Тарн Алекс
Дор

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 8, последний от 04/03/2011.
  • © Copyright Тарн Алекс (alekstarn@mail.ru)
  • Размещен: 09/01/2010, изменен: 29/04/2011. 240k. Статистика.
  • Роман: Проза
  • Романы
  • Оценка: 6.89*5  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Опубликовано в альманахе "Иерусалимский Журнал", номер 31, 2009.
    "Длинный список" Русской Премии 2009.

  •   Алекс Тарн
      
      

    Дор

      
      
      1.
      Светлым прохладным декабрьским утром 200.. года, у дома номер сорок девять по улице Афарсемон, после продолжительного сильного ночного дождя, содравшего с Ерушалаима многомесячную коросту засухи, а затем и промывшего ему закупоренные, уставшие от жары глаза, ноздри, поры, так что бедняге стало наконец чем дышать, и он вздохнул, разом переполнив воздух чертовой смесью редких дразнящих запахов, отчего жителю, вышедшему наружу, неизбежно должно было показаться, что он, наоборот, вошел внутрь - в лавку пряностей на рынке Маханэ-Еуда, где как ни в каком другом месте понимаешь некорректность вечной Адамовой задачи дать названия, обозначить словами все то поразительное многообразие оттенков, в котором мы имеем честь существовать, грубо и глупо ворочаясь между ничего не передающими "горько", "сладко", "солоно" и "кисло"... неужели всего четыре слова?.. всего четыре слова на такую прорву вкусов?.. возможно ли?.. нет-нет, надо немедленно остановиться, остановиться... остановился ярко-синий фургон с желтой надписью "Перевозки Коэна", представляющей собою откровенную ложь, ибо фургон перевозил вовсе не Коэна, а вещи: разнокалиберную мебель, неподъемные, надутые от сознания собственной значимости холодильники, неуклюжие рояли, исполненные звенящего ужаса перед увечьями при подъеме или спуске по лестнице, и многочисленные картонные коробки, чей загадочный вид непоправимо портили выведенные торопливым фломастером уныло-прозаические подсказки: "кухня", "ванна", "игрушки", "инструменты", "туалет"... среди которых вдруг, как клоун из подсобки детсада, выскакивало неожиданно многообещающее "мамин хлам ?1".
      - Четвертый этаж без лифта, - мрачно произнес сидевший за рулем фургона коренастый бородач средних лет. - Подарочек с утречка...
      Двое его товарищей уже стояли на тротуаре, разминая мышцы с той заботливой осторожностью, которая свойственна только грузчикам и спортсменам - истинным профессионалам физического труда. Один из них, круглоглазый наголо обритый парень в очках и видавшей виды кепке-бейсболке, бодро пришлепнул ладонью по дверце.
      - Не грусти, Боря, думай о будущем вечере.
      - О вечере... - проворчал Боря, с кряхтением выбираясь из кабины и поправляя плоскую черную кипу, пришпиленную к пышной нечесаной шевелюре как минимум четырьмя заколками. - Молод ты, Димка: все о будущем да о будущем. Во мне еще вчерашний вечер жив, о, отрок неразумный...
      - Приехали? А у нас... Здравствуйте. А у нас все готово. Можно начинать... - от подъезда, то всплескивая руками, то зажимая их в нервный напряженный замок, спешила оглушенная хлопотами переезда хозяйка.
      - Не волнуйтесь, госпожа, - сказал опытный Дима, привычно обволакивая клиентку атмосферой ласковой уверенности, полезной не только для хозяйского здоровья, но и для размера итоговых чаевых. - Думайте о будущем вечере. Так или иначе, вечером это мучение закончится... Показывайте, что у вас там. Илюха! Эй, Илюха! О чем ты думаешь?
      - О будущем вечере, - насмешливо откликнулся третий грузчик, Илья Доронин. - Согласно твоей универсальной рекомендации.
      Он с сожалением оторвал взгляд от города, целиком видного отсюда, с южной горы Гило, и особенного замечательного сегодня, в это до кости промытое, прозрачное утро, когда в воздухе не осталось ни единой пылинки, и оттого все границы - даже самые тонкие, не различимые в обычное время - вдруг резко выступили наружу, внезапным дворцовым переворотом отстранив от власти царствующую династию поверхностей: надменные сиятельства каменных стен, высочество небесной полусферы, величества выпуклых темно-зеленых холмов. Теперь бал в Иерусалиме правили линии - быстрые, прихотливые, то собирающиеся в пучок, то распадающиеся на одиночные, едва видные, но от этого не менее уверенные волоски, твердо очерчивающие очередной каркас, основу, скелет и снова находящие друг друга, возносящиеся ввысь, ныряющие вглубь, исчезающие в толще мира - там, куда не достает человеческий глаз. Это казалось торжеством взаимосвязи, привязки и привязанности всего ко всему, всего со всем, это было...
      - Да где ты витаешь, Илюха? Бери вон ту коробку!
      Илюша послушно присел, захлестнул коробку ремнем...
      - Оп!.. - крякнул Димка, помогая взгромоздить груз на плечи.
      - Взял!..
      Лестница под ногами, а в окошке пролета - свет, и линия, и связь... погоди, на чем мы остановились? - ага: это было... А впрочем, почему "было"? Неужели ты и в самом деле думаешь о будущем вечере? Ну его на фиг, этот вечер, особенно в такое утро! Вечер! Разве различишь в его темноте хотя бы одну линию, хотя бы одну связь, даже самую толстую, самую видную?
      - Давай, Илюха, давай!
      Боря принимает коробку в фургон, пыхтит, охает. Боре Квасневичу тяжелее всех - ему уже хорошо за сорок. К тому же он поэт, а поэтам и без того свойственно восприятие жизни как ноши, и не просто как ноши, но как тяжкой ноши... его еще почему-то называют "трагическим", это восприятие, хотя следовало бы называть "грузчицким". Погоди, а почему ты сказал "и без того"? Без чего "без того"? Ну, это ж ясно: без коробки. Ему, поэту, и без коробки тяжело, а уж с коробкой-то и вовсе кирдык, трагедия, перевес то есть. Черт, сколько света сегодня!
      - Оп!..
      - Взял!..
      Интересно, куда они уходят, эти линии? Ага, как же, поди рассмотри так, невооруженным глазом... Тут телескоп нужен. Нет, телескоп - это в небо. В какое небо, дубина? Телескоп нужнее здесь, на земле. Все связи находятся здесь, рядом...
      - Илюха, давай!.. Взял!.. Уф... много там еще?
      - Пока хватает, Боря, потерпи, братан.
      В грузчики Боря пошел вынужденно, чтобы не спиться окончательно или хотя бы ненадолго отодвинуть этот неизбежный итог. Сам он говорит, что в жизни каждого настоящего поэта есть три неизбежности: несчастье, смерть и окончательное спивание, причем две первые, что называется, имманентны, то есть наступают автоматически, сами по себе, вне зависимости от человеческих желаний или усилий как-то на них повлиять, отсрочить, приблизить, смягчить или углубить - с ударением на средний слог, непременно на средний - на этом Боря настаивает особо, утверждая, что лишь такое ударение придает обычному в общем-то слову необходимую воющую, ввинчивающуюся, скользящую вглубь доминанту - у-у-у-у... слышите?.. Но это - две первые. А вот на третью и последнюю неизбежность повлиять очень даже можно, а коли так, то именно в этом и заключается активная жизненная позиция истинного художника.
      - Я не могу не спиться, - говорит Боря. - Зато в моих силах скорректировать этот процесс! Например, пить только по вечерам.
      Использование ученого слова "корректировать" дополнительно свидетельствовало о серьезности бориных намерений. Но вот проблема: как добиться столь благоразумной и ученой коррекции, если днем работаешь в одиночку - например, проверяешь сумки у входа в магазин или багажники при въезде на автостоянку? Кто, чья твердая дружеская рука остановит человека, если ему вдруг захочется отхлебнуть в минуту тягостной забывчивости или в момент поэтически-грузчицкого подъема? - Никто, ничья.
      Потому-то и удерживался Боря на всех этих сумочно-багажных синекурах не дольше недели. Гнали поэта взашей проклятые начальники-администраторы - все как один из служебно-сторожевой породы прозаиков. Разве может прозаик, роющийся на помойках сюжетов, задирающий лапку на облезлые, намертво вкопанные в землю столбики жанра, выкусывающий из себя скучные блоки, скучные блохи казенных фраз, - может ли этот дворовый пес понять душу поэта? Нет, не может: ведь различие между ними принципиально. Поэт не выкусывает блох - поэт воет на луну! Нога его поднимается не на какой-нибудь частный столбик - на угол всего мироздания!
      Именно это объяснял друзьям Боря, когда к полудню, уже едва держась на ногах, возвращался после очередного увольнения в родную Влагаллу - так называли свое жилище четверо его обитателей: сам Боря Квасневич, Дима Рознер - аспирант Иерусалимского университета по кафедре философии, студент того же учебного заведения Илья Доронин и Леша Зак - еще один поэт, с год тому назад пришедший в Святой Город пешком из Тель-Авива с целью немного пообщаться, через неделю пообещавший: "Вот протрезвею малость и пойду", - да так и застрявший на месте по причине очевидной невозможности дождаться исполнения вышеуказанного условия. Так что с искомой корреляцией Боре не везло очень долго, пока Димка не нашел бригадный грузчицкий подряд и тем решил борины проблемы как с работой, так и с чересчур ранней выпивкой.
      Влагалла представляла собой заброшенное строение барачного типа, притаившееся в незаметном закутке забубенного иерусалимского района Катамоны, который по нахалке, подобно сельскому хулигану у входа в клуб, разлегся на юго-западных подступах к аристократическим кварталам столицы, праздно лузгая семечки и пугая приличных прохожих гортанными хамскими выкриками. Когда-то, еще в пятидесятые, сюда торопливо набросали несколько сотен уродливых двухэтажных домов с намеренно крошечными квартирками, ибо предполагалось, что их нищие обитатели - бывшие тайманские медники, марокканские лавочники и триполитанские ювелиры - не будут отсиживаться внутри, а немедленно начнут огородничать на специально для того отведенных каменистых выжженных на десять метров в глубину пятачках и тем самым успешно преодолеют собственную прискорбную мелкобуржуазную сущность.
      Увы, тогдашние мечты еще не переболевшего социалистической краснухой руководства так и остались мечтами - как в общем и свойственно любым благоглупостям. Презрев скромные радости производительного сельхозтруда, катамонские новоселы тут же загромоздили несостоявшиеся огородные угодья самопальными будками, сараями и бараками, в тени которых было чрезвычайно удобно поигрывать в шеш-беш, запивая дешевым араком как славные победы, так и обидные поражения.
      Где-нибудь в другом месте непокорных красной мечте бунтарей неминуемо погрузили бы в товарные вагоны для отправки в ледяную степь, на смерть в сорокоградусную стужу. Но здесь, к счастью, Страна оказалась слишком мала для большой идеологии, так что местным большевикам было решительно негде развернуться ввиду полнейшего отсутствия стужи, ледяных степей и соответствующего парка товарных вагонов. Поэтому катамонцев просто оставили в покое. Правда, поначалу власти еще настаивали на оплате коммунального жилья, но быстро отступили, правильно оценив, что расходы на содержание двух полицейских дивизий, потребных для выполнения этой в высшей степени боевой задачи, существенно превосходят размеры самой оплаты.
      Время от времени арак кончался. Тогда катамонцы неохотно откладывали в сторону кубики шеш-беша и выходили на шоссе - бузить и жечь автомобильные покрышки. Правительство, поскрипев, слегка увеличивало пособия, и все возвращалось на круги своя.
       Боря Квасневич приехал в Страну слишком поздно, когда дармовых коммунальных халуп уже не раздавали. К тому же он не умел жечь покрышки и играть в шеш-беш, а бузил только в индивидуальном, то есть общественно пренебрежимом масштабе. И хотя по части арака он мог с легкостью дать фору лучшим катамонским мастерам, одного этого оказалось недостаточно: с бедного поэта повсюду требовали квартплату. По понятным причинам самой низкой она была именно в Катамонах, но Боря не мог платить и такой.
      - Смотри, Борья, - сказал ему хозяин последней съемной квартиры, седоусый старик-триполитанец. - Ты хороший человек, но не платишь уже полгода. Количество арака от твоего присутствия не прибавляется, а наоборот, убывает быстрее, чем вода в Кинерете. А между тем цель сдачи комнаты на съем заключается совсем-совсем в другом. Я уже стар, Борья. На этом свете, да будет он благословен, остались всего три вещи, которые я люблю: шеш-беш, жизнь и арак. Имею я право надеяться, что они закончатся для меня именно в таком порядке?
      Боря подумал и кивнул. Старик ему нравился еще и потому, что умел изъясняться красиво, да еще и на том древнем языке, который так замечательно подходил для стихов, но не давался Боре дальше заполнения простейших казенных бланков. Старик, конечно же, имел полное право умереть прежде, чем кончится арак.
      - Я знаю, о чем ты думаешь, Борья, - продолжил хозяин. - У человека должна быть крыша над головой. Посмотри в окно. Видишь сарай? Старый Овадия Абу-Хацера, мир его памяти, построил этот сарай еще при покойном Бен-Гурионе - да воздастся ему за все его пакости!.. - для своего старшего сына Малахии, чтоб он был здоров, чертов бездельник. Теперь Овадия в земле, Бен Гурион в почете, а Малахия продает фалафели в Нетивоте. Отчего бы тебе...
      - Там замок, - грустно отвечал Боря. - Я уже пробовал.
      - Замок?! - поразился старик. - Вот она, наглость человеческая! Пойдем.
      Они спустились во двор, где два десятка морщинистых людей пили арак, играли в шеш-беш, спорили, болтали или просто сидели на стульях, щурясь на в кровь исцарапанное взглядами иерусалимское небо. Миновав примерно тысячу бельевых веревок с развешенными на них простынями, Боря и его квартирный хозяин добрались до двери сарая старого Абу-Хацеры. Щеколда едва держалась, и старик сбил ее одним ударом прихваченного из дому топора. Двор на секунду примолк, поднял глаза, оглянулся, раздвинул занавески, высунулся из окон, подробно впитал в себя происходящее и, не дрогнув ни единым мускулом, вернулся к обычному своему неспешному бытию. Старик облегченно вздохнул.
      - Ну вот... Нету никакого замка. Вселяйся, Борья. Временно, конечно, а там... велик Господь...
      И Боря временно вселился. А года через четыре к нему присоединились еще двое: сначала бывший московский приятель Димка Рознер, ударившийся в религию и вследствие того изгнанный из семьи ввиду непреодолимых идейных разногласий в области правильного кошерного питания, а затем и димкин знакомый по универу Илюша Доронин - студент, взыскующий новой жизни, а потому заранее готовый к любому ее образу, отличному от прежней образины. Это резко повысило статус некогда скромного убежища одинокого, но гордого певца. Теперь оно вполне могло претендовать на нечто существенно большее: ну, скажем, на клуб гуманитариев, ристалище духа, пристанище муз!
      Чаще всего Боре приходила на ум в этой связи знаменитая петербургская "Башня" Вячеслава Иванова, где собирался в свое время самый изысканный цвет Серебряного века: Блок, Белый, Мейерхольд, Шестов, Ахматова, Бердяев, Добужинский... "Башня Квасневича"!.. ах!.. - это звучало как минимум не хуже.
      В совместном творческом горении присутствовал и еще один чрезвычайно важный для Бори момент: теперь ему было с кем разделить главную любовь своей жизни. Дело в том, что больше всего на свете поэт любил местную водку "Голд". Он мог часами рассуждать о ее великих достоинствах, прославлять вкус, чистоту, запах, проводить профессиональный анализ в сравнении с другими, намного более дорогими водками и приходить к неминуемому выводу, что все они годятся разве что для мытья полов, по которым ходят истинные ценители, пьющие только и исключительно "Голд".
      К несчастью, катамонские любители арака не могли по достоинству оценить борину страсть, ибо с детства были воспитаны на своей чертовой анисовке. За неимением иного, поэту приходилось пить как все, и он устал от непонимания невежественной толпы. Зато теперь, в компании понимающих людей и при наличии соответствующей складчины, он мог наконец стать самим собой. Отныне каждый вечер, когда трое обитателей барака усаживались за стол, с завидным постоянством повторялся один и тот же ритуал.
      Боря благоговейно доставал из холодильника бутылку водки "Голд" с благородно-простой красной этикеткой, разливал, ориентируясь "на бульки", то есть на звук, и никогда при этом не ошибаясь в дозировании больше чем на сотые доли миллилитра, и даже не ставил, а устанавливал бутылку на стол, тщательно проверив, нет ли под донышком какой-либо складки, крошки, гвоздика, кнопки или любой другой досадной помехи, которая могла бы угрожать падением священному сосуду. Затем он брал свой стакан, смотрел его на свет, поглаживая бороду и как-то особенно лоснясь носом, блаженно причмокивал и вдруг, словно внезапно решившись, почти отчаянным движением опрокидывал водку в черноту широко распахнутого - на долю секунды - рта.
      О, как много всего содержалось в этом простом, едва уловимом движении! Так бросаются с моста в воду, поднимаются в атаку, падают на амбразуру. Так признаются в любви, отдают невинность, рубят голову, вонзают нож, пишут первую букву. Так живут, так умирают, так...
      Захлопнув пасть, Боря некоторое время сидел, зажмурившись и пристально вслушиваясь в совместные переживания души и организма, после чего слегка приоткрывал блестящие свежей водочной влагой глаза и торжественно провозглашал - сначала хрипловато и очень тихо, а к концу чистым громогласным басом - так, что становилось даже странно, как это можно вместить столь широкую гамму звуковых оттенков в столь короткую фразу:
      - Это - "Голд"!!
      Ну, слава Богу... Дима и Илюша облегченно вздыхали и приступали к трапезе, состоявшей большей частью из дешевых по сезону овощей и сваренного в единственной, зато огромной кастрюле главного блюда: картошки, макарон, гречневой каши или кускуса, для гурманства заправленного оливковым маслом.
      В один из таких вечеров дверь без стука отворилась, и вошел высокий усатый старикан с седыми волосами до плеч и обликом д'Артаньяна, по неизвестной причине отказавшегося от маршальского жезла в пользу романтики бомжевания. Опустив на пол многообещающе звякнувший рюкзачок, он окинул помещение взглядом и вздохнул.
      - Ну, что? - в голосе мушкетера слышались усталость и разочарование. - И это ты называешь башней, Боря? Это?!
      - Леша! - вскричал Боря и сделал было попытку вскочить, но сам же и удержал себя за бороду. - Леша Зак! Ты как здесь? Садись, выпей... Жаль, почти ничего не осталось...
      - Да вот, пришел посмотреть на твою так называемую башню, - сказал д'Артаньян Леша, усаживаясь за стол. - Это - башня?
      - Пришел? - удивленно переспросил Квасневич. - Из Тель-Авива? Пешком?
      - Ну да, пешком... - Леша понюхал пустой стакан и сморщился. - Башня, блин...
      В отличие от москвичей Бори Квасневича и Димы Рознера, о Башне наслышанных, но ни разу не видевших ее даже на фотографии, и от Ильи Доронина, который хотя и был питерцем, но по молодости лет узнал о знаменитом салоне Вячеслава Иванова только в Израиле, да и то лишь благодаря неожиданному и - что уж скрывать? - несчастному повороту судьбы - в отличие от них ото всех, Леша Зак прекрасно владел предметом. Более сорока лет из своих шестидесяти двух он прожил на Тверской - всего в нескольких кварталах ниже того места, где она обеими руками упирается в зеленое тело Таврического сада, эгоистично и безуспешно пытаясь сдвинуть его хоть на чуть-чуть ради собственного продолжения.
      Какое там! Попробуй стронь такую громадину, крепко вцепившуюся в землю корнями своих старых деревьев. Как ни упирайся, ничего не поможет - даже мощная, семиэтажная не то крепостная, не то осадная башня, которую Тверская выставила вперед на последнем своем рубеже - та самая ивановская Башня, набитая призраками по самую завязку купола - намного больше, чем это положено по штату даже очень древним и очень известным крепостным башням со всем бесчисленным сонмом их точеных-заточенных красавиц, узников и узниц несчастной любви, низменных злодеев, благородных ланселотов и патлатых, утомительно злобных ведьм.
      Под завязку? Ну и что ж, что под завязку: Леша Зак знал всех призраков Башни поименно - как бы много их ни собиралось там каждую среду. А они приходили в любую погоду - и в дождь, и в снег, и в сочащуюся туберкулезом изморось ноября, и в насморочную хмарь марта; их неуклюжие калоши и изящные ботики плыли над грязно-коричневой пульпой января, их звонкие каблучки весело стучали по сияющей мостовой мая, нежно и влажно чмокали лиственный ковер сентября.
      Но более всего они любили конец июня, когда Петербург, словно украшающий елку ребенок, затрудняется решить, какую именно игрушку вынуть из коробки: то ли белый сияющий шар дня, то ли черную матовую гирлянду ночи - и, вдоволь насомневавшись, так и не вытаскивает ничего, оставляя миру одну лишь упаковочную вату, вату, вату... - серую клубящуюся мглу, томление света, утопание тьмы, слюни преисподней, пот Создателя накануне Первого Дня Творенья - дня, еще не знающего, что это такое - день.
      В это время по вечерам лешино сердце принималось барабанить в ребра, как пленник, брошенный в трюм, и не успокаивалось, пока часам к одиннадцати, обалдев от стука, Леша не выпускал его на волю, на улицу, и сердце, словно истомившийся пес, сбежав по лестнице, тащило своего хозяина - или слугу? - по Тверской, в направлении сада, и дальше - мимо углового дома, замирая в момент непосредственно прохода рядом с парадной. Затем они вместе пересекали Таврическую, входили в сад, и там сердце прятало Лешу за садовый забор, а само пряталось за его спину - но так, чтобы из-за плеча хозяина - или слуги? - был хорошо виден вход в "Башню", и окна на седьмом этаже, и купол, и даже часть крыши.
      - Смотри, смотри! - шептало сердце, захлебываясь. - Кто это там рядом с Кузминым? Гумилев? Я отсюда не вижу...
      - Маковский, - отвечал Леша, прихлебывая.
      Прихлебывал он обычно спирт, разбавляя его с годами все меньше и меньше - для экономии воды, пока не привык и не перестал разбавлять вовсе. Доступ к этому крайне дефицитному в России продукту Леша Зак имел по долгу... хотя нет, в данном случае будет точнее сказать по праву службы; а служил он инженером вычислительных машин, всей душою ненавидя при этом и машины, и вычисления, и собственно инженерство.
      Неудивительно, что переезд из Питера в Тель-Авив Леша воспринял в первую очередь как шанс на начало правильной, не омраченной постыдными компромиссами жизни. От прежнего петербургского бытия в ней оставалось место разве что "Башне" и, конечно, спирту. Леша поселился в крошечной мансарде на улице Бограшова - всего несколько домов выше того места, где она упирается в сине-зеленое тело Средиземного моря, отчаянно и безуспешно пытаясь оттолкнуться от него хоть на чуть-чуть ради собственного выживания. Главным достоинством мансарды, помимо низкой квартплаты, являлся выход на крышу, откуда в ясные дни, то есть примерно всегда, невооруженным глазом было видно старое море с округлым, соскальзывающим за край картины горизонтом.
      А если вооружить глаз - нет, не биноклем, а всего лишь несколькими глотками местного спирта, замечательного своей чистотой - чистотой истоков!.. - то горизонт соскальзывал еще дальше - к ахейским островам, Криту, Микенам, Трое, афинским триерам, македонским фалангам, колхидским рунам и таврическим - действительно таврическим! - руинам, чтобы затем, одним махом проскочив через широкую бесформенную черную дыру, обнаружиться возле Башни, парадоксальным образом видимой с бограшовского балкончика намного четче, чем из-за ограды псевдотаврического сада.
      Если разобраться, мансарда с крышей тоже представляли собой в некотором роде башню, хотя и строго индивидуальную, не предназначенную для гостей, ибо места там хватало не более чем на одного... а если на двух, то только обнявшись. Впрочем, для бескомпромиссной жизни большего и не требовалось. Социальное пособие покрывало ничтожную квартплату и электричество, оставляя еще несколько грошей на спирт и лепешки. Овощи Леша добывал на рынке Кармель накануне субботы, в часы закрытия: знакомый зеленщик доверху нагружал его уставшими от прилавка огурцами, плачущими помидорами, вялой до безразличия капустой и прочей слегка помятой, кое-где подгнившей, но еще вполне годной к употреблению едой. Иногда, соскучившись по чтению, Леша ходил в близлежащий русский книжный магазин, где в обмен на несложную помощь ему разрешали посидеть в чулане с книжкой в руке.
      Зато вся остальная - огромная! - масса времени принадлежала безраздельно лишь ему самому: о, он был богачом каких поискать, этот счастливчик Леша Зак! Щурясь на старое равнодушное море, он расхаживал по пахнущим рыбой волнорезам яффского порта, а над раздвижным горизонтом поблескивали не то крылья чаек, не то сандалии Персея, не то пенсне Вячеслава Иванова. Он не торопился никуда, кроме как за хвостами собственных мыслей, за цветными пятнами образов, за скачущими вприпрыжку словами.
      Затаив дыхание, чтобы не спугнуть строчку, он садился на скамейку бульвара Ротшильда, и старые платаны колыхались над ним, как театральный занавес Судейкина, а угловой дом бывшего русского посольства напротив внезапно настигал его башней, пусть не круглой, пусть не семиэтажной, но все-таки башней, и пугливая строчка, как робкий любовник, сверкнув эполетами неведомых слов, убегала через башенный балкон, чтобы вдруг через две-три минуты бездомной кошкой высунуть мордочку из-за соседней мусорной урны. О, радость творения! О, счастье находки! О, наслаждение рук, мнущих податливую глину мира, о, трепет пространства под пальцами, о, блестящие кольца времени, послушно вертящегося на гончарном круге!
      Он торопливо записывал стихи на обрывках газет, рекламных флаерах, салфетках, оберточной бумаге - на всем, что случайно попадалось под руку, записывал и совал в карман, а когда карманы наполнялись, выворачивал их в большое жестяное ведро, стоявшее в углу мансарды. Верные своему обыкновению занимать весь предоставляемый им объем, стихи постоянно норовили раздуться и уже давно хлынули бы через край, если бы Леша время от времени не приминал их тяжелым зимним башмаком.
      Для полного счастья ему не хватало разве что здоровья: в отличие от тех предсубботних рыночных овощей, лешин организм был помят отнюдь не слегка да и подгнивал местами уже по-серьезному. К врачам Леша принципиально не обращался, предпочитая лечить свои многочисленные хворобы все тем же спиртом и отметая клевету знакомых, абсолютно голословно утверждавших, что именно это универсальное лекарство в значительной мере способствовало их - хвороб - появлению. Сам он полагал главной причиной своей болезненности даже не старость, а чересчур долгое пребывание под гнетом компромиссов, и в этом был определенный резон: действительно, поздно начинать жить заново, когда тебе уже сильно за сорок.
      О том, что в Иерусалиме появилась своя Башня, Леша узнал случайно: при его книжном магазине существовало что-то вроде клуба, где время от времени вяло, как засыпающая муха, жужжала тощая литературная тусовка. Борю Квасневича он знал давно и уважал за четкость эстетической позиции, хотя сам не мог признать ее ни в какую. Поэтому всякий раз, когда поэтам выпадало встретиться, между ними моментально вспыхивал нескончаемый литературный спор:
      - Только "Голд"! - кричал Боря, запальчиво выставив вперед черную с проседью бороду.
      - Только спирт! - стоял на своем Леша. - Причем неразбавленный!
      Но эстетика эстетикой, а география географией. Новая Башня, нежданно-негаданно выросшая на востоке, растревожила лешино воображение настолько, что в один прекрасный день, рассовав по карманам и побросав в рюкзак самое необходимое, он отправился в Иерусалим. Самое необходимое не включало денег, что нисколько не смущало поэта: так или иначе, настоящее паломничество в Святой Город полагалось совершать пешком.
      - Погоди, Леша, - сказали ему в магазине, куда он зашел вернуть книжки и заодно предупредить, чтобы в ближайшие две недели на него не рассчитывали. - Вон тут товарищ все равно в Ерушалаим едет. Он тебя подвезет, если не возражаешь.
      Леша не возражал: от судьбы все равно не уйдешь, не так ли? Таким образом, из всей многокилометровой дороги собственно пешком паломнику пришлось проделать не более нескольких сотен метров, оказавшихся, впрочем, весьма утомительными с непривычки. Но черт с ней, с усталостью! Горькое разочарование мучило тель-авивского поэта гораздо сильнее любой усталости.
      - Почему ты назвал этот барак Башней, Боря? - с упреком повторил Леша, выцеливая хозяина острыми стрелками мушкетерских усов. - Я шел к тебе пешком под палящим солнцем от самого моря!
      Квасневич смущенно крякнул. Вообще говоря, его интересовала в тот момент совсем другая тема, и он твердо намеревался покончить прежде всего с нею, а уже затем приступать к прочим обсуждениям.
      - Я тебе все объясню, - сказал он. - Но сначала, с твоего позволения... нет ли у тебя с собой... это... чего-нибудь?..
      Вздохнув, Леша Зак безнадежно покачал головой и извлек из рюкзака едва початую водочную бутылку со знакомой красной этикеткой.
      - Ах! - воскликнул Боря и покачнулся, как влюбленный, пораженный в самое сердце невыносимым очарованием своей красавицы. - Давай!
      В наступившем молчании он нежно овладел бутылкой, крутанул пробку и налил всем четверым - немного торопливо, но, как всегда, исключительно точно.
      - Ну, будем... - буднично произнес Леша.
      По простительному незнанию местных ритуалов он не стал дожидаться бориного представления, а взял стакан первым и отхлебнул из него с отсутствующим видом, как отхлебывают воду. Леша Зак ждал обещанных объяснений.
      Но хозяину было пока не до него: Квасневич священнодействовал над своим сосудом. Слегка сдвинув на сторону лоснящийся нос, он любовался игрой света в гранях стакана и любовно причмокивал, а борода так и ходила ходуном, словно лопата в руках начинающего землекопа. Дима и Илья наблюдали, привычно затаив дыхание. Наконец в бориных глазах мелькнуло знакомое отчаянное, как перед прыжком с вышки, выражение, он резко выдохнул, и пропасть души его разверзлась - всего лишь на долю секунды, то есть ровно настолько, чтобы идеально сопрячься с молниеносным движением руки.
      Все это полностью соответствовало обычной бориной рутине, но далее произошло нечто совершенно непредвиденное. Вместо того чтобы зажмуриться подобно сытому коту, Квасневич вдруг дико выкатил глаза и распахнул рот. Руки его вздернулись вверх и застыли, страшно трепеща пальцами, словно Боря вознамерился сбросить их, как дерево сбрасывает отжившие листья, волосы встали дыбом, а борода удивительным образом раздвоилась, воскрешая в памяти образы российской империи. В наступившей тишине слышалось лишь, как Леша Зак невозмутимо хрумкает соленым огурцом, запивая его мелкими глоточками из своего стакана. Первым пришел в себя Дима.
      - Что?! - вскричал он, вскакивая с места. - Боря! Что случилось?!
      Боря, словно разбуженный, хватанул воздух и опустил руки, так и не сбросив ни единого пальца. Глаза его медленно возвращались в орбиты, но говорить он по-прежнему не мог.
      - Что?! - Дима схватил его за плечо. - Не в то горло?
      Боря с трудом перевел на друга подрагивающие зрачки.
      - Это... - захрипел он и смолк, как-то по-детски обиженно покачивая головой.
      - ..."Голд"? - подсказал Дима.
      - Это не "Голд"! - проревел Боря, поворачиваясь к Леше. - Это! Не! "Голд"!
      - Что? - не понял Илья и понюхал свой стакан. - Гм... и в самом деле...
      - Это не "Голд"! - в третий раз повторил Квасневич.
      На этот раз ему удалось придать голосу крайнюю степень возмущения. Леша пожал плечами.
      - Конечно, - сказал он. - Ты же знаешь, что я пью спирт. Покупаю по пять литров, так дешевле. Но из канистры прихлебывать неудобно, вот и разливаю по бутылкам из-под всякого дерьма. Так что это, конечно, не "Голд"... Но и это... - он обвел рукой унылый интерьер барака. - Это не Башня! Это не Башня, Боря! Не Башня.
      - Почему? - сипло спросил Дима.
      Он только что осторожно попробовал на вкус содержимое своего стакана и теперь мог хотя бы отдаленно представить себе величину пережитого Борей потрясения.
      - Я жил рядом с Башней! - объяснил Леша. - Там семь этажей. Выход на крышу. Купол. Ахматова. А это... это... Влагалла какая-то...
      - Вы имеете в виду Вальгаллу? - поправил его Илья, еще хорошо помнивший материал обзорного курса "Мифы народов мира".
      Леша Зак презрительно фыркнул и налил себе еще полстакана.
      - Если бы я имел в виду Вальгаллу, юноша, то я бы так и сказал. Но ваш... ээ-э... барачный бардак следует называть именно "Влагаллой" и никак иначе.
      Он отпил несколько мелких глоточков и замер, размышляя, не побаловать ли себя еще одним соленым огурцом или, напротив, не злоупотреблять столь редким деликатесом ради сохранения остроты грядущих вкусовых ощущений, но в этот момент из-под миски высунулась строчка, и Леша забыл закусить вообще. Задумался и Боря, собирая в горсть и протаскивая через кулак бороду, словно выдаивая из нее мысль. Дима и Илья в почтительном молчании ожидали решения старших товарищей.
      - Ладно, - сказал наконец Боря. - Будем разбавлять.
      - А как насчет имени? - напомнил Илья.
      Боря равнодушно пожал плечами.
      - Насчет имени? Да черт с ним, пусть остается по-лешиному... - он хлопнул Лешу по спине. - Леш, пока не напились: матрацы у нас в соседней комнате сложены. Выбери себе какой посуше. Слышишь?
      - А? Что? - рассеянно переспросил Леша, роясь по карманам. - У тебя случаем клочка бумажки не найдется?.. А впрочем, не надо, не стоит того...
      Так барак остался Влагаллой, а Леша - во Влагалле. За принципиальное нежелание идти на компромиссы, то есть работать за деньги, мстительный Боря окрестил его "влагаллищным паразитом". Впрочем, грузчицкое ремесло было так или иначе противопоказано пышному букету лешиных болезней.
      - Оп!..
      - Взял!..
      Илюша Доронин спускается с коробкой по лестнице - в который уже раз? - сбился со счета... да и кто считает? Пот заливает лицо, лезет в глаза; уже давно не видны внизу отдельные линии, исчезли каркасы, тугие пучки растворились в безразличном, неразличимом болоте цветного фона. Жалко-то как... Прав Леша: жить надо без компромиссов. На фига тебе эти деньги, болван? Для чего?
      - Давай!.. Ох... - охает Боря, кое-как пристраивая коробку в почти полный уже фургон. - Уже и места не осталось. На фига людям столько вещей? Для чего? Много там еще?
      - Эта последняя...
      Илюша обессилено опускается на край тротуара. А ведь еще разгружать...
      - Встань с бордюра, чего расселся! - у подошедшего Димки есть еще силы шутить, задираться.
      - По-русски это называется "поребрик", деревенщина...
      - Поре-е-ебрик... - передразнивает Рознер. - Слыхал, Боря?
      После прихода Леши Зака во Влагалле господствует питерский выговор, но в настоящий момент москвичей большинство, чем Димка и пользуется абсолютно беззастенчиво. А вот и хозяйка с сумочкой, в руке - мятый листок бумаги.
      - Мальчики, вы случайно не знаете кого-нибудь, кому жилье срочно нужно? Студентку предпочтительно или студента. Квартира напротив моей... бывшей. Две девушки, так одна съехала, а та, что остается, ей одной не потянуть... Поспрошайте там у себя, ладно?
      - Давайте, поспрашиваем... - вежливый Илюша берет бумажку.
      "Требуется компаньон на съем квартиры".
      Телефон.
      Имя: Рахель.
      И тут Рахель. Что ж, Рахель так Рахель. Чья-то младшая дочь, не иначе. Старшие-то у нас все больше Лии. Не забыть бы прикнопить тебя на доске объявлений в университете, Рахель... Хотя, возможно, ты сама там учишься и давно уже прикнопила все, что надо и всех, кого надо...
      В кабине фургона Илья зевает, откидывается на спинку сиденья, прикрывает глаза. Вчерашний вечер ветром гудит у него в голове, гребет воздух лопата бориной бороды, задорно топорщатся мушкетерские усы Леши Зака, занудно бубнит свои многословные доказательства Димка... спать хочется - страсть как!.. Завтра надо бы на лекцию сходить, для проформы... студент ты или не студент? Хотя на фига он тебе, этот диплом? Компромиссы все, компромиссы - прав Леша...
      Он снова зевает. Шоферящий сегодня Боря Квасневич завистливо косится на дремлющих друзей. Грузовой фургон "Перевозки Коэна" плавно скатывается с горы Гило, поворачивает на Малху, и утреннее, еще не успевшее разозлиться солнце дружески подталкивает его в ярко-синюю спину.
      
