Володимерова Лариса
Псс Том1

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Оставить комментарий
  • © Copyright Володимерова Лариса (larisavolodimerova@gmail.com)
  • Размещен: 06/01/2022, изменен: 06/01/2022. 757k. Статистика.
  • Монография:
  • Скачать FB2
  •  Ваша оценка:


       Лариса Володимерова
      
       Полное собрание сочинений
      
       Том 1
       Ранние стихи и проза
      
      
       ISBN/EAN: 978-90-77479-18-6
    Издательство: фонд "Марекса"
       E-mail: marexa@xs4all.nl
       Иллюстратор: Алиса Володимерова
       Дата издания: 01-12-2007
       Место издания: Амстердам, Нидерланды
      
      
       СОДЕРЖАНИЕ
      
       Ау! Рассказ
       Лестница. Стихи
       Штопор. Рассказ
       Слух или Песледняя книга. Стихи
       Родительское собрание. Рассказ
       Исход. Стихи
       Забытая книга. Рассказ
       Из "Забытой книги, или
       Русские за границей". Стихи
       Твой пункт приписки. Роман
       Стихи
       Замок. Роман
       За наше счастливое детство! Рассказ
       Ромашка. Рассказ
       Письма с дороги
       Стихи
       Завещание †
      
       Лариса Володимерова - автор двух десятков книг стихов, прозы, пьес на русском и нидерландском языках. В начале 90-х была принята в ПЕН-клуб (Нью-Йорк) и Союзы писателей Израиля и Нидерландов. Основала первый израильский Русский Литинститут. Живет в Амстердаме.
      
      
      
       АУ!
        
        
       -  Девочки, дождь!
      
       Диля просовывает ослепительно мокрое лицо под ветку мушмулы, срывая, не оглядываясь, оранжевые торбы. Сок течет по рукам за манжеты; девочки не откликаются с откоса, глядят, замерев и обнявшись, как круги от капель разбегаются по черной поверхности Гек-Геля, минуту назад еще зеленого с поволокой.
      
       Дым гаснет, прибитый к земле, и тягуче пахнет золой. На этом самом кострище прежде жарились шашлыки, запекали молочного барашка, голова с рогами валялась поблизости, пугая младших. Остатки вин сливали в костер, оборачивались, шутили, прощаясь. Позже, в иные набеги, обдирали ладони о жгучую в фольге картошку, сметали до крошки, еще приберегали на после, облизывая дотлевший прутик. Несли в карманах профессорской армянской семье, полгода прячущейся в подвале меж растресканных вдоль деревянных бочонков из-под темного коньяка - отвернешь кранчик, подставит папа кадык, забулькает прямо в горло... Бочки пусты и днища совсем бескровны, до капли обменено было на хлеб, на сыр и лепешки, пока и на рынке не прекратилась толчея с дурным голосом из-под цветастых платков - гаймах! Буйволицыно молоко в склянке, как снег в катышах, как белые стразы, закиснет назавтра, - да на второй день и не проглотить уже с медвяным осколочным сухарем, приподняв голову в чужих ладонях и хрипя наболевшим: кто слеп, мы или смерть? Куда проглядели?!
        
       Дверь плачет как зверь, протяжно, с позывом. Девочки сбились на террасе навстречу вяжущим гроздьям, заползшим за ставни, - снимем еще урожай. Улькяр - на свадьбу, Гюльнаре - на именины, Дильшат - на промелькнувшего за окном! Трем сестрам по серьгам, если не шелохнется в подвале профессорская чета, не кашлянет, соседи не донесут, и всех нас не расстреляют.
        
       Мама обшаркивает о передник красные руки, пакует в винные плетенки фрукты из нашего сада, - индюк там уже не заводится, не пророчествует гортанно, - сварили важного индюка еще прошлую зиму, а собаку прибили соседи. Мышь не проскочит сквозь камни ограды, набухли гранаты и стукаются на ветках о наши пустые лбы, просвечивают на солнце, поворачиваясь бочком. Дом заколотим, а кончится война - выйдут слепые армяне, поднимут руки к вискам, упадут на колени, забьются: куда столько света?! А что ж вы, взяточники, ежики военной кафедры? Обобьют нашу айву шестом с горсткой, - а сил нет поднять, качается в глазах Мир, скулит муэдзин на могилах, шатается утром меж склепов и жует себе песенку на трех языках, - с ума он сошел и не помнит, кому молиться.
         
       Папа свалил с антресолей несожженную "Тысячу и одну ночь", там сто томов, а разгораются тускло. Энциклопедии мы растянули на осень. Папа нас учит: ты, Диля, стань Дина, не перепутай; ты, Уля, будь Иля; а ты, Гюля, вот как Дана Гали Зингер хотя бы, не швейная машинка, а поэтесса в каменном Иерусалиме, и заучи: ты теперь тоже - Гали. Вот зазубрено на границе, и мулла будет - раввин, и раскачиваться - в обратную сторону, и стенку бить лбом: ша-лом, покати ша-ром, ша-гом марш!
        
       Я не помню своего лица, - голос, тишина заложила мне уши, а мимо идут машины, шуршат после дождя, как мыши, что первыми разбежались. Собака-самоубийца встает с дороги, - ляг, отдохни с дороги, неблизкий путь, - ногой задеваю пустое место: миска моей собаки.
        
       Так хочется спать, что сама закрывается книга. Не спи, колИ косицей ладонь, а то спросят, чье у тебя имя? Чей это город Гянджа? Когда дождь прошел над Гек-Гелем? Там все уж от крови розово.
        
       Папа оглаживает бороду, цедит: мы - свои, мы - евреи. Н а с он спасает. А запишите - русские: чай, из России все, нерушимый Советский Союз, - это что, что азербайджанцы - в армян, даже не целясь, и армяне - по нашим, а все вместе - о русских.
        
        Есть у меня три девочки, хвостик в хвостик. Обыватель-любитель толкует: нет это, как это, пишИтесь иудами, вам за это и лагерь бесплатный (по вашей религии), и школа на дармовщинку в бутылке со льдом, и гардероб перешитый да ношеный, - а папа стоит - ни в какую. Будем все русскими.
        
       Так мы и стали. Ходим все - черные, подол цепляет за пятку, пыль метет, а потом по лужам отряхивает; платком накрыты, как прежде, и чулки у нас в любую погоду бумажные темные, а на душе светло: детство!
        
       Ну-ка, затычка, - подзатыльник ей, на кулачный диспут! Погрязли тут в дрязгах без нас, и лязг у вас зубий, - а ты открой попробуй, когда ото льда запотело! Ты поймай от дерева тень, не ступай по полудню, ножки ошпаришь, смотри, как плавится, а когда тебе - новые сандалеты? Камешек в босоножках, и пропрыгай налево, под кустом тоже тенисто, только не останавливайся и всасывай воду со льда, пускай, что со всхлипом. И береги эту воду, как жизнь, вгрызайся в бутылку, без нее ты - красавица спящая.
        
       Сегодня стреляли наши по нашим. В Кирьят-Шмона разнесли пустые пятиэтажки; все давно попрятаны в бомбоубежища. Сидят там под пледами в сырости и жаре, качают детишек. Это другие наши врезали из-за бугра, там, где карельский лес и водопады, куда козочки на водопой, и тростник, рассказывают, скрывает тигра. Он мутит желтым глазом, царапает по скале отточенным когтем, рвет свою шкуру мертвым воплем: жарко там тигру.
        
       Папа с братишкой попали в район теракта. Оська помахивал кимоно, торопился на тренировку, автобус вот-вот подойдет. Папа с другой стороны, совсем не зная про Оську, спешил в Тель-Авив за паспортами, где снова припишут: русские. Столкнулись они на пластиковой остановке, там на сиденья не сесть, ляжки сгорят и так отпрыгнет в колени, но на желтой железной лавке по-русски написано: мама. Вроде как не забуду мать родную или что-то об этом. Гуляй к своей маме. Возвращайся на родину.
       Им сказали: понаехало тут, катитесь в свою Россию!
       Папа сплюнул табак. И тут подошла машина, мы даже думали - голосовать, на этом пятачке еще можно, здесь часто стоят солдаты, свесивши узи - девушки или парни в одинаковых хаки. Они никогда не потеют и смачно пахнут военным дезодорантом. Но машину как занесло, она врезалась в толпу, что поближе, примяла женщину с сумкой, набитой питами, помидоры раскатились по задымленному асфальту, подбросило бабку, Ося не заорал, молодец, но дернулся к папе, а наш папа отбил его мощным ударом вглубь остановки.
        
       ...Мама посадила Динку в машину, дрожащей рукой нащупала радио, газанула на полном, но нас даже не подпустили к толпе. Потом мы метались, мама просила солдат и полицию, что у нее там двое, нет, фамилий не передавали, не весь еще список, но ведь много погибших, и по времени как раз совпадает. Ей предложили только сдать кровь. Можно было и здесь, прямо в автобусе, куда уже выстроилась очередь, но мы побежали в больницу.
        
       На другой день мама малодушно просила убежища в американском консульстве. Ну хоть на время теракта, ведь чем помогут им дети? А мы с отцом останемся здесь, ее - медсестрой, папу военным врачом, годится по возрасту. Только детей заберите, прямо сегодня!
        
