукна, только увеличивало это сходство. Надо учесть, что я был непутевым солдатом, да и ранца у меня не было, а вместо него - Зося, не смеющая меня утешать, но одновременно - и девушка, за которую я в ответе. Мне только неожиданно стало досадно за свою, наголо постриженную, голову, ведь запорожец из меня наверняка не вышел, как и татарский хан.
       Я впервые рассказал девушке о бараке на Второй речке, где тяжело умирал полубезумный Мандельштам, а на него, вместо стихов, наступала тайга, перемешанная с океанскими волнами, а он думал, что стоит на краю века, а дальше страшный обрыв, а три женщины его спасти не сумели, но потом они долго рыдали, хоть и казалось, что это в тайге завывает зимний ветер.
       Все они, эти женщины, по крайней мере, в моем воображении были прекрасны, но красота у них была неброская - к ней следовало привыкнуть. И каждая из них чем-то напоминала Ирпро, которой я ничего не скажу, чтобы ее не волновать.
       Зоськино лицо то наплывало на меня, то отдалялось; тогда я шел на его поиски. Мы не целовались, но наши сердца были близки; я тонул в омуте ее глаз; но вовремя выплывал, ведь Ирпро кричала мое имя, а ее муж делал надутое лицо и грозил ей разводом. Именно в ту ночь я научился относиться к неприятностям стоически.
      
       Глава 13
      
       Я не стану подробно рассказывать, как из-за меня плакала комсорг университета, хоть с самых пеленок была волевой натурой. Ее причитания явно носили импровизационный характер и были рассчитаны на внешний эффект. В причитаниях сходились вместе темный лес, крутые горы, сугробы, разлив реки, темные тучи, черные ягоды; все мрачные краски были сгущены. Страшные символы этих причитаний были направлены на меня.
       Но я выдержал. Поблагодарил ее за проявленную обо мне заботу. Обещал написать следующую поэму на нейтральную тему. Без всяких там: "Бунтуйте! Я поддерживаю бунт... Как ты на это смотришь, дорогая?" Тут она взвилась, как лошадь на дыбы. И повисла надо мной разъяренной мигерой. А я выбежал из ее кабинета, как звук из-под смычка, когда последний касается струн скрипки или виолончели. Выбежал на улицу, где меня ждала Ирпро.
       Снег уже таял вовсю - весна была на подходе. Владивосток ожил, на улицах, как обычно, появилось больше людей. Ирпро смеялась, но глаза ее оставались неподвижными. Потом она сказала, что сегодня у нас последняя встреча. И ушла. А я не стал ее догонять.
       Она уходила, и ее сапожки проваливались в рыхлом снегу, а моя жизнь снова начиналасьс многоточия, и эти многоточия в моей жизни повторялись еще несколько раз.
       Она уходила, а я, не взирая на запрет Пал Палыча, начал писать поэму о последнем дне Николая Гумилева. С посвящением Ирпро, но она об этом никогда не узнала..
       А у Зоси в этот день начался роман с журналистом Яном Мером, но это совсем другая история.
      
       2003
      
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Потоцкий Игорь Иосифович (igor_po@rambler.ru)
  • Обновлено: 21/04/2010. 79k. Статистика.
  • Глава: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.