      2.
      В университет Илья обычно ходил пешком - минут сорок в один конец. Сначала он долго шел по широкому, круглосуточно шумящему быстрым автомобильным потоком проспекту, гордое название которого - "Рав Герцог" - знаменовало торжество аристократизма в обеих - и духовной, и светской - его ипостасях. При этом по сторонам дороги откровенным диссонансом и раву, и герцогу теснились более чем плебейские кварталы обшарпанных многоквартирных домов: серые отечные стены в уродливых бородавках дешевых выносных кондиционеров, перекошенные жалюзи, свисающее из окон исподнее белье, сопливое от недавней стирки.
      Зато ниже по течению проспект впадал в Рехавию - действительно аристократический район богатых особняков, что, впрочем, немедленно побуждало его, следуя все тому же духу диссонанса, превратиться в узкую, изобилующую перекрестками улицу и смиренно отказаться от прежнего роскошного имени в пользу другого - не только существенно более скромного, но еще и вызывающего весьма неприятные ассоциации с многодетной нищетой, грязью и лагерями беженцев: "Дерех Аза", что в переводе означает "дорога на Газу".
      Но Илья до Рехавии не добирался, а намного раньше сворачивал налево и вскоре, миновав ворота, створки которых по идее должны были постоянно пребывать в запертом состоянии, но на практике всегда оказывались широко разбросанными по сторонам, как руки спящего крепчайшим сном караульного, вступал в безлюдные пределы университетского ботанического сада. Это безлюдье удивляло: за садом явно ухаживали, но за полтора года еженедельных прогулок Илья лишь несколько раз видел здесь девушку с тяпкой в руках и в широкополой соломенной шляпе. Случайных прохожих тоже не попадалось. Почему? Неужели люди предпочитали скучные тротуары по ту сторону ограды? А может быть, как раз безлюдье места и порождало страх - точно так же, как страх породил в свое время безлюдье?
      Лет двадцать назад, когда местные воины джихада еще предпочитали ножи поясам смертников, здесь зарезали профессора Ш. с кафедры социологии, по иронии судьбы - неутомимого борца за мир. Если бы его газетные статьи, язвящие и ранящие идеологических противников, могли убивать напрямую, на счету покойного значились бы горы трупов. Поэтому тот факт, что именно боец арабских бригад за освобождение земли от евреев, то есть потенциальный друг и союзник, воткнул профессору в живот украденный в соседнем супермаркете кухонный нож, рассматривался прогрессивной общественностью как особенно трагическое недоразумение, чрезвычайная по нелепости случайность.
      Случайность случайностью, но гулять по ботаническому саду прогрессивная общественность с тех пор перестала - на всякий случай. Воздерживались заходить сюда и реакционеры с ретроградами: кто-то утверждал, что призрак убиенного профессора Ш., зажав в зубах призрак кухонного ножа и алкая мести, бродит по здешним аллеям - в точности как его старший духовный брат - по Европе. Что, учитывая доказанную историей кровожадность братьев, вызывало вполне понятные опасения.
      Уроженец чужеземных стран, Илюша Доронин узнал о заклятии профессора Ш. относительно поздно, когда уже успел привыкнуть к чудесным садовым дорожкам, а потому не стал менять сложившегося маршрута. Убежать на тротуар, лишить себя самого привлекательного отрезка дороги? Но из-за чего? Из-за какого-то замшелого призрака двадцатилетней давности? - Вот еще!
      Хотя, честно говоря, случалось иногда, что екало илюшино сердце от внезапного хруста ветки за спиной, от промелькнувшей за кустом тени, от резкого птичьего крика. Да и в темное время суток, после позднего семинара или особенно длительных библиотечных раскопок, как-то само собой выходило, что Илья выбирал обходной путь... нет-нет, без всякой задней мысли: просто и дураку ясно, что намного удобнее и быстрее пройти по освещенной улице, чем спотыкаться о корни во тьме пустынного ботанического сада, где даже и помочь некому в случае чего. Хе-хе... в случае чего, Илюша? - Слушай, отстань, а?
      Но это по вечерам, а вот ранним утром небольшая нервная щекотка не только совсем не мешала, но скорее наоборот, подзаряжала и способствовала. Упруго похрустывая гравием чистеньких, умытых росой дорожек, Илья шагал между клумбами и грядками, поглядывал на танцующих в воздухе диковинных бабочек, на растения и цветы, на таблички, знакомые уже одним лишь видом своим: та - выщербленным уголком, эта - покосившимся столбиком, третья - пятном птичьего помета, десятая - торчащим гвоздем - но остающиеся неизменной загадкой во всем, что касалось содержания и смысла написанных на них слов.
      Мудреные ботанические определения упорно не лезли в илюшину голову, сколько он их ни заучивал, сколько ни старался повторять, записывать на бумажку, выискивать русские аналоги, запоминать вычитанные в интернете сопутствующие истории и легенды. Его естественнонаучный идиотизм был поистине достоин удивления. Нет, сами-то истории и легенды запоминались с обычной легкостью, зато связанные с ними латинские названия с той же легкостью выпархивали из памяти наружу и, по-прежнему неуловимые, принимались кружиться над садом в компании с уже упомянутыми бабочками - столь же вызывающе безымянными.
      Это раздражало: с садом хотелось бы подружиться, даже породниться, но тотальное незнание имен навязывало непреодолимую дистанцию, отчужденность, причем не только и не столько от самого сада и от самой природы вообще, сколько от непременного отца-естествоиспытателя - важнейшего ко всему этому приложения. Ведь кто-то да научил мальчика с младых ноготков любить все эти ноготки и тычинки - кто, если не отец?
      Конечно, он, отец - могучий, красивый, ласково-внимательный, весь из себя набоковский, пахнущий солнцем дальних неведомых стран, редко и трудно достающийся в полное твое распоряжение, но от этого еще более желанный... Представь себе: если в каждой былинке ты видишь его родное лицо, разве не вырастает она тут же в могучую былину? Ну как тут не запомнить былинно-былинкино название! С присоединением титула "отец" в память врезаются любые слова, даже латинские, даже самые несуразно-длинные.
      Как было бы здорово эдак походя, по-свойски, приветствовать все эти травы и деревья:
      - Как поживаете, господин Х.?..
      - Ах, госпожа Y., ну и жара сегодня...
      Небрежно провести рукой по лохматой шевелюре куста:
      - Здорово, Z., как ты после вчерашнего? По-моему, земляная блоха W. тебя совсем замучила. Разборчивей нужно быть, братан, со случайными связями, разборчивей...
      Или начать заигрывать с бабочками, демонстрируя им пустые руки:
      - Не бойтесь, подружки, сегодня я налегке, без сачка и морилки...
      Какое это, кстати, ужасное слово - "морилка"! Может, ну ее на фиг, эту чертову ботанику с энтомологией? Ага, на фиг... А как же отец, Илюша? Как же загорелый отец-красавец в коротких мальчишеских шортах, с камешками, застрявшими в рифленых подошвах горных ботинок?
      - На фиг и его, набоковского...
      - Ну да? Прямо уж так и на фиг? А если подумать?
      - А если подумать...
      Илюшин отец ничего не понимал в ботанике, хотя ближе и нужнее его не было у Ильи Доронина никого с самого рождения. Что удивительно: обычно ведь сначала из бесформенного, однородно-чуждого тумана внешнего мира ребенок выделяет и запоминает не отца, а маму. Она становится для него первым самостоятельным существом, дополнительным, принципиально новым элементом, превращая в трио простейшее и, как выясняется к старости, самое что ни на есть истинное представление мира как дуэта "Я и Оно". Илюша в этом смысле исключением не являлся. Просто в его случае "материнское существо" оказалось двуглавым и четырехруким: оба родителя сливались в одно огромное доброе облако, постепенно приобретавшее индивидуальные черты - в основном, папины.
      Наверное, во многом этому эффекту способствовало то, что молоко у матери пропало почти сразу, и для Илюши, вынужденного с ранних дней тянуть жизнь из бутылочки, материнская грудь главной так и не стала - в отличие от отцовских рук, даривших, помимо пищи и утоления печалей в животике, еще и физическое ощущение силы, уверенности и покоя. Пропало молоко... странно, если бы не пропало: у илюшиной матери с завидной регулярностью пропадало все нужное, причем временами казалось, что чем это нужное нужнее, тем с большей необходимостью происходит его неотвратимая потеря.
      Мама Наташа была из породы ультимативных жертв, самый смысл существования которых в жестко-детерминированном механизме жизни не слишком понятен как самому механизму в целом, так и отдельным его винтикам. Оптимистическая версия гласит, что назначением "жертв" является прежде всего демонстрация неизбывной мудрости и милосердия Создателя, который устроил этот мир так, что в нем выживают даже те, кто, кажется, не в состоянии выжить ни при каких обстоятельствах. Наташа и сама в это верила... Нет, пожалуй, слово "верила" тут не очень подходит: она это знала, а потому ничуть не жаловалась на невзгоды и неудачи, а напротив, встречала их с изумленно-радостным ожиданием поправки, помощи - всегда неожиданной, невесть откуда берущейся, но тем не менее неминуемо оказывающейся на месте и к месту - пусть даже и в самую последнюю минуту, когда иным маловерам кажется, что теперь-то уж точно ничто не поможет.
      Взять хоть ее встречу с отцом, о которой они не раз вспоминали потом при Илюше со смехом и с каким-то отдельным, лишь для них двоих предназначенным и потому обидным, посторонним мальчику чувством, словно выставляя сына на короткое время за дверь, словно жалея о его присутствии, словно обособляясь, и против этого страшного обособления не могло помочь ничего, ничего, кроме решительного, на грани слез, требования - "папа!.. ну, папа!..." - немедленно взять на руки - те самые, сильные, теплые и спокойные, и прижать, да так, чтоб покрепче... взять хоть эту встречу, случайную, на улице, когда она что-то несла и рассыпала, что-то гастрономное: пакеты с перловкой, пакеты с сахаром, пакеты с картошкой и "Любительскую" колбасу за два семьдесят кусочком, и все это разлетелось, как могло разлететься только у нее - вдрызг, под ноги прохожих, безжалостных в своей торопливости - и хотели бы перешагнуть, да не выходит... а она просто стояла столбом, прижав руки к груди, где потом не окажется молока, и даже не пытаясь что-либо предпринять, просто стояла и гадала: что же выручит ее на этот раз, и, как всегда, спасение не замедлило вынырнуть из людского коловорота, людоворота, людоедства, вихрящегося на углу площади Льва Толстого в вечерний час пик, протиснуться на противоходе сквозь плотную чешую черно-серых спин, выудить из-под мелькающих, скользящих по ноздреватой февральской наледи ног неведомо как еще не растоптанную картофелину и показать ей, подняв на уровень глаз: смотри, гнилая.
      Ей было шестнадцать, а ему двадцать три, и они смотрели друг на друга сквозь эту гнилую картофелину, сквозь эту гнилую петербургскую зиму конца гнилых семидесятых, сквозь эту всеобщую гниль, и хмарь, и слизь, и злобу, и невозможность нормальной человеческой жизни - невозможность, которую тогдашнее существование словно в насмешку старательно встраивало в любую нормальную человеческую жизнь.
      Чтобы удачнее приспособиться к вони, необходимо вонять самому; нужно вытравить из себя все светлое, что поддается вытравливанию, все, что мешает, сопротивляется грязи: ведь тошноту вызывает вовсе не внешняя мерзость, а внутренняя чистота - устрани эту чистоту - и сразу перестанет тошнить - что может быть проще? И люди, повседневные рабы грязи, выдавливают ее из себя - не грязь, конечно, потому что грязь, глина составляют основу их существа - поди выдави основу, а чистоту - выдавливают по капле, хотя чаще всего не набирается и капли; эти светлые сгустки скатываются под стол, под кровать, таятся по затянутым паутиной углам, их выметают в помойные ведра, половой тряпкой сгоняют по склизким коммунальным коридорам, по разукрашенным нудными словесными экскрементами лестницам, на осоловевший от водки и вражды двор, в крысиные подвалы, в подземелья - куда угодно, лишь бы подальше, с глаз долой, из сердца вон.
      Но - подобное к подобному - они находят друг друга, сливаются, как капельки ртути, растут в объеме, накапливают силу, пока не оказывается поблизости чьей-либо нежной младенческой души, куда можно заскочить и там поселиться - уже в безопасности, потому что в большинстве, потому что на капли в таких душах меряется уже не чистота, а наоборот - грязь и вонь. Таких людей, когда они вырастают, называют "не от мира сего", крутят пальцем у виска, вздыхают, жалея родителей, которые, в свою очередь, стыдятся позора чресл своих. Ну при чем тут ваши гнилые чресла, вы, ходячая грязь, летучая вонь? Разве может родиться что-либо путное из скрипа ваших заляпанных скучным повседневным совокуплением кроватей, из вашего свального пьяного греха? Разве может выйти из ваших канав и роддомов что-нибудь, кроме такой же грязи и вони? Разве может быть вашим дитя, рожденное слиянием капель чистоты - истинно непорочным зачатием?
      - Ой, меня теперь домой не пустят, - сказала она сквозь картофелину. - Это уже второй раз за сегодня. Правда, тогда просто сетка порвалась, зато у самого дома. А сейчас...
      - А сейчас пойдем ко мне, - сказал он, не дослушав и разом забирая в свои сильные и спокойные руки, в полное свое распоряжение ее саму и, как казалось тогда, всю ее будущую судьбу. - У тебя зуб на зуб не попадает, а я тут рядом живу. Чаем отпою.
      Слово "отпою" в своем главном и, возможно, единственно правильном значении, которое отец, впрочем, вовсе не имел тогда в виду, относилось бы к панихиде по ее прошлой жизни, если бы эта прошлая жизнь действительно заслуживала отпевания. Но она не заслуживала, нет. Отпевают, чтобы помнить, но в данном случае следовало поскорее забыть. Мать решительно ни о чем не жалела: в ее родительском доме жила злоба - завистливая, грубая, тупая, с которой она инстинктивно старалась не соприкасаться, а потому неизбежно воспринималась окружающими как бесчувственное, неродное, непонятное существо. Родители - инвалиды злобы, ветераны вражды, преданные читатели газетных подвалов, почитатели официального народного юмора про тещу, водку и мужа в командировке, любители телевизионных военных парадов, похожие друг на дружку, как два рассохшихся мухомора. Старший брат - злобный слюнявый идиот, от которого следовало беречься по ночам и шваброй подпирать дверь ванной. Младшая сестра - злобная вороватая ябеда, никогда не упускающая случая сотворить пакость...
      - Хорошо, - сказала она. - Только у меня там паспорт остался. Говорят, без паспорта нельзя.
      - Не беда, - сказал он, беря ее под локоть. - Выручим твой паспорт, не сомневайся.
      Возможно, случайной выглядела их встреча, но уж никак не их последующее незамедлительное слияние; иначе и не могло произойти все по тому же закону взаимопритяжения ртутных капель, стремления подобного к подобной. Отец тогда только-только закончил институт, работал на Петроградской и снимал комнату там же, неподалеку. Хозяйка квартиры, соломенная вдова с золотушным ребенком, сдавала недорого, но не без тайного умысла, который с каждой неделей проживания непонятливого жильца становился все более явным, пока не лопнул, как нарыв, сменившись разочарованием и привычной злобой от очередной "порушенной" мечты. Тем не менее, внезапное появление шестнадцатилетней "шлюхи-разлучницы" хозяйка восприняла почти как супружескую измену, и им пришлось сразу же подыскивать новое жилье, что отец и проделал с той же поразительной легкостью, с какой давалось ему все, за что бы он ни брался.
      Отец всегда жил с твердой уверенностью, что может без особенных затруднений сделать своими руками и умом все, что в принципе подвластно человеческим рукам и разумению. Он принадлежал к тем, кто в ответ на вопрос об умении играть на арфе пожимает плечами: "Наверно, да, но ни разу не пробовал", - и это проистекало не от невежества или легкомыслия, но от искренней, подкрепленной немалым личным опытом веры в то, что не существует такого ремесла, каким нельзя было бы овладеть после минимального "введения в курс" и некоторой тренировки. Он без колебаний брался за что угодно: мог отремонтировать телевизор и пальто, сварить обед и кладбищенскую оградку, срубить деревенский дом и уличного хулигана, сменить концепцию и пеленки, развести электронную схему и кухонную интеллигентскую философию...
      Казалось бы, эта уверенная, рукастая, успешная активность отца совершенно не соответствовала крайней пассивности матери, ее поминутным неудачам во всем, что касалось простейших вещей, ее робкой беспомощности, столбняковому оцепенению, которыми она встречала любую ситуацию, предполагающую экстренную немедленность действия.
      Но на самом деле в глубинной основе обеих, внешне столь не похожих, моделей поведения лежало совершенно одно и то же: твердое знание того, что мир, как могучий пес сенбернар, прост, добр и соразмерен устремлениям человеческой души и возможностям человеческого тела, а потому ни при каких условиях не сделает им плохого. Они были определенно одного поля ягоды, хотя на практике и вели себя диаметрально противоположно: мать спокойно, без суеты поджидала, пока все само собой устаканится, в то время как отец из любопытства, а может, из присущего мужчинам нетерпеливого азарта - я сам!.. я сам!.. - предпочитал пробовать себя в роли непосредственного инструмента этого устаканивания.
      Что не подлежало никакому сомнению, так это их оглушительное счастье - сначала вдвоем, а потом, с рождением Илюши, - втроем. Им никто не помогал, но никто и не мешал: семьи обоих со злобным удовлетворением, сопровождающим исполнение на практике особо мрачных прогнозов, одновременно прокляли как ее: "Нашла себе нищего жидка, дура!.." - так и его: "Нашел себе малолетнюю гойку, идиот!.." Илюша, таким образом, рос без бабушкиных сказок и дедушкиных баек, о чем, впрочем, ему ни разу не пришлось пожалеть.
      Две трети смешной отцовской зарплаты младшего инженера уходили на оплату комнаты в коммуналке. Мать, пока не забеременела, пробовала подрабатывать то машинисткой-надомницей, то надомницей-швеей - с разной степенью убытка, но с одинаковым неуспехом. С появлением Илюши она переключилась на макраме, и отец вздохнул с облегчением: денег мамино искусство не приносило, зато и не грозило штрафами за порчу материала или срыв сроков. Главным источником побочных доходов являлись летние отцовские шабашки и круглогодичное общесемейное занятие, известное как "мытье коридоров". "Образование наше - высшее и коридор," - шутил по этому поводу отец. Он вообще шутил постоянно, буквально жил с улыбкой, даже во сне.
      Коридоры были разными: длинными и короткими, паркетными и каменными, грязными и чистыми, со ступеньками и без, учрежденческими и школьными. Ужаснее последних не существовало в природе ничего: они представляли собой натуральный выплеск, извержение, блевоту дикого человеческого естества, вырвавшегося в пампасы переменки из сорокапятиминутного испанского сапога урока. Отбушевавшая стихия оставляла после себя такую картину, что казалось, проще построить коридор заново, чем привести его в порядок. Усыпанный шариками жеваной промокашки паркет, ржавые яблочные огрызки, бутербродные корки маслом вниз, собачье дерьмо, принесенное на подошве со двора и вытертое о батарею, торчащие острием вверх обломки карандашей, для устойчивости воткнутые в стирательные резинки, конфетные обертки, смачные плевки, сопли, кровь из расквашенных носов, выбитые и выпавшие молочные зубы...
      Неудивительно, что Илюша, помогавший отцу с трехлетнего возраста, возненавидел школу задолго до того, как попал туда в качестве первоклассника. На школьные коридоры Доронины нанимались, как правило, по осени - ввиду отсутствия других вариантов; затем, примерно в ноябре-декабре, отец находил что-нибудь получше, например, коридор поликлиники, но на том не успокаивался, а продолжал искать дальше, так что к весне школы оказывались забыты, а уборка превращалась в истинное удовольствие: несколько мусорных корзинок вытряхивались в мешок, по каменному полу, и без того не слишком грязному, сгонялось ведро воды, и на том все заканчивалось - четверть часа, не больше. Увы, в июне, когда отец уезжал на шабашку, ценные коридоры оставались на попечении матери, и та, по своему обыкновению, ухитрялась немедленно профукать с таким трудом завоеванные синекуры. В результате осенью приходилось опять начинать с гадостной школы.
      Возвращаться туда было ужасно досадно, но отец ни разу не упрекнул мать по этому, как, впрочем, и по любому другому поводу, а когда Илюша осмелился выразить неудовольствие сам, отвел его в сторонку и сказал, впервые на памяти сына стерев улыбку даже из уголков глаз:
      - Ты ведь знаешь, что есть вещи, которые нельзя изменить, не разрушив? Ну, например...
      Он замялся и повел глазами по комнате, будто нужный пример мог отыскаться под шкафом или под кроватью. У отца были удивительно красивые глаза - большие, чуть навыкате, с длиннющими и очень густыми ресницами.
      - ...карточная башня? - предположил Илюша.
      - Точно! - подхватил отец. - Карточная башня. Подвинешь с бочка и - бац! - все упадет. Ее надо беречь точно в том виде, как она есть. Вот и наша мама такая же. Понял?
      - Какая?
      - Красивая... - прошептал отец, словно сообщая сыну чрезвычайно важный секрет. - Она очень, очень красивая. Ее трогать нельзя. Вообще. Только смотреть и радоваться, что она такая есть, и не просто есть, а есть с нами. Понял? Обещай мне. Договорились?
      Отец протянул ладонь для рукопожатия - ту самую, самую крепкую и уверенную в мире. Мог ли кто отказаться от такого договора?
      - Ладно, - с некоторой заминкой пообещал Илюша. - Договорились.
      Наверное, отец даже не заметил этой заминки, а может, заметил, но счел ее незначительным проявлением упрямства пятилетнего мальчишки. Хотя на самом деле Илюша вовсе не упрямился. Он думал в этот момент, рассказать ли отцу что-то такое, чего тот просто не мог знать: мать была действительно очень красивой, но только в его присутствии. Стоило отцу уехать на несколько дней, как мать довольно быстро превращалась в дурнушку. С ней начинало твориться нечто невероятное: глаза тускнели, волосы утрачивали обычный блеск, зубы неприятно посовывались вперед, как у ведьмы, черты обострялись, движения теряли уверенность и точность. Чаще всего она просто заболевала: ложилась в постель лицом к стене и почти ничего не ела. Летом, во время шабашек, ей, видимо, приходилось совсем туго - тогда-то и уплывали оставшиеся без присмотра выгодные коридоры.
      Зато накануне отцовского возвращения мать преображалась самым волшебным образом. Она чувствовала его приближение заранее, дня за два, даже если отец неожиданно освобождался раньше времени или не сообщал о приезде, желая сделать сюрприз. Ее словно подбрасывало с кровати; зубы немедленно возвращались на место - в сияющую улыбку, глаза широко распахивались и начинали петь, на щеках появлялся румянец; мать принималась порхать по комнате, тормоша Илюшу и вдохновенно, но абсолютно неумело пытаясь приготовить что-нибудь вкусное из втридорога, но абсолютно бестолково накупленных продуктов, и прекрасные, длинные, чудно пахнущие волосы летели за нею солнечным ветром.
      К моменту, когда наконец раздавался долгожданный щелчок дверного замка, она была уже совершеннейшей красавицей - такой, каких нет и не будет, о каких лишь рассказывают в сказках, выдумках, небылицах. Входил отец - боком, затаскивая за собой рюкзак и запахи неизвестных мест, поначалу странные, но тут же становившиеся родными из-за одного только соседства с ним. Мать и Илюша стояли, не двигаясь, ждали. Чего? Уж не того ли, что эта минута абсолютного счастья, этот дивный кусок времени замрет вместе с ними, застынет, останется таким навсегда, как гранитная глыба, как момент-монумент?..
      Отец же, словно не замечая их и таким образом поддерживая предложенную игру, неторопливо снимал рюкзак с торчащим из него мужественным подбородком топорища, скидывал старую стройотрядовскую куртку, расправлял отяжелевшие за лето плечи, вздыхал и сильно, с хрустом, потягивался всем телом, привставая на цыпочки и туго натягивая футболку. Они ждали, затаив дыхание; ждала коммунальная прихожая с подвешенными к потолку лыжами, ждали тазы в ванной и шкафчики на кухне, соседский сундук и соседские антресоли; даже электрические счетчики на стене, казалось, переставали жужжать. Ждал весь мир, весь мир без остатка... - ждал, пока отец не хлопнет наконец в ладоши и, широко разбросав их по сторонам, не скажет весело:
      - Ну? Где же вы все? Я вернулся!
      И тут уже следовало не зевать, чтобы успеть раньше всех этих тазов и счетчиков: ведь предложенных для объятия рук было всего две, одна - для матери, другая - для сына, и все, кончено, мест больше нет, как в цирке по праздникам. Поэтому Илюша всегда подбегал первым, взлетал вверх на рычаге самой сильной в мире руки и замирал, прижавшись мокрым от счастья лицом к отцовской шее и уже предчувствуя недоброе, уже помня по прошлому горькому опыту, что эта драгоценная добыча никогда не делится по справедливости - пополам, что ему достанется лишь этот кусок шеи, и немного груди, и рука, а все остальное - матери, что даже и та малая, пока еще принадлежащая ему часть, уже начала безнадежно и безудержно, как песок, перетекать в ту, другую сторону, к которой прижимается мать - туда, где мерцают ее полузакрытые вдруг потемневшие глаза, где блестят ее волосы, где шевелятся в неслышном шепоте ее губы.
      Но и эта вопиющая несправедливость не могла сравниться с тем, что происходило минут через десять, когда отец, присев перед Илюшей на корточки, вручал ему подарок - чаще всего какой-нибудь конструктор - и, выпрямившись, произносил напряженным звенящим голосом с какой-то непонятной вопросительной интонацией: "Ну, я в душ?.." - а мать, так пока и не вымолвившая ни слова с самого момента его прихода, молча кивала на стул, где висело заранее приготовленное полотенце, и он одной рукой брал это полотенце, а другой мимоходом, отодвинув волосы, гладил мать по шее, легонько целовал в висок и уходил, а мать еще какое-то время стояла, закусив губу и слепо глядя в окно, как будто продолжая переживать это прикосновение или просто храня след его руки, оставшийся там, на ее шее, а затем шла за ним, за следом, за рукой, за отцом, шла, как сомнамбула, и щелкала щеколда, и даже шум льющейся воды не мог заглушить их сдавленных вздохов и тихого смеха, и страшноватого мычания, значение которых было понятно маленькому Илюше если не в деталях, то в общем и главном: они не только не нуждались теперь в своем маленьком мальчике, но хуже того - видели в нем помеху, выставляли за дверь, обманывали дурацким подарком и фальшивой улыбкой, чтобы потом, заперевшись, беспрепятственно вершить свое отдельное, закрытое, недоступное сыну таинство. О, как он ненавидел эти чертовы конструкторы!
      Дорожка вильнула туда-сюда, словно сомневаясь в направлении, и, наконец отбросив колебания, круто повернула налево, вверх по склону университетского холма Гиват Рам. Именно здесь, на повороте, зарезали злосчастного профессора Ш. Тоже, наверное, шел себе, не спешил, жонглируя еще горячими головешками прошлых детских обид, как циркач факелами... А может, прикидывал зубодробительные формулировки очередной своей статьи в защиту добра. Добро должно быть с кулаками. И с наганами. И с пыточным станком. Первичные половые признаки добра... а иначе - как сможет непонятливый наблюдатель отличить его от зла? Особенно если он, наблюдатель, подвешен на дыбе...
      Илюша посмотрел на часы. Утром сдвоенная лекция, вечером семинар, а в перерыве можно будет посидеть в библиотеке над письмами Рахели. Надо же... незаметно-незаметненько обычная курсовая работа о поэтессе второй половины двадцатых годов прошлого века переросла во что-то намного более важное. Во что? Илья и сам не мог определить.
      - Ты наработал уже как минимум на дипломную статью, - утверждал Боря Квасневич, пролистывая его заметки по вечерам в промежутке между второй и третьей рюмками, потому что первые две по древнерусской традиции шли без перерыва. - А не выпить ли нам за Илюху, братие?
      - Диплом! - презрительно фыркал Леша Зак. - Плевать на диплом! Забудь про компромиссы, отрок, не повторяй ошибок старших товарищей. Пиши сразу книгу. Мы с Борькой тебе поможем.
      - Поэты о поэтессе! - провозглашал насмешник Димка и тут же потешно зажимал рот рукой, будто сморозил что-то неподобающее. - Ой, что я наделал... Илюша, милый...
      Шутник точно знал, как вывести Илью из себя, и тот действительно реагировал немедленно:
      - Еще раз назовешь ее поэтессой, я тебе в морду дам. Сколько раз можно говорить?
      Слово "поэтесса" в сочетании с Рахелью казалось Илюше кощунством. Глубоко шовинистский строй языка, в котором "солдатка", "докторша" и "казначейша" - это всего лишь те, с кем соизволит спать мужчина-носитель соответствующей профессии, где "грибница" и "корейка" - в отличие от "грибника" и "корейца" - даже не люди, а лесная плесень и кусок сала на шмате свиной кожи, выглядел в данном случае особенно неприменимым. Поэтес-сса... тсс-с... это невзаправду, тсс-с... это для политес-сса... тьфу, гадость!
      Ее следовало именовать только Рахелью - одним словом, как называли Мариной другую, ее ровесницу, - Рахелью, как звали библейскую праматерь, плотью от плоти и кровью от крови которой она ощущала себя сама. Праматерь Рахель, выходящая к колодцу со стадом белоснежных ягнят, смуглая босоногая красавица в платке, развевающемся на ветру пустыни, выжженной до предельной, звенящей чистоты сильным и яростным солнцем - тем же, что и теперь, здесь, над нашими головами. "Поэтесса" - о Рахели! - Нужно же придумать такое...
      