       Обыватель-любитель шарахнул всем в документы свою печать, что, мол, просили, и никогда уже больше вам в Штаты. И пятилетнему Оське с его кимоно. Ни за что! Из этой страны нет выхода.
        
       Два дня город толпился на остановке. Кому надо - не надо, а все старались показать, предъявить, выпятив грудь, что они - патриоты, что пусть их тоже взорвут, так было и будет.
        
       Оська плакал, что пропустил тренировку. Мухаммед, садовод из наших, подбородком оперся на лопату и объяснял ему среди роз и австралийских солдатских могил: сам знаешь, что мы не пьем, но по этому случаю - ты ж в тельняшке родился, в рубашке, Аллах агбар!
       Оська бил себя в грудь: мол, мы, евреи... Он вырастет - всем им покажет, дадут ему узи, противогаз чужого размера с треснутым шприцем, и - в атаку, вперед! Мухаммед кивал устало.
        
       Его старший сын полгода учился в Москве, где арабам дешевле. И вот в мае отправился испытывать сам себя на Валдай. Хотел открыть купальный сезон, - воды он боялся и высоты, все перестраивал себя, стыдился перед девчонками. Сложил одежку на бережке, камушком привалил, сандалиями 38 размера, а сам - то брассом, то по-собачьи, как умел, отмахал, да обернулся на полпути - и от холода запалилось, тоска растеклась под лопаткой родимой песней, раздольной такой и русской, с южным подвоем, - свело ему мышцу, а то говорят еще, сердце совсем отказало, не смог проглотить он его, так рвалось из ключицы, а хватились парня - где искать? Украли одежку, и сандалии проволокли по песку, только и был, что в трусах, ими и зацепился за ржавую проволоку под мостом. Тетка на бережку увидала, вроде что плещет. Вытащили уже на десятый день, долго багром отскребали, и вот весь май почитай, когда и германия сжимается и вспоминает, что ей неловко, Мухаммед - как блаженный: что ни утро, утопленник у него в доме, хоронит его каждый день всякий год, даты не знает, и первого мая - утоп, и второго - плывет, и третьего - брассом, и по-собачьи - шестого, а шестнадцатого еще погребают, и... Не было опознания, так может быть, и не его они вовсе? Все мы - евреи!..
        
       А Диночка - ничего, уж не путает - шалом и алейкум. Только так ей тревожно, как сложится. Если война начнется. И брат - на брата, и сестра - на сестру. Выйдет она на берег Мертвого моря, стоит меж ромашек и мака, руку вытянет вдоль соляных сугробов, и плачет так жалостно: ау, девочки, дождь!
      
      
      
      
       Из книги "Лестница" ("Дебют", Ленинград, "Советский писатель", 1987). Предисловие к первой книге ЛВ  - "Лестница", 1987, Л, Советский писатель.
      
       Лариса Володимерова родилась в 1960 году в Ленинграде. В 1982 го­ду закончила португальское отделение филологического факультета ЛГУ.
       Первые поэтические опыты, а писать начала Лариса Володимерова рано, привлекли недетской глубиной и серьезностью, способностью почув­ствовать явления жизни остро, свежо и самобытно.
       Лирика Ларисы Володимеровой, и в том числе произведения, со­ставляющие данный сборник (в основном они написаны в 1975--1980 гг.), не ограничены тематически, но в центре внимания поэта -- атмосфера жизни современного человека. Традиционные же темы лирики, такие, как пейзажная, любовная, городская, можно выделить лишь условно. Лариса Володимерова в лучших своих стихах достигает глубины философского постижения жизни, времени, человеческой души. Привычное и узнавае­мое в обыденном жизненном течении преобразуется в мозаической карти­не мира, созданной поэтом. Усложненная образность и даже некоторое своеволие ассоциативных ходов, требующие от читателя сотворчества, оправданы стремлением постичь простоту сущности жизни, тайну ее цельности и гармонии.
      
       Фрида  Кацас
      
      
       * * *
      
       Мой человечек
       моль в платяном шкафу
       серебряная дармоедка
       горсточка желтого пепла
       в ладонях
       Маленькие люди
       редко парят высоко
       чаще топают громко
      
       * * *
      
       Человек всегда один -
       тот же этот человек,
       мы его не отдадим.
       Он один уйдет по свету -
       человека, скажут, нету.
      
       * * *
      
       В девятнадцать лет
       наступило самое страшное --
       когда не пугает смерть,
       нацеленная
       всегда на меня,
       как дорожка в лунном заливе.
      
       * * *
       Маме
       Сегодня не было меня,
       а был черешни круглый запах,
       и длинный пес на смуглых лапах
       сюда погреться заходил,
       нам наши песни заводил.
       И я, когда была собакой,
       не сбоку-побоку бежала,
       себя глазами провожала
       домой: у смерти дома нет.
      
       * * *
      
       Вот этот дом,
       и этот сад --
       я в них не вписываюсь
       в профиль
       с ведром
       и тряпкою в руке;
       я не иду собаке глупой
       и мертвым глянцевым кустам.
       Но вот ребенок на полу,
       и я швыряю тряпку на пол:
       когда дерутся,
       ты мой дом.
      
       ОБИДА
      
       Чокнулись очи
       слезами прозрачными
       стали незрячими
       рюмочками
       Каждый пройдет -- наполнит
      
       ЧЕЛОВЕК ЧЕЛОВЕКУ
      
       Волчьи листья
       волчьих ягод --
       их и волки есть не будут!
       Отравился только мальчик
       любопытный, непослушный.
       Все-то в рот тянул,
       как взрослый.
       * * *
      
       Ударить ребенка --
       берёнка.
       Нет у него никого.
       Он тенью своей играет,
       а тень его умирает.
      
       * * *
      
       Голос твой густ
       как бурьян,
       как сиреневый куст,
       облетающий
       до середины июня.
       Прежде объятий твой голос.
      
       * * *
      
       Мужчине женщина лгала,
       не торопясь и улыбаясь,
       чтоб он прослушал из угла,
       как повесть, боль о ней и зависть,--
       чтоб он не понял, почему
       темно и холодно в дому.
      
       Газета вылиняла в кресле,
       а за окошком пьяный пел
       и палкой колотил по рельсе,
       но чай в кофейнике кипел,
       мужчину женщина любила,
       ей так казалось -- так и было.
      
       Она ждала его с работы,
       дышала дырочку в стекле
       и, не преследуя свободы,
       держала ужин на столе,
       но у дверей встречала утром
       непререкаемым и мудрым.
      
       Она спала, и шли часы
       на табуретке; после снега
       его желания чисты --
       он одинок, он будет с нею,
       и все изменится с весной,
       чему зима, зима виной --
      
       любить (когда тебе роднее)
       кусты, пролитые во льду,
       чужих детей в чужом саду.
      
       * * *
      
       Вернувшись в дом пустой из театра,
       оплакать мужнину манишку,
       просить, припав щекой истертой,
       хотя бы чахлого мальчишку,
       хотя бы девочку -- дурнушку
       (в ногах мурашки), замарашку...
      
       И ненавидели друг друга
       в ежевечернем ритуале,
       и так и бегали по кругу,
       не снявши грима и вуали.
      
       * * *
      
       Виновата, что не обманула,
       обманула, что не виновата,
       угловато к двери прохожу
      
       как ладонь стекает по ножу.
      
       * * *
      
       Пальто на пальто порет,
       и то, и то портит.
       Все, умирать села.
       Нет у нее деток,
       нет на нее денег,
       нет до нее дела.
      
       * * *
      
       Ребенок мечется от крупа,
       чужой, но пристально и крупно.
      
       Передают, сегодня в мире
       солдаты на передовой
       под кукол маскируют мины.
      
       Когда проснется мальчик твой?
      
       * * *
      
       Собака ждет на остановке,
       перенесенной в понедельник
       на два квартала от кино.
      
       Когда же кончится оно?
      
       * * *
      
       Себя спросить: Когда вернешься?
       Себе сказать; Спокойной ночи!
       И не расслышать, что тебе ответят.
      
       * * *
      
       Хоть помолчать опять с тобой...
       -- Отбой.
      
       * * *
      
       Отчаянье мне плакать не дает,
       что Пенелопа к двадцати стареет,
       собак бросает и детей заводит,
       детей бросает и выходит замуж
       за памятник и весело живет.
      
       * * *
      
       Подорожники, бездарники, слова,
       на губах полынно, пыльно и зелено --
       глухота моя, больная голова
       под землею перенаселенной
       приложилась мокрым глазом к каблуку,
       поезда свистят ей, город сотрясая,
       или вторит птице, языку
       ветреному, девочка босая.
      