      Ее песни во мне звенят,
      ее кровь - в моей...
      О, Рахель, мать матерей,
      дева белых ягнят.
      
      Оттого-то мне так постыл
      городской чертог,
      что метался ее платок
      на ветрах пустынь.
      
      Оттого-то спокойны так
      этих странствий дни -
      просто помнят мои ступни
      материнский шаг.
      
      
      3.
      Ночью в тесной духоте каюты Раяше приснилась бабка, наложившая на себя руки за полвека до раяшиного рождения. Лицом бабка удивительно походила на раяшину мать, что казалось странным: ведь бабка была со стороны отца. Но во сне не принято долго удивляться. Это наяву людям позволено капризничать, выбирая, чему верить, а чему - нет, а во сне все иначе, всерьез, никто тебя не спрашивает - ешь что дают. Поэтому Раяша даже обрадовалась случаю увидеть маму молодой и здоровой, какой в жизни не видела никогда, потому что родилась седьмым ребенком - из тех детей, что зовутся поздними.
      Во сне бабка-мать выглядела лет на двадцать пять, не больше. Она сидела у стола и, всхлипывая, мылила петлю, а Раяша разглядывала ее, жадно и торопливо, точно зная, что времени осталось совсем немного, потому что петля вот-вот окажется на крюке, бабка в петле, а сон - в прошлом.
      Ужасную бабкину историю Раяша помнила в деталях и размышляла о ней не раз: уж больно характерна она была для того дикого, хотя и не столь далекого времени, когда солдатчина длилась двадцать пять лет, то есть примерно всю взрослую жизнь, а общинам дозволялось выполнять норму рекрутов за счет двенадцатилетних мальчишек, попадавших до достижения призывного возраста в военные интернаты для солдатских детей-кантонистов - интернаты, более похожие на тюрьмы.
      В тот год полтавская община уже отдала царю своих рекрутов, и люди - те, кого не коснулось горе - вздохнули с облегчением до следующего набора. Молодой семье мелкого торговца Ицхака Блувштейна бояться было особо нечего: их единственному ребенку, будущему раяшиному отцу, едва минуло восемь. Других детей Бог пока не давал, так что на своего первенца дед с бабкой только что не молились - благо получился мальчонка на славу: и умен, и красив, и здоровьем силен.
      Мелкого торговца-разносчика дорога кормит. Но тем не менее на время рекрутчины Ицхак оставался дома: береженого Бог бережет. Дождался, пока не стихнут безутешные вопли соседской вдовы, у которой отобрали сыночка, пока не сядет в шиву - погребальный траур - многодетная семья чахоточного кожевника Дора с бедной окраины. Богатые и на сей раз откупились; Дор деньги взял, пожертвовал одним сыном, чтобы было чем кормить остальных. Зато вдова не соглашалась ни в какую, сколько ни уговаривал ее общинный габай. Да только велика ли цена женскому несогласию, если защитить некому? Ночью пришел подлюка-габай с двумя крепкими молодцами - из тех ненавистных, именуемых "хаперами" мерзавцев, что, как стервятники, рыщут по селам и местечкам в поисках легкой добычи - скрутили восемнадцатилетнего парня, вдовьего кормильца и отраду, свет глаз и смысл жизни. Скрутили и увели - навсегда, в безнадежную неизвестность, откуда нет ни голоса, ни письмеца.
      Только тогда Блувштейн стал готовиться к поездке. Прежде чем отправиться, зашел к Дору - принести соболезнования. В покосившейся халупе пахло гниющими кожами, бедностью и бедой. Семья кожевника сидела на земляном полу в надорванных у ворота одеждах, и без того рваных, ветхих - заплата на заплате. Попавших в рекруты приравнивали тогда к умершим: из солдатчины не возвращались, как из могилы. Если не смерть, то крещение, и еще неизвестно, что хуже.
      - Им бы только зиму пережить, - глухо сказал гостю Дор и отвернулся. - У меня ведь их вон, смотри... одиннадцать душ... Хотя нет, теперь уже десять.
      Плечи его затряслись в беззвучном плаче, он закашлялся, встал и подошел к двери - выхаркнуть кровь на улицу. Блувштейн вышел следом.
      - Ты не подумай чего, реб Дор, - произнес он, неловко теребя край сюртука. - Я все понимаю. Кто тебя упрекнет? Если бы еще не хворь твоя, дай тебе Бог здоровья...
      - Мне-то уже не даст, - горько скривился кожевник. - Да и не заслужил я здоровья... Умру скоро. Зимовать без меня будут, теперь есть на что. А там и старший зарабатывать начнет.
      Он вдруг ощерился в полубезумной ухмылке, подмигнул и, воздев палец, торжествующе погрозил осеннему полтавскому небу.
      - Не-ет... Старшего-то я не отдал, не-ет... Не отдал. Он у меня умница, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, уже многое умеет, а за зиму еще подрастет, силенок накопит. А я - что... я уже - все, отмучился... - Дор схватил Блувштейна за рукав и горячечно зашептал на ухо. - Береги своего мальчика, Ицхак! Береги! Дети - это счастье. Еще и потому, что ими всегда можно расплатиться... хе-хе...
      Через две недели после отъезда деда в дверь дома Блувштейнов постучали. Время для соседских визитов было позднее, и бабка удивилась: кто бы это мог быть?
      - Габай! - отвечали из-за двери. - Открывай, тебе письмо от мужа.
      Бабка открыла. На пороге и в самом деле стоял габай, и не один, а с хаперами. Оттолкнув оторопевшую женщину, он вошел в дом и кивнул на сидевшего за столом мальчика:
      - Берите!
      Бабка опомнилась, когда сына уже выволокли на двор, к бричке. Путаясь в подоле, она вывалилась следом, попробовала закричать, но язык не слушался, перед глазами плыли круги. Странным образом работали только пальцы - они сами по себе сгибались и разгибались, как у ярмарочных механических фигур. Этими-то чужими судорожными крючьями бабка-мать и вцепилась в спину уходящему, уводящему ребенка габаю. Тот дернулся, пытаясь вырваться, не смог и повернулся к выпученным, не верящим, молящим глазам, каких видывал немало - по несколько раз в год, с тех пор как судьба и община наделила его полномочиями исполнять эту проклятую повинность. Видит Бог, никогда бы он не взялся за столь подлое дело, но у него у самого тоже были сыновья...
      - Ну что? - устало сказал габай. - Что ты хочешь? Община решила. Я тут ни при чем.
      Она хотела спросить: "Как же так? В этом году ведь уже взяли... у Дора и у вдовы..." - но язык по-прежнему не слушался, и бабка смогла лишь дернуть головой в сторону вдовьей хаты, откуда уже высунулась на шум и сама вдова - простоволосая, в сером от времени платье.
      - Правильно, взяли, - отвечал габай, поняв все без слов. - Только ведь утопился он, подлец, подвел нас. Еще на этапе утопился. А самоубийство считается как побег или членовредительство. За это на всю общину штраф вдвойне. Вдвойне, понимаешь? У кого теперь брать прикажешь? Снова у Дора? Его-то сынок не сбежал... Пусти, слышишь? Эй, вы! Помогите!
      Один из хаперов, оставив мальчика на попечение второго, отодрал женщину от габая, грубо тряхнул, оттолкнул. Она упала навзничь в холодную ноябрьскую грязь, завозилась опрокинутой черепахой, пытаясь перевернуться, встать, но в этот момент к ней вернулся голос, и она закричала - так страшно, что от этого крика, как ей казалось, должно было упасть небо, но небо даже не шелохнулось, даже не шелохнулось. Когда подошедшая вдова помогла ей подняться, бричка уже скрылась из виду.
      - Ну вот. Теперь ты знаешь, - сказала вдова, глядя сухо, со странным, отчасти даже безжалостным любопытством. - Из окна-то, на чужую беду глядючи, много ли разберешь...
      Мальчика отобрали, похитили против всех действующих правил: единственный сын, к тому же малолетка... но жаловаться было некому, да она и не знала как. Габай привел хаперов к ней именно по причине ее полной беззащитности: рядом не оказалось никого, кто мог бы заступиться, предотвратить несчастье. Так волки нападают на самое слабое животное в стаде. Месяц тому назад они забрали сына вдовы... - и зачем только ему понадобилось топиться?.. - а теперь вот пришли за ее мальчиком.
      Но она-то не вдова! У нее есть муж, и он скоро вернется! Вернется и все поправит. Одержимая этой надеждой, потеряв счет времени, она сидела в нетопленном доме и ждала возвращения мужа. Тот и в самом деле уже спешил назад: у тревожных слухов быстрые ноги и жгучие батоги. Безжалостно хлестали они по дедовой спине, а он лишь шептал молитвы и погонял лошаденку. Домой, домой, скорее... вбежать в дверь и убедиться, что врут люди, наговаривают, по обычной своей привычке воображают всякие ужасы - не со зла даже, а в суеверной надежде, что эта выдумка заместит, отведет настоящую беду. А того не знают, каково приходится жертвам этих глупых басен... ничего, ничего, сейчас все разъяснится... Не распрягая, бросив во дворе телегу с добром, он вбежал в дом, увидел встающую навстречу жену и сразу все понял.
      Насчет того, что произошло непосредственно после этого, мнения в Полтаве разошлись. Большинство сходилось на том, что Ицхак Блувштейн упал замертво сразу, сраженный не то инфарктом, не то ударом - редкая смерть для человека, которому не исполнилось еще и тридцати. Но были и такие, которые утверждали, что перед этим успел он бросить жене горькие слова упрека: как же, мол, так, не уберегла нашего сыночка, сокровище наше единственное, невосполнимое?
      Так или иначе, раяшина бабка продержалась еще восемь дней: ровно столько, сколько потребовалось, чтобы похоронить мужа и отсидеть шиву по нему и по сыну. Приходящим соболезновать она говорила одну и ту же фразу, словно представляясь при первом знакомстве:
      - Это я их убила, обоих. Я во всем виновата... - а затем, доброжелательно, но безучастно качая головой, выслушивала многословные опровержения сказанного ею.
      Когда она повесилась, община, понятное дело, ужаснулась, но с тайным облегчением: трудно ежедневно видеть перед собой чрезмерные степени горя.
      Близких родственников у еще недавно счастливой, а теперь начисто сгинувшей семьи, в Полтаве не оказалось. Не нашлось и претендентов на нехитрое имущество: дом, вещи и лошадь, что, вообще говоря, было странно, ведь обычно чего-чего, а возможных наследников всегда хватает с избытком. Но, видимо, за осиротевшим домом и за теплым еще добром закрепилась нехорошая репутация: как-никак, а всемилостивейший Господь никогда не карает столь страшно без веской на то причины. Поэтому даже самые алчные жадины не спешили предъявлять претензии на предположительно проклятое Богом место - подобно тому как обходят стороной опасную трясину, где только что утонул человек... Поудивлявшись и выждав положенное время, полтавские власти забрали выморочное имущество в казну.
      Маленький Исер-Лейб не мог всего этого знать по понятным причинам. Впрочем, не пощадив родителей, судьба отчего-то решила сжалиться над ним. Так ночной тать, забравшись в спящий дом и безжалостно вырезав всех взрослых его обитателей, вдруг, дойдя до колыбельки с плачущим ребенком, опускает уже занесенный было топор и, повинуясь безотчетному капризу, сует соску в кричащий младенческий ротик. Плановые детские этапы кантонистов - страшные, почти каторжные по количеству павших в дороге, уже ушли к местам назначения, да и восьмилетний возраст мальчика не слишком располагал к отправке в военный интернат, куда обычно брали лишь по достижении двенадцати лет.
      Так попал малолетний раяшин отец в вятскую деревню, в приемыши к бездетной крестьянской семье, людям простым, но не злым, да и не бедным к тому же. Потосковал паренек месяц-другой, а потом мало-помалу привык: все равно дороги назад не найти. Жизнь, бывает, жить не дает, но выживать учит. И пошло как поехало: весной пашня, летом покос, жатва осенью, охота зимой. А как стукнуло восемнадцать - полк, муштра, стрельба да казарма - во все сезоны. Тут и Крымская война подоспела, хлебнул ее по полной, в команде разведчиков; закончил унтер-офицером - редкость для нехристя, ведь креста отец так и не надел.
      Унтер-шмунтер... отпусков тогда не полагалось даже героям-разведчикам. В Полтаву, к родному порогу, вернулся отец лишь через двадцать пять лет после того, как увезла его, плачущего, на призывной пункт лихая хаперская бричка. Плакал тогда, прослезился и нынче. Не к кому было спешить: ни маму обнять, ни папе поклониться, ни в дом войти, потому что нету уже ни мамы, ни папы, ни дома. Что ж, не к кому так не к кому. Поправил отставной солдат родительские могилки, забросил на плечо котомку со всем своим имуществом и вернулся в Вятку - как раз к зимней охоте.
      Страшен медведь, да не страшнее английского сержанта с нарезным штуцером. Поначалу отец сам зверя бил, а потом, подкопив деньжат, мехами торговать начал. Помогли льготы севастопольского ветерана: быстро разбогател, женился, переехал в торговый город Саратов, добавил к меховому делу камешки и недвижимость. Жена четверых родила и преставилась. Вторично отец женился уже богатейшим купцом, оттого и невесту взял непростую: из рода рижских и киевских Мандельштамов - банкиров, врачей и ученых раввинов.
      В раяшином саквояже среди самых необходимых вещей лежит фотография: мать и отец. Он сидит, облокотясь на угодливо изогнувшийся столик, закинув ногу на ногу, - спокойный, сильный, самодостаточный, с пышными усами, длинной, расчесанной надвое бородой и едва уловимой усталостью в уголках глаз. Она - молодая красавица, королева с убранными в корону волосами, в строгом черном платье с лацканами и белым воротничком - стоит рядом, но в то же время на некотором, можно даже сказать заметном, удалении, и левой рукой робко трогает мужа за плечо, словно желая достучаться, обратить на себя его труднодостижимое внимание.
      Таким - отстраненным, почти чужим - знала отца и Раяша. Редко когда останавливал он на детях свой сосредоточенный, настороженный взгляд - взгляд охотника и разведчика, точно знающего, что в любой момент он сам может превратиться в жертву, в пленника, в объект преследования и охоты. Казалось, он не способен был на самые простые проявления ласки и любви, столь свойственные отношениям детей и родителей, словно раннее сиротство лишило его этого элементарного умения, перенимаемого, как видно, от общения с собственными матерью и отцом. А может быть, еще та давняя жестокая тряска на бричке под грубым хаперским коленом навсегда вытряхнула из восьмилетнего мальчишки весь запас любви, отпущенный человеку на долгие годы его жизни?
      Так или иначе, но напрямую с детьми отец почти не общался, предоставив это жене и сосредоточившись на том, в чем он действительно понимал толк: на обеспечении своих многочисленных отпрысков достаточной защитой - пока он жив, и достаточными средствами к выживанию - на тот неизбежный период, когда годы сломят его упрямую спину. Скорее всего, именно в этом видел он смысл своего реванша, когда в начале седьмого десятка вернулся со всей семьей в ту же Полтаву, откуда его более чем полвека тому назад выкорчевали слабеньким, хилым, обреченным ростком. Даже не людям адресовал он свой ответ - небесам!.. - тем самым, у которых искала когда-то помощи его обезумевшая от горя мать.
      - Смотрите! - словно говорил он. - Смотрите, вы, молчаливые! Помните того придавленного, рыдающего мальчонку? Вот он, вернулся! И не один, а с целой дюжиной сыновей и дочерей - с двенадцатью!.. - не хуже того патриарха, которым вы так гордитесь! И никто из них, слышите, - никто!.. никогда!.. - не узнает того смертного ужаса, той звериной тоски, того ледяного одиночества... - всех тех несчастий, которые обрушили вы на меня. И если это не победа, то что же тогда - победа?
      Наилучшим средством самостоятельного выживания отец полагал хорошую профессию, образование: ведь теперь именно оно обладало решающей силой. Наука, знание, философия, свободное искусство - эти слова слышались в восхитительном лепете нарождавшегося благословенного века - эпохи электричества, пара, радио и передовой инженерии. Поэтому он не жалел для своих детей денег ни на лучшие школы, ни на частных учителей, ни на европейские университеты.
      А ласка... ласку они в полной мере получали от мамы - тонкой, внимательной, умной - пока не унесла ее чахотка. Раяше, одиннадцатому ребенку в семье, тогда едва исполнилось шестнадцать, а младшей, Верочке, - четырнадцать. Отец не стал ждать долго и женился в третий раз - в возрасте семидесяти пяти. Зачем? Возможно, его пугала потенциальная опасность снова остаться одиноким, беспомощным - теперь уже не по малости лет, а от их избытка? А может, он и в самом деле напрочь оглох на сердце от переживаний сиротского детства? Или полагал своим святым долгом незамедлительно обеспечить детям новую мать, чтобы ни минуты не чувствовали себя брошенными, как он - тогда, в бричке? Или все вместе: и то, и другое и третье?..
      Новая жена Мария Наумовна оказалась классической мачехой - и внешне, и внутренне. Сухая, крючконосая, неприветливая, с вечно поджатыми губами, она напоминала злобную сову. Никому не приходилось видеть ее с книжкой в руках; почти всю домашнюю работу выполняла прислуга, а мачеха целыми днями неподвижно, действительно по-совиному, восседала в отцовских покоях, пристально глядя в угол, будто выцеливая там зазевавшуюся мышь.
      Трудно было вообразить больший контраст с покойной мамой - яркой, всесторонне образованной, дружившей с Короленко, переписывавшейся с Толстым. С мамой, чей полтавский салон представлял собой средоточие интеллектуальной жизни городка - жизни, конечно, провинциальной, не столь бурной и блестящей, как в столицах, но зато и не столь подверженной тамошним обжигающим болезненным вывертам типа погромов, революций и мерзких судебных процессов.
      Дома стало трудно дышать, и еще оставшиеся в нем дети заторопились прочь. Старший брат Яков уехал учиться в Италию, а через два-три года при первой же возможности по его следам двинулись и сестры: Роза, Раяша, Верочка... Отец, как всегда, не перечил: если университетское образование поможет детям жить и процветать, то никаких денег не жалко. Юный возраст девочек, который иные родители сочли бы неприемлемым для самостоятельной жизни, его тоже не смущал: разве сам он не оказался "в людях" беспомощным восьмилетним пацаном?
      Верочкина дорога лежала в Лейпциг, в консерваторию. А неразлучных Розу и Раяшу манил Миланский университет, прекрасная Италия, давно уже знакомые по книгам имена творцов Ренессанса, изысканная Флоренция, волшебный Неаполь, сумрачная Венеция, мощный Рим. О, чудная земля, текущая медом поэзии, молоком искусства, вином философии!.. От одной мысли о ней захватывало дух, кружилась голова. Неужели все это происходит с ними, двумя полтавскими девчонками, еще вчера делившими кров с устрашающе неподвижной мачехой-совой и отрешенным отцом, с каждым годом все глубже и глубже уходящим в себя, в тот единственный на свете по-настоящему безопасный уголок, куда не может доехать хаперская бричка?
      Судно качало, покачивалась каюта, покачивалась бабкина петля в раяшином сне, склонялась поближе к собственному сну Раяша, силясь получше разглядеть любимые черты своей молодой матери, - такой, какую Раяша знала только по фотографии - той самой, из саквояжа, где маме нет еще и двадцати пяти.
      Погоди, погоди... разве это мама? - Нет, никакая это не мама, хотя и очень похожа. Тогда - кто? Неужели не узнаешь? Это ты, Раяша. Ты сама сидишь у стола в темной полтавской горнице, сидишь и мылишь себе петлю, а мерзкий габай ломится в дверь со своими хаперами, и дверь прыгает на крючке, вот-вот сорвется, и некуда бежать, и помощи ждать неоткуда.
      А на руках у тебя ребенок, не петля, а ребенок, и это самое ужасное, потому что лучше уж петля, чем ребенок, которого сейчас отнимут... отдайте петлю!.. но в этот момент крючок наконец соскакивает с петли, и габай влетает в комнату на совиных крылах, и Раяша видит, что габай - это не просто габай, а мачеха Мария Наумовна, и мачеха тащит ребенка из раяшиных рук - и не удержать - пальцы ломкие, как лед, и габай-мачеха вырывает ребенка, а Раяша цепляется за единственную спасительную в этом аду мысль: у нее еще нет ребенка, а значит, и отнимать пока нечего, но тут она смотрит на кричащий сверток в совиных когтях габая и видит, что никакой это не ребенок, а мама - раяшина мама, молодая, как на фотографии из саквояжа, мама в когтях у мачехи, и хуже этого уже точно не бывает ничего и никогда.
      - Отдай! - кричит Раяша - не потому, что верит, что отдадут, а потому, что молчать больнее. - Отдай!
      И тогда Мария Наумовна открывает свой гадкий клюв и принимается отчетливо декламировать одну и ту же фразу, словно она и не сова вовсе, а самый что ни на есть рыночный попугай:
      - И ты сгинешь так же. И ты сгинешь так же. И ты сгинешь так же...
      - Рая! Рая!.. Да проснись ты уже!
      Раяша открыла глаза и перевела дух. Каюта. Тусклая лампочка под потолком. Розка, старшая сестра, недовольно и слегка испуганно трясущая ее за плечо, заглядывающая в заплаканные глаза, где, наверное, еще обмирают по дальним уголкам страхи только что увиденного кошмара.
      - Что с тобой? Ты так кричала, что меня разбудила...
      - Тебя? - Раяша улыбнулась: для того чтобы разбудить Розку, требовалось действительно вопить во все горло.
      - Представь себе, - обиженно проговорила сестра, снова укладываясь на койку. - Совсем поспать не даешь. Скоро ведь опять на палубу потянешь.
      Хотя Роза и была старше почти на два года, командовала в их дуэте именно Раяша. Как-то так само повелось. Раяша села на постели, спустила ноги на подрагивающий пол-палубу.
      - Душно. Пойду наверх. Кстати, Шошана, - она сделала особое ударение на имени. - Тебе, милочка, два щелчка по носу. Сейчас выдать, или до завтрака подождешь?
      Девушки договорились, что начиная с отплытия из Одессы они уже не будут прежними Розой и Раей, а станут самыми настоящими Шошаной и Рахелью. Новая жизнь - новые имена! Хотя в том-то и дело, что никакие они не новые: старее не придумаешь - с библейских времен... А кто уговор забудет, тому щелчки по носу!
      - Шошана?..
      Сестра, для верности уткнув в подушку угрожаемый нос, пробурчала что-то неразборчивое: мол, сплю я, отстань со своими детскими глупостями. Раяша снова улыбнулась, осторожно попробовала на слух: "Рахель..." - и осталась довольна. Звучало и в самом деле здорово - похоже на "апрель", на весну, на чудное время свежих начал и непременно сбывающихся обещаний - как раз под нынешнее настроение, нынешнее состояние, в точности про них. Шошана и Рахель. Она провела рукой по подушке, окончательно стирая с нее отпечаток неприятного сна.
      Наверху светало; пароход стоял на стамбульском рейде, огромный город, как удав - чешуей, мерцал огоньками по обеим сторонам пролива. Дышалось легко, свободно и так вкусно, что хотелось еще и еще, и славно было сознавать, что этого необыкновенного воздуха хватит на всю жизнь, то есть навсегда. Подошел давешний турок.
      - Мадемуазель Рашель?
      Еще одно имя. Теперь у нее много всего, даже имен. Как воздуха - сколько хочешь, навсегда.
      - Доброе утро, господин Молхо, - улыбнулась Раяша. - Вам скоро сходить?
      Он развел руками.
      - Вот-вот совсем рассветет, и начнут подходить лодки. Я опасался, что не успею попрощаться до того, как вы проснетесь.
      Немолодой, интеллигентного вида турок сел на пароход в Варне, и Раяша, присмотревшись, моментально приспособила попутчика к совершенствованию своего не слишком уверенного французского. Господин Молхо облокотился на борт рядом с нею.
      - Какой большой город...
      - Стамбул? Он, да. После него Яффа покажется вам деревушкой.
      - Не беда, - улыбнулась Раяша. - Я выросла в небольшом городке.
      - Да, я помню, Полтава... - кивнул турок и неловко зашевелил плечами, словно запихивая назад, за невидимый шлагбаум, так и не произнесенное продолжение фразы. - Полтава... Гм...
      - Мне кажется, вы что-то хотите сказать, - помогла своему собеседнику Раяша. - Смелее, господин Молхо, девушки из Полтавы не кусают почтенных попутчиков.
      - Гм... да... - турок слегка покраснел. - Конечно, это не мое дело, мадемуазель, но все же, если позволите... Я никак не возьму в толк, зачем вы с сестрой решили заехать в Палестину. Что барышни из такой добропорядочной семьи могут искать в столь глубокой и дикой провинции, да еще и по дороге в Италию? Я мысленно ставлю себя на место вашего отца и не могу не устрашиться возможных последствий этой... гм... да...
      - Авантюры?.. - подсказала Раяша, глядя на остроконечные минареты, торчащие из города, как карандаши из стакана.
      - Гм... да, если хотите. Авантюры. Вы ведь намереваетесь обучаться искусству и философии в Риме и в Милане. Это весьма похвально и разумно. Я сам в свое время получил образование в Берне и видел там немало российских студентов. Но какое, помилуйте, отношение к Милану и Риму имеет нищая Яффа? Мне доводилось бывать в тех местах по долгу службы и, поверьте, решительно ничего приятного там нет. Я даже сильно сомневаюсь, что ваш прелестный носик сможет справиться с тамошней мерзкой... гм... да... - он поискал более приличное в разговоре с барышней слово. - ...с тамошним ужасным ароматом.
      Раяша возмущенно выпрямилась.
      - Мой прелестный носик, господин Молхо, отнюдь не столь чувствителен, как это может показаться на первый взгляд.
      - Ну вот, вы все-таки обиделись, - расстроился турок. - Поверьте, я не хотел...
      - Как вы не понимаете, что времена уже совсем не те, что прежде? - перебила его девушка. - Посмотрите, как волшебно изменился мир! Вы действительно как мой отец: он тоже совершенно не способен осознать эти перемены - настолько они быстры. Взгляните, господин Молхо: вот мы с вами на пароходе. Путешествие, на которое раньше требовались недели, теперь продолжается всего несколько дней. Паровые машины, электричество, телефоны, синематограф... люди уже начинают летать на аэропланах - мне брат рассказывал, он видел своими глазами. Еще немного - и все пойдет по-другому. И не только в науках, но и в нашей обыденной жизни. Подумайте сами: если человеческий разум способен отправить аэроплан на Луну, то неужели он не сможет устроить такое разумное общество, где разумные люди будут счастливо жить вместе и при этом не ссориться? Конечно, сможет! Жизнь станет совсем-совсем другой, господин Молхо, и это произойдет намного скорее, чем вам кажется. Новый век еще не наступил, но он уже близко, близко!
      Пожилой турок выслушал ее горячую тираду внимательно, без улыбки, слегка покачивая головой.
      - Новый век уже наступил, - возразил он. - Сейчас тысяча девятьсот девятый год, мадемуазель Рашель. Конец первого десятилетия двадцатого века. И я не уверен, что...
      - Да нет же! - воскликнула Раяша, во взволнованной запальчивости едва ли не хватая за рукав своего почтенного собеседника.- Нет же! Это первое десятилетие еще относится к старому веку. Это все еще... как бы это назвать?.. это - накопление, вот! Это просто накопление, когда мир постепенно набирает знания, опыт, желание, силы, когда появляется все больше и больше нового, интересного, полезного. Представьте себе такие огромные весы, две чаши. На одной - все человеческое прошлое - ужасно тяжелое, ужасно... А и в самом деле, это ведь столько лет, даже веков, даже тысячелетий... столько жертв, войн, заблуждений, преступлений, лжи... - сколько все это должно весить? Ужас сколько, не правда ли? Подождите, подождите, дайте мне закончить... Зато на другой чаше лежит все то новое, что люди сейчас накапливают, все то, что теперь называется плодами науки и разума. Разума, понимаете?! И вот мы все, всё человечество, постепенно нагружаем на вторую чашу... нагружаем... нагружаем... Смотрите, господин Молхо, она уже зашевелилась, уже пришла в движение... еще немного - и она перевесит, перетянет и одновременно вытащит вверх все наше прошлое, всех людей, всех нас, вот так...
      Раяша показала руками и перевела дух.
      - И вот тогда... - она слегка задохнулась, но тут же привычно подавила в горле начавшийся было кашель. - Тогда-то и наступит Новый век. Новый, прекрасный век, господин Молхо!
      Они помолчали: Раяша - в некотором смущении от своей внезапной горячности, господин Молхо - в охватившей его задумчивости.
      - Я сейчас вот о чем подумал, мадемуазель Рашель... - произнес наконец турок. - Как странно: совершенно то, о чем вы сейчас говорили, я слышал тридцать пять - сорок лет назад в Берне. Ровно то же самое. Да и образы те же: и про накопление, и про весы, и про разум... Правда, мои тогдашние ровесники собирались положить на нужную чашу весов прежде всего свои жизни. Как я потом узнал, некоторые из них своей цели добились. Нет, не в отношении чаши - чаша, насколько я понимаю, даже не дрогнула - в отношении собственных загубленных судеб. Впрочем, и чужих тоже. Да... Только тогда это называлось...
      Он покопался в памяти и выудил, смешно коверкая русские слова: "Нариодна Вулиа"...
      - Народная Воля, - тихо поправила Раяша.
      - Да-да, именно так...
      Под ними вдоль борта медленно проплыла длинная четырехвесельная лодка; перевозчик, задрав голову с кормы, высматривал клиентов. Господин Молхо стал прощаться; Раяша торопливо кивала, благодарила за терпение, с которым он столь великодушно принимал ее невыносимый французский, турок, кланяясь, церемонно отрицал очевидное. Оставшись наконец одна, она снова облокотилась на борт. Прежнего радостного подъема как не бывало. Вместо него совершенно не к месту припомнились сон и мачеха-габай со своим дурацким попугайным предсказанием, подкрепленным, как это ни печально, реальной слабостью раяшиных легких, которая, впрочем, отнюдь не означала чахотки - особенно сейчас, после профилактических поездок в Крым и многих литров выпитого там чудодейственного, хотя и ужасного на вкус кумыса.
      Что, если господин Молхо прав в своей неприятной аналогии? О "Народной Воле" Раяша узнала сначала из семейных легенд, а затем и непосредственно из первых уст - от героини этих легенд, Розы Мандельштам, родной раяшиной тети, приехавшей в Россию погостить - незадолго до смерти матери. К тому времени бывшей народоволке можно было не опасаться ареста: в розыскных списках полиции экзальтированных желябовских бомбометателей давно уже сменили искушенные эсеровские боевики Азефа и Савинкова.
      В девятнадцать лет, то есть в нынешнем раяшином возрасте, тетя, как говорилось тогда, "пошла в народ". Молодые российские интеллигенты семидесятых годов отчего-то были уверены, что именно там, в глухих деревнях, в хлеву, в поле и на лугу, на печах да полатях, где две трети жизни уходит на круглосуточный тяжкий физический труд, а оставшаяся треть - на бесчувственную зимнюю спячку, что именно там, в скотстве, грязи и навозе, бьют родники чистейшей нравственности и незамутненной культуры.
      Самих себя эти мальчики с нежным пушком на скулах и девочки с трогательными завитками на висках полагали нечистым порождением общества, безнадежно погрязшего во лжи и преступлениях. Очистить их от этой мерзости мог лишь Народ. Образ Народа рисовался воображению мальчиков и девочек не слишком конкретно, но разве по-настоящему святые вещи бывают конкретными?
      Ответив презрительным молчанием на расспросы домашних о своих дальнейших планах, юная тетя Роза ушла из дому, исчезла в неизвестном направлении, загодя предупредив, что будет рассматривать любые поиски - хотя бы и без участия полиции - как недопустимое полицейское вмешательство в личную жизнь свободного человека. В небольшой поволжской деревне появление городской барышни сначала восприняли настороженно. Затем, после разъяснений, полученных старостой от волостного начальства, стали скорее презирать, чем побаиваться. А закончилось все тем, что несколько парней заперли девушку на гумне и поочередно насиловали, пока одна из деревенских девок, приревновав, не выгнала ее на большак тумаками, на прощанье пообещав собственноручно выцарапать поганке глаза в случае ее повторного появления.
      Домой в Киев тетя вернулась избитая и окровавленная, но объяснять ничего не стала - из гордости. Отмывшись, она заперлась в своей комнате и почти не выходила оттуда. Поэтому и на растущий живот родные обратили внимание хотя и раньше ее самой, но существенно позже того, как миновала последняя возможность аборта. Родившегося ребенка отдали в деревню на воспитание. В определенном смысле он "пошел в народ" намного удачнее своей матери, которая отказалась даже посмотреть в сторону новорожденного, не говоря уж о том, чтобы взять его на руки.
      Произошедшее с тетей Розой было мало похоже на желанное очищение. Да и остервеневшее вонючее зверье, слюнявившее ей грудь на заплеванном земляном полу деревенского гумна, плохо походило на конкретное воплощение замечательного Народа, носителя закаленной страданием истины. Впрочем, у товарищей по Идее нашлось вполне логичное объяснение этому кажущемуся несоответствию. Народ реагировал не так, как ожидалось, по очевидной причине: он спал! Да-да, просто спал, как сказочный богатырь, былинный Илья Муромец. А во сне, известное дело, каких только недоразумений не бывает. Включая изнасилование? Именно так, товарищ Мандельштам, включая изнасилование.
      Что ж, это лишний раз подчеркивало необходимость скорейшего народного пробуждения: второго "недоразумения" товарищ Мандельштам не пережила бы физически. На роль будильников повзрослевшие мальчики и девочки приладили часовые механизмы "адских машин". Тетя Роза уехала в Петербург, в группу Желябова, которая готовила покушение на царя. Вот уж побудка так побудка!
      Семейные легенды намекали на сложный романтический четырехугольник, где в качестве вершин фигурировали, помимо Розы, Желябов, Перовская и Зунделевич. Розино личное неучастие в событиях Первого марта объясняли ревнивыми кознями Софьи Перовской, к которой перешло командование сразу после ареста Андрея. По другой, более правдоподобной версии, евреи были отстранены от непосредственного исполнения теракта из эстетических соображений: дабы Народ, пробудившись от судьбоносного взрыва, не обиделся бы при виде внешнего облика исполнителей.
      Тем не менее, Народ обиделся, хотя и продолжал при этом спать. Последовавшая цепь "сонных недоразумений" включала в основном массовые погромы, хотя не обошлось и без единичных избиений студентов-нигилистов. К этому тоже следовало отнестись с пониманием: имеет право человек отмахнуться во сне, или нет? - Конечно, товарищи, конечно, имеет. А что отмашка уж больно тяжела, так ведь на то он и богатырь, не так ли?
      Впрочем, на полицейскую и культурную реакцию, дегаевщину и окончательный, дотошный, до последнего человека, разгром "Народной Воли" Роза Мандельштам смотрела уже из-за границы. Умница старший брат на следующий же день после цареубийства рванулся из Киева в столицу, без лишних разговоров посадил растерявшуюся сестру на поезд и увез прямиком в Швейцарию, в университет, подальше от чересчур активно спящего Народа - во всех его громящих, карающих и насилующих ипостасях.
      Раяша тогда еще даже не родилась. Так неужели прав господин Молхо? Неужели и теперь, почти тридцать лет спустя, она произносит те же слова, что и тетя-народоволка?
      Из-за далекого горного гребня, как мальчишка из-за забора фруктового сада, высунулось солнце, помедлило, словно убеждаясь в отсутствии сторожа, и тут же выпрыгнуло целиком, разом, с поразительной быстротой забирая все выше и выше. Раяша отрицательно покачала головой: нет, есть разница! Новое время - новые люди. А значит, и начинать нужно с самих себя. Об этом говорит великий Толстой, об этом твердили в их провинциальной, далекой от столичных страстей полтавской гостиной брат Яков и его друзья, уезжавшие в незнакомую Палестину.
      Почему именно туда? Конечно, из-за сознания давних неотменяемых прав на эту страну, но не только. Главное, что именно там, на запустевшей, заброшенной земле, где нет ни насильника-Народа, ни подлой охранки, ни бомбистов-эсеров, именно там можно начать действительно заново, с нуля, с белого листа. Обрабатывать своими руками живую почву, собирать урожай, политый собственным потом, жить истинными ценностями, наслаждаться новой, чистой духовностью.
      Нет-нет, просто сравнивать нечего. Не зря у тети Розы с Яковом даже спора настоящего не получилось. Старая народоволка лишь презрительно пыхнула папироской:
      - Мелко плаваете...
      - Куда уж нам, провинциалам... - усмехнулся в ответ Яков. - Народ будить - это по вашей части. Только вот зачем, тетя Роза? Посмотрите на нас, молодых людей - умных, сильных, образованных. Разве не за нами будущее? Что ж вы всё за своего спящего красавца хватаетесь? Не в том беда, что народ спит, а в том беда, что никакой он не красавец, а невежда, жлоб и погромщик. Такого будить - себе дороже.
      Последнего замечания тетка не снесла, поперхнулась дымом, сверкнула глазами, вышла из комнаты. Как сказал потом под общий смех Яков, хорошо еще, что бомбу не бросила. Нет-нет, какое уж тут сходство... В этом внутрисемейном, хотя и отражающем намного более широкий конфликт, противостоянии симпатии Раяши были целиком на стороне брата. Впрочем, возможно, и в самом деле их скромное полтавское философствование носило убогий отпечаток мелкотравчатой провинциальности? Как знать, не думали бы они иначе, случись им повариться в бурлящих котлах марксистских студенческих кружков Питера и Москвы, Лейпцига и Вены, Цюриха и Берлина? Кто же тогда прав - брат или тетя?
      Отчасти за ответом на этот вопрос Раяша и плыла сейчас в Палестину: увидеть своими глазами, как бывшие полтавские, бердичевские, подольские мечтатели строят там нового человека, новую жизнь, достойную нового, счастливого века. Можно ли объяснить пожилому турецкому господину со странной, совсем не по-тюркски звучащей фамилией, что вовсе не захолустная Яффа и не святой Иерусалим интересуют сестер, а новые сельскохозяйственные поселения, где бок о бок трудятся новые люди? Да и этот интерес задержит их ненадолго - всего на недельку-другую: посмотреть, ощутить, убедиться - и сразу назад, на корабль, в море, к изящным маякам венецианской лагуны, и дальше - в ожившую сказку, в античный миф, в шекспировские декорации Вероны, Падуи, Болоньи, Флоренции, Рима...
      - Вот ты где! Я тебя по всей палубе ищу... - сестра обняла Раяшу за плечи и после едва заметной паузы добавила, - Рахель...
      - Ага! - шутливо вывернулась из-под ее руки Раяша. - Это сейчас ты рахельствуешь, мадемуазель Шошана, а спросонок-то путаешься! Думаешь, я забыла про два щелчка?
      - Не помню такого, - твердо отвечала бессовестная Розка. - Тебе, наверное, приснилось, вот что.
      
      Здесь, на лице земли - не в облаках пустых,
      здесь, где земля близка, словно родная мать,
      будем светиться мы светом ее простым,
      будем ее печаль втемную принимать.
      
      Нет, не туманный блеск завтрашних томных рос -
      нынешний честный день - потом, слезой, зерном -
      мы проживем его - короток, ясен, прост -
      наш настоящий день, здесь, на лице земном.
      
      Эй, приходите все! Прежде чем пала ночь,
      ну-ка, нажмем, друзья, тысячью сильных рук!
      Может, столкнем его с наших колодцев прочь -
      может, столкнем его - мельничный тяжкий круг?
      
      
      4.
      Леша Зак поморщился, отложил в сторону последний листок.
      - Больно звонко на мой вкус.
      - Что звонко? - не понял Илья.
      - Да интонация эта задорная. "Эй, ухнем!.." "А ну-ка девушки!..." "Если бы парни всей земли..." И прочая бурлацко-комсомольская лажа.
      - Что ты к нему пристал? - вступился за друга Дима Рознер. - Все претензии к оригиналу, то есть к Рахели. А Илюха - что? Илюха всего лишь переводчик.
      Леша пожал плечами. У плитки Боря Квасневич сосредоточенно помешивал булькающую в кастрюле гречневую кашу.
      - А какие к Рахели могут быть претензии? - поинтересовался Илья. - Это сейчас вы такие умные. А тогда люди верили. Ты пойми, Леша, несчастнее того поколения еще поискать. Они в этом смысле особенные.
      - Это чем же?
      - Пропастью! Пропастью между ожиданиями и реальностью. Представь себе человека, который в гадости рождается, в гадости растет и ничего кроме гадости от жизни не ожидает. Для него гадость - в норме. Он не то чтобы ее любит - гадость никто не любит - но он к ней готов, приспособился, не воспринимает ее как несчастье. А теперь возьми другой случай. Человеку с самого рождения твердят, что вот-вот наступит всеобщее благоденствие, что все проблемы волшебно устаканятся, что ему сказочно повезло родиться именно сейчас, на пороге нового, чудесного века...
      - А он и верит? - мрачно сказал Боря. - Это что ж за идиот такой?
      - Да почему же идиот?! Поставь себя на место Рахели и ее сверстников - тех, что родились в районе девяностого года. Они оглядываются назад и видят, что в течение всего предыдущего века мир взлетал вверх по экспоненте. Что раньше человечество плелось нога за ногу: за несколько тысячелетий едва продвинулись от колесницы до кареты - нечего сказать, впечатляющее достижение! Зато теперь вдруг - откуда что взялось: тут тебе и паровые машины, и автомобили, и железные дороги, и телеграф, и радио, и вакцины, и искусство невиданное... Это сейчас мы к таким темпам привыкли, а тогда они всем казались в новинку. Прорыв, понимаешь, настоящий прорыв! Ну как тут не уверуешь во всесилие человеческого разума? Своей собственной удаче как не порадуешься: тысячи поколений до тебя носом в канаве елозили, а ты, счастливчик, к Луне полетишь!
      Илья перевел дух.
      - И вот наступают десятые годы двадцатого века, начало новой эпохи. Мы-то знаем, что вот-вот начнется война и все чудесные надежды лопнут, но тогдашняя молодежь еще ничего не знает! Она как раз вышла в самостоятельную жизнь. Этим парням и девчонкам - по двадцать, по двадцать пять, они только-только засучили рукава, они готовы к своему обещанному великому счастью. Понимаете? Это поколение попало в резонанс. Их личный взлет и - одновременно - взлет общих надежд, максимум эпохи, акме цивилизации!.. Они все были акмеистами - даже те, кто называли себя иначе...
      - И тут - прямиком под раскатанную губу - бац! - четырнадцатый год. Мальчики - в окопы, девочки - в лазареты. Миллионы трупов, газовые атаки, революции, гражданские войны, Ленин, Сталин, Гитлер. Вторая мировая, Гулаг, Освенцим, расстрельные рвы, крематории, Колыма. Все это ужасно само по себе, но для того поколения - ужасно втройне. Ведь они упали в эту пропасть не просто так, а с самой высокой вершины. Им было больнее всего. Вот такая у них особенность: поколение максимальной боли. Максимальной!
      Боря притащил кастрюлю, сел, мрачно оглядывая стол. Сегодня денег на "Голд" не хватило, и ему приходилось довольствоваться спиртом. Леша задумчиво покачал головой.
      - Эту твою теорию легко проверить. Чем больше боли, тем лучше стихи.
      - Ну если так, то Илюха определенно прав, - заметил Дима. - Пастернак и Рахель родились в девяностом. Ахматова годом раньше. Мандельштам в девяносто первом. Цветаева в девяносто втором. Маяковский в девяносто третьем. Блок, Клюев и Гумилев чуть старше, Есенин - чуть моложе. Вот тебе и весь букет.
      - Чушь какая-то... - фыркнул Боря. - Можно подумать, что в эти годы рождались одни поэты! Тебя, Илюша, послушать, так двадцатый век превратился в волкодава сам по себе... Но к расстрельным рвам, сударь, не отвлеченный век пулеметы подкатывал, а вполне конкретные люди. Тоже, между прочим, ровесники Рахели и Пастернака. Вся эта левая сволочь...
      Он саданул кулаком по столу. Остальные переглянулись: отсутствие "Голда" определенно сказывалось на душевном равновесии хозяина.
      - Вся эта социалистическая мразь... - продолжал Квасневич, тяжело дыша. - Зиновьев, Бен-Гурион, Ягода, Табенкин, Ежов, Кацнельсон, Берия, Каганович... То же самое поколение, разве не так? Коротконогие вожди, волкодавы, твари кровавые. Что российские, что здешние. Они-то стишков небось не писали, а? И на всеобщее счастье плевать хотели. Власти им, сволочам, хотелось, власти!
      - Ну, знаешь, Боря, всему есть предел, - решительно вмешался Димка Рознер. - Нашел, с кем Бен-Гуриона на одну доску поставить - с Берией и Зиновьевым! Я, конечно, понимаю, что ты из-за "Голда" расстроился, но не до такой же степени...
      - А до какой надо было? - Боря прищурился и выставил вперед бороду. - В чем разница? Те же самые аморальные, беспринципные подонки, социалисты, левое дерьмо. Разве гориллы Бен-Гуриона не убивали своих во время "сезонов"? Не пытали парней из "Эцеля", не выдавали их англичанам? Разве не по его приказу топили "Альталену", стреляли из пулеметов по тонущим? У него даже блатное партийное погоняло было такое же, как у Троцкого и у Ленина: "Старик"! Старик!.. Кощей поганый!
      Он снова саданул кулаком по столу. Дима насупился. "Все, - подумал Илюша. - Сейчас зарядит лекцию на полчаса." Рознер вел в университете семинары и имел обыкновение даже во время застольных споров говорить так, словно стоял перед аудиторией.
      - Абсолютно неправомерные параллели, - сказал Дима твердо. - Решения, которые принимал Бен-Гурион, диктовались необходимостью тогдашних внешне- и внутриполитических реалий. Свидетельством правильности провозглашенного им курса является результат, которого добилась Страна под его руководством. Например, своевременное провозглашение государства, победа в Войне за независимость, дальнейшие внешнеполитические успехи...
      - Враки! - перебил его Боря. - Все враки! Мы добились успехов не благодаря твоим мерзким левакам, а вопреки им! Вопреки! Не будь над нами своры этих проклятых карликов, Страна была бы вдвое больше и втрое богаче. Война за независимость?! Ха! Кто профукал Иерусалим, если не Бен-Гурион? Если бы этот Старик... тьфу, пакость какая... если бы он не заботился только о собственной власти, а вовремя погнал бы в шею клоунов из Пальмаха - карьериста Алона, труса Рабина и тупицу Табенкина, мы бы не трындели сейчас о статусе Иерусалима. Он был бы весь наш, как Хайфа и Лод!
      - История не терпит сослагательного наклонения...
      - История не терпит вранья! - кричал Боря, захлебываясь и привставая с места. - А потом, после войны? Вся эта гнусная партийная задница, подмявшая под себя Страну на целые десятилетия, жирные профсоюзные бонзы, диктатура посредственностей и жлобов! Знаешь, почему они не истребили здесь миллионов, как их бобруйские земляки в России? Здесь у них просто не было миллионов... не было!.. каждый человечек на счету - и это, Дима, единственная причина, по которой местная левая сволочь не возвела здесь своего Гулага! Тьфу, не могу... аж руки дрожат... Налей-ка мне, Леша, да побыстрее...
      Дима развел руками.
      - Ты, мужик, не в себе. В реальной политической жизни всегда приходится принимать нелегкие решения. Политик, который ставит себе задачу не запачкаться, ничего не добьется.
      - Это правило придумали пачкуны, - сказал Леша. - Из грязных рук лучше не есть: голод, конечно, утолишь, зато потом сдохнешь от дизентерии.
      - А ты предлагаешь сдохнуть с голоду? - улыбнулся Рознер.
      - Нет. Я предлагаю вымыть руки. И приступить уже к каше. Стынет ведь, жалко... - Леша поднял свой стакан. - Ну, за чистоту!
      Они выпили и застучали ложками.
      - В Книге Царств есть такой эпизод, - сказал Илья. - Шомрон осажден арамейцами, голодает, держится из последних сил. Когда кажется, что ничто уже не спасет, Господь посылает мираж. Враги видят мираж, думают, что это приближается войско фараона, и в панике бегут, даже не свернув лагерь. Но в самом городе еще никто ничего не знает. И вот четверо сидящих у ворот прокаженных решают идти сдаваться. Мол, в городе еды так и так нету, а враги авось покормят перед тем, как зарезать. Приходят прокаженные во вражеский лагерь и видят, что он пуст. Пуст! Шатры стоят, машины осадные... жратвы полно, оружие забытое висит... а людей нету, ни одного. Ну, тут они, конечно, сначала наелись до отвала, приоделись, рассовали по карманам монеты и украшения, а потом думают: нехорошо, мол. В городе, мол, не одобрят такого эгоизма, чтобы, значит, кто-то благую новость узнал и ею не поделился. Вернулись они к воротам и рассказали. В Шомроне сначала засомневались, проверять стали. Проверили. Видят: не врут прокаженные, и коварства арамейского тоже вроде как не предвидится, так что надо принимать благую весть. Ну, и приняли, пошли мародерствовать. У Рахели есть стихотворение на эту тему, я его недавно перевел...
      Илья поднялся, взял куртку.
      - Ребята, вы меня извините, надо навестить кое-кого. У друга моего погибшего день рождения завтра.
      - А рассказ-то к чему? - спросил Дима.
      - Да все к тому же, Димыч, - ответил за Илью Леша. - Приняли дураки благую весть из уст прокаженных. Нажрались-то от пуза, но только вот где он теперь, этот Шомрон? Поминай как звали...
      - Что же им, по-твоему, было делать? Продолжать голодуху?
      Леша Зак равнодушно пожал плечами.
      - Черт его знает... теперь уже не поймешь. Как ты говоришь, история не терпит сослагательного наклонения.
      
      В безнадежность шомронской голодной туги
      принесли прокаженные весть,
      что осада снята, и бежали враги,
      и добычи желанной не счесть.
      
      Мы сегодня, как прежде, в осадном дыму -
      тот же голод и та же мечта,
      но известий спасительных я не приму
      из больного, поганого рта.
      
      Только чистый избавит и честный спасет,
      сохранит, сбережет от огня...
      А иначе - пусть гибель меня унесет
      на заре благовестного дня.
      