      
       НАВОДНЕНИЕ В ТБИЛИСИ
      
                 Наталии Соколовской
      
       Тифлис, когда не видно лиц
       неостывающих столиц,
       подкрадываются стихи,
       набрасываются -- стихи,--
       стели им белый лист.
       Дрожит зеленая Кура,
       мой недобитый зверь,
       и серным баням до утра
       в дверях ломиться в дверь.
       Вперед! Железная сестра,
       последняя, как смерть,
       как смерч, танцует -- ей пора
       упасть, да не успеть.
       Куда нет места каблуку --
       босой ногой по кадыку.
       Сочится в старой бане свет --
       и есть места, и ходу нет.
       Раз не бывает "навсегда",
       нас не бывает никогда.
       По улицам водили
       (как видели!) витии,
       воде показывали илистой --
       польстить,
       извилистому городу --
       он перелистывал меня
       четыре полночи и дня.
       Четыре помощи и немощи
       стояли, головы склоня
       у декорации, как дома --
       распухло горло у альбома,
       и каблуком по кадыку
       гуляло на его веку.
       Меня по городу водили...
       Тифлис, когда не видно лиц,
       четыре полночи -- и полноте.
       В той высоте, где тела нету,
       ожить разутому портрету --
       как отражению в Куре,
       в цветной кофейной конуре.
       Меня по городу водили
       и разбирали по гостям,
       и раздирали по частям.
      
       Два человека странно жили,
       напротив двери открывали,
       напротив ноги вытирали,
       чужие души ворошили
       и не здоровались,-- едва ли.
       Он подходил бездомным псам:
       он подходил, безумный сам,
       и сахар рассыпАл в испуге,
       и от него разило псиной,
       когда повывелись в округе
       следы и запахи собак.
       Но он старался быть мужчиной.
       Два человека жили так:
       один -- фотограф, и художник
       один -- палитра и треножник,
       тепла и света на пятак.
       Заглатыватель туш телячьих,
       закладыватель душ собачьих
       в той темноте, где тела нет,
       вонзали гвозди в мой портрет.
      
       Они смеются за спиной --
       я ускоряю шаг.
       Когда смеются надо мной
       и на меня идут стеной,
       я кулаки сжимаю,
       я так их понимаю...
       Уже ребенок мой, щенок
       скулит и вертится у ног,
       чтоб ты, хозяин, без затей
       не зазывал в подвал детей.
       Трава от сырости горит,
       еда от сытости горчит,
       он утром вместо каши,
       пьянея за едой,
       сольет кипящий хаши
       с чесночною водой.
      
       Тбилиси, так тебя любить!
       Как пес на задних лапах --
       Кура, по памяти лепить
       твой цвет, и вкус, и запах!
       Она скучает без меня,
       привычней смерть день ото дня.
       Я убываю день за днем --
       он и воды не слышит,--
       когда я думаю о нем,
       Кура в лицо мне дышит.
       Когда окончится разъезд?
       И жизни не хватило.
       Я там была. Там нету мест.
       Я в эту дверь входила.
       Мне говорят -- всё до поры,
       и в круглых банях топоры
       заканчивают дело,
       и проливается туда
       вода без тени и следа.
       А танцовщица пела,
       когда разбился судный день
       и от него взлетела тень
       на каменное тело.
      
       Ему сулили Сулико --
       переселили далеко.
      
       Я говорю: в Тбилиси бы!
       Недолго разминуться.
       Смеется он: люби себе.
       К Тбилиси не вернуться.
       Последней ноги вытирать,
       последней двери запирать.
       А налетело воронье --
       оно мое.
      
       * * *
      
       Сороковины -- круглое число --
       пожаловали музыкой меня,
       я грамоты пустой не разумею,
       уколет палец бабочки крыло -
       зазубренное мутное стекло,
       след самолетный тянется за нею.
       Я дань взимаю -- плакать и молчать -
       разбиться, чтобы сызнова начать.
      
       * * *
      
       Звезда сырая
       как трава сырая,
       отсыревая около сарая
       собака перелетная дрожит -
       по ней земля горячая бежит.
      
      
       ПРИМЕЧАНИЯ
      
       Блуждая темной ночкой по спящей квартире, опиваясь бесшумно водой из-под крана, чтоб никого не будить, - я прошу эту мертвую тень за левым плечом не прикасаться ко мне слишком резко, - чтоб я еще, может быть, выжила.
       Остальное пространство - свобода от жизни и, конечно, свобода от смерти.
       Но это с утра.
       Я, как писатель, известный родным и близким и дорабатывающий свое на необитаемом острове, - могу защититься лишь словом. Точней, уберечь детей-внуков, на которых обвалятся сплетни. Литература творится из слова, по его суровым законам, подневольно и больно. Прочее, недостойное - журналистика, речь. Я к ней обращаюсь...
        
       "Дебют", книжка "Лестница", Ленинград, "Советский писатель", 1987.
       Передо мной пожелтевший, последний у нас экземпляр "братской могилы", - так когда-то называли кассеты первых авторских книг, до которых не все доживали. Не дождался и Бейлькин, потому в оглавлении - первый (и по алфавиту, без драк). Ради эксперимента именно нашу кассету выпустили вдруг под общей обложкой, - а мы-то мечтали!..
       Разорвали на семь брошюрок, раздали своим. Кое-кто поленился делиться: так, молодой и уже крепко напуганный Кононов вынес чужие "могилки" во двор на помойку; рядом, на Астраханской, жила моя мама, - мы искали подборки в огрызках и лужах.
       "Поэтом нужно быть до тридцати..." - стоит под общим названием. Истине не соответствовало; но мои стихи, почти все, написаны до двадцати, - ведь книгу ждала я семь лет.
       Пару слов о случайных соседях. Дроздова печатали, потому что работал могильщиком, - в самом деле, на нашем писательском кладбище.
       Коля Кононов к стихам относился серьезно - зануден, заумен и вял. Тогда он еще никого не подсиживал ни в Союзе писателей, ни в литературе; жаждал уже кучковаться.
       Ира Моисеева "продвигалась дружеским блатом", но у меня сохранилось к ней теплое отношение: я всего-всех боялась; она как-то цепко стояла, будучи несколько старше, и я косилась на ее крестьянскую хватку и трезвый, спокойный... да нет, конечно, не ум: все мы вышли советские дети.
       Пурин, Шалыт - оба были бездарны; тщеславен и, думаю, все-таки болен - Шалыт. Они про меня скажут то же.
       Повезло моей детской подборке: отдали ее Фриде Кацас, лучшему, тонкому редактору, что-то вдруг увидевшему в этих неровных стихах.
       Она билась за каждую точку.
       У меня особое свойство памяти: все плохое уходит навеки, и даты, и имена. Но странные мелочи я помню в мельчайших подробностях, фотографически. Добро не забуду совсем; его было не много.
       Фотография сделана у мамы на работе - ... в Большом доме; лет 15-16. Модное темно-коричневое пальто из клеенки на тоненьком паралоне, по-взрослому длинное и детски мягкое; скрипит, осыпается, как скорлупа.
       Первую книжку я всегда хотела посвятить учителю - Лейкину. Но ко времени ее выхода у меня уже двое детей, оба "выношены" и спасены талантливым врачом Петренко, моим вынужденным в муках старшим товарищем, - отсюда и два посвящения. Равноправно и свято.
       Выпускать эту книжку, естественно, было мне стыдно: у учителя, Лейкина, нет еще - ни одной, его запрещали. Мы пытались хоть как-то помочь - и мудрая Кацас, и наивная, слабая я. 
       Оформление - Аси Векслер, совсем никакое; мы встретились позже в Израиле, симпатичный такой человек. В общих данных упомянута Милосердова - сидела в соседней редакторской комнате, брала взятки, как большинство (мой папа кормил ее в ресторане блинами с красной икрой - но когда уже вышла книжка, моя - одними молитвами бескорыстной Фриды Германовны, и ей теперь низкий поклон).
        