      Илья вышел на улицу. Строчки Рахели позвякивали у него в голове, как лезвия фараоновых колесниц. Ее строчки, ее черно-белая ярость, непонятная любителям грязевых оттенков, репродукторам повседневного вранья, пророкам бытовой мудрости, нехитрой и общеупотребительной, как банная шайка... Пачкунам, как сказал бы Леша. Пачкунам, живущим по правилам пачкунов.
      Он глубоко вдохнул холодный горьковатый воздух, эту неповторимую иерусалимскую смесь, где даже пыхтящие автобусные дизели не в состоянии заглушить запахов хвои, пустыни и серных испарений близкого Соленого моря, и прибавил шагу, чтобы согреться. Город вздымался вокруг волнами холмов, блестел ожерельями фонарных цепочек, неразличимо переходящих в звезды на темном, в тон горам, небосклоне. Город? Да полно, город ли это? Подобает ли земным городам заселять небо? Город может карабкаться в гору, колоть облака иглами телебашен, скрести голубизну пентхаузами небоскребов... но все это - без отрыва от камня, глины, праха. А жить там, вверху, в невесомой звездной дрожи - нет, никогда. Это уже что-то другое, только не город, нет. Наверно, оттого так безнадежно одиноки, так обособлены друг от друга иерусалимские кварталы: они просто боятся стать целым...
      Как же тогда назвать Ерушалаим? Место? Но "место" - это ведь тоже означает "город"... Практичен человеческий язык, язык пачкунов: все меряет собою, все равняет на себя. Куда ему справиться с Иерусалимом, где людское жилье второстепенно, где адамову породу терпят из милости, где на самом деле проживает нечто другое, для чего нету слов? Лучше уж зови Ерушалаим Иерусалимом, так проще...
      Потому-то, наверное, и не срослось у Рахели с Иерусалимом: провела тут несколько месяцев и сбежала, не смогла жить с неопределимым. Уж больно далекой казалась ей здешняя нездешняя мистика от затверженных с юности чистых, геометрически ясных идеалов разума и труда, от Тель-Авива, от редакции "Давара", где на газетной жвачке наращивали тучные партийные телеса те, кого Боря столь непочтительно обозвал сворой карликов - будущие председатели, премьеры и президенты пока еще не провозглашенной страны...
      Он свернул на улицу Эмек Рафаим, в Долину Призраков, и призраки, как и положено, не заставили себя ждать. Сначала они подступали гурьбой, забегая с боков и загораживая дорогу, так что приходилось идти прямо сквозь них, как сквозь толпу. Все они решительно не годились для данного времени и сегодняшней цели; Илюша оглянулся, ища единственно нужного, и облегченно вздохнул: вон она, знакомая фигура Лирона Галя, сутулится на ближнем перекрестке. Илья молча кивнул, и они пошли рядом.
      - Ты к моим? - спросил Лирон.
      Илья скривился: чего спрашивать-то, если и так понятно? Завтра у него день рождения, у Лирона. День смерти один, а дней рождения - много, каждый год по разу... почему так? Может, потому, что день смерти продолжается в памяти оставшихся, продолжается десятилетиями, не прекращаясь ни на минуту? Наверное, про такие дни и говорят, что они длятся дольше века. Впрочем, "дольше века" - слишком сильно сказано. Не станет Рона и Роны, родителей Лирона, - и день кончится сам собой.
      - Ну да.
      - Спасибо, братишка.
      - Да ладно, чего там.
      - Нет-нет, они в тебе души не чают. Ты им как сын родной... вместо меня.
      Илья нетерпеливо фыркнул. В своей призрачной ипостаси покойный друг удивительным образом сохранял занудные свойства характера живого Лирона Галя.
      - Если ты ревнуешь, я могу и не ходить.
      - Что ты, что ты! - замахал руками призрак. - Я не об этом... наоборот...
      - Наоборот... - проворчал Илья. - Каждый раз одно и то же.
      Они познакомились в армии, где прослужили бок о бок неполные восемь месяцев. Называть Лирона другом Илья, пожалуй, не стал бы: все-таки друзья - это то, что ты выбираешь сам - по схожести взглядов, по стыкующимся с тобой углам характера, по глубине взаимного понимания. А соседа по армейской палатке не выбирают: судьба навязывает его, не спрашивая твоего согласия, десантирует на парашюте приказа, пригоняет вплотную на пароме обстоятельств, как брата. Брат ведь не обязательно еще и друг, не так ли?
      От отца Илья Доронин унаследовал твердую веру в то, что нет на земле такого занятия, которое было бы неподвластно его рукам и разумению - стоит лишь разобраться в логике дела, найти правильный упор и поухватистей взяться за нужные рычаги. Поэтому армия с ее временами смешной, временами гнетущей, но всегда незыблемой внутренней логикой пришлась ему совершенно впору. Илюша стал "настоящим солдатом", едва успев переступить порог учебки.
      Его форма и поведение с легкостью держались в уставных рамках, но при этом обладали той отчетливой долей небрежности, которая не позволяет заподозрить в человеке позорной склонности к подхалимажу, а напротив, транслирует независимость и постоянную готовность к отпору. Учебные задания Илья завершал среди первых, но и не слыл выскочкой; в добровольцы шел не то чтобы неохотно, но и не так, чтобы мозолить людям глаза неуместным энтузиазмом.
      Лирон Галь представлял собой полную противоположность этому единственно верному типу поведения. Тонкокожий щупленький ашкеназ, интеллигентик в круглых очочках, в черно-русой толпе новобранцев бригады "Голани" призыва августа ноль первого года он казался даже не белой вороной, а розовым фламинго. Его желание служить именно здесь было тем более удивительным, что в отличие от Ильи, заранее не имевшего ни малейшего представления о сложившемся в Стране традиционном образе голанчиков - диковатых, постоянно склонных к бунту сорвиголов преимущественно сефардского происхождения, - Лирон прекрасно знал, на что шел.
      Собственно, в этом и выражался его подростковый бунт против отца - сибаритствующего интеллектуала, англомана во всем, что касалось литературы, телевидения и кино, и франкомана в отношении настоящей еды и хороших вин. Свою давнюю армейскую службу Галь-отец провел в компьютерном отделе ЦАХАЛа, откуда прямиком переместился в штат крупнейшего тогда производителя вычислительных машин, а затем, после трехлетнего интервала на получение университетской степени, - в лондонское отделении той же компании.
      Примерно такой же стартовый маршрут Рон Галь предполагал и для сына и даже успел задействовать с этой целью соответствующие связи. Связи были хорошие, еще с армейских времен, да мальчик и сам проявлял, скромно говоря, нешуточные способности в компьютерных системах, так что проблем не предвиделось. Поэтому объявленное Лироном желание служить непременно в пехотных частях было воспринято его отцом как несерьезная блажь. Во-первых, щуплое телосложение парня не давало ему шансов пройти жесткий вступительный отбор, а во-вторых, мальчиков из однодетных семей принимали в боевые части лишь с письменного разрешения родителей.
      С первой проблемой Лирон начал справляться, записавшись на частные, довольно дорогие курсы физподготовки. Галь-старший пожал плечами, но деньги на оплату дал: пускай паренек немного подкачается - не помешает. Посмеиваясь, он наблюдал за тем, как вернувшийся с тренировки сын полумертвым валится на постель.
      - Не обращай внимания, - отмахивался Рон Галь от встревоженной жены. - Перебесится и бросит.
      Но Лирон продолжал "беситься", и отец поневоле стал беспокоиться: уж больно это походило на самоистязание. Но главные тревоги ждали чету Галь впереди, когда сын последовательно, как напоказ, прошел отбор в "Гивати", "Голани" и парашютно-десантную бригаду. Вызванный на решительный разговор, Лирон молча выслушал бодрые отцовские похвалы в адрес своей целеустремленности.
      - Считай, что ты доказал городу и миру все, что ты хотел доказать, ол райт? - сказал Галь-старший и выдержал внушительную паузу, показывая, что переходит к другой, более серьезной части беседы. - Но теперь пора поговорить о...
      - Не надо, папа, - перебил его сын. - Я уже решил. Я записываюсь в "Голани".
      Мать охнула.
      - Именно в "Голани", а? - усмехнулся Рон и повернулся к жене. - Слыхала, мать? Я же говорю: не может быть, чтобы он это серьезно. Пройти отбор в парашютисты и выбрать клоаку, полную арсов...
      Лирон вскочил и выставил в сторону отца дрожащий указательный палец.
      - Ты!.. - выкрикнул он и задохнулся. - Ты!..
      - Доволен? - горько сказала жена после того, как Лирон, хлопнув дверью, выскочил наружу. - Сколько раз я тебя просила: оставь эти свои снобистские шуточки. Не при нем. У него лучший друг - тайманец. А Инбаль, по которой он сейчас помирает - вообще марокканка.
      - Опять я виноват? - вскинулся Галь. - А кто в Бейсингстоке не усидел? Я? Если бы мы тогда в Англии остались...
      Жена хлопнула ладонью по столу: "Хватит!" - и он послушно замолчал. Ее звали Рона. Рон, Рона и Лирон. В сущности, они росли из одного корня - все трое, и нынешнее Лироново сумасшествие было не более чем оборотной стороной этой близости, ее временным детским отрицанием: так ребенок сначала мотает головой, прежде чем открыть рот перед родительской ложкой.
      - Хватит! Так и знай: я ему не подпишу разрешения. Никогда. Никогда.
      Она подписала, хотя действительно не сразу, а после долгой борьбы. В этом нередком и нелегком конфликте всегда побеждают дети. Странно... почему? Почему можно отстояться в споре о покупке мотоцикла, о поездке в Индию, даже о ранней женитьбе, а в вопросе об армии - нет, не получается? Возможно, потому, что здесь дети абсолютно уверены в своей правоте: ведь на их стороне играет весь сводный оркестр общественного мнения, в то время как несчастные родители ведут свою дрожащую партию в одиночку...
      Рона успокаивала себя тем, что мальчику и в самом деле будет полезно получить небольшую прививку адреналина перед тем, как взвалить на плечи давящую ношу упорядоченной жизни, расписанной наперед, от первой лекции до последних дней богадельни: университет, карьера, семья, карьера, дети, карьера, дом, карьера, пенсия, внуки, стоп. Полезно еще и потому, что без такой прививки даже с самыми нормальными людьми нет-нет да и случается кризис где-нибудь между карьерой и домом, когда человек ни с того ни с сего вдруг выпрыгивает в окно, или уходит в бомжи, или пьет горькую... как, например, двоюродный брата Рона, помнишь, Рон?
      Муж молча кивал, прижимая ее к себе на семейном диване, и мать, не видя, чувствовала этот кивок, знакомый до последнего штриха, как и все, связанное с ним и с сыном. А кроме всего прочего, стрелять им, видимо, придется только на учениях, правда, Рон? Муж кивал снова, поспешнее прежнего, и эта поспешность гулко отзывалась в ее полном тревоги сердце. Но разве что-нибудь могло помочь от этой гложущей тревоги, от этих недобрых предчувствий, которым даже волю нельзя было давать, чтобы, не дай Бог, не накликать?
      Итак, Лирон Галь оказался в роте автоматчиков бригады "Голани". Он победил, но, увы, потратил для победы так много сил, что на собственно службу их почти не осталось. Проблема заключалась даже не в щуплой комплекции, а в том, что Лирон никак не мог приспособиться к новому для себя миру. Ему мешали очки, мешала чересчур правильная речь, мешала вежливость, склонность к рефлексии, неумение ругаться, незнание восточной музыки и абсолютное невежество в области телевизионных сериалов. Попросту говоря, ему мешала излишняя интеллигентность.
      Но с этим еще можно было жить, хотя бы и подвергаясь ежеминутным насмешкам. К несчастью, Лирон в принципе не понимал специфической армейской логики, не чувствовал ритма армейского бытия, этого незамысловатого вальса, лишь врубившись в который, можно напрочь отключить голову и действовать на полном автопилоте, вскакивая, рапортуя, присаживаясь на перекур, ложась в койку и стреляя на бегу. Кто бы мог подумать, что Лирон, прекрасно игравший Моцарта и Шопена на домашнем рояле, окажется настолько глух к армейской "музыке"? Он честно силился расслышать ее аккорды, но постоянно ошибался, не вовремя выступал или, наоборот, запаздывал, совершал лишние движения и безнадежно выпадал из общего слитного танца.
      Под конец учебки, разбивая отделение на пары для выполнения совместных заданий и караульных нарядов, сержант постарался запрячь самого умелого солдата в одну упряжку с самым проблематичным. Нельзя сказать, что Илья Доронин пришел в восторг от такого напарника. Он даже немного порыпался, пробуя освободиться от неожиданной и неприятной нагрузки, но сержант заупрямился, и пришлось подчиниться.
      Для Лирона это означало решительное изменение статуса. Теперь можно было, наконец, расслабиться и автоматически копировать действия авторитетного партнера. Постепенно и Илья перестал досадовать, а через месяц-другой они даже сдружились - особенно после нескольких отпускных суббот, проведенных Дорониным в иерусалимском доме Галей. Первый раз он попал туда довольно случайно: в одну из пятниц их дольше обычного задержали на базе к северу от Эйлата, затем на злой негевской жаре закипел и сломался автобус, так что в Иерусалим прибыли уже после того, как наступивший шабат отрезал столицу от остальной страны, в том числе и от Тель-Авива, где тогда проживал Илья вместе с матерью и сестрой.
       Ребята выгребли из карманов все деньги до последней агоры, но на такси все равно не хватало, и Лирон предложил переночевать у него - отец с матерью будут рады. Илюша подумал и согласился. Конечно, можно было бы спуститься к автозаправкам на выезде из города и поймать попутку, но, честно говоря, не слишком хотелось домой, в их тогдашнюю конуру, где в тесном пространстве между плитой, душем и холодильником едва хватало места и для двоих.
      К тому времени Рон и Рона Галь были о нем более чем наслышаны, так что очное знакомство пришлось весьма кстати. Ей не могло не понравиться уверенное спокойствие сыновнего друга, его рассудительная не по годам зрелость, его сдержанная и в то же время ощутимая сила. С таким напарником ее мальчик наверняка чувствовал себя более чем надежно. Рону же импонировал питерский лоск Ильи: парень, не напрягаясь, поддерживал разговор о всемирной истории, европейском кино и американской литературе, вовремя улыбался в ответ на тонкие английские шутки и мог по достоинству оценить качество настоящего ирландского сингл-мальта. Уже после первого шабата супруги сошлись во мнении, что сыну, а значит, и им тоже, повезло необыкновенно.
      Илье тоже нравилось бывать у Галей. Нравилась их огромная квартира в Немецкой колонии - старом и дорогом иерусалимском квартале, где еще прячутся под стенами тени изгнанных британцами темплеров, нравились книжные стеллажи в библиотеке и кабинетный рояль в гостиной, нравилась гостевая комната, которая, казалось, ждала его возвращения не меньше, чем соседняя комната - возвращения Лирона, нравилась тактичная, молчаливая хозяйка и общительный, забавный в своем незлобивом снобизме хозяин.
      Это были настоящие интеллигенты в питерском, российском понимании этого слова - люди, не слишком заметные на общем крикливом фоне панибратски-фамильярных, чаще всего искренних, временами даже сердечных, но всегда несколько жлобствующих сабр - местных уроженцев, новой породы, подчеркнуто далекой от прежнего забитого галутного образца. Как знать, возможно, подобные Галям люди даже представляли собой реакцию отторжения от этой породы, когда-то считавшейся здесь главным положительным результатом израильского плавильного котла - реакцию неприятия, отвращения - иногда несколько чрезмерную, но в то же время легко объяснимую, полезную в нелегком маятникообразном процессе выстраивания современного национального характера.
      Но не только это тянуло Доронина в дом на Эмек Рафаим. Здесь его признавали сыном или почти сыном, причем не из милости, а с охотой и благодарностью: в конце концов, разве не стал он Лирону старшим братом, хотя бы и только названым, армейским? Возвращаясь сюда, Илья возвращался в семью - теплую, живую, с настоящими любящими родителями. Он как бы добирал то, чего был лишен с восьмилетнего возраста, когда в его жизни произошла ужасная, ни с чем не сравнимая катастрофа, в результате которой он вынужденно превратился и в отца, и в мать, и в главу семьи, и в собственно семью, причем не только для себя лично, но и для других - для тех, кого он теперь не торопился навещать в тесной и душной яффской конуре.
      Да-да, не торопился! Ну и что с того? Разве ему самому не причитается хоть чуть-чуть, хоть немного того, что у нормальных людей именуется домашним очагом? Разве нет? А в конуре... в конуре привыкают справляться и без него. Лишний рот в шабат только в тягость. Ирке, слава Богу, уже одиннадцать лет, не маленькая, может позаботиться и о матери, и о себе.
      А потом пришла весна, и субботние отпуска кончились вместе с последними мирными надеждами. Уже непонятно было, где безопаснее - в армии или на гражданке: на улицах городов взрывались автобусы, террористы-смертники во славу аллаха нажимали на роковые кнопки в переполненных кафе.
      В начавшейся военной операции Илью ранило - даже не в бою, а во время патрулирования - легко, на излете, случайной, в белый свет пущенной пулей... чего, тем не менее, хватило для отправки в больницу. Когда его эвакуировали, товарищи по роте посмеивались: ранение в ягодицу располагало к не слишком разнообразным, но обидным шуткам. Зато Лирон чуть не плакал: они расставались впервые за последние пять месяцев.
      - Надо же, как меня по-идиотски угораздило, - сказал ему Илья напоследок. - Обиднее только от своих получить... Да не грусти ты, братишка. Послезавтра вернусь, никуда не денусь.
      Но вернулся он раньше - следующим утром, на похороны. Потому что Лирон погиб той же ночью - по глупости, еще более нелепой, чем ранение Ильи. Их рота всего-навсего стояла в оцеплении вокруг дома, где засел один из видных бандитов: спецназовцы ждали утра, чтобы начать активные действия. Как правило, загнанные в ловушку террористы сдавались при виде "дуби" - бронированного армейского бульдозера Д-9, подъезжающего к дому с угрожающе задранным ножом. Сдался бы и этот, но, к несчастью, до рассвета было еще далеко, а под рукой у подлеца оказалось достаточно патронов и марихуаны, чтобы ночь напролет не смыкая глаз поливать из окна свинцом во все стороны, наугад и наобум.
      В густонаселенной касбе это могло кончиться плохо если не для солдат, то для любопытствующих и сочувствующих соплеменников героя джихада. Посомневавшись, командир спецназа позвонил танкистам и дал координаты злосчастного окна. Одного снаряда должно было хватить. Его и хватило - но не для бандита, а для Лирона и его временного напарника. Нет, офицер не ошибся в координатах. И танкисты стреляли в точном соответствии с полученными данными и компьютерной картой местности. Кто ж мог знать, что на пути снаряда окажется свеженадстроенный третий этаж близлежащего здания, где расположились двое салаг-голанчиков из внешнего оцепления? В темноте не видно. А что карта не выверена, так поди уследи за такими вещами... Строят-то в тесноте касбы как придется, разрешениями и проектами не заморачиваются: сын женился - вот тебе и еще один этаж.
      Напарника, кемарившего на полу в ожидании своей смены, контузило и придавило, но не насмерть. Лирона же, глазевшего из окошка на окруженный дом, убило сразу, прежде чем он успел что-либо понять или почувствовать. Как говорил ему сержант из учебки:
      - У тебя, Галь, врожденная проблема с таймингом. Так и норовишь оказаться в неправильном месте в неправильное время. Добром это не кончится, Галь, попомни мое слово.
      Вот и накаркал, сундук чертов.
      - Как же так, Илия?
      Это были единственные слова, которые произнесла Рона на похоронах сына. Так они звали Илюшу - "Илия", с ударением на первом слоге. Как же так, Илия? Почему тебя не оказалось рядом? Как ты позволил этому случиться?
      Нет-нет, никто не обвинял его ни в чем. Ни в чем. Да и в чем заключалась его вина? В ранении, полученном накануне? И в то же время... в то же время он стоял здесь, живой и невредимый, если не считать спасшую его идиотскую дырку в заднице, даже не дырку, а вмятину, залепленную пластырем, стоял и слушал пение войскового раввина, и запинающуюся речь бледного командира роты - того самого, который поставил двоих на проклятую новостройку - уж если кого винить, то его, его, а не меня! - и кадиш, с паузами и неточными ударениями читаемый Роном по бумажке - страшный в своей неестественности кадиш отца по сыну; смотрел на неожиданно маленький сверток, который опускали в яму, первую в череде заранее отрытых... такой маленький?... это все, что осталось?... - он, Илия, старший брат, ангел-хранитель, щит и опора, стоял, слушал и смотрел, а Лирон... Лирон был этим свертком.
      После церемонии его подозвал комроты, положил руку на плечо.
      - Слушай, Доронин, - сказал он, глядя в сторону. - Вообще-то не положено: сам знаешь, увольнительные отменены, а ты даже не родственник. Но это... мать Галя просила отпустить тебя на шиву, на всю неделю. Учитывая обстоятельства, я могу провести... типа отпуска по ранению. Ты сам-то как?
      - Учитывая обстоятельства... - повторил Илья. - Учитывая обстоятельства, ты ей должен до конца жизни полы мыть.
      Побледнев еще больше, офицер кашлянул в кулак. "Зря я это, - подумал Илья. - Подло. Свою вину на других перекидываю." Капитан поднял на него взгляд. По возрасту почти ровесник Ильи, он был старше на несколько похорон, то есть очень намного.
      - Ты сам-то как? - повторил комроты, словно не расслышав сказанного солдатом.
      Отсидев шиву, Илья продолжал затем навещать Галей - даже чаще, чем раньше. Уезжая на базу, забирал с собой пирожки, выстиранное белье, тщательно выглаженную форму. Звонил Роне во время крупных операций, успокаивал:
      - Со мной все в порядке...
      Отвечал на ее тревожные звонки, когда телеграф слухов быстрее всех новостных каналов распространял по Стране известия о потерях:
      - Нет, Рона, что ты: ранили не меня, мы вообще сейчас не там, не беспокойтесь...
      Стал ей сыном - суррогатным, всего лишь несущим отражение того, безвозвратно ушедшего, но сыном.
      Теперь многое перевернулось в доме на Эмек Рафаим. Прежде немногословная Рона говорила, не переставая, а Рон, напротив, замолчал. В конечном счете женщине всегда легче: все-таки она связана с дорогими людьми не только пуповиной чувства, но еще и тысячью конкретных дел и бытовых забот, а потому ей проще заполнить хотя бы часть разверзшейся ямы, понапихав туда такую же конкретику, тот же быт и те же заботы - пусть о другом человеке, всего лишь похожем на утраченного, - неважно, лишь бы этот другой согласился, лишь бы принял столь необходимую для нее игру. Илья - принимал. Учитывая обстоятельства.
      Рон же как будто сдулся. Нет, его по-прежнему можно было вызвать на разговор о тех или иных особенностях разных делянок виноградников Жиронды, и временами в его глазах даже загорался знакомый огонек, довольно быстро, впрочем, угасавший в самый разгар увлекательных рассуждений о кислотности почвы и количестве осадков удачного сезона пятилетней давности. Когда-то этот огонь не смогли бы загасить не только скромные французские дожди, но и многодневные тропические ливни... а теперь... теперь хватало крохотной слезы, или намека на слезу, или одного лишь взгляда, без всяких намеков наткнувшегося на фотографию, стул, диванную подушку, половицу, чашку, стену, жену, жизнь.
      Поначалу он старался много ездить, словно рассчитывая пристроить свой чересчур памятливый взгляд в такие места, где в принципе не могло быть напоминаний о погибшем сыне: зимой - в швейцарские Альпы, на лыжные склоны и грушевый шнапс, весной - в цветущую Тоскану, к граппе, кьянти и округлым флорентийским холмам, летом - в Шотландию, под пропахшие скотчем ветра северной Атлантики, осенью - в Баварию или Эльзас, заливать мозги пивом и белым мозельским вином на шумных, пугающе германских октябрьских фестивалях.
      Но Лирон странным образом обнаруживался и там - хотя и реже, чем дома, но намного больнее, ударяя под дых самой неожиданностью своего появления. Он выскакивал из витрины оптометриста, где на белой атласной подложке лежали точно такие же очки, его небольшая сутулая фигура виднелась в очереди на подъемник, так что приходилось удерживаться от того, чтобы подбежать и схватить за плечо, макушка холма прикидывалась расцарапанной сыновней коленкой, ушибленной в шестилетнем возрасте при падении с велосипеда, а вон та симпатичная девушка вполне могла бы стать Лирону прекрасной женой и матерью внуков, которых теперь уже не будет никогда.
      Устав от этого постоянного прессинга, Рон Галь перестал путешествовать вообще. Зато в его прежнем пристрастии к хорошим винам стал отчетливо просматриваться сдвиг к новому состоянию, которое все меньше и меньше походило на дегустацию - и объемом, и крепостью выпитого. Оставалась еще работа - в той же корпорации, куда он поступил еще желторотым птенцом и прослужил потом всю жизнь, где его ценили за былые заслуги и до поры до времени старались не замечать нынешнее безынициативное безразличие и отчетливый запах спиртного.
      Демобилизовавшись, Илья вскоре поступил в Тель-Авивский университет и стал бывать у Галей существенно реже, а затем посещения и вовсе свелись практически к одному разу в год, по вечерам накануне Лиронова дня рождения. В этом скукожившемся общении не было ничего нарочитого, наоборот, оно выглядело абсолютно естественным: разве не происходит то же самое и с родными сыновьями, которые живут собственной самостоятельной жизнью и не столь часто, как следовало бы, навещают стареющих родителей?
      - Пришли, братишка, - сказал Илья, останавливаясь у калитки. - Сам-то зайдешь?
      Призрак покачал головой.
      - Что ты... не могу на них смотреть. Сердце разрывается.
      - Тогда я пошел. Дождешься меня? Я ненадолго.
      - Не знаю. Как получится.
      В квартире вкусно пахло куриным бульоном и пирожками, которые Илья особенно любил и которые всегда готовились специально к его приходу. Рона, открывшая дверь, обняла, прижалась щекой к плечу, отстранилась, провела по голове быстрой ладонью:
      - Где волосы, Люша? Год назад было больше...
      Илья смолоду сильно лысел - в отца. Он усмехнулся:
      - Что не упало, то донес.
      Все еще не выпуская илюшиного локтя, Рона привстала на цыпочки, быстро зашептала, щекоча ухо:
      - Позавчера его уволили, Люшенька. Имей в виду. Выбросили на пенсию. Я тебе не звонила: боялась - услышит...
      И, снова отстранясь, громко:
      - А у нас пирожки! Вот неожиданность, правда?
      Рон сидел в библиотеке - как всегда, чисто выбритый и одетый не по-домашнему. Лирон частенько шутил по этому поводу - у папы, мол, круглый год Пурим: любит переодеваться в английского джентльмена. Отец не обижался, подмигивал:
      - Что ж... Разве это не понятное желание для выходца из захудалого польского местечка?
      Впрочем, своими глазами Рон Галь увидел то, что осталось от тех польских местечек, лишь в очень зрелом возрасте, присоединившись к сыну во время традиционной школьной поездки по местам эсэсовской трудовой славы. Но дед его, переехавший в Страну в начале двадцатых, и в самом деле еще носил фамилию Галковский. Нынешняя же представляла собой удобное, а потому напрашивающееся сокращение.
      - Илия, рад тебя видеть! - он привстал, пожимая гостю руку. - Что ты будешь... а впрочем, налей себе сам, ты ведь здесь все знаешь. Как продвигается учеба? Переводы? Рахель?
      Со стихами Рахели Илья Доронин познакомился в свое время именно в этой библиотеке. Он плеснул в стакан виски, отметив про себя еще более сократившийся выбор. Качество напитков уже давно приносилось здесь в жертву количеству.
      - Учусь помаленьку, - сказал он, усаживаясь напротив хозяина. - Второй раз проще.
      - И, полагаю, намного интересней! - подхватил Рон. - Честь тебе и хвала, мой друг. Видишь ли, в последнее время, оглядываясь назад, я все больше и больше убеждаюсь, что в молодости совершил ошибку с выбором профессии. Сожалею, что занялся компьютерами, а не искусством. Что ж, молодость - время ошибок, так же как старость - время сожалений...
      Он улыбнулся уголком тонкогубого рта и отхлебнул из стакана. Щеки в красных прожилках, истончившийся нос, жидкая седая прядь на лбу... Илья прокашлялся, дробя таким образом некстати подкативший к горлу комок.
      - Ну зачем вы так, Рон? Вашей карьере позавидовали бы очень и очень многие. Столько лет в такой фирме! Я прекрасно помню, как они вас ценили...
      Рон поднял палец, словно делая знак остановиться.
      - Ценили? - повторил он, покачивая головой. - В прошедшем времени, а? Она уже тебе рассказала, не так ли? Когда только успела...
      Илья смущенно молчал. Хозяин поднялся, подошел к бару, налил себе полстакана виски и добавил содовой доверху.
      - Разбавляю, как видишь. А то слишком быстро уходит...
      Рон вернулся в кресло, отхлебнул и снова улыбнулся уголком рта, спокойно, без горечи.
      - Рона говорит, что они - холеры: не додержали до пенсии. Но кто в этом бизнесе дорабатывает до таких лет? Надоело. Нужно было в искусство переходить, как ты, честь тебе и... - он вдруг на секунду задумался и поднял на Илью усмехающиеся глаза. - Хотя и в искусстве - холеры ничуть не меньшие. Вон, даже Рахель выкинули в канаву, правильно? Выгнали, как собаку.
      Илья кивнул. Правильно. В "бизнесе" Рахели далеко не всегда удавалось доработать до преклонных лет. Рон вдруг заговорщицки подмигнул и поманил гостя поближе.
      - Она будет уговаривать тебя прийти завтра. Знаешь, как всегда: собираются одноклассники, друзья, многие.
      Илья опять кивнул, на этот раз с оттенком недоумения. Как обладатель статуса почти сына, он специально приходил на день раньше, чтобы не мешаться с общей толпой. Рон предостерегающе погрозил пальцем.
      - Я тебя специально предупреждаю, потому что это не просто так, - прошептал он. - Она тебя знакомить затеяла. С девушкой. Ее, кстати, тоже Рахелью зовут. Женить тебя ей приспичило...
      Рон Галь поперхнулся шепотом и вдруг выдавил какой-то полубезумный смешок. Илье стало не по себе.
      - А ты не ходи, друг мой... - продолжал шептать Галь, вытянув вперед подбородок и щуря слезящиеся глаза. - Не ходи. Незачем тебе жениться, Илия, поверь мне, старому человеку. Одному лучше. Не так страшно...
      Он снова хихикнул и, словно испугавшись собственного безумия, спрятался за стаканом.
      - Эй, мужчины! - бодро крикнула из гостиной Рона. - А ну, быстро за стол! Хватит с вас аперитивов! Люша! Галь! Давайте, давайте, стынет!..
      Тремя часами позже Илья Доронин вышел на улицу. Час стоял поздний, и редкие прохожие спешили домой, глубоко засунув руки в карманы курток и задевая локтями зазевавшихся призраков. Призраки не обижались; они медленно брели по тротуарам, неприкаянно толклись на перекрестках, устраивались на ночлег под добротными стенами бывшей Немецкой Колонии. Лирона Галя среди них не было.
      
      Они умрут весною этой,
      Они умрут весной,
      
      Порой цветения и света,
      Веселой и хмельной,
      Когда все горести забыты,
      И счастье на дому,
      И тайны мира приоткрыты
      И сердцу и уму.
      Когда на все нашлись ответы
      И нет ни мер, ни кар,
      
      Они умрут весною этой...
      Проклятье или дар?
      