       Пробегусь по старым стихам.  
       Первый - художнику и мужу Саше Кремеру; а также помню, был в мыслях другой художник и друг, теперь покойный Андрей Панфилов (сделавший обложку к третьей книжке - "Исход", муж Люды, подружки).
       Некоторые стихи почти запрещались: и все верлибры - и непонятные, насторожившие, - "Мой человечек", "Человек всегда один", много других.
       "С улицы" - парализованному Леше Куликову, которого пыталась спасти в больнице год - ежедневно, полгода - уже через день, - пока были силы. До катастрофы мы были знакомы неделю.
       "Он говорит: испортилась погода" - Сашины разводные стихи. Сашу я очень любила: придуманный образ.
       "О четырех дверях моя тюрьма" - думаю, что это скорей посвящалось Нодару Минадзе, и в еще не сгоревшем Доме писателей была длинная комната на первом этаже, где вели семинар, возле ресторана, и там висели портреты. Мы с Нодаром жили в разных городах, назначили свадьбу на время очередной конференции Севера-Запада, Нодар побоялся приехать.
       "Плач Марии" - конечно, не "у картины", - но религиозная тема тогда была запрещена. Это все, что пустили из цикла.
       Я просто вижу, как стихи лепились из оставшегося после разных вычеркиваний - Сосноры и Лейкина. После многочисленных замечаний моих рецензентов, требовавших, как Наталья Банк или Майя Борисова, "убрать всех собак и бутылки". Кстати, я никогда не пила, и каплю водки впервые попробовала, добавив в лимонный сок, на отвальной с Лейкиным, перед отъездом в Израиль, - мне было за 30.
       "Вот этот дом" - поднимаю сына на мужней даче в Отрадном, последние дни. Мы расстались, когда Сан Санычу не исполнилось четырех с половиной месяцев. Очередная трагедия. Почти в с я моя жизнь была бытом.
       "Любовь" - это первая публикация в очень взрослой газете: "Литературная Россия", гонорар 9 рублей 5 копеек (5 - за точку в конце?). Хватило на целый отрез  - маме на платье.
       "Остаются у женщины дети" - дань памяти Зое Колкиной, я пишу о ней в книжках, это близкий наш человек, погибший от рака, да еще в день рождения ее обожавшего мужа.
       "Вечер" - я пыталась частично вернуть отца (моего первого мужа Сергея) его сыну  Косте. Понадобилось столько лет...
       "Дочка спросит: где папа" - горькие мысли вслух, эстафета сиротства.
       "Вернувшись в дом пустой из театра" - отзвук наболевшей темы бездетности, обещанной мне врачами.
       "За тридцать лет не потускнел восход" - мне лет 14, одно из военных стихотворений: говорили, что в Пулково в страшных условиях все еще доживали безрукие и безногие калеки Второй мировой.
       "Тогда я знаю": навеяно попыткой В.Евреинова, с которым мы были помолвлены, покончить с собой в гололед на машине после нашего расставания. В те годы все стихи диктовала тоска по любви (и не было прозы).
       "Акварели" - под колесами погиб мой товарищ, эрдель Нэд, - я считаю, что добровольно, разумно.
       Не думала, что будет так трудно даже пролистывать старые эти стихи. Слишком много за строчкой. Я никогда не открываю законченное и опубликованное, - по той же причине.
       "Перекопали две могилы". На Охтинском кладбище после войны была похоронена моя бабушка Тамара Николаевна Володимерова, и когда через много лет умерла ее сестра Мария Николаевна Карпова, то места перепутали, и выяснилось, что в земле н и ч е г о не осталось. Тогда моя мама  перестала ездить на кладбища: всё - наша память.
       Несколько стихотворений в конце книги - грузинские: переводчица Наташа Соколовская ввела меня в этот мир, и за знаменитым овальным столом Ниты Табидзе я даже читала скромные свои сочинения. Наташа всегда останавливалась в том светлом доме в комнате, где жил Борис Пастернак; и она же его мне открыла, на память цитируя книги.
       "Наводнение" - важный для меня стих и, начиная с него, короткую подборку уже выброшенных из книжки стихов мне удалось вставить, минуя главного редактора издательства Назарова, - пока он был в отпуске. Именно из таких стихов я, конечно, и делала бы книгу; но это все, что удалось, подставляя под удар карьеру Фриды Германовны, вернуть на страницы. Невозможно в те годы было закончить подборку таким стихом о щенке, никому не понятным:
        
       Звезда сырая
       как трава сырая,
       отсыревая около сарая
       собака перелетная дрожит -
       по ней земля горячая бежит.
        
       (8 декабря 2003, Амстердам).
      
       Ш т о п о р
      
       Я работаю девочкой по вызову. - Нет, не только той, - эмигранты разыскивают меня перед самоубийством. Разрешить сомнения, облегчить участь, охладить пыл. Словом, не отвести руку.
       Далеко простирается кладбище моих мертвых, друзей - тех, что не стали близкими. Все они - личности и герои, - все примеряли мешок палача на саван, колпак шута под смирительную рубашку, - ту, что ближе к телу; куклусклановскую прорезь для глаз - под испанский сапог и сиплое пение. - Пошто я не сокол? Пошто?!
       В душной стране под пыльными пальмами, с которых негритята палкой и желтыми камешками сбивают финики, сидит самолетчик, угонщик, и теперь уже скучно ему стать президентом. Гадает он думку, подперев увесистым рыжим кулаком гладкую щеку, рыбьими слепыми глазами уставясь в прошлое. Маленький в кепочке скачет вокруг него, запрыгивает, а сам шепчет - мама. Водка блестит в стаканах и огурец с привкусом соды, а подружка угонщика - как поет, так знобит низким голосом, русалочка, обернувшаяся "своею старухой", - сделай ее теперь мэром!
       Два приземистых бандита обсели ядовитого, окривевшего тощего - заберусь к нему на колени, стукнусь о чашечку, да там - занято. Но какой он чуткий прозаик, из нюансов каких и ню; но как ему тошно! Он протягивает руку по-пушкински, отставив мохнатую, лысеющую уже ступню, и все вскрикивает во сне, будто - поэт.
       В полнолуние я становлюсь сумасшедшей и все наперед уже знаю, - снова вещать! И чем завершится фильм, и как - книга, и чем кончится жизнь. Сыграем по-крупному, предсказатели! И тот фантик, что соскочит, насаженный, с острия палки, не донесен до пакета, - после конгресса у открытого бассейна мы убираем в полночь, и гвоздем я пытаюсь подцепить пластиковый стаканчик, скомканную салфетку, поющую ночью лягушку.
       Муэдзин подтягивает ей в микрофон, и окно закрывает со стуком толстый старый поэт в арестантской пижаме, - а какой был мужик, давил их всех одной левой, захлебывался, не закусывая, - по усам текло; находил себя поутру в чужой постели, и на тошнильном зимнем коврике с персидским узором возле кровати, на питерской духмяной помойке, гнал с подушки кота, а баба крестилась и думала: боже! Так ростом осел, грызет по ночам мусоленный карандаш и зачерпывает ложкой из эмалированной кастрюли салат на месяц.
       Мы с ним подпрыгиваем в автобусе 18 и не знаем друг друга. На перекрестке высится памятник - крыло предыдущего автобуса 18 или лоскут багажника, ржавый, с выбитыми именами, взорванными у светофора. Есть там и дети. Девочка в бумажных чулках лижет мороженое, нахимичивает губы малиной, и мальчик в строгом костюмчике шепчет молитву. - Вечная память.
      
       Прозрачная перчатка внутри намокла, вода капает с запястья, и я драю веревочной шваброй все тот же треснувший кафель. Попробуй выгрести из темных швов эту вечность! По шашечкам ведут мимо цепного араба, взгляд его голоден и небрит, равнодушен к женщине, ему хочется пить. От серой воды в ведре его мутит еще больше.
       В аэропорту нам не хватило даже на полстакана пепси, - в Питер пришел нэп, - мы все складывали рубли, дети скулили, но другие отечественные эмигранты уже стянули с подноса их дармовую порцию. Подавальщик озирался, да что мог поделать: граница!
       Демократия, черт ее за ногу. Вот Майя, известная поэтесса, кричала вчера мне в трубку - милочка, что там на съезде? Что Горбачев, что Ельцин? Сердце его? У меня только помехи! - Я прислоняла телефон к экрану и забывала о Майе: дух захватывало от чувства свободы, от ненависти к коммунистам.
       Майечку скоро зарежут среди бела дня в собственной подворотне. Так, без причины. И с тех пор политика и меня, и ее мало интересует.
       Одному другому прозаику под снежными пальмами как мне хочется врезать шайбой - по его отъевшейся морде, столь мной любимой. Он гоняет команды через границы, и никто не взвизгнет ему: милый, румяный, что за прозищу шпарил, рожал, гоношил, как сиживал задумчив, отплевывая шварму, а пиво кап-кап, старость - кап, в капкан мокрого кролика, шкурку на воротник вместо веревки, и требуху зажарим у Нисима, если он существует... И некому провожать глазами через витрину длинноногих курносеньких, некому быть прозаиком.
       А еще есть Хэм. Он разводил костер на берегу Средиземного моря, под накатом пены и зимних барашков, и красотка подтаскивала сушняк, - его и курили. В их палатке мерцала любовь, вино томилось, и плавились кипарисы, Хэм рыл носком солдатского сапога мокрый песок. Он хотел бы работать служителем пляжа, охранять от гранат, вытаскивать из воды спасенных, утопленникам делать дыхалку, - но теперь вокруг его сапога ползает одиннадцать детей, - Спок! - говорят, - папа, - спок нок, пиши про нас книжку. - Вот она, старость.
       Эти все лежат под ружьем, под калашниковыми и узи, - галька отстреливает иногда по щеке, мельком, - нет ни минуты стереть струйку крови, и в дюнах бухает, и сердце от слабости - бух, бах, застрянет в глотке, зайдешься крикнуть - Вперед, за родину, - а эхо - За Сталина, - ма-а-ма! Назад. Как раз назад, за Отечество.
       Мама шепчет - видишь, мол, там у стойки щетинистый, он коркой хлеба кефир из стакана вымазывает, из чужого да тонкого, так ты пойди потихоньку, незаметно дай ему рубль! Я бегу бочком, как собачка подбитая, и стыдно мне за него, и чувствую свой румянец, - а он берет, дядя, бумажку рваную мятую! И так без улыбки - Спасибо.
      
       Эфиоп тот прыгает через мои мытые кафелины, по выбоинам, и цепочка его звенит, и полицай сердится, тоже пить хочет, с утра сорок градусов, а тут сторожи пса цепного, шаг вправо - стреляю! Я-то знаю, что чаще все тут водители, мальчишки хвастливые, по пьяни в кювет, зацепили кого, и вот суд идет, еще раз идет, и снова. А я шваброй наяриваю, да потом как плюну - за такие-то деньги?
       Вот сидит в самом углу за компьютером ученик мой, доктор наук, рыжий как таракан, а талантище - ! Все пинают его, кто мимо скользнет, а он мается, что он гениальный, и что старый, больной, и что сумасшедший весной он и осенью, а в остальное время все бежит от себя в трусиках, крохотные кеды его по дорожке - тук-тук, сердце тик-так, а за ним уже топ-топ, догонят, по плечу как хлопнут, мол - кладку ложь, начальство подмажь, взятку врежь, промеж нас не свой. И он, как таракан, в веснушках и рыженький.
       Слышь, ты, - говорю двум развинченным, - отпусти вы народ свой! Отпусти прям без очереди, и грехи отпусти, раз ты министр. Он водки голд подольет, чесночину раздавит привычную, и так пригорюнится! Так затужит, и все зима ему видится, хлопья бесшумные, часы там с кукушкой, и в чаще берез мама в платочке с опушечкой, оренбургский такой платок туристический, в кольцо пролезает, а кольца у него еще не было. И дружок его брошен на нары прям мордой вниз, нос ему сплюснули, очки в глаза на допросе вбивали, локти выкручивали, опускали его, - отпусти народ мой, господи, - шепчет обросший, в полосатой пижаме по старой памяти, - пить не буду, ей-ей, баб не буду, молочное с мясным - ни в жисть, посуда раздельная, кота не буду с подушки, на коврике - никогда, и стихи не стану, - а парве можно ли, господи? И о стенку лбом коммунальную.
       К нам такой прибегал один - в брачное бюро, пожениться. Стерилизованный я, говорит, а то жена после развода отсудит, так хоть не детям мой особняк, - и нельзя ли мне вот такой ширины, вот такой глубины, роста вот этого, с глазищами и с дочкою лет четырнадцати? А то ей детей захочется. - И тебе дочки захочется, - отвечаю, - мясную с молочным, кровь с молоком ее матери. И вниз его, по ступенькам, раззявого.
       Я работаю девочкой по вызову, - может быть, вы не знаете? Помогаю закончить карьеру, провоцирую анекдот с видом на драму и ходом в трагедию. На последнем этаже гостиницы за стенкой у меня - антисемит-примат-примаков, он утром уедет, и меня засняли с ним прямо на лестнице. Без вспышки, конечно, гэбэшной камерой напросвет, и мосадовской, - что мы сегодня откушали, любопытно знать? В креветках и устрицах.
       Я директору так и сказала: новый детдом мы отстроили, для детей одаренных, лафа там, давай мне своих - Ваню вот, Машу и Вовчика, одиннадцать человек, а я тебе обменяю - нетрудных пришлю, зато без способностей, - галоперидольные они, задавлены, во всем будут слушаться. А он говорит: мне ж автобус под них обещали в РОНО, микро, по головам на одиннадцать, и мне списки сдавать послезавтрева. - Так и сжилил мне Петю и Оленьку. Уборщица их поперек спины шваброй - хрясь, но они даже не стонут, только капли с той тряпки отряхивают. А несет от ней полом, бесполым, российским, глубинным, самогонистым-членистоногим, с вечностью, гибелью лешей, болотной с кикиморой, - отпусти народ мой, - зачем мы уехали? Подоткнув подол, позадрав штаны, рукава засучив, не оглядываясь, соляным столбом не качаться нам на семи ветрах, ногти грызть, гадом буду, на нарах плашмя - а все издали.
       У меня из окна - приподымись на подушке - золотой купол так бьет поутру, так светом режет, и по рамам облупленным изумрудная ящерица - порск, грех какой. Только нету ни дома того, ни соседнего, куда переезжали - коробки таскали в горку и ящики, и грузить помогал Хэм - не писатель, - бьет себя в грудь впалую, - работяга я, спустить-поднять, лямки подденет - и кряжится. Потолок подкрашиваю, а вода сочится, тутовником ставни измазала, стукают ягоды прямо в блюдце с веток на кухоньку, и собака моя - жива была - опрокинет краску, носом в ладони мне тычется, я шепчу - тише ты, незаконный ты, мамзер, гойский ты пес, в студенческом общежитии не прописанный, и он хвост подожмет, осядет так весь, как поэт полосатый, вздохнет во всю мочь, - и нет его.
       Нет страны той, осталось кладбище тихих друзей - что близкими не были. Ядовитый колдует пойло свое, а под ним - улица взорванная, я прижму его голову косматую, черно-седую, он затихнет в гвоздике с корицей, раны его солдатские скребут от перца, соляным комом слезы стоят, муза на его плече - ластится, а другая - по штанам пробирает, а третья...
       Мой брат неназванный как нырял под винт с пятиэтажного дома, посмотрел на небо, а оно - на всех одно, щурится, щучится, акулится оно перистыми плавниками - пока не окурится, аукнется - и в него окунется, кинется моя радость, а там уже - рыбка сидит, чего тебе надобно, а ему - к аборигенам, до берега, чешуею покрыться, фосфором заблистать, чтоб акула не слопала, а рыбка ему - будет старуха мэром, не печалуйся! Он на берег вышел, Гвидон, а как стал потом плавать - в своих сетях она его и запутала. Пальцев нельзя расцепить, скукожены, и сам - фонариком светится. Акула махнула хвостом - ничего себе, думает, это не завтрак, а товарищ наш пить захотел, - и отпустила его. А на небе и впрямь, - что в волне отразилось, - обнимаются магомет, иисус и наш папочка, и не ведают, что муравьишки их не поладили, подкопы вырыли, всю землю перелопатили! Орут они песню, - вроде той, что а родина знает, где в облаках ее сын пролетает, и - точно, пошто я не сокол?
       Сладко встречать границу в самолетной уборной. Или в поезде высунуть голову в тамбур - до полосатого столбика. И туда, и сюда выворачивает, голд их проклятый. Да здравствует король, - прощай, родина! Дым отечества стелется ноблесом*, болотный такой и тинистый, листва пожухлая, подосиновики метровые под кедрами вечными, или нет, маслята там в черепахах под землю прячутся, скользкие, паутиной обметаны, а под снегом брусника торчит - и запах еще! Мама говорит - у нее мощная подача сверху, - детство блокадное, и глядит она, как пирует европа белыми с шампиньонами, стол от посуды ломится, а как золушке убегать, так все это - в сметане и с хлебом, в лососе и с хреном - за окно, и если бы свиньям, и третьему миру, а то - так зарывается. Мама и говорит, что небо диктует ей, и что знает она, где ее хлебные карточки, - место покажет, запомнила. А бабушка как стоит в проеме десятый год, все прощается - не доживу, мол, внученька, стара я, и все крестит меня рукой дрожащей, и что-то еще - на идише...
       Я ей кричу - что ты, бабушка, мы не специально, собаку Биби**
      
       ---------------------------
       *ноблес - дешевые эмигрантские сигареты
       ** имя бывшего главы Израиля
       назвали, только собачка раньше была, и я им ее не отдам. Знаешь ты, как они бешеных - на несгибаемой палке, чтобы не подскочила, не бросилась? Ходит псина по кругу и думает, что она - шахтерская лошадь, только пахнет дождем и кошками. А они ее - в кузов, - имя им не понравилось! В общежитии, мол, не прописана! Диссертация не на том языке.
       Я ору в руку, как в рупор, - доктор Эмиль, как вы там в Ришоне, помогите мне, что они все решили c собою покончить? Один сидит на уроке - локоть грызет, вприпрыжку - с больничной подушкой и пижамой в пакетике (ему от меня - в палату свою буйную). Другой - исповедоваться, древний он, смерть почуял, фашистский староста, вышку б ему, а он - все стишочки пописывать про куриную слепоту, лютики едкие. Третий ко мне - дуло приставил, на курке палец дрожит, - не любишь меня, проклятая, не пойдешь за меня, не садись на пенек, не ложись с краешку! А тот - уже двери ломает, мы с детьми под стол и забились, крючок - как в деревне в сарайчике, - похмельный он, не хлебавши рассола, и драться все лезет. А вот этот пищит, - нет, скажите, что я гениальный, выпустите мою книжицу, - отпусти народ мой, джин из бутылки! И палкой своей по мне вместо фиников, и ногой деревянной! А вот этот мальчонка, что в сыновья мне годится, - нет, ты скажи прямо, как называется, - что это у меня в ширинке, что это у тебя под блузкой, как это я тебя хочу так сладостно? А не то - вечная памятка! И я шваброй наяриваю при температуре кипения.
       Вот сестренка моя все грозилась уйти, всех за рукав останавливала, а ей отвечали одно - не выдавай желание, не исполнится! Напиши и разжуй. Она так в глаза заглядывала - ну поверьте мне, что я повешусь! И не верили, другим были заняты. Сумки тащили с кефиром, газетой и репою.
       А как мама кормила ее, я подкралась - тетя, дай молочка! Тетя брызнет из груди, безвкусное, и меня не стошнило, потому что я - маленькая. Теперь мы сестры некошерные, мясные-молочные, все чураются, никто нас не любит, могилка ее оползает прямо под горку, и как дождь пройдет - я боюсь, что и крест уже на бок, и ограда по-русски - голубая с серебряным. Одна она там, как царевна, остальным - по сто лет и больше, а сынок прибежит к сестренке - мама, мама, притащили тебя за сто верст, а как стульчик ты подставляла, я за дверью стоял, я стучался к тебе, да ты не пустила. Никого больше дома и не было, я просился до вечера к тебе, мама, пока ты раскачивалась, а замок я открыть не сумел, чтоб на улицу выбежать. Мама, мама, - а в ответ - дым отечества нам только снится.
       Помогать другим покончить или кончить? А если он никого еще не любил, если он просит? Жалко тебе своего тела холеного, на просвет мраморного? В гроб ты его утащишь? Мне танкист говорит - спать не могу, обмираю, каждую ночь обугленный, видишь, низенький я росточком, - на языке предков шипит, - всю войну прошел, всех ребят схоронил, не могу больше. Он таксист и в баранку впивается, кажется ему, он в люке, заперт и задохнулся, все сто градусов там, и приказ был обычный - не отступать.
       Так меня нет или я все-таки есть? А в другое время меня вы не замечали? Это я - укладчица пути в желтой жилетке, мы и слова такого не знали, пока там по шпалам. Мы кувалду - и все, руки красные в пересохших ручейках трещин, морду обветренную супротив сквозняка, и долбай до отбоя. Товарняк пролетит - песок с него, камушки, глотку платком прикроешь, в сапоги насыпается, а там и обед в бидонах, компот, и чавкает под ногами, как бросишься первой с наждачной улыбкой и румянцем во всю ивановскую - наперерез дрезине.
       Не поскользнись, дурочка.
       Ты как будешь смотреть им в глаза - вспомни меня, это я - твое КГБ, не оставлю тебя, хоть и слез ты с нар, сполз по льду, по черствым сугробам, - узнаю тебя я по ватнику, по бушлату и номеру, но наколке твоей вместо перстня, и подруга твоя пропоет тяжелым и спелым голосом: отпусти народ ее! Т ы загнал их сюда, в кущи гиблые, т ы им яблок насыпал и желудей, и пасутся под дубом, не ведая. Глупые они, сирые, больные они и забитые, - народ это твой, и стучишь ты над ним в домино. Помирать они ехали, - ты обещал им - и мне. Не остаться мне безработной в твоем неделимом городе...
       Время собирать камни. Время откидывать змея. Утром после взрыва 18-й автобус полон, водитель сжал зубы - кому-то назло; отряд в черных шляпах по разнарядке стоит на подножке. Здесь они все - гибнущие мои друзья, полосатый и горький сказитель, братва - собутыльники, будущий мэр, смешливый ныряльщик, обвешанный девочками усталый поэт, хоккеист, многодетный грузчик, мудрый их таракан, - все мы так быстро стареем, нет у нас времени, набирает скорость автобус, и позвякивает то ли цепочка, а то кандалы, выше узи, и я вглядываюсь, плача, в ваши родные лица.
      