      
      5.
      С Игнатьичем Илюша Доронин познакомился на седьмом году жизни, едва начав учиться в школе. В детский сад он не ходил по причине необходимости заботиться о маме - в этом, собственно говоря, заключалась его главная обязанность, о которой отец не уставал напоминать мальчику, покидая дом даже на самое короткое время - например, выходя в магазин:
      - Ты, Илюха, остаешься за старшего. Присматривай за мамой.
      И Илюха присматривал. Поначалу он совершал ошибки - не из-за отсутствия внимания, а потому, что по малости лет просто не мог представить себе объема угрожающих маме опасностей. Поэтому сплошь и рядом приходилось переживать из-за того, что мама обожглась выкипевшим молоком, в задумчивости расшибла лоб о дверной косяк, забыла сдачу в магазине или подвернула ногу, поскользнувшись на гололеде. Отец успокаивал:
      - Ничего, сынок, научишься. В следующий раз будешь умнее, правда?
      - Правда, - насупившись, кивал Илюша.
      К шести годам он уже и впрямь поспевал повсюду: вовремя включал и выключал газ, свет и обогрев, не выпускал из виду кошелька в критических точках его возможной кражи или потери и тщательно обводил мать вокруг потенциальных опасностей, которые во множестве подстерегали ее на улице, в коридоре и даже в самой комнате. Поэтому необходимость оставить свои жизненно важные обязанности ради какой-то школы Илюша воспринял с понятным недоумением. Отец хотя и соглашался с ним в принципе, но на школе тем не менее настаивал, оправдываясь требованиями закона.
      Закон для Илюши персонифицировался в конкретном образе участкового капитана. Примерно раз в полгода соседке тете Оле надоедали мужнины пьяные побои, она шумно выскакивала в коридор, вызывала по телефону милицию, а потом, всхлипывая, кричала вслед уводимому дяде Сереже:
      - Пусть закон тебя, дурака, образумит!
      На следующее утро, одумавшись, она бежала выручать мужа, которого закон отдавал далеко не сразу и только через взятку, отчего тетя Оля снова плакала, занимала у мамы мятые рубли и горько жаловалась на бессердечие ментов. Дядя Сережа возвращался притихший, но через несколько месяцев все повторялось сызнова. И хотя эта повторяемость свидетельствовала о некоторой беспомощности закона, Илюше отнюдь не хотелось разделить несчастную дядь-сережину судьбу. Помимо всего прочего, папа нередко отсутствовал из-за постоянных халтур, а в маминой способности выручить кого бы то ни было из законных ежовых рукавиц Илюша испытывал весьма серьезные сомнения.
      Скрепя сердце он согласился с доводами отца. В школе оказалось скучно, но легко: по умениям и жизненному опыту Илья тянул как минимум на шестиклассника. Если бы еще не беспокойство за маму... Наташа и в самом деле немного растерялась. Свои восемь школьных лет она помнила как непрекращающийся кошмар в клоаке лжи, насилия и унижений. Сознание того, что теперь настала очередь сына, словно заставляло ее заново пройти почти уже позабытый крестный путь. Это имело неожиданный итог: забросив свое макраме, мать занялась интенсивными поисками альтернативного образования для Илюши.
      Целыми днями она сидела на телефоне, ходила на семинары, посещала кружки, объединения, общества - благо к концу восьмидесятых этого добра развелось в Питере видимо-невидимо. Отец воспринял новую мамину блажь с тем же серьезным спокойствием, с каким принимал до того все ее странности и заскоки. Он любил ее именно такой, какой она была, ни граммом сумасшествия меньше. Вот и теперь отец терпеливо и даже заинтересованно выслушивал подробные соображения жены о преимуществах интуитивных восточных систем перед выхолощенной формалистикой Запада, о бессловесном воспитании музыкой, о телепатическом методе образования и прочих замысловатых крендебобелях, успокаивая себя в душе тем, что когда-нибудь пройдет и этот бзик - точно так же, как прошли предыдущие.
      Так бы оно и получилось, если бы где-то к началу второго полугодия Наташа не набрела на Игнатьича. Она сразу поняла, что искала именно его. А поняв, одновременно и возрадовалась за Илюшу, и горько пожалела о собственном потерянном детстве, которое можно было бы спасти, если бы эта встреча произошла на пятнадцать лет раньше.
      Самого себя Игнатьич с вызывающе нескромной скромностью именовал Учителем. Среднего роста, возраста и формы одежды, он носил средней длины - чуть пониже ушей - волосы и среднего же размера остроконечную бородку. Сзади волосы были гуще и оттого слегка топорщились, напоминая формой и цветом потемневший от дождей соломенный пук, торчащий из разоренной скирды. Зато спереди они постоянно активничали, падая на глаза длинными жидковатыми прядями, отчего Игнатьичу приходилось то и дело откидывать их за лоб тыльной стороной ладони.
      Жест этот весьма распространен, но в то же время и уличающе индивидуален. Кто-то искренне досадует, сдвигает помеху на сторону и про себя клянется при первой же возможности зачесать, прилепить, пришпилить, отрезать докучливую прядь, но тут же немедленно забывает об этих клятвах по причине несущественности как помехи в частности - так и всего собственного внешнего вида в целом. Кто-то сдувает челку совершенно бессознательно, впопыхах, смешно оттопыривая нижнюю губу и не отдавая себе никакого отчета в происходящем действии. Кто-то, наоборот, заранее отрабатывает перед зеркалом благородное движение головой, которое затем и воспроизводит на публике, внимательно следя за сохранением гордой осанки и не выпуская из виду реакцию окружающих.
      Учитель собирал упавшие на лоб волосы, как собирают с рабочего стола любимые книги, которым настала пора вернуться на полку - со вкусом, бережно и неторопливо. Тщательно пристроив загулявшую прядь на соответствующее ее статусу место, Игнатьич какое-то время медлил, словно ожидая повторного побега волос, и убирал руку лишь через секунду-другую, с некоторой нерешительностью, огладив ласковым движением висок, а заодно и прихватив по дороге бородку, чтобы та не обижалась на недостаток внимания.
      На момент наташиного с ним знакомства Учитель руководил так называемым Экспериментальным центром Творческого воспитания при одном из районных Домов культуры. Официально предполагалось, что Центр должен служить факультативным дополнением к обычной общеобразовательной школе, с чем сам Игнатьич не соглашался, а напротив, недвусмысленно подчеркивал, что в состоянии не только дополнить, но и заменить. Именно это понравилось Наташе едва ли не больше всего остального.
      Впрочем, первый пробный урок тоже произвел на нее благоприятное впечатление своей неформальной атмосферой. Мать пошла на него одна, без Илюши. В большой комнате, увешанной пестрыми рисунками и репродукциями, стоял гул приглушенных голосов. За столами творили серьезные дети всех возрастов, многие с родителями. Игнатьич, занавесив лицо длинной русой прядью, сидел у стены на возвышении. Временами он вставал, совершал обряд отбрасывания волос и, сохраняя задумчивый вид, принимался расхаживать между рядами, то и дело останавливаясь, чтобы взглянуть, но при этом никого не поправляя и ни единым звуком не выказывая своего одобрения или осуждения.
      На исходе второго часа Учитель вышел на середину комнаты и хлопнул в ладоши. Все разом отложили кисти и повернулись к нему. В наступившей тишине слышалось лишь деликатное журчание батарей парового отопления, но Игнатьич немного выждал, словно требуя внимания и от них, и трубы, устыдившись, смолкли. Учитель поднял голову, ласково перевел прядь за лоб и собрал бороду в кулак. Сияющие глаза его взирали поверх присутствующих в какие-то невозможные дали, пронизывая стены и грань высокого потолка, - туда, куда уходил стояк послушной его воле отопительной системы.
      - Сегодня, как и всегда, я просил вас... - произнес Игнатьич неожиданно мягким, но сильным голосом. - Я просил вас вслушаться в себя. Вглядеться в себя. Как говорил наш великий предшественник Павел Филонов, глаза могут не только смотреть, глаза могут знать. Знать!
      Он с некоторым усилием оторвал взгляд от стояка и пристально, подолгу задерживаясь на каждом, обвел глазами затаивших дыхание слушателей.
      - Я просил вас найти в себе это знание, этот ярчайший внутренний свет, дарованный нам природой от рождения и после этого лишь затаптываемый грубой искусственной повседневностью, низким воровством, насилием, ложными ценностями. Найти его, взять в горсть...
      Игнатьич сложил руки лодочкой и, сморщив в бережном усилии лицо, медленно понес их вверх, к потолку. Сидевшая рядом с Наташей беленькая четырехлетняя на вид девочка испуганно пискнула.
      - ...и выплеснуть этот свет на холст! - торжествующе закончил Учитель. - Так, чтобы он стал виден всем! Всем нам. Чтобы мы ощутили счастье света, радость любви, зов космоса. Это ведь так прекрасно! Вы согласны? Ну, не молчите же, говорите: согласны?
      Собрание нестройно загудело, маленькие подбородки детей задергались коротенькими "да!..", "да!..", взрослые зашикали шершавыми "конечно!..", а какой-то дядька в углу даже вскочил и, молитвенно сложив руки, закричал:
      - Мы согласны, Учитель! Согласны! Да здравствует свет!
      Удовлетворенно кивнув, Игнатьич повелительным жестом водворил прежнюю тишину.
      - Все вы старались, я видел, - он ласково, но весьма неосмотрительно кивнул, отчего коварная прядь тут же соскользнула вниз. - Но у кого-то получилось похуже, у кого-то - получше, а у кого-то - лучше всех! У кого же?
      Благоговейная, заряженная радостным ожиданием тишина была ему ответом. Даже батарея отопления, казалось, испытывала определенные надежды на похвалу. Игнатьич торжественно препроводил волосы на отведенное им место, после чего так нежно погладил себя по щеке, что Наташа на секунду предположила, будто Учитель присудил пальму первенства себе самому. Но она ошиблась. Игнатьич быстро шагнул вперед и взял со стола лист ватмана - рисунок той самой беленькой девчушки, наташиной соседки.
      - Вот, - сказал он, поднимая лист над головой и поворачивая его в разные стороны, чтобы все могли разглядеть. - Вот наш сегодняшний концентрированный свет. Молодец, Леночка. Ты делаешь большие успехи. Леночка, ты меня слышишь?
      Леночка несколько заторможенно кивнула: похоже, она не совсем поняла, что одержала победу. Зато ее молодые родители просто сияли от счастья. В комнате зааплодировали, повскакали с мест. Поднялась и Наташа: было уже поздно, а домой предстояло ехать на другой конец города.
      Трамвая пришлось ждать долго, она порядком намерзлась и оттого обрадовалась, когда подошла знакомая молодая пара с девчушкой-победительницей: в хорошей компании не так холодно. Они еще улыбались, словно подсвеченные изнутри своей большой радостью.
      - Вы ведь новенькая? - дружелюбно спросила девчушкина мать. - Или я ошибаюсь?
      - Нет-нет, не ошибаетесь, - с готовностью отвечала Наташа. - В первый раз. Пришла вот посмотреть. Думаю привести своего мальчика. Ему семь. Как вы думаете, стоит?
      Ее собеседница только всплеснула руками, а мужчина рассмеялся.
      - Вы еще спрашиваете? - сказал он. - Неужели сразу не видно? Дети там просто счастливы. И родители тоже. Нашу Ленку вон - раньше в отсталые записывали: мол, поздно ходить начала, не говорит еще... ну, вы знаете эти дурацкие официальные прихваты. По психологам ее затаскали, бедняжку. А теперь у Игнатьича - лучше всех... сами видели.
      Его жена кивала, радуясь и подтверждая.
      - Конечно приводите, даже не думайте. Польза моментальная. Ой, смотрите, трамвай! Видите - даже тут повезло! Максим, бери Ленку!
      Домой Наташа вернулась с твердым намерением записать сына к Игнатьичу. Попробовать стоило даже в том случае, если польза от кружка заключалась в одном только везении на быстрый приход трамвая.
      Илье в Центре не понравилось. Рисование никогда не притягивало его; до знакомства с Игнатьичем он даже не пытался брать в руки карандаш или кисточку, хотя и был уверен, что при необходимости у него непременно получится. Ведь, как утверждал отец, не существует такого занятия, которому нельзя было бы научиться при условии приложения минимального внимания и старания понять. Так оно вышло и с Центром. Присмотревшись к развешанным в комнате образцам, Илюша уже к середине первого занятия понял, чего от него ждут. Поначалу он удивился: разве можно назвать рисованием это хаотическое нагромождение пестрых цветных пятен? Но спорить с мамой не хотелось, тем более что она заручилась поддержкой отца.
      Поначалу Илюша изобразил большую кривоватую окружность, затем набросал внутри нее несколько разноцветных клякс, перечеркнул все это десятком решительных прямых линий, а поверх пришлепнул, как печатью, собственной пятерней, которую старательно обвел, приложив к рисунку. Готово!
      В комнате между тем продолжали работать; Учитель, прикрывшись челкой и устрашающе кренясь набок, восседал на своем возвышении. Вернувшаяся из туалета мать, наморщив лоб, долго разглядывала творение сына. Ей нездоровилось, вторую неделю подташнивало: это Ирка, незапланированная младшая илюшина сестренка, а в тогдашнем своем состоянии - крошечная запятая, неизвестный и ненужный человеческий головастик, впервые заявляла о своем присутствии, уже требуя внимания и любви или, возможно, протестуя против своего предстоящего появления на свет.
      Вполне вероятно, что мать и вняла бы этому протесту, если бы связала причину своего недомогания именно с Иркой-головастиком, но, как обычно, самое реальное объяснение приходило Наташе в голову в последнюю очередь. Пока же, рассмотрев илюшин рисунок, она через силу улыбнулась и подбодрила сына:
      - Здорово, молодец. Похоже на человека за решеткой. Вот лицо, вот прутья, а это он, бедненький, изнутри рукою схватился. Трясет, трясет, а не выбраться.
      Илюша нахмурился. Мамина критическая трактовка исключительно точно отражала сиюминутное отношение автора картины к окружающей действительности. В то же время что-то подсказывало мастеру, что в рамках данной художественной школы избыток смысла не слишком приветствуется. Поэтому он тут же усовершенствовал свое творение: налепил в окружности несколько желтых клякс, отчего лицо немедленно превратилось в большую яичницу-глазунью, а к пятерне добавил еще три пальца, что сделало общий вид рисунка намного приветливей.
      Творческий дебют Илюши имел оглушительный успех, беспрецедентный для новичка. Учитель не только назначил его картину дежурной вспышкой концентрированного света, но и вывел красного от смущения художника на подиум и, поставив рядом со своим стулом, долго расхваливал детали рисунка, особо упирая на восьмипалую руку, в которой видел символ и квинтэссенцию творческого космического начала. Затем Игнатьич распустил группу, а Наташу с сыном попросил остаться на несколько минут для личной беседы.
      - Ваш мальчик исключительно талантлив, - сказал он. - Свет горит в нем намного ярче, чем в большинстве детей. Тем обиднее будет, если вы позволите этому чуду померкнуть в повседневной грязи и суете.
      Наташа беспомощно развела руками. Ее мутило, голова раскалывалась. Она не знала, что ответить.
      - Вы, без сомнения, хотели бы знать, что делать, чтобы этого не произошло, - помог ей Игнатьич. - Что ж, я объясню. Как вы видели, большинство детей здесь - с обоими родителями. Это не случайно. У нас, взрослых, канал связи со светом, как правило, давно уже забит ложью или заплыл жиром самодовольной слепоты. Поэтому дети для нас - последний шанс восстановить эту бесценную пуповину. А им, в свою очередь, присутствие родителей необходимо для осознания важности процесса. Ведь ребенок не станет делать ничего просто так, а погружение в глубины незамутненной младенческой чистоты - нелегкий труд. Ребенок согласится на эту нелегкую задачу лишь тогда, когда он осознает действительную пользу, которую приносит самым дорогим существам - папе и маме. Насколько я понимаю, Илюша очень привязан к отцу?
      Наташа устало кивнула. Она уже поняла, к чему клонит Учитель.
      - Хорошо, я попробую его уговорить. Но он сильно занят. Работает по вечерам.
      - Я сам поговорю с ним, - улыбнулся Игнатьич. - Запомните, Наташенька, деньги не проблема. Вы, главное, приведите мужа. Договорились? На следующее занятие.
      В насквозь промерзшем трамвае маме стало легче, и она задремала. Илюша сидел рядом, отслеживая остановки, чтобы не пропустить нужную. Несмотря на триумф, он чувствовал себя неспокойно, и причиной тому был этот странный Игнатьич. К семи годам мальчик достаточно набегался с беспомощной мамой по всевозможным конторам, магазинам и учреждениям, чтобы научиться понимать язык взрослых - не столько слова, сколько жесты, мимику, улыбку, взгляд.
      На него как на малыша никто не обращал внимания, а потому он мог себе позволить смотреть на человека во все глаза, изучая и улавливая тревожные или, наоборот, благоприятные сигналы, сообразно которым следовало предупредить или, соответственно, ободрить бестолковую не-от-мира-сегошнюю мать. Со стороны легко было различить фальшь или искреннюю доброту, прочувствовать степень доверия, враждебности, равнодушия, желания помочь.
      Игнатьич явно не лгал. Он искренне верил во все, что говорил. Он также не желал зла ни маме, ни Илюше. Тем не менее Илюшу не оставляло чувство, что Учитель хочет от них намного больше, чем это сейчас подразумевается мамой, отцом или самим Илюшей. Опасностью веяло не от того, что было произнесено, а от того, что оставалось пока недосказанным. Впрочем, почему опасностью? Неизвестность может оказаться и доброй. Особенно заманчивой казалась мальчику перспектива занятий вместе с отцом. Из-за частых халтур они виделись намного реже, чем хотелось бы. А тут - по два часа дважды в неделю! А если еще прибавить полтора часа дороги, то это вообще получается... вообще получается... хм, сколько же это получается?.. Увлеченный подсчетами, он едва не пропустил остановку.
      Позднее Илья не раз вспоминал эту поездку в нетопленном полупустом февральском трамвае с наглухо заиндевевшими окнами и желтыми струпьями дермантиново-поролоновых, в клочья изрезанных сидений, из-за которых вагон выглядел так, словно только что перенес чудовищные, бесчеловечные пытки. Если бы тогда Илюша дернул маму за рукав и, разбудив, потребовал бы забыть патлатого Игнатьича и его Центр, забыть - и никогда больше не возвращаться туда даже мыслями - что было бы тогда? Что?
      Скорее всего, так бы оно и случилось. Наученная многократным опытом, мама привыкла верить его оценкам и впечатлениям. Не зря по дороге на остановку она вопросительно поглядывала на сына, ждала. Но он промолчал - и тогда, и позже, в трамвае, и потом, дома, во время ее разговора с папой. Почему? Ведь позднее, когда они привели к Игнатьичу отца, стало уже поздно что-либо менять... Почему, почему... Да все потому же: из-за бесценной возможности сидеть с ним бок о бок дважды в неделю по два часа, не считая дороги!
      Дважды по два часа... ага, как же... На первой же встрече отец стал объяснять Игнатьичу, почему он может уделять Центру лишь один вечер в неделю, да и тот с трудом. Они тогда только-только утвердились на очень выгодном коридоре - коротком, чистом, каменном, всего на двадцать минут работы, зато заработок - тридцатник чистыми в месяц. Жалко было терять такую чудесную синекуру из-за прогулов. Игнатьич внимательно выслушал и спросил:
      - А зачем вам эти деньги?
      - Как это - зачем? - рассмеялся отец. - Чтобы платить за квартиру. Чтобы питаться. Чтобы жить.
      - Чтобы жить? Но вы ведь хотите не просто жить, вы хотите жить счастливо, не так ли? - серьезно возразил Игнатьич. - Я уверен, что эти деньги не помогают счастью, а, наоборот, мешают. Это - возня, а не жизнь. Суррогат. Давайте-ка я вам кое-что объясню...
      Он произвел процедуру откидывания пряди и повернулся к Наташе.
      - Мы тут поговорим, а вы пока с Илюшей порисуйте вон там, в уголке. Вон там.
      В голосе Учителя звучали неприятные властные нотки, и Илюша вопросительно взглянул на отца. Тот кивнул ему: давай, мол, слушайся, можно. Они проговорили часа три, не меньше, закончив, когда мать с Ильей, сморившись, уже спали на стульях, а все трамваи шли в парк, и потому Игнатьичу пришлось давать им деньги на такси.
      - Вот видите, - усмехнулся он, вручая отцу трешку. - Я же говорил, что деньги всегда найдутся. Да и не нашлось бы - тоже не беда: можно переночевать здесь. Или в другом месте. Мир не без светлых людей.
      Отец растерянно улыбнулся в ответ. Эта улыбка не сходила с его губ и позже, на улице, в такси и даже дома, когда он пришел поцеловать сына на ночь. Такой странной улыбки Илюша не видел на отцовском лице никогда прежде. Не приходилось ему видеть ее и потом - только тогда, в тот вечер. Она выражала неуверенность, состояние неустойчивости - крайне не характерное для стопроцентно уверенного в себе человека, каким отец был всегда. Видимо, именно в ту ночь в нем произошла какая-то перемена, а растерянная улыбка просто знаменовала этот переход.
      - Ну как, папа, тебе понравилось? - спросил Илюша, уже произнеся свое "спокойной ночи" и получив традиционный поцелуй, но еще задерживая обеими руками сильную отцовскую шею. - Будем ходить?
      - А?.. Что?.. - рассеянно пробормотал отец и высвободился без обычной ласковой деликатности. - Куда ходить? Ах, ты об Учителе... Какой удивительный человек, правда? Я даже не думал, что такие бывают. Даже не думал...
      На следующее утро он снова выглядел бодрым и уверенным, и Илюша вздохнул с облегчением, радуясь возвращению к привычной жизненной норме - возвращению, которое очень вскорости проявилось как более чем иллюзорное, поскольку теперь отец был непоколебимо уверен совсем в другом, а вовсе не в том, в чем был столь же непоколебимо уверен раньше. Хотя, с другой стороны, в чем он был уверен раньше?
      Много позже, обретя наконец способность думать об этом более-менее спокойно, Илья без конца возвращался мыслями в ту зиму, стараясь понять и определить причину случившейся с отцом перемены, перелома, преображения, напоминавшего скорее легендарные страшилки про оборотней, чем реальную историю человека, казавшегося столь здравомыслящим, трезвым, спокойным, всегда и во всем твердо полагавшимся на собственный рассудок - ясный, устойчивый и упорядоченный, как современный автоматизированный, управляемый компьютерами, склад.
      Как так произошло, что все это рухнуло... вернее, даже не рухнуло - это еще можно было бы понять: бывают же с людьми помутнения, сумасшествие, душевная болезнь, когда на том самом вышеупомянутом складе вдруг начинают рушиться полки, корежатся рельсы подъемников, падает потолок, едет крыша, а тщательно расставленные, надежно каталогизированные вещи летят вверх тормашками куда попало, образуя в итоге невообразимую кучу-малу? Бывает, еще как бывает.
      Но в том-то и дело, что с отцом ничего такого не случилось. Ничто не обрушилось, не перекорежилось, не съехало. Склад по-прежнему удивлял образцовым порядком: там так же, как и раньше, светились компьютерные экраны, чинно разъезжали груженные товаром тележки, а бирки и бар-коды на ящиках с завидной точностью соответствовали своим полкам и стеллажам. Все так же, за исключением одного - это был абсолютно другой склад. С другим планом дорожек, другой системой кодирования и оценки, другим расположением шкафов, коробок и вещей в коробках. Даже в лифтах там теперь играла другая мелодия - не та, что вчера.
      Как объяснить эту неправдоподобную по своей глубине, внезапности и быстроте перемену? Что такого необыкновенного мог сказать, показать, открыть проклятый Игнатьич? Возможно, до той встречи с Учителем отец просто никогда не задумывался о таких основных вещах, как смысл и устройство жизни? Все-таки они с матерью были очень похожи - не внешним поведением, а сутью. Оба интуитивно верили во всеобщую связность, доброту и обустроенность мира, оба использовали эту веру на практике, хотя и по-разному: мать - пассивно, почти полным неучастием в жизненной суете, отец - активно, с уверенностью хватаясь за любое дело, ремесло, предприятие.
      Но может ли интуиция заменить основу - в особенности если учесть неистребимую тягу человека к путеводной карте - даже тогда, когда человек топчется на месте и вовсе не намерен отправляться в дорогу? Как часто проводником, гидом, вождем становится в этой ситуации тот, кто всего-навсего первым протягивает планшет - безумный доброхот, случайный прохожий, безжалостный шарлатан...
      Кем был Учитель - обманщиком или сумасшедшим? Илюша не знал ответа на этот вопрос: по малости лет он так и не удостоился быть допущенным к Учению в подробном его варианте. Одно не подлежало сомнению: Игнатьич и в самом деле оказался первым, кто предложил отцу путеводную карту, основу жизни, модель бытия, и отец взялся за нее с тем же энтузиазмом, с каким подходил до того к рытью котлована, разводке электронной схемы, плотницким работам и мытью коридора... Как и там, здесь требовалось всего лишь понять несколько главных принципов и поудобнее ухватиться за инструмент. Что отец и проделал с обычной своей эффективностью.
      На первых порах мало что предвещало беду. Напротив, никогда еще Илюше не предоставлялось так много времени для общения с отцом. Доронин-старший исправно посещал вместе с сыном занятия Центра - поначалу по два раза в неделю, а затем все чаще и чаще, пока не перешел на ежевечерний режим. Понятно, что с мытьем коридоров пришлось завязать. Когда Илюша неосторожно выразил сожаление по поводу уплывшей синекуры, отец посмотрел на него отчужденно, как не смотрел еще никогда:
      - Откуда в тебе это?
      - Что, папа? - выговорил мальчик, холодея от неизвестно откуда взявшегося неприятного чувства опасности.
      - Эта темь. Откуда в тебе эта темь? - отец покачал головой и добавил с интонацией Игнатьича. - Запомни, сын: деньги в жизни - не проблема.
      Постепенно отвалились и другие отцовские халтурки; на службу он тогда еще продолжал ходить, хотя сразу начал поговаривать о том, что должность помощника, предложенная ему Игнатьичем, требует полной самоотдачи. Предприятие вообще развивалось с поразительной быстротой. Комната районного ДК перестала вмещать желающих приобщиться к Учению; в апреле Центр переехал в помещения при Русском музее, и народу прибавилось еще больше. Теперь Учитель просто физически не мог поспеть всюду. Впрочем, этого и не требовалось: занятия велись его помощниками-апостолами, а сам Игнатьич являл свой лик народу лишь по исключительным случаям.