      
      
      
      
       Из книги "Слух или Последняя книга", Ленинград, "Советский писатель", 1990.
      
       * * *
      
       Поднимались по тревоге соловьи
       и обмакивали ноги в Соловки.
       Там овчарки не растащат ничего,
       где стреляют в бронзовеющих собак
       борзовеющие в выслуге юнцы.
       Соловьи-то не поют, - еще птенцы.
      
       * * *
      
       На Руси волчисто и светло,
       рыжее озерное стекло,
       белые дороги городов,
       бедные пороги беглых вдов -
      
       по инстанциям, по этажам,
       ржавая оконная петля,
       из больниц, арестов и пижам
       полосатых - круглая земля,
      
       общий стол и тощий потолок,
       не подняться выше, не пробить,
       жизнь отпустят смерти - под залог,
       быт опустят - быть или не быть.
      
       * * *
      
       Всё рушится, а я еще держусь.
       Так ужас Русь испытывает к югу,
       и ходят в шахте лошади - по кругу,
       и жены шляхте остужают грусть.
      
       Всё кончено, а я еще жива,
       бросаю руки в азиатский ветер,
       и песенки пою желтушным детям,
       и вечностью клянусь, что я права:
      
       я так умею пить и воевать,
       раскладывая праздник, как поминки,
       на равные святые половинки,
       на троицу - кровать, кровать, кровать,-
      
       явление, рождаемость, уход
       на фоне наступления пехот.
      
       * * *
      
       Отсель недалеко,
       но в тридесятом царстве
       о детстве говорят,
       а мыслят - о бунтарстве.
      
       Что после детства есть?
       Ни бога, ни порога,
       за ними - дом, а здесь -
       проезжая дорога.
      
       * * *
      
       Любимый, с севера на юг
       пересекая две разлуки,
       одну не выпускал из рук.
      
       Её заслуги таковы:
       не доезжая до Москвы,
       снимая на ночь бант и платье,
       она согласна на объятья.
      
       Куда как легче по пути
       любовь утратить и найти.
      
       Окно: на Ихальской дороге
       в песке, крапиве и слезах
       собака бросится под ноги,
      
       а сквозь нее растут цветы
       недостижимой высоты,
      
       и поезда проходят мимо.
      
       В июле, с севера на юг
       пересекая вас, любимый
       не разжимает губ и рук.
      
       * * *
      
       Когда я разбиваю руки в кровь
       за вас, как поднимают рюмку водки,
       я бой веду, а вам приносят сводки,
       и правда скрыта в них на свой покрой
       и на куски разъята, как мясник
       сумел бы, зачарованный заказом,-
      
       но я и туша смотрим мертвым глазом,
       как он к замочной скважине приник.
       Нам за себя вступаться - на позор:
       все женщины равны перед постелью,
       а он привык и выводить узор
       особым шиком почитает в теле.
      
       * * *
      
       Опьянение, грязное, как после пива,
       и болезненность лета и солнца, крапива,
       размалеванный сад или плюш летней ночи -
       нету мочи писать: то пророчу, то порчу.
      
       Запах снега бы! - Дождь линет, и полиняют
       сад, кусты, удлинятся веселые тени,
       и меня понимают, пока поменяют
       ради денег, и спросят по счетчику пени.
      
       Ты куда завезла, погремушка - кобыла?
       Это было,- кричу,- это будет не с нами,
       это жизнь, а тебя и себя я забыла,
       это я продаюсь, это лавка мясная.
      
       * * *
      
       Понять, что полюбила,- неспроста
       не одолею новую науку,
       я не люблю вас - и на том чиста,
       я не могу одна - подайте руку,
       я не хочу без будущего быть
       не прижитой, а той - собой - прожитой,
       к чужому платью пуговкой пришитой
       не на века, а на живую нить.
      
       * * *
      
       Сдается комната,
       и женщина сдается,
       и так о том
       пронзительно поется,
      
       что мне сдается -
       холодно в дому,
       а чтоб согреться -
       не бывать тому.
      
       * * *
      
       Что-то с нами не то, не туда,
       виноградная стынет вода,
       сквозняками запахло из сада.
       Я тебя проклинаю и рада
       буду руки ломать в стороне,
       мне так мало и горестно надо,
       что одной и не вынести мне.
      
       * * *
      
       Я роняю куклу на пол -
       мама, это кот наплакал
       или капнула вода -
       нам не выплыть никуда.
      
       * * *
      
       Художник, изгнанный сатрапом,
       безбожник, изданный собратом,
       я не хочу к себе обратно -
       завишу, но хочу обняться
       с толпой - они еще рознятся -
       толпа, и очередь, и я,
       и перелетной рваной кошки
       в крови молочная струя.
      
       * * *
      
                 Нэду
      
       Не козьим молоком,
       а - наискось векам -
       за тридевять земель
       ни моря, ни земли,
       и, вскормленный вином,
       ребенок мертвым сном
       ворочался в пыли.
      
       Дорогой отсверкав,
       ему такая блажь -
       в крапиве и сверчках
       карабкаться в верхах,
       ему начать с конца
       и встать под колесом -
       он из-под колеса
       рождается лицом.
      
       Когда лицо не лжет,
       в крапиве пес лежит.
       А кучеряв и желт -
       ребенок
       вниз
       бежит.
      
       * * *
      
       Землю копать,
       чтобы вновь становиться землей -
       вот тебе мужество,
       женственных негде поэтов.
      
       Время - копить,
       а мы жизнь проглядели с тобой
       от столбовой - до столба
       или лбом - до рассвета.
      
       Славу купить
       и кипеть - или зависть нема,
       ревность права,
       в серпентарии тесно удавкам.
       Песню допеть -
       да хотя бы начать,-
       да сама
       в горле звучит
       и стучит сапогами по лавкам.
      
       * * *
      
       Вот только что ты был тут, вот сейчас -
       и вечность расстелилась, как собака,
       коровьим языком сметая нас,
       кроваво пролегая,- нету знака
      
       найти, когда писатели в пути
       играют на бильярде, зеленея
       сукном и размышляя взаперти:
       вот это слава, что нам делать с нею?
      
       В гражданственном азарте ассорти
       вбирая из воинственной коробки,
       они не знают взять и отойти.
       У этой славы век не свой, короткий.
      
       Не прекословя злобе и любви,
       я, было, не любила Мандельштама,
       но чащи полосатая пижама
       напоминает вас мне, соловьи.
      
       * * *
      
       Во мне воюют имена -
       что птица пьяная стрекочет?
       она тебя и знать не хочет,
       к ограде приговорена.
      
       Кто наградил меня родным
       нелепым северным звучаньем,
       молчаньем, пеньем, одичаньем?
       Отечества отечный дым
      
       в снегу последнем лижет стая
       волков на берегу, у края
       держась, и сыпется река
       под костяные облака.
      
       * * *
      
       Трактован Мандельштам. Этап и тракт
       ему в вину вменили искаженно.
       Крюк - это трюк
       в предместье драк,-
       да извлекут тебя чужие жёны!
      
       Распахивает трактор мерзлоту;
       попахивает кожей и цигаркой -
       цингой , цыганской горечью во рту,
       цветной и недогадливой Игаркой,
      
       пургой. И на пороге - на прогон,
       Россию не измерить сапогами,
       под сапогами - ржавыми богами
       и батогами с четырех сторон
       под скрип ворон.
      
       * * *
      
       Где отбывать последний срок
       и отбивать, как между строк,
       за что сей край подослан,
      
       зверинец - лес, казенный дом,
       подранок сцеженным крылом
       себя прощает взрослым.
      
       Я день убила, сбила ночь,
       как простыню, с дороги,
       не станет нас - мне дышат в нос
       отроги и остроги,
      
       не лето - перелютовать,
       мне лица - перелицевать.
      
       * * *
      
       Бездетные старухи моложавы.
       Я не хочу в тот год переходить
       и на костях подопытной державы
       раскрашенные раны бередить.
      
       Не мне предупредить, и переделать
       меня легко и нежностью, и славой,
       но в чем я полегла и поредела
       в глазах невымирающей державы?
      
       Я приручить ищу или проклясть
       за власть над нами -
       мщу и торжествую.
       А мертвую
       обуревает страсть
       за то, что любит
       всё ещё живую.
      
       * * *
      
       У соломенных вдов по глазам
       просят пить, или бить, или быть
       до утра, и с утра на вокзал
       протянуть недоступную нить,
      
       просушить под дождями белье
       и кричать - вся быльем порасту,
       встречу смертное счастье мое
       по часам, как солдат на посту.
      
       * * *
      
       Разменно одиночество на фальшь,
       когда своё и отчество теряешь,
       когда рука прорезала асфальт,
       и проросла мелодия из клавиш,
      
       искавши для затворницы пути
       в обход - без упаданий, без истерик -
       на берег тот себя перевести,
       но и не брезжит он - лежит, истерзан.
      
       И берега на свете вовсе нет:
       он под волной изменчивой блистает
       и в стаи собирает нас для бед,
       и лица наши страшные листает.
      
      
       * * *
      
       Поэт - пророк, пока есть бог и ветер,
       собака лает, что весна на свете,
       и фистула предсмертная свистит -
       прощай, пиит, не набивая цену,
       мы покидаем женщину и сцену
       и на картине оставляем вид.
      
       Еще придут, как память, азиаты,
       солдаты для души и для разврата -
       а что душа? души ее, души,
       они-то полагают, нет возврата,
       она-то знает: брат войной на брата -
       всё было, только слёзы хороши.
      
       Бросает муж, и ветреный любовник
       так поступает, как ему удобней,
       и сталкивает лбами голубей.
       Вот музыка, смеясь, проходит мимо,
       не остается на земле любимых,-
       всего одна. Убей её, убей.
      
       Приехали. Сидим на чемоданах,
       нам родину по капле выдают,-
       нацежена земля в пустых карманах,
       и птицы очень древнее поют.
      
       * * *
      
       Тоска по прошлому. Давно
       чужое счастье бьёт в окно
       и разбивается, и хрипнет.
      
       И раздевается мечта
       до остова,- а всё ж не та,-
       и замолчит не так, и крикнет.
      
       У нас без родины свежи
       такие раны ножевые,
       такие крепкие следы,
       такие псы сторожевые,
      
       такие ставят рубежи
       на эти лужи межевые.
      
       Тоска вселенская журчит,
       весну пророчат и торгуют,
       и подрастают палачи,
       и славят родину другую.
      
       * * *
      
       Прельщай иных, оставленных в году,
       раскованных, развенчанных до века,
       а чтобы походить на человека,
       всего-то - оступиться на ходу.
      
       Но кроме унизительных вершин,
       разрушена последняя обитель -
       мой год, не позволяй меня обидеть,
       нет сил тебя вершить на свой аршин.
      
       * * *
      
       Хочется землю грызть.
       Разве земля? Грязь.
      
       * * *
      
       Тени от сада, и ты, как тень,
       ложкой фамильной мешаешь день.
       Вот он - потрогать рукой державной
       пьяный колодезь, канат, журавль
       мятый, на родине быть в гостях.
       Есть ли живой в этой мгле могильной?
       Я не могу нам позволить роскошь
       и умирать,- помоги мне, гибни
       поочередно и выше ростом.
       Что я шепчу имена чужие,
       шеи склоняя, не видеть чтобы,
       как мы с тобой еще живые
       оба?
       Губы сухие себе зажгутся -
       плачут до смерти и платят, платят,
       если при жизни уже
       смеются.
      
      
       И опрокинуться лбом в расцвете
       вашей судьбы - наизнанку, глухо.
       Где это? есть ли живые? дети,
       дети со мною, и ходит муха
       между больничных железных стекол,
       муха, как признак,- ни пол, ни возраст,
       звёзды, в известке очистки свекол
       и шелуха, и тяжелый воздух
       родины, и надевают бриджи -
       мода такая, такое время
       (как глухари на току,- бери же,
       вот они любят, и ты не брезгуй,
      
       будем с брусникой, и чаю - с мятой,
       где был колодец),
       и я привыкну,
       вскрикну во сне и еще обмякну.
       - Вы приходите.
       - И вы, и вы к нам.
      
       * * *
      
       Мачеха - Ихала,
       вот и монашка Любовь
       переливает
       мою перебитую кровь;
       нету здесь ветров,
       и шепчет мне из пустоты:
       косит цветы
       и, бинтуя, сажает цветы.
       Всё, я свой крест
       отнесу - на весу покачнет,
       всё, докарабкаюсь в гору -
       а кто подтолкнет?
       Камешки сыпятся -
       дети взлетят из-под ног.
       Ангел воинственный
       после дождя занемог.
      
       ПЕРЕСТУК
      
       Беда притянет новую беду,
       и я пойду у них на поводу,
       захлебываясь показным весельем.
      
       Естественно, что будет день весенний,
       меня приставит родина к труду
       и к ордену посмертному спасенья.
      
       Я чувствую дыхание времен,
       сезонно от лица отхлынет память,
       и не было зимы,- всё тот же сон,
       уколотый, губам привитый палец.
      
       Я не хочу ни участи такой,
       ни в горе перевинченного слова,
       китайской статуэтки разрывной
       фарфоровая светится основа;
      
       забыть не можем,- ластимся к толпе,
       не понимая: серость жаждет крови,
       она себя жалеет, о тебе
       напоминая на последнем слове.
      
       Толпа себя желает утвердить,
       и всё ей мало - почему не плачу,
       и не дышу уже, а всё же значу.
       Нет выхода, и надо снова жить.
      
       Да что меня выслеживать, когда
       столетьями сама тебе открыта,
       когда вся, от заколок до корыта,
       по горло в землю русскую зарыта,
       по своему несчастию сюда.
      
       Я постарела без твоей любви,
       пострел - и тот тебя забыть не хочет,
       всё к зеркалу подходит и глядит,
       и маленькие раны бередит,
       и соловьи всё врут ему и квохчут.
      
       И мне не важно, с кем ты или где,
       я выучила истину простую,
       что я люблю, леплю и торжествую,
       и только смерть приравнена беде,
       конечна смерть - но нет её нигде.
      
      
       Мы все давно и Прометей, и птица,
       которая терзает нас, как близких,
       которая слетает слишком низко,
       чтоб промахнуться сколотым крылом.
       Я всё хочу ещё с тобой проститься,
       и потому мне больно поделом.
      
       Подкидыш - поезд. В окнах поле жгут,
       и с полем умирает всё живое.
       Вот повесть, где меня совсем не ждут
       и провожают наскоро и стоя.
      
       Не возвращайся, молодость моя.
       Не добивая, ты не добываешь,
       должно быть, счастья. Сколько поездов
       я пропустила, глядя под колеса,
       но снежные карельские откосы
       придерживали ласково меня.
      
       В огне мелькают призраки кустов,
       пожухлая картонная листва,
       картинные высотные пейзажи.
       Гремит состав к подножью Эрмитажа,-
       и умирая даже, я жива.
      
       * * *
      
       Блокадница, едва сойдя с ума,
       ест из помойки и жалеет воду,
       её с попойки отпускают годы,
       когда она кончается сама.
       А по углам сидит моя Россия -
       её вставать покуда не просили,
       не то что отвечать за времена.
       Она на север силится сорваться,
       чтоб ни во что сегодня не соваться,
       и, рот зажав, глотает имена.
      
       * * *
      
       Ни вдохновения от родины, ни ран,
       об эту рань в сарае глохнут петухи,
       пока рогами рассеченными баран
       в ограду выстучит предсмертные стихи,-
      
       они придут, не азиаты, не жрецы,
       рубцы затянут, спеленают водоём
       в анатомическом театре, где отцы
       пропили девочку, отпетую живьём.
      
       Растормошу их, подчистую обдеру,
       как липку, вымету во двор черновики,
       заставлю плакать и прощаться на ветру -
       оближут губы из-под маленькой руки.
      
       Вставайте, сестры, из оставленных могил,
       на память пасынкам вяжите узелки,-
       когда бы мы еще не стариться могли,
       когда бы нас еще не путали силки.
      