      Тогда же выяснилось, что деньги действительно не проблема: упомянутая отцом полная самоотдача как близких помощников, так и продвинутых учеников подразумевала отдачу не только личного времени и душевных сил. Полученные от верных адептов деньги бескорыстный Игнатьич не брал себе, а пускал в дело: на аренду помещений, закупку материалов и помощь нуждающимся апостолам - таким, как отец. Дети на занятиях пока еще продолжали рисовать, но риторика Учителя все больше и больше сдвигалась от живописи к архитектуре: в его проповедях зазвучали слова о строительстве - сначала Здания, затем Дворца Света... к лету речь шла уже о целом Царстве.
      Илюша Доронин к тому моменту пребывал в полной растерянности. Да, он оставил постылую школу и почти не расставался с отцом, сопровождая его повсюду на полуденных, вечерних и всенощных занятиях, присутствуя даже на собраниях внутреннего круга особо приближенных к Учителю апостолов. Но эта близость оказалась совсем не такой, какой представлялась раньше. Близость - с кем? Временами Илюша просто не узнавал отца: тот вел себя так, как никогда не повел бы прежде. Разве мог бы прежний отец оставить без присмотра больную маму?
      Наташина беременность протекала трудно: мать мучили токсикозы, отеки, кровотечения. Тем не менее отец продолжал настаивать на том, чтобы она посещала Центр, и мама покорно вставала, и шла, и тряслась через весь город на трамвае, и высиживала часами в душных, воняющих краской комнатах - до тех пор, пока в один из майских дней просто не смогла подняться с постели. Но и тогда отец накричал на нее, как будто она была в чем-то виновата. Накричал и ушел, хлопнув дверью и уведя с собой сына. Можно ли было представить себе такое еще полгода назад?
      Нет, нельзя. Но и перечить отцу Илюша не смел. В этом человеке заключалась вся суть его недлинной семилетней жизни, ее смысл и образец; с той минуты, как мальчик осознал себя, он всегда старался говорить, думать, двигаться - жить, как отец. Отец не мог быть неправ или плох, как не могут быть неправы легкие, которыми дышишь. Неправота легких означает смерть. Илюша не знал, что такое смерть: в семь лет невозможно осознать такое, но, даже не зная, он, не колеблясь, умер бы по отцовской команде. Не колеблясь ни секунды.
      Уходить от мамы было неправильно - ведь в одиночку она не сможет выжить. Обязательно поскользнется, ошпарится, прищемит, ушибется, потеряет кошелек... а, впрочем, черт с ним, с пустым кошельком - одной угрозой меньше. Илюша с готовностью остался бы присмотреть за ней, как делал это раньше по просьбе отца. Но теперь отец не просил остаться, а, напротив, приказывал сыну сопровождать его. Мог ли Илюша ослушаться? Конечно, не мог.
      Больше того: спускаясь вслед за отцом по лестнице, уходя и оставляя за спиной беспомощную мать, он испытывал радость оттого что уходит, оттого что - вслед, оттого что - за отцом. И даже понимая краем сознания гадкую подлость этой радости, даже стыдясь ее краем своей детской, еще не оформившейся души, он все равно не мог поступить иначе: ведь речь тут шла об отце, а отца он заранее предпочел бы всему прочему, каким бы стыдным, подлым или неправильным ни оказалось это априорное предпочтение.
      А Игнатьич все расширялся и расширялся, как нашествие, как чума, как психоз. Питер становился тесен для Учения. На апостольских вечерях заговорили о гастрольной выставке Центра в Москве. Давнишнее илюшино впечатление оказалось правильным: Игнатьич действительно хотел много большего. Он готовился к походу на столицу, на мир, на вселенную: для жизнетворящего света не существовало границ. Началась лихорадочная подготовка: отбор и оформление работ, тематические лекции, репетиции бесед и мистерий. Времени катастрофически не хватало: апостолы кочевали вслед за Учителем из группы в группу, с квартиры на квартиру, ночевали где придется.
      Отец с Илюшей перестали бывать дома, и мать осталась совсем одна - с огромным животом, без помощи и денег. Примерный срок родов приходился на конец июля - как раз тогда, когда намечалась выставка, но об отмене поездки Дорониных в Москву речи не заходило. Учение требовало полной самоотдачи, даже не самоотдачи - рождения заново. В этом общем символическом свете частные, не санкционированные Учителем, наташины роды выглядели досадным недоразумением, не заслуживающим отцовского внимания. Накануне отъезда Игнатьич провел торжественный обряд "свечения", в процессе которого апостолы и ближайшие ученики, как и положено новорожденным, получили новые имена. Илюшин отец стал Петром, и это в полной мере отражало тот высокий статус, которого он сумел добиться в глазах Учителя своим рвением и послушанием.
      "Светили" только взрослых, так что Илья остался Ильей. Впрочем, он мог утешаться тем, что его творчество по-прежнему очень нравится Учителю, а значит - и отцу. От добра добра не ищут; следуя найденному еще на первом занятии образцу, мальчик добросовестно комбинировал черные решетки с цветными пятнами, тут и там разбавляя это удручающее однообразие экспрессией восьмипалых ладоней. Этому простому рецепту сопутствовал неизменный успех: работы Илюши Доронина составляли едва ли не треть отобранных для выставки рисунков.
      В Москву ехали на автобусе, мучительно долго и неудобно. Илюшу мутило - к нескрываемой досаде отца, отчего мальчик чувствовал себя еще более неловко и вспоминал мать: наверное, она так же переживала свою дурацкую тошноту, болезненность, распухшие ноги, неуклюжий живот - все те крайне несвоевременные и неуместные помехи, которые могли воспрепятствовать исполнению важных отцовских планов.
      Затем, уже в городе, очень хотелось есть и спать, но времени не оставалось ни на сон, ни на еду. Нужно было работать: размещать картины, клеить рекламные плакаты, раздавать на улице флаеры. Выставке выделили помещение окраинного ДК, большую часть которого занимали игральные автоматы, которые круглосуточно завывали, взвизгивали, взлаивали, сверлили голову оглушительным электронным шумом, ревом двигателей, громом взрывов, барабанной дробью стрельбы. К концу третьего дня Илюша одурел окончательно и жил наугад - бесчувственно, как зомби. Тогда-то и произошло это роковое интервью.
      Дело в том, что в избалованной столице никто не заметил приехавшей из Питера выставки; ни плакаты, ни флаеры, ни даже две-три крошечные заметки в отделах новостей городских газет посетителей не прибавили. Свет Учения терялся в бесовском мелькании огней игральных автоматов, к коим, наоборот, народная тропа не зарастала в любое время суток. Игнатьич, занавесив лик волосом, ходил мрачным, скрежетал зубами и туманно намекал на всеобщее предательство, а на последней вечере, преломив хлеб, прямо пожаловался на то, что апостолы объедают его ввиду своей очевидной бесполезности.
      Устыдившись, ученики постановили привлечь телевидение. На первый взгляд, это казалось невозможным, но, как известно, илюшин отец, а ныне - апостол Петр, с младых ногтей отказывался признавать невозможным что бы то ни было. Как он этого добился - неизвестно, но фактом является то, что, выехав из ДК утром, в одиночку и на метро, он к четырем часам пополудни вернулся в сопровождении съемочной группы и на газели, разукрашенной всемирно известными логотипами одного из центральных телевизионных каналов.
      Пока техник и осветитель, споро разматывая кабели, расставляли штативы и аппаратуру, отец водил по выставке корреспондентку, совсем еще молоденькую, но уже известную никак не менее вышеупомянутых логотипов. Корреспондентка загадочно улыбалась и поглядывала на апостола Петра с затаенным расчетом: отец, когда хотел, умел быть совершенно неотразимым.
      - Видите, видите? - сияя глазами, говорил отец. - Как я вам и обещал, это что-то необыкновенное. Не только и даже не столько живопись, сколько мировосприятие, глубокое и совершенное в своей абсолютной законченности. Впрочем, я не умею рассказать как надо. Сейчас придет Учитель и...
      - Что вы, что вы, Петя, - отвечала корреспондентка, невзначай упираясь правой грудью в плечо экскурсовода. - Вы и сами все превосходно объясняете. И так увлеченно... Послушайте, а вот этого художника мы уже видели раньше, вон на той стене. Я не ошиблась? Он и в самом деле... хи-хи... восьмипалый?
      Отец улыбнулся.
      - Нет, конечно. Восемь пальцев отражают стремление души к свету. Представьте себе, что пальцы - это лучи. Неужели вам в этом случае не покажется, что пять - это катастрофически мало? Не захочется больше?
      - Захочется... честно говоря, Петя, мне уже... хи-хи... хочется... Но тогда почему только восемь? Ах да, ведь это рисовал ребенок. Наверное, он умеет считать только до восьми, так?
      Корреспондентка снова хихикнула, и крутившийся невдалеке от отца Илюша почувствовал укол самолюбия. Он с четырех лет считал не хуже этой раскрашенной дуры.
      - Сама говорит, а сама не знает...
      Мальчик пробурчал это буквально себе под нос, совсем-совсем тихо, но корреспондентка услышала и обернулась.
      - А вот и он сам, - сказал отец с легким оттенком недовольства. - Иди сюда, Илюша. Знакомьтесь: Илья Доронин, автор этих картин. А по совместительству - мой сын.
      Это конторское "по совместительству" задело Илюшу еще больше. Он был прежде всего сыном, а потом уже все остальное, включая эту дурацкую тетку, дурацкую Москву и дурацкую выставку.
      - Боже, какие ресницы! - воскликнула корреспондентка, приседая на корточки и таким образом подравниваясь с Илюшей в росте. - Прямо смерть чувихам. В точности как у папы... Петя, сделайте мне такого же... хи-хи...
      Он протянула руку для знакомства.
      - Вика.
      - Илья, - ответил Илюша, стараясь сделать рукопожатие максимально крепким.
      - Ого! Да он еще и прижать умеет! - Вика рассмеялась еще игривее прежнего, но вдруг, словно сама себя оборвав, посмотрела на часы. - Петя, вы, может быть, поторопите своего босса? У меня-то лично вечер вполне себе свободный, а вот техники каждую минутку считают... Телевидение, что поделаешь. Вы идите, а я тут пока... хи-хи... развлекусь с молодым человеком... о'кей? Он ведь не даст мне соскучиться, правда?
      Немного поколебавшись, отец кивнул и быстрым шагом направился в глубь помещения, в направлении конторки, где апостолы в несколько рук готовили Учителя к судьбоносному телевизионному интервью. Корреспондентка склонила голову набок и уставилась на Илюшу изучающим взглядом. Глаза ее улыбались.
      - Ну что, Илья Петрович...
      "Красивая, - подумал мальчик. - Почти как мама. Жаль, что такая дура."
      - Илья Алексеевич, - поправил он.
      - Алексеевич? Разве твой папа - не Петр?
      - Петр, - неохотно подтвердил Илюша. - Но вообще-то он Алексей. А Петр - это как бы. Вернее, как будто.
      - Ага, понятно... - Вика зачем-то щелкнула пальцами. - Как бы, вернее, как будто.
      Коренастый, наголо обритый парень примостился рядом с ними и принялся возиться с огромной камерой, нажимая на кнопки и покручивая колесики. В другое время мальчик с удовольствием понаблюдал бы за ним, но сейчас Илюша заменял отца и не мог отвлекаться.
      - Особое впечатление на выставке производят картины одного из художников, Ильи Доронина... - вдруг произнесла корреспондентка с какой-то странной интонацией, словно репетировала ответ на уроке. - Их автор любезно согласился дать нам эксклюзивное интервью. Сколько тебе лет, Илюша?
      - Семь.
      - Семь лет - и уже столь ярко выраженная манера... я бы даже сказала - стиль! Как тебе это удается?
      Илюша пожал плечами. Эта Вика не переставала удивлять. То говорила нормально, то вдруг зачастила, как радио на кухне.
      - А чего тут такого? - буркнул он. - Беру краски, кисточку и рисую.
      - Вот так! Беру краски и рисую! - с энтузиазмом повторила корреспондентка. - Вот так. Что ж, не принято спрашивать у художника о смысле его творения: тут нужно внимать сердцем и чувствовать душой. И все же, Илья: что ты хотел выразить, показать... ну, вот хотя бы этим рисунком?
      "Вот оно," - подумал Илюша. Всех приехавших на выставку детей подготовили к этому вопросу заранее. Мальчик откашлялся, с трудом припоминая зазубренный текст.
      - Я хотел выразить свет. В душе у каждого... - он запнулся, дернул подбородком и начал сначала. - Нет, не так... Я хотел выразить свет. Согласно Учению, в душе у каждого есть частица света живой природы. Нужно только постараться услышать его. Учитель говорит, что рисунок - это то, что услышано глазами.
      Закончив тираду, Илюша облегченно вздохнул. Накопившаяся усталость давала себя знать: слова, которые раньше бодрыми камешками отскакивали от зубов, теперь шлепались на пол, как жирные жабы. Корреспондентка заинтересованно покачала головой. В ее взгляде появилось новое выражение, которое можно было бы назвать хищноватым, если бы речь шла о продавщице или о менте, а не о такой красивой, хотя и глуповатой тете.
      - Ага... Значит, услышано глазами... - Вика прищурилась, помолчала и вдруг снова заговорила нормальным голосом. - Но это ведь, как ты говоришь, как бы. Вернее, как будто. Правда?
      Илюша оторопел. Откуда она знает? Корреспондентка заговорщицки подмигнула мальчику.
      - Ну, вот видишь. Хочешь, я угадаю еще один твой секрет? Тебе самому не нравятся твои рисунки. Твои учителя их хвалят, но тебе они ни капельки не нравятся. Ни капелюшечки.
      Она показала сложенную щепоткой руку. Илюша почувствовал, что краснеет. Эта красивая Вика оказалась вовсе не такой дурой. Он оглянулся по сторонам. Хорошо, что никто их не слышал. Вика снова весело подмигнула. Она видела его насквозь - его страх, его сомнения, его повседневное напряжение. Илюша стоял перед нею как голый.
      - Я никому не скажу, - шепнула Вика, сделав таинственное лицо. - Можешь не бояться. Я в твоем возрасте тоже любила разыгрывать взрослых. Почему бы не дать им то, что они так хотят получить, правда? Пусть себе тешатся, да? А мы посмеемся... ха-ха... Ты ведь над ними посмеиваешься?
      - Нет, - сказал он. - Я не посмеиваюсь. Они хорошие.
      - А что ты рисуешь на самом деле, Илья? Скажи, все равно никто не услышит. Или ты боишься? Ведь боишься?
      - Вот еще! - вспыхнув, отвечал Илюша. - Ничего я не боюсь. Я рисую...
      Он на секунду задумался и вдруг припомнил, как рисовал свою самую первую картину, когда мир еще был целым, рядом сидела почти здоровая мама, а отец звался Алексеем и любил их не по совместительству.
      - Итак?.. - поторопила его Вика. - Ты рисуешь...
      - Яичницу, - тихо сказал Илюша. - Глазунью в тюрьме. Видишь, вон она. А вот решетка.
      - Вижу, - свистящим шепотом отвечала Вика. - А руки?
      - Это она хочет наружу. На свободу.
      - Ага, понимаю. А почему восемь пальцев?
      - А чтобы он не догадался, - почти неслышно прошелестел мальчик.
      - Он - это кто? Учитель?
      Илюша кивнул.
      Корреспондентка вскинула голову и, повернувшись к оператору, развела руками.
      - Что ж, - произнесла она своим прежним радиоголосом. - Вы все видели сами. Глазунья в тюрьме... Стоп.
      - Вика! Вика!
      Отец спешил к ним из другого конца зала, огибая стенды и делая призывные знаки. Корреспондентка потрепала Илюшу по голове.
      - Давай, Илья как бы Петрович, вернее, Алексеич. Держись. И извини, если что. Пошли, Сережа.
      Оператор вскочил, ловко подхватил камеру и двинулся за Викой к месту исторического интервью, где их уже поджидал Учитель, величественно зажав в кулаке свою небогатую бороденку.
      Сюжет о выставке предполагался к показу в конце недели, в рамках не слишком рейтинговой, но авторитетной программы новостей культуры. А кроме того Вика обещала тематическую заметку в пятничной вечерней газете, где вела собственную колонку. И хотя убогий ручеек посетителей, состоявший из одних лишь окрестных пенсионеров, окончательно иссяк уже к четвергу, Игнатьич приободрился, а вместе с ним повеселели и апостолы.
      Знали бы они, какой она будет, эта долгожданная телепередача... Из получасовой проповеди Учителя в нее вошло в общей сложности минуты полторы, да и то едва слышно - в сопровождении заглушающих слово Учения едких закадровых замечаний. Львиная же доля сюжета отводилась на интервью с Илюшей Дорониным и на сопутствующий комментарий некоего доктора плешивых наук - специалиста по оккультно-эзотерическим сектам. Но самое неприятное содержалось даже не в самом телесюжете, а в опубликованной накануне статье, для которой передача служила дополнительной иллюстрацией. Вместе газетная публикация и телевизионный репортаж образовывали кумулятивный заряд поистине ядерной силы.
      Статья называлась "Глазунья за решеткой" и описывала несчастную судьбу детей, волею своих неразумных родителей подпавших под влияние всевозможных шарлатанов, коих, как известно, развелось нынче видимо-невидимо. И живой пример семилетнего горе-художника из очередной питерской полуизуверской - по словам корреспондентки - секты играл в статье едва ли не главную роль. Помимо загубленной илюшиной судьбы Вика описывала еще несколько леденящих душу эпизодов из мирового сектантского наследия, зачем-то приплетала сюда Чарльза Мэнсона, приводила мнение ученых, милиционеров и чиновников из министерства народного образования, а в финальных абзацах призывала родителей лишний раз подумать, прежде чем отдавать детей в руки маргиналов разного толка, а власть предержащих - получше разобраться - нет ли в данном конкретном случае прямой угрозы душевному здоровью подрастающего поколения.
      Случилось так, что "Вечерку" принесли на выставку довольно поздно, когда Илюша уже спал. Он к тому времени изнемог так, что с трудом добрался до матрацев, расстеленных в углу зала за стендами. Рядом, за тонкой гипсовой перегородкой, оглушительно визжали и улюлюкали игральные автоматы. Прежде мешавшие спать, теперь они казались ужасно далекими, почти не слышными за ватными слоями неимоверной усталости. Мальчик упал, где упал, и впервые за всю поездку заснул по-настоящему.
      Он провалился настолько глубоко, что, грубо вздернутый на ноги, даже не сразу понял, кто он и где находится. Чьи-то жесткие руки, больно защемив плечи, трясли его так, что голова болталась из стороны в сторону, и это еще больше затрудняло ориентацию измученного сознания, так и норовившего перетечь назад, в сон. Сначала слух отказывался включаться, но затем в илюшину голову ввинтился электронный сверлеж автоматов, а сразу вслед за ним - и чей-то голос, настойчиво повторявший одно и то же слово:
      - Вставай!.. Вставай!.. Вставай!..
      От него ждали, что он разлепит веки, и Илюша проделал этот фокус, потратив на него уйму сил. К несчастью, зрение пока отказывалось просыпаться.
      - Пошли!
      Илюшу резко дернули за шею; он с трудом сфокусировал воспаленные, словно песком засыпанные глаза и увидел отца. Это поразило мальчика настолько, что он решил, будто продолжает спать. Но и это допущение выглядело неправдоподобным, потому что даже во сне у отца не могло быть таких жестких, грубых, безжалостных рук. Илюша помнил эти ладони еще с младенчества: они были мягче и умнее материнских, они всегда успокаивали и врачевали, несли тепло и уют. Они просто не умели иначе.
      - Папа... - изумленно пролепетал Илюша. - Папа...
      - Пошли! Ну! Шевели ногами, пакостник!
      Это был голос отца... и в то же время это был совершенно чужой голос - злобный, ненавидящий. Отец тащил оторопевшего мальчика через зал, избегая смотреть на него, отставив подальше руку, словно касался не сына, а какой-то мерзкой гадины. Невероятность происходящего была настолько чудовищной, что даже язык и слезы замерли от удивления, и Илюша не мог ни заплакать, ни закричать. Люди в зале - взрослые и дети - отступали в сторону, уходили с дороги с таким видом, словно боялись заразиться; в их взглядах Илюша читал отвращение, смешанное с брезгливым состраданием, а их нахмуренные, вытянувшиеся, единообразные лица были как одно большое зеркало, в котором отражался он сам - маленький, слабый, гонимый, парализованный ужасом грешник, не ведающий своего прегрешения.
      Он никогда еще не представлял себе собственной гибели, но в тот момент его тащили прямиком в ее черную пасть - ведь хуже того, что происходило, не могло произойти ничего, ничего. Мальчик задыхался и едва успевал перебирать заплетающимися ногами; на улице отец взял его за шиворот и так полутолкал-полуволочил до метро, и в метро, и из метро - наружу, на платформу железнодорожного вокзала, в душный, пахнущий углем, электричеством и машинным маслом предбанник смерти. А там, положив свою ужасную руку на беззащитный илюшин затылок и для виду изобразив на лице улыбку, устрашающе похожую на прежнюю, отец о чем-то долго договаривался с толстой кривоногой теткой, которая, видимо, и была той самой смертью, в чьи руки следовало передать Илюшу, и в определенной степени это воспринималось как облегчение, потому что рука на затылке пугала мальчика намного больше.
      Затем, отслюнив смерти несколько банкнот за ее будущую работу, отец отпустил наконец мальчика и повернулся уходить, но тут илюшин язык вдруг сам собой пришел в движение и неожиданно четко вымолвил слово, еще недавно бывшее для него самым приятным на вкус, дорогим и часто употребляемым.
      - Папа.
      Трудно понять, зачем язык проделал с Илюшей эту шутку: в тот момент мальчик меньше всего хотел бы снова почувствовать отцовскую длань на своей шее, так что зовом это не было точно. Тогда чем? Прощанием? Видимо, так. Прощанием даже не с самим отцом, а со словом, которое обозначало столь многое в прошлой жизни и в планах на будущее, тоже оказавшихся теперь частью прошлого. Но отец не мог этого знать, поэтому он остановился на полушаге и, вернувшись, присел перед Илюшей на корточки, как делал когда-то в особо доверительные моменты.
      - Я тебе не папа, ублюдок, - произнес он, глядя в остекленевшие в предсмертной своей готовности илюшины глаза. - Я тебе не папа, а ты мне не сын. Запомнил?
      Илюша поспешно кивнул. Трудно такое не запомнить.
      - Попрощались, и будет, - позвала сзади тетка-смерть. - Заходи, пацан, не мелькай.
      Ее ладонь на плече была жесткой, но не шла ни в какое сравнение с той, что приволокла Илюшу сюда. Самое тяжелое осталось позади. Не так страшна смерть, как ее приближение - эту истину Илюша усвоил намного раньше большинства живущих. Смерть ввела его в узкое купе, усадила на скамью и вышла, щелкнув дверным замком. В голове у мальчика, как мячик в пустой комнате, не натыкаясь ни на что, кроме стенок, перекатывалось странное слово "ферополь". Ферополь. Ферополь. Некоторое время он неторопливо гадал, откуда оно взялось и что может означать, пока не обнаружил, что смотрит прямо на него и что это вовсе не слово, а часть слова, которое написано на табличке, прикрепленной к стоящему напротив вагону. Когда поезд двинулся, открылись и недостающие слоги: "Сим" и что-то еще, через черточку, неинтересно.
      С тем же металлическим лязгом вошла тетка-смерть, сняла серый форменный пиджак, облегченно вздохнула, села рядом с Илюшей и улыбнулась, а может, оскалилась. В пользу первого варианта говорило нестрашное выражение теткиного лица, зато в пользу второго - сразу два обстоятельства: цельнометаллический набор зубов и то, что речь, как ни крути, шла не о ком-нибудь, а о самой смерти. На всякий случай Илюша отодвинулся подальше к окну.
      - Не боись, сынок, - сказала смерть и оптимистически хлопнула себя по коленям. - Сейчас чайку попьем, и я тебя уложу. Чаю-то хочется, а? С баранками чай. Чего молчишь?
      - Я не сынок, - тихо ответил Илюша. - Я ублюдок.
      Последнее слово у него получилось только наполовину, потому что именно в этот момент вдруг решили прийти в себя слезы, остолбеневшие вместе с языком от первоначального удивления и накопившие за прошедшие два часа чертову массу энергии и обиды. Илюша судорожно дернулся и зарыдал, сотрясаясь всем телом и даже не пытаясь утереть мокрое лицо ввиду очевидной бесполезности подобных попыток.
      - Что ты, сынок, что ты... - захлопотала видавшая виды проводница, осторожно притягивая мальчика к себе. - Иди сюда, мой хороший, вот так, вот так... Ничего, милый, все пройдет, ничего. Поплачь, сынок, поплачь... эдак ты мне всю гамнастерку зальешь, хорошо ли это? Плачь, милый, плачь, не слушай меня, дуру глупую, шут с ней, с гамнастеркой, у нас другая есть.
      Слез оказалось так много, что они продолжали литься и потом, когда он уже лежал на верхней полке, заботливо закутанный в сыроватую серую простыню и укрытый байковым одеялом, и хотя они выплескивались не так сильно - взрывными рыдающими толчками, как вначале - а текли тихой, спокойной рекой, их все равно было никак не унять, и Илюша перестал стараться, а просто смотрел в окно на мелькающую ближнюю темь и дальние огоньки костров, а может, уличных фонарей, а может, автомобильных фар, а может, окон какого-нибудь города, например, Ферополя или как его там.
      Утром глаза просохли. В Питере на вокзале проводница долго не давала ему уйти, безуспешно поджидая встречающих, обещанных еще при посадке илюшиным отцом, но затем смирилась с печальной реальностью и, подчеркнув ее выстраданным обобщением "все мужики - говны", выдала мальчику один пятак на метро, два влажных поцелуя в обе щеки и с тем отпустила. Илюша доехал до Петроградской, дальше нужно было пешком. Он шел по родным каждой своей выбоиной тротуарам и знакомился с ними заново. Тротуары были теми же, зато он - другим.
      Входную дверь открыла почему-то соседка, хотя Илюша звонил в свой, доронинский звонок. Что ж, Доронины теперь тоже стали другими. Увидев его, тетя Оля всплеснула руками:
      - Слава Богу, наконец-то! Где отец, внизу? Беги скажи ему, чтоб не поднимался, а ловил такси. В роддом надо, срочно!
      - Не волнуйтесь, тетя Оля, - спокойно отвечал Илюша. - И маме передайте, чтоб не волновалась. Я сейчас найду такси. Я быстро.
      
      Вот она, радость, вот!.. Близко, в твоих руках...
      Можно потрогать? - Нет!.. Можно обнять? - Назад!
      Ну отчего, скажи, холоден так твой взгляд,
      так неприятен смех, так равнодушен страх?
      
      Брат страданью - не брат! Чужой, возьми мою боль!
      Спрячь, забери, утоли - даром ее отдам...
      Ну отчего, скажи, так одинок Адам?
      Навзничь - один!.. один!.. - в серу брошен и в соль!
      
      6.
      Вечером, когда после работы Рахель спустилась к озеру, маки на северо-западном склоне уже готовились закинуть юбки на голову, как стыдливые гаремные красавицы, которые предпочитают обнажить перед чужим взглядом все что угодно, только не лицо. Этот берег Кинерета успел к тому времени спрятаться в тени, но солнце не сдавалось, продолжало свою ежедневную предзакатную битву на другой стороне озера, цепляясь за базальтовую кромку Голанского плато, припадая всем телом к зеленым по зимнему времени распадкам, скользя слабеющими щупальцами-лучами по обледеневшему хребту снежного Хермона.
      Прошлой ночью Галилею трепала непогода: сильная буря, гроза, ливень, потоп - подстать Ноеву. Перепуганные гуси изгоготались до хрипоты в своем загончике, а бесстрашный сторожевой пес Барашка, отбросив соображения репутации, скулил и скребся в дверь жилого барака, умоляя, чтобы его впустили, а добившись своего, с разбегу забился под лавку и дрожал там так, что вибрировали доски пола. Некоторые девушки тоже боялись весьма активно: ахали, зажимали уши и вздрагивали, хотя до амплитуды барашкиной дрожи все же не доходили. Даже бывалая Хана Майзель чувствовала себя не совсем в своей тарелке... но Рахель... Рахели все эти детали всеобщего смятения только добавляли восторга.
      Она выскочила во двор в одной рубашке и кружилась там, мокрая насквозь, сожалея лишь о том, что не может еще больше слиться с неистовым ливнем, стать им, предстать земной темью, земной твердью, каждой своей пядью вздыбленной дикими порывами ветра, пластать ревущим, не на шутку разошедшимся Кинеретом внизу, хлестать ослепительной снежной бурей наверху, на темном темени Хермона. Но самое прекрасное происходило тогда, когда черноту беснующегося пространства вдруг прорезала кривая извилистая молния - огромная, как трещина в ткани Вселенной, а мгновением позже и в самом деле слышался треск рвущихся ниток, и вслед за ним - разрывающий душу и уши стон мироздания.
      В эти моменты Рахель привставала на цыпочки и, поставив ладонь козырьком от ливня, напрягала глаза, торопясь разглядеть, разобрать, угадать: что там - внутри, в трещине? Какова она, Твоя изнанка, Господи? Какова Твоя суть? Какого цвета оно - живое мясо Твоей трепещущей плоти и похоти? Но разлом закрывался, так и не позволив рассмотреть ничего; смыкались великанские веки, захлопывались двери, сходились разошедшиеся было надвое воды небесного моря, срасталась мощная ткань, не знающая прорех и заплат. И Рахель снова кружила в одиночку по чавкающей грязи двора, запрокинув в небо мокрый пылающий лоб, охотясь за новой молнией, новой трещиной, новой возможностью понять, увидеть, узнать...
      Зато сегодняшнее утро вышло на славу: и свет, и синь, и младенчески влажная дрожь промытого воздуха, и солнце, которое не жжет, как утюг, а гладит, как... гм... да и черт с ним, пусть будет тоже "как утюг" - ведь и утюг не только жжет, но и гладит, разве не так? Пес Барашка после ночного конфуза лебезил как мог и только что не вымел хвостом весь двор, так что пришлось долго его успокаивать: не переживай, мол, ничего не боятся только глупцы, а ты ведь у нас умный собакевич, правда? - "Правда, правда..." - и преданный взгляд, особенно приятный в сочетании с блеском по-волчьи хищных клыков и просительно протянутой лапой, способной одним ударом свалить барана.
      Зато с гусей прошедшая буря стекла как с гуся вода: похоже, они ее даже не помнили. Гусак столь же уверенно топтался меж своих хлопотливых наложниц, а те столь же зазывно крутили гузкой, прямо намекая ленивому властелину, что этот объект подходит для топтания намного больше. Кем лучше жить: гусем или Барашкой? А может, просто: лучше - жить - кем бы то ни было, лишь бы - жить?
      Она прошла вдоль берега до своего любимого места, где у кромки воды покачивала кроной низенькая лохматая пальмочка. Едва заметная волна рябила, разбегаясь кругами от тонкого ствола, и оттого казалось, что это сам берег, подобно уставшему от дневной беготни мальчишке, прилег на травянистый холм и теперь болтает в озере ленивой ногой. Рахель медленно вошла в Кинерет, взяла его на руки, прижалась разгоряченным лицом.
      Вкус этой воды не имел названия... "горько"?.. "сладко"?.. "солоно"?... "кисло"?.. неужели есть всего четыре слова?.. всего четыре слова на такую прорву вкусовых оттенков?.. возможно ли?.. Рахели не хватало Кинерета даже тогда, когда она стояла в озере по горло, эту воду хотелось пить бесконечно - всем телом, превратив каждую пору в ненасытную, широко разверстую глотку. Ах, Кинерет, Кинерет... смогу ли я прожить без тебя? Ничего, это ведь ненадолго. Два года, не больше. А может, и раньше: всегда ведь можно вернуться если что.
      Вернувшись на берег, Рахель примостилась под пальмой и достала гребень. Длинные, блестящие, тяжелые, добела выгоревшие на галилейском солнце волосы потемнели от воды. Здесь они всегда приобретали цвет Кинерета, словно были его продолжением: пряди становились течениями, косы - ручьями, выбившийся из-под платка завиток - отбившейся от стаи волной. Эй, волосы! - Вытекаете ли вы из Кинерета или, наоборот, впадаете в него?
      Важный вопрос... Если первое, то уезжать отсюда - смерти подобно: потускнеете, рассохнетесь, посечетесь без материнской подпитки, превратитесь в безжизненное русло ручья, как старые вади на Кармеле. А вот если второе... если второе, то уцелеете и сами, на собственных родниках; уж как-нибудь найдете себе другое место для устья-златоустья: Женевское озеро, реку Волгу, Адриатику, Атлантику, Атлантиду...
      Нет под рукой ромашки - не погадаешь. А что, Раяша, разве не прожила ты девятнадцать лет вдали от Кинерета? Было ведь, правда? Отчего же сейчас такие сомнения? Припомни: вы с Розкой приехали сюда проездом, мимоходом, по дороге к той самой Адриатике, которая сегодня отпугивает тебя своей дальностью от этой вот милой пальмочки. Приехали всего-то на две-три недели. Сколько прошло с тех пор? - Три года! Три великолепных, чудных, невероятных года. Три года, сделавших ее другим человеком. Совсем другим.
      Рахель улыбнулась, вспомнив тот день, когда пароход встал на рейде напротив яффского холма, облепленного неопрятными, серыми от старости домами, и причудливо разрисованные лодки с крикливыми лодочниками, толкаясь бортами, ринулись навстречу, как пираты на абордаж. Несколько десятков молодых людей взволнованно и бестолково толпились на палубе, перекрикивая один другого. Кто-то требовал петь хором "Атикву", кто-то настаивал на молитве, кто-то хотел тут же, не сходя с места, дать коллективный обет не покидать более никогда эту в крови утраченную, в крови сохраненную, а ныне - вновь обретенную Землю.
      За две недели плавания Раяша успела наслушаться предостаточно подобных обетов - возможно, именно из-за их жара и количества Земля называлась Обетованной. Хотя скорее всего, эти бесконечные клятвы и присяги выражали всего лишь понятную неуверенность присягающих в своей способности выполнить обещанное. Удивительно ли, что на фоне библейской Яффы, обернувшейся кучкой жалких арабских халуп на выжженном солнцем холме, желание дать еще один обет верности стало и вовсе необоримым? Дружно подняв вверх напряженно подрагивающие десницы, молодые люди принялись присягать на вечную верность.
      - Рахель, Шошана! - крикнул кто-то. - Что же вы? Присоединяйтесь!
      Раяша и Розка переглянулись и тоже подняли руки. Вечная верность отнюдь не входила в их текущие планы, но уж больно восторженно, больно романтично звучали слова импровизированной клятвы, все эти "древние камни", "мечты двух тысячелетий", "вавилонские реки" и, конечно же, "народ Книги, взявший в руки кирку и мотыгу"...
      Пройдоха-лодочник знал, казалось, всего два слова, которые и выкрикивал на все лады за все время короткого переезда на берег - вместе они составляли название какого-то пансионата. Но сестрам заранее рекомендовали определенную гостиницу; узнав об этом, араб потерял к своим пассажиркам всякий интерес, наскоро покидал на причал чемоданы и уплыл за новыми клиентами.
      Что теперь? Стоя на берегу рядом с грудой своего багажа, сестры беспомощно оглядывались в поисках возницы или носильщика. Чертова Яффа словно не желала замечать их, по горло поглощенная своими делами - если только можно было назвать делом ту странную смесь заполошной суеты и расслабленного созерцания, которая царила вокруг. Здесь все казалось другим - совсем не похожим на то, что рисовалось в воображении, в полусне, на горячей подушке подростковых полтавских мечтаний.
      В голову упрямо лезли недавние предупреждения господина Молхо. Похоже, турок знал, о чем говорил. После чинной стольности Киева, праздничного веселья Одессы и величественного константинопольского размаха убогость Земли Обетованной особенно бросалась в глаза. В глаза? - Не только в глаза, но и в ноздри, и в уши. Эта пыль - если она так одолевает у самого моря, то что же творится чуть дальше, на плоскогорье?.. Эта тошнотворная вонь гниющей рыбы и экскрементов, разбавленная назойливыми пряными запахами с прилавков и лотков, где торгуют едой прямо над заросшими грязью ослиными задами. Эта неприятная гортанная речь - не то кхеканье, не то кашель, перемежаемые пронзительными выкриками, от которых звенит в ушах... и рев верблюдов, и скрип снастей, и грохот импровизированной бабы о сваю, которую вколачивают тут же, по ходу дела, в наивной попытке удержать берег на берегу.
      Неужели это и есть Палестина? Неужели вот к этим камням, напоминающим не скалы, а съеденные временем пеньки старческих зубов, была прикована красавица Андромеда? Из этих желтых замусоренных вод поднималась разверстая пасть морского чудища, здесь садился на корабль несчастный Иона, бегущий от своего предназначения, бродил могучий Шимшон, препоясанный львиной шкурой, укрытый собственной львиной гривой? Здесь, в этом ничтожном месте, смахивающем на задворки рыночных харчевен, где подъедаются нищие и прочие пропащие люди, которые настолько свыклись с отбросами, что стали похожи на них? Быть такого не может... Провести здесь целых две недели? Здесь?!
      - Рая... ох... Рахель, Рахель!
      Раяша обернулась. Розка звала ее, вцепившись в скобу какого-то шарабана - не то кареты, не то телеги. Возница в клетчатом головном платке и длинной, до пят, рубахе неопределенного цвета уже слез с козел и, положив руки на поясницу, топтался возле своего мула, словно раздумывая, стоит ли ему начать разминать спину прямо сейчас или погодить с этим часок-другой. Мул сочувственно наблюдал за хозяйскими сомнениями. Транспорт в гостиницу ожидал своих пассажирок.
      Комната рекомендованного "приличного" отеля была тесной и давно не метенной; по стенам на узкие неудобные топчаны наползала черно-зеленая плесень, оказавшаяся, впрочем, не единственной здешней живностью, а всего лишь незначительным дополнением к тараканам, мокрицам и мышам, посвятившим всю последующую ночь интенсивному шуршанью и шушуканью. Утром сестры встали с головной болью, спустились к завтраку, но есть не смогли; заезд в Палестину все больше и больше оборачивался пустой тратой времени, если не хуже. Винить в ошибке было некого, кроме самих себя, что делало ситуацию и вовсе катастрофической.
      - Поезжайте в Реховот!
      - Простите?
      На Раяшу с беззлобной насмешкой смотрела дочерна загорелая кареглазая девушка в белом полотняном свободном платье. Она вошла в гостиничный буфет немного позже сестер и сейчас за обе щеки уплетала местные пресные лепешки, обмакивая их в тарелку с оливковым маслом. Девушка говорила по-русски.
      - В Реховот! - повторила она. - Я вижу, настроение у вас не из лучших. Вчера приехали? Ожидалось что-то совсем другое, а? Что-то более библейское, чем... чем этот дворец!
      Она широко улыбнулась и еще шире взмахнула рукой с зажатой в ней лепешкой, едва не задев при этом слугу с его подносом. Ловко увернувшись, тот пробормотал что-то по-арабски - то ли ругательное, то ли шутливое, кареглазая немедленно ответила в тон, и оба расхохотались.
      - Это нормально... - сказала девушка, отсмеявшись и снова поворачиваясь к сестрам. - Первый шок. Только не езжайте в Ерушалаим, а то совсем загрустите. Наймите сегодня же повозку в Реховот, это недалеко. Там все другое... Извините, мне пора.
      Проглотив остаток лепешки, она встала и вытерла руки прямо о платье.
      - Простите! - крикнула ей вслед Розка. - А что там другое, в Реховоте?
      - То, о чем мечталось! - весело воскликнула девушка. - Ни больше ни меньше! Воплощенная сказка! Нет бога, кроме труда, и Адэ Гордон - пророк его!
      Она снова расхохоталась.
      - А вы? Вы едете туда же?
      - Нет уж! Я - в Хайфу! - карие глаза вдруг посерьезнели - слегка, ненамного. - Буду открывать там сельскохозяйственную школу для девушек! Таких, как вы, обучать, барышни. Приезжайте. Запомните: дипломированный агроном Хана Майзель!
      Девушка отвесила шутливый поклон и исчезла. Рахель отломила кусок лепешки, обмакнула его в масло - на вкус получилось очень даже неплохо. Здешнюю жизнь следовало распробовать, и поскорее.
      Реховот - новое сельскохозяйственное поселение в нескольких часах тряской езды от Яффы - и впрямь показался Раяше и Розке совсем другим миром. Настолько другим, что они решили пропустить ближайший пароход в Италию, поехать на следующем. Но и тот, следующий, разочарованно прогудев сиреной, ушел с яффского рейда без них. А за ним еще много таких же - крикливых, дымных, исчезающих, превращающихся на глазах в крохотные крупинки соли, тающих, как соль, на соленом горизонте соленого моря. Из соли вышедший - в соль и вернется.
      Страна крепко держала сестер на невидимой, необъяснимой и оттого неразрывной цепи.
      - Зря мы поклялись тогда на пароходе, Рахель... - говорила Шошана, качая головой.
      Игра в новые имена незаметно перестала быть игрой - подобно той, шуточной, неосмотрительно данной клятве. Здешняя земля все принимала всерьез. Сначала эта ее странная особенность не ощущалась, потом пугала, потом просто превращалась в реальность, часть жизни, кровь, дыхание. Прежние Рая и Розка исчезли, ушли, растворились за горизонтом, как те уплывшие в Италию пароходы, как и сама Италия - когда-то яркая, глянцевая, трепещущая в иллюминаторе мечта, теперь - поблекшая, выцветшая открытка на столе, письмо от брата, газетный лист.
      Почему? Как получилось, что страна, куда они так стремились, но так и не доехали, которой не видели никогда, но о которой так долго мечтали, вдруг стала частью бывшего, постылого, надоевшего? Возможно, все началось с пения и танцев на пыльной площадке меж реховотских бараков? Со звуков ивритской речи - не натужной, запинающейся, мучительно ищущей аналоги русских, немецких, украинских слов, но естественной, льющейся сама собой - непроизвольно, как жизнь, кровь, дыхание? Нет, скорее всего - с реховотского детского сада, куда Рахель и Шошана пришли помогать, а заодно и учиться у детей языку...
      Только ли языку? Эти дети были настолько не похожи на полтавских, киевских, кременчугских, российских детей, что казались прилетевшими с другой планеты. В них не чувствовалось осторожной повадки подчинения, исподлобного ожидания удара, первобытного испуга, впитанного с молоком матери, въевшегося в тело с младенческих ногтей. Они были по-настоящему свободны, эти дети, и учиться у них хотелось именно этому - свободе.
      Раньше слова "новый человек", "новая жизнь" означали для Рахели прежде всего правильность действия, логику бытия, устроенное по разуму, а потому счастливое существование бок о бок с другими людьми. Теперь они обрели новый смысл - до того скрытый, потерявшийся в нагромождениях теоретических конструкций, таких, как "свободный человек", "свободная жизнь". Ею - свободой - внезапно обернулась вся желанная новизна, и воплощением этой новизны был Реховот, его строители, в которых неволя присутствовала лишь тенью, воспоминанием, темным далеким облаком, неприятным фоном, а также их дети - особенно их дети - чье новенькое прошлое родилось на свет, родилось для света и во имя него, начисто свободное от подлого рабского фона и облачных воспоминаний.
      А еще там был Накдимон - один из самых первых реховотских уроженцев, семнадцатилетний красавец-сабра - прекрасный, как Давид, и сильный, как Шимшон. Возможно, главным в перечне причин, по которым так поблекла Италия, следовало бы назвать именно его. Этот парень слыхом не слыхивал о Ницше и не прочитал ни одной строчки Толстого, зато в его жилах бурлила такая смелая и гордая кровь, что ей позавидовал бы сам Заратустра, а руки трогали почву полей и садов с такой умелой лаской, о какой мог только мечтать великий яснополянский землепашец. В его глазах не было затаенного страха, галутной тоски, столь часто и ошибочно принимаемой за "библейскую" - нет, в них играла настоящая библейская мощь - мощь безжалостного солнца, неуступчивая твердость сухой каменистой земли, застенчивая нежность прохладных летних ночей, веселая усмешка раннего утра, неулыбчивый прищур Страны, не понимающей шуток.
      Казалось, над ним не властна усталость: рассвет Накдимон встречал в поле, полдень - в апельсиновой роще, вечер - на стройке. Затем он еще мог танцевать до темноты и до упаду - до упаду всех прочих танцующих, потому что сам не только оставался на ногах, но брал винтовку и, вскочив в седло, отправлялся сторожить посевы и скот от окрестного ворья. Впервые Рахель увидела его спящим, когда однажды под утро он наконец закрыл глаза и задремал, уткнувшись кудлатой головой в ее горящее от поцелуев плечо, но даже тогда на его спящем ночном лице отпечатались не усталость и жажда покоя, а счастье жить - то же самое деятельное клокочущее счастье, что и днем.
      Сначала он отчаянно стеснялся ее, хотя влюбился, как и Рахель, сразу, с первых же улыбок, и ей приходилось в одиночку изобретать за двоих предлоги для встреч, заравнивать ямки случайных недоразумений, наводить хлипкие мостики ничего не значащих разговоров, трудных еще и оттого, что к тому времени они с Шошаной решили говорить только и исключительно на иврите - незнакомом в общем-то языке, сделав уступку лишь для стихов, отказ от которых означал бы отказ от души. Так продолжалось несколько недель, пока она не поняла, что умрет, отравившись любовью, если вот прямо сейчас не возьмет его за руку и не уведет от костра субботней вечеринки в густую тень старых оливковых деревьев, к первой щемящей радости объятий, к неумелой торопливой решительности своего впервые отпущенного на свободу тела и к нежным, неожиданно опытным мужским рукам и губам.
      Там, под остролистыми морщинистыми оливами, на горячей почве, остро пахнущей спорами растений и спермой уставшего за день солнца, она отдала свою невинность - отдала даже не Накдимону, семнадцатилетнему деревенскому пареньку, а всему миру вокруг: этой ночи, этой земле, этому головокружительному запаху жизни, но главное - этой свободе, свободе, свободе!
      Накдимон сразу заговорил о свадьбе, но Рахель только смеялась в ответ, закрывая поцелуями его рот, полный недоуменных вопросов, его глаза, полные надежды и тревожного счастья. Рахель принадлежала теперь свободе, а вовсе не реховотскому Давиду, сколь бы он ни был красив, весел и искушен в пронзающих до судороги, до спазма любовных танцах под оливами. Стать всего лишь женой Накдимона? - Вот еще! Она хотела стать самим Накдимоном, не меньше.
      В Реховоте отнеслись к ее желанию работать в поле с плохо скрытой насмешкой. Шошана тоже недоумевала: руки сестер привыкли к клавишам рояля, к перу, карандашу и кисти, но уж никак не к мотыге и заступу. Не разумнее ли посвятить время изучению языка, поехать в Ерушалаим, найти там серьезного учителя? Много ли узнаешь, вслушиваясь в лепет двухлетних ребятишек и горланя общие песни у костра? Язык - это грамматика, Танах, Талмуд, новая литература, журналистика... Рахель слушала и не слышала: в ее серо-голубых глазах мерцали россыпи крупных звезд - много их нападало туда сквозь прозрачный кров оливковых листьев, когда она отдавалась свободе, выгнувшись дугой под сильным Накдимоновым телом.
      Что ж, если ее не хотят здесь - не беда. На Реховоте свет клином не сошелся: в Стране уже есть достаточно таких поселений, найдутся и менее привередливые земледельцы. Такие, как та загорелая кареглазка, встреченная ими в самое первое утро в яффской гостинице. Не зря ведь она сказала тогда: "Буду обучать таких, как вы..." - Как ее звали? - Хана?.. - Да, да, Хана. Хана Майзель.
      Для Шошаны это было уже чересчур. Сестры крупно поссорились. Вернее, ссорилась одна старшая: младшая молчала и отрешенно улыбалась, что бесило Шошану еще больше. В Хайфу Рахель отправилась одна, не сказав Накдимону, чтоб не удерживал, чтоб не увязался следом. Вместо него рядом с попутной телегой, весело улыбаясь, вприпрыжку семенила свобода. Свобода приняла эти жертвы - любимую сестру и первого возлюбленного - с благосклонностью видавшего виды резника: подобных телят к ней водили на убой чуть ли не ежедневно.
      Хана Майзель ее не узнала, что обрадовало Рахель дополнительно: меньше всего она хотела бы походить сейчас на ту, прежнюю барышню. Хотя давнишнее яффское приглашение на учебу в новой сельскохозяйственной школе адресовалось именно той, прежней Рахели. Не опоздала ли она к набору? Хана смущенно усмехнулась в ответ: со школой пока не получилось. Сейчас она работает поденно у одного из местных фермеров: готовит землю под саженцы, подрезает оливы - обычный осенний труд. Если Рахель хочет, можно попробовать уговорить хозяина, чтобы взял еще одну работницу...
      - Хотя... - Хана с уже знакомым по Реховоту сомнением посмотрела на руки Рахели. - Боюсь, что он не согласится дать тебе полную оплату.
      Хозяин отказался платить вообще - ни гроша. Да, да, ему приходилось слышать о новомодных веяниях, ежегодно пригоняющих сюда образованных молодых господ, которые никогда в жизни не втыкали в землю лопату, но непременно хотят посвятить себя именно земледелию. Что ж, бывают капризы и похуже. Если барышня столь бесповоротно решила испачкать ручки, то пусть делает это за свой счет и под ответственность Ханы. Матрац он, пожалуй, даст, но не более того.
      Фермер говорил по-русски, Хана переводила на иврит: новая Рахель принципиально понимала теперь только этот язык. За исключением стихов, но хозяйская отповедь представляла собой сугубую прозу. Выслушав перевод, Рахель кивнула: мол, все в порядке, господин, согласна помогать даром. Хозяин сплюнул и пошел в сарай за матрацем.
      Через месяц он сам предложил деньги: девушки работали за троих. Рахель была счастлива: у нее получалось почти как у Ханы! Волосы выгорели и стали совсем светлыми, кожа приобрела оливковый оттенок, ступни огрубели, мозоли одна за другой сходили с отвердевших ладоней вместе со старой - а значит, излишней - кожей, обнажая свежую - чистую и розовую, как девственная душа новорожденной Рахели.
      Она училась трогать почву, как еще недавно училась касаться тела Накдимона, угадывая нежную, отзывчивую мягкость земли, обходя узлы закаменевшей боли, избегая резкости, грубости, нечуткой силы. И земля всей своей массой подавалась навстречу - огромная, наивная и восторженная, неуклюже ворочаясь под мотыгой, подставляя загривок горы, теплую щеку склона, полураскрытые губы оврага, сосцы родников, курчавую шевелюру кустарника. Она была и любовником, и матерью, и подругой, дарила ежедневное наслаждение, заботу и помощь, а Рахель - ее благодарная невеста и дочь - с каждым таким волшебным днем заново ощущала, что одолела еще одну ступень на чудесной лестнице счастья, и это чувство наполняло ее радостью и удивлением: что-то будет дальше? Неужели и это - не предел?
      С наступлением зимы работы стало существенно меньше - хозяину уже не требовалось помощи. Зато пришли две хороших новости сразу. Во-первых, Земельный фонд согласился выделить Хане Майзель участок под учебную сельскохозяйственную ферму на Кинерете, рядом с другим только что основанным поселением - Дганией. Это означало, что ближайшие недели, если не месяцы, Хана должна будет посвятить бумажной волоките. Во-вторых, в Реховот из Лейпцига приехала младшая сестра Рахели - Верочка. По всему выходило, что нужно расставаться и с подругой, и с Кармелем.
      Прощаясь, договорились встретиться весной на свежеотстроенной кинеретской ферме и немножко поплакали, хотя плакать, в общем, было не о чем. Прекрасная, во весь горизонт улыбающаяся жизнь продолжала манить все новыми и новыми подарками.
      Во второй приезд Рахели Реховот выглядел немного потускневшим - возможно, по сравнению с ее собственным сиянием. Теперь уже никто не мог назвать ее городской белоручкой, бледным запуганным ростком галутного рабства. В поле она шла едва ли не впереди всех, а уж в пении и в танце Рахели и вовсе не было равных. Верочка, ставшая здесь Бат-Шевой, привезла с собой пианино; по вечерам три сестры устраивали концерты, на которые собиралась вся округа. С легкой руки проезжего петербуржца их дом прозвали "Башней трех сестер" - почему, непонятно: приземистое строение меньше всего походило на башню.
      - Потому что мы - три принцессы, - жеманилась новоявленная Бат-Шева. - А принцесс заточают в башнях.
      Рахель только хмыкала в ответ. Попробовали бы заточить ее в башню! Ну-ка, удержи ситом ветер! Конечно, в музыке и рисовании есть определенная прелесть... но лично она предпочитает играть на мотыге и рисовать на земле. Пусть никто не заблуждается относительно ее планов: здесь, в Реховоте, Рахель всего лишь дожидается апреля. А потом - Кинерет, Кинерет, продолжение счастья!
      Именно это она объяснила Накдимону в первую же их ночь после разлуки. Парень любил ее по-прежнему отчаянно и безоглядно, но, к несчастью для него, с Кармеля вернулась совсем другая Рахель. Это раньше она смотрела на него снизу вверх, а теперь под оливами сплетались два одинаково загорелых, одинаково сильных тела, равным образом близких этой жестокой, ласковой, огнедышащей, не понимающей шуток земле. Теперь она уже была сама себе Накдимоном, только еще свободнее, еще смелее...
      - Возьми меня с собой, Рахель. Ты знаешь, я пригожусь в любом месте.
      - Что ты, глупыш... - она гладила его по голове, как взрослые, собираясь уходить по своим взрослым делам, гладят просящегося с ними ребенка. - Это ведь учебная ферма для девушек. Разве ты девушка?
      - Я буду жить рядом. Я могу спать снаружи, под вашим забором. Я буду ночным сторожем.
      - Сам подумай, милый, как это будет выглядеть, если я приеду со своим парнем, словно какая-нибудь расфуфыренная аристократка со свитой... Подожди немного, ладно? Я вернусь за тобой, обязательно вернусь.
      Накдимон тяжело вздыхал, откидывался на спину, и узкие оливковые листья, повернувшись на манер жалюзей, вдруг открывали перед ним все звезды разом. Звезды моргали и плакали, вонзая в землю свои стремительные слезы. "Нет, не вернется," - говорили звезды. Да он и сам это знал: теперь уже не вернется.
      В апреле Рахель уехала на Кинерет. Она узнала озеро с первого взгляда, издалека, едва лишь синий его глаз подмигнул снизу путникам, спускающимся к Тверии по серпантину горной дороги. Узнала, хотя и не видела его прежде ни разу. Так - по неопределимому сочетанию облика, запаха, звука, сердечного пульса, душевного ритма - щенки узнают мать, птенцы - гнездо. Конечно, та, прежняя, полузнакомая-полузабытая девушка, которую звали Рая Блувштейн, родилась и выросла совсем в другом месте, на расстоянии многих лун отсюда. Но та Рая давно умерла, исчезла, как исчезает выползшая на свет личинка с появлением бабочки. Разве родина бабочки - сырое личинкино подземелье? Нет, ее родина - яркий солнечный луг: ведь именно здесь она впервые распахнула и крылья, и глаза!
      
      Как близки Голаны - вот они, потрогай!
      Но строга твердыня: не пошутишь там...
      Дед Хермон кемарит, разбросав отроги,
      холодок сбегает по крутым хребтам.
      
      Там к воде склонился берег низкой пальмой -
      плещется, смеется, дрыгает ногой,
      как шалун-мальчишка, нежный и нахальный,
      каждый день - все тот же, каждый день - другой.
      
      Алой кровью маков загорятся склоны,
      крокусы ответят желтизной полей...
      Здесь бывает зелень всемеро зелёней,
      здесь бывает небо всемеро синей.
      
      Даже если тело сносится, как платье,
      и чужие хоры в сердце запоют,
      как могу забыть я, как могу предать я
      мой родной Кинерет, молодость мою?
      
      С тех пор прошло почти два года, и Кинерет ни разу не подводил ее - даже тенью, намеком, возможностью. Не обманывал, не таил подводных камней, двойного дна, враждебного противотока. Пел и радовался вместе с нею, врачевал в минуты усталости, остужал, согревал, утешал не хуже покойной раяшиной матери, ласкал лучше любого любовника, с готовностью молодого веселого пса пускался в легкомысленные игры и забавы. Два почти счастливых года.
      Почти... Рахель улыбнулась и тихо, едва касаясь, погладила озеро. Ах, Кинерет, Кинерет, вот уж кого не в чем упрекнуть, так это тебя... А кого можно? Она поднялась на ноги, спугнув маленькую нежную волну резкостью своего движения. Кого можно...
      Это началось не сразу: сначала жизнь на ферме казалась улучшенным вариантом и без того удачного опыта с Ханой на Кармеле. Дюжина девушек легко ладили между собой - споры, если и возникали, разрешались быстро и беззлобно. Да и о чем они могли спорить? - О сроках посева и уборки? О том, кому ходить за птицей, а кому - за огородом? В конце концов, все эти мелкие практические вопросы выглядели не столь существенными перед лицом главной, общей, заранее определенной задачи.
      Работа на земле была ни в коей мере не целью, а средством. Ведь в конечном итоге они строили вовсе не ферму - они возводили самих себя - новых, свободных людей. Перед ними стояла задача быть счастливыми - ни больше ни меньше. Они наконец-то получили практическую возможность претворить в жизнь все то, о чем столь горячо, умно и доказательно говорилось в полтавских, одесских, гомельских гостиных. Они точно знали, что делать, им никто не мешал, хватало и рук, и земли, и инвентаря. Их начинание было просто обречено на успех. Почему же тогда?.. Возможно, проблемы пришли из соседней Дгании?
      Рахель поднялась на берег и медленно пошла вдоль озера. Нет, ребята из Дгании ничем не отличались от девушек с фермы. Те же частные задачи, та же общая цель. Те же песни и танцы в канун субботы, совместное плавание по Кинерету, прогулки на Голаны. Со многими Рахель сдружилась, а ее отношения с Берлом Кацнельсоном - тамошним верховодом - так и вовсе, казалось, переросли в нечто намного более близкое, чем просто дружба.
      Впрочем, кто тогда не пробовал ухаживать за Рахелью - душой и сердцем любой компании? Высокая голубоглазая красавица с длинными, густыми, выбеленными солнцем каштановыми волосами, она не лезла за словом в карман, постоянно шутила, пела, смеялась. "Кинеретский соловей" - так называли ее в Дгании и на ферме. А уж ученые господа, журналисты и очкастые теоретики, приезжавшие из Европы и России своими руками потрогать воплощенную мечту о "новых людях", так и вовсе смотрели на Рахель раскрыв рот. Она была здесь чудом из чудес.
      Сам Адэ Гордон, поселившийся в Дгании пророк и гуру "религии труда", дошел до того, что заявил, будто она рождена для величия. Рахель презрительно фыркнула. Она бы никогда не поверила, что Гордон мог такое сказать, если бы не слышала это своими ушами! Для величия... От Учителя, столько лет писавшего о новой, свободной жизни, не омраченной прискорбными традиционными устремлениями и предрассудками, следовало бы ожидать совсем другого. Величие - вещь относительная. Величие возможно лишь в сравнении с чьей-то малостью, чьим-то ничтожеством... Разве новый человек в состоянии согласиться на такую убогую подлость? Разве может он желать подобного будущего себе или другим? Новый человек рожден не для величия, а для счастья - счастья, достигаемого посредством свободного физического труда. Что может быть яснее и проще?
      И ведь было, было - и труд, и счастье... И с Ханой на Кармеле, и здесь, на волшебном Кинерете, - поначалу, пока сюда не стали сбегаться, как мыши на зерно, мелкие, неподходящие, чужие люди. Почему сейчас их становится все больше и больше? Почему к ним с такой легкостью присоединяются и свои - свои, забывшие простой рецепт истинного счастья? Берл давно уже не работает в поле, суетится с какими-то бумажками, строчит какие-то нелепые статейки, совещается в каких-то убогих комитетах. Зачем? Чего ему не хватало? Может, и впрямь захотелось "величия"? И если бы один только Берл - вон сколько их теперь развелось - этих маленьких коротконогих вождей с крепкими заседательскими задами и фальшивой бодростью ярмарочных зазывал - так и шастают вокруг, шустрят, заискивают, интригуют, шепчутся за спиной... пакость, пакость!
      Она сжала кулаки и ускорила шаг. Впереди показались строения Дгании; кивнув сторожу, Рахель вошла во двор, прислушалась. Из столовой слышались громкие голоса: опять заседают! В каморке Гордона горел свет. Она постучалась.
      - Рахель! - Адэ Гордон поднялся навстречу, протянул было руку, но тут же засмущался, отдернул на полпути, ухватил в кулак бороду. - Садись, пожалуйста. Могу я предложить тебе воды?
      Рахель кивнула, взяла стакан. Еще немного Кинерета...
      - Я не помешала?
      - Что ты, что ты... - он показал на заваленный бумагами стол. - На все письма так или иначе не ответишь. Хотя надо бы. Что нового на ферме?
      - Уезжаю.
      Гордон процедил бороду через кулак и снова перехватил ее у самого подбородка.
      - Значит, все-таки решила... окончательно?
      - Да.
      Они снова помолчали.
      - Ну, а что говорит... - нерешительно начал он и снова остановился на полпути, не договорил.
      - Берл? - подсказала Рахель. - А что он теперь говорит, Берл? Его теперь интересуют куда более важные проблемы. Единство пролетариата. Необходимость собственной газеты. Очередной конгресс.
      - Не будь к нему чересчур строгой, Рахель, - мягко сказал Гордон. - Он делает все это не для себя. Берл хочет помочь другим.
      - Другим, а? - иронически повторила Рахель. - Народу, должно быть? Спасти, возглавить и вести. Ах, оставь, Адэ. Фразы о народной пользе я слышала в маминой гостиной намного чаще, чем "здрасте" и "до свидания". И знаешь что? Их твердят либо полные дураки, либо честолюбивые ничтожества, которые остаются таковыми даже на эшафотах или в председательских креслах. Народ!..
      Гордон развел руками.
      - Я тоже не в восторге от его нынешней программы... Но не слишком ли ты требовательна? Вспомни: даже царь Давид грешил и честолюбием, и мелочностью. А Михаль презирала его примерно так же, как ты сейчас презираешь Берла... И что получилось в итоге?
      Рахель вздохнула. Погруженная в собственные мысли, она, казалось, не слышала Гордона.
      - Куда все ушло, Адэ? Куда? Еще год назад мне казалось... мне казалось... - она подняла голову и взглянула на Учителя в упор. - Скажи, может такое быть, что мы ошибались? Что ты ошибаешься?
      - Не знаю, - спокойно отвечал Гордон. - Время покажет.
      - Не знаешь? - переспросила Рахель. - Это что-то новенькое. Прежде ты был намного решительнее. Как же тогда эти письма? Что ты отвечаешь людям? Тоже - "не знаю"?
      - Я никогда никого не обманывал, Рахель, - сказал Гордон, отходя к окну. - Никого. Всегда говорил то и только то, во что верил. Если ты упрекаешь меня за это - воля твоя.
      Рахель прикусила губу. Ее резкость и в самом деле была неоправданной и несправедливой. Гордон никогда не лез ни в вожди, ни в пророки, последовательно отказывался от предлагаемых ему почетных постов и должностей, даже не брал гонораров за публикуемые статьи. Кто же тогда ответит? - Вот ты и ответишь, девушка. Никто тебя не заставлял в это верить. А пока извинись. Она подошла к Гордону, обняла его сзади за плечи.
      - Извини, Адэ. Сморозила, не подумав. Я не хотела тебя обидеть.
      Рахель почувствовала, как он напрягся: поистине, здесь в нее были влюблены все, включая пожилых идеологов. Гордон неловко высвободился.
      - Когда ты уезжаешь?
      - Дня через три, сразу после того как закончим с саженцами... - она усмехнулась. - И не делай такое похоронное лицо. Я вернусь через два года. Без Кинерета мне теперь как без души. Выучусь на агронома и вернусь. Этой земле нужны хорошие агрономы, а не профсоюзные вожди. Заведу свою ферму, возьму хороших ребят - настоящих, без берловой гнили, без статеек и заседаний. А ты у нас будешь ночным сторожем - все равно ведь по ночам не спишь. Идет?
      - Идет, - улыбнулся Гордон. - Куда ты едешь?
      - Сначала в Тель-Авив. Отец купил там дом. Поживу у него, подтяну французский, вспомню гимназию. Затем - во Францию, в Тулузу.
      - Будешь писать?
      - Каждую неделю. Прощай, Адэ.
      - Прощай, Михаль.
      Рахель вышла наружу, к ночному Кинерету. Решение, о котором она только что объявила Гордону, было принято тогда же - примерно в тот момент, когда он предложил ей стакан воды. Надо уезжать, и как можно раньше. Лучше потерять друзей, чем свободу.
      После ее отъезда переписка закончилась, едва начавшись: Гордон посылал длинные письма, Рахель не отвечала. Зачем?
      
      О, Михаль! Как видна, сестра, поколений связь...
      Не смогла загубить твой сад орда сорняков,
      На твоей сорочке не блекнет узора вязь,
      И звенят браслеты сквозь стену глухих веков.
      
      Сколько раз я видала тебя в угловом окне -
      Эту гордую нежность и царскую эту стать...
      О, Михаль! Суждено нам обеим - тебе и мне -
      Полюбить того, кого надо бы презирать.
      
      
       Частичная публикация. Полная версия текста в электронном издании доступна в интернет-магазине на Facebook
      

  • Комментарии: 8, последний от 04/03/2011.
  • © Copyright Тарн Алекс (alekstarn@mail.ru)
  • Обновлено: 29/04/2011. 240k. Статистика.
  • Роман: Проза
  • Оценка: 6.89*5  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.