       Сдавайте, сестры, в эту камеру багаж,
       в пустых карманах затерялось вороньё.
       Враньё, что век еще не кончился и ваш,-
       и расстояние, и время - всё моё.
      
       Мы будем беженки не более чем здесь,
       весь гарнизон у нас в ладонях голубых.
       Обетованная земля, когда ты есть,
       ты вся уместишься в сомнениях моих.
      
       А эта слава - для соломенной вдовы,
       покуда милый озирается, как вор,
       у разлинованной планиды с головы
       платок слетает с головою под забор.
      
       Да не бывает на березках ваших клейм,
       проступит высшею печатью - и взашей
       босыми гонит драить палубу - елей,
       пролитый мимо, и крахмальный
       рыбий клей.
      
       Мои обои отстают день ото дня,
       петух фальшивит, оступается овца,
       и на рассвете, обступив меня, родня
       не оторвет меня от сына и отца.
      
       Я на нейтральную сползаю полосу,
       а в черноземе жмет пижама, как тюрьма,
       и как шлагбаум пограничный столб
       в лесу,-
       я унесу ее отсюда, я сама.
      
       Там, за бугром, багром ищи меня, мути
       стальную воду - это память бьёт ключом,
       а говорят, что разошлись у нас пути,
       и говорят, я ни при ком и ни при чем.
      
       Меня еще ломает старая хандра,
       она привязчива, должно быть, и грешна;
       она любовь моя, пока к тебе добра,
       как запрокинутая под волной княжна.
      
       Бортом кончали, а причалил далеко,
       и в молоке от одуванчиков лицо
       горчит, на вкус еще - как дома. Сулико
       дверное выронит венозное кольцо.
      
       Она скандирует уже Афганистан,
       она еще меняет север на восток,
       он ей бинтами рассмеется: "Перестань!"
       И на глаза надвинет флаг или платок.
      
       Он ей этапом из колымских лагерей
       детей вернет,- покуда надо уходить,
       покуда некогда прощаться у дверей,-
       паскуда, некуда нас строем выводить,
      
       вся наша троица - святая простота,
       она трофейный обжимает чемодан,
       на генеральной репетиции места
       уже запроданы - уходим по задам.
      
       Пока ломали мы солому в васильках
       и просыпалось недобитое село,
       стучала музыка военная в висках
       и дочь тошнило, но - как пьяную -
       вело.
      
       * * *
      
       Оправдывая дезертира,
       не предаю ли я Россию?
      
       Еще себя не помнит, в койке
       вдыхая маски и настойки:
       ну, отстрелялся - ляг по стойке!
      
       ...Он под пижамой носит бляху -
       кабульский орден холодящий.
       Вот он шагнет сейчас с размаху
       на скорый поезд уходящий.
      
       * * *
      
       Кто спорит - защищать ее в крови
       из сил последних, но из первых рук.
       Как родину чужой ни назови,
       она в тебе, и вот она, вокруг.
      
       Вид из окна себе облюбовав,
       не обмани своих детей спасенных,
       когда тебя одернут за рукав
       пустой, но полосатый и казенный.
      
       * * *
      
       Визжалка - смерть, надомница, вдова,
       наводчица, кто мне указ, когда
       приговоренная к словам права
       всегда,
       и рукава мы засучили,
       как нас учили,- чтоб проститься
       в силе.
      
       Но звери не умели улыбаться,
       немели, чтобы быть, а не казаться.
       А ехать и о родине писать -
       юродивым паясничать, плясать,
       рыдая и коверкая по-русски?
       Глоток воды светлей в своей кутузке,
       а берег левый - это берег узкий.
       Там
       почерк изменить и срезать голос,
       ты, молодость, дозволенная волость
       в себе самом, единственная власть -
       но и тобой не надышаться всласть.
      
       Этапы наши пересечены,
       меня придавят тени к простыне -
       как медленно всегда я умираю.
       Твои ступени мной заземлены -
       ступай, не повторяя обо мне
       слова,- я ими слезы вытираю.
      
       Мы солнцу отдаем свое тепло
       и дышим на зеркальное стекло.
       Печальной дочери кровавый Альбион,
       а ночи нет и не было. Растили
       Россию - имя женщины босой,
       обуют - и забудут. Это он
       от боли воет фистулой, с басов
       слетая. Но не свергнув, не возносят
       в России, а простить посмертно просят.
      
       Устав от хамства виноватого
       и от стиха витиеватого,
       иду одна, без провожатого,
       и преломляю свой устав,
      
       и пристав мнется на обочине,
       а всё, что мы себе пророчили,
       в один уместится состав.
      
       * * *
             Лёве
      
       Родной земли наевшись допьяна,
       я вас люблю, и в том моя вина,
       слепая вера и любовь слепая.
       Я не хочу туда - и засыпаю.
      
       Мы в дар принесены, низведены
       до жертвы, и прожекты омертвели,
       прожектором шныряют с вышины
       в моей могиле и моей постели.
      
       Когда ещё отменят казнь в стране?
       Душа одна в смятенье выживает,
       но я прибита к правде, в стороне
       сколоченной впотьмах; сторожевая
      
       дань эта - вам, в затылок автомат,
       но нет стихам в пути пути назад.
      
       Как достучаться мне до немоты,
       что он посеял жадные цветы,
       на сей-то век - вполне, а то столетье
       сравнится с нашим, и удавку с плетью,
      
       как фас и профиль, и собачье "фас"
       услышу я,- но не последний раз.
      
       Пора, дружок, подумать о душе,
       да только нету времени уже
       прощения вымаливать в столице,
       душа саму себя всю жизнь боится,
      
       и, может быть, прощанье на ветру
       и отрезвит её, а я умру.
      
       Но пир - к чуме, у нас иные боли,
       мы в чечевице выйдем на застолье,
       по русскому обычаю верша
       то, что не есть ни тело, ни душа.
      
       Но как же нам не спутать напоследок -
       своё лицо или посмертный слепок.
      
       Слетайте, дети, в теплые края
       и расскажите, где смеялась я,
       какой служила черни вороватой,
      
       какие черви жирные у нас,
       какие люди из рабочих масс,
       и как мы сами в этом виноваты.
      
       * * *
      
       У наших бабушек в карманах
       на хлеб и очередь, и мелочь,
       через разбитые очки
       стоят, сжимая кулачки,
       через разбитые суставы
       темно, и очередь, и лужи,
       передохнула - и устала,
       пережидать в подъезде лучше,
       от дома ключ не потерять,
       а дома лечь - и умирать.
      
      
       ДОЛГОЖИТЕЛЬ
      
      
       О нем газеты -
       неумолчным хором,
       над ним вороны -
       полномочным роем.
       А он в молочной чаше
       ловит муху,
       которую к нему
       относит ветер.
      
       * * *
      
       Что ждет меня на родине - на той,
       которая - порок, парок, порог?
       Я чувствую звериной правотой
       дыхание в затылок и курок,
      
       и ворот мой разодран не петлёй,
       а не петляй - не выйдешь из кольца,
       я на земле живу, как под землей,
       и без начала я, и без лица.
      
       На чечевице падчерице жить,
       а сказка всё плутает. Ариадн
       через одну в строю - одна бежит,
       да не в струю она, нам говорят.
      
       А нам не говорят, и, целясь в рот,-
       хоть не в затылок, милые, а влёт -
       за русский и за родину - народ,
       под ладожский и финский, но под лёд.
      
       А ловится с утра! - не обольщай,
       подлещика и окуня - живьем,
       леща еще бы, чтобы им на чай,
       да чтобы им... на месте на моем.
      
       Отечественных ведомств раб и сын,
       куда тебе - сатрапу угодить,
       а мне водить под взглядом их косым,
       а мне еще - куда мне угодить?
      
       Что ждет меня на родине моей,
       детей - на переброску и в дома;
       дотошный допотопный соловей
       с ума сошел - сума ему сама
      
       затянется, как песенка и шрам,
       на пепелище дует от стихов,
       а узница влачит за шею шарм,
       ее мизинец ноет от грехов.
      
       Что ждет ее на родине - почет
       беспечный и беспочвенна любовь;
       ее отложит, стало быть, расчет,-
       она не уцелеет возле лбов.
      
       Ах, няня, это ты ли? Недолга,
       а бога нет, отечества, свечи,
       и бритых нет, и где на них врага!
       Что ты об этом знаешь?! Помолчи.
      
       * * *
      
       Пусты могилы. С кем еще проститься,
       отцеловав, отплакав чернозем?
       Больную перепуганную птицу
       мы в золоченой клетке увезем,
      
       она еще по-русски одинока,
       вросла в решетку срубленным крылом,
       и ей не страшно ни сумы, ни срока,
       и поделом ей, певчей, поделом.
      
       * * *
      
       Без будущего - что сегодня мне?
       Но что без настоящего нам вечность?
       И рыбье это зеркало к луне
       прислонено и отражает верность,-
      
       безмерность эта легкая - сама
       дается в руки словом и работой,
       свести с ума, когда живая тьма
       не заводила б нас с полоборота
      
       и не держала на плаву к зиме,
       в уме перебирая одичало,
       что и разлуки нет, когда за ней
       приходит смерть как высшее начало.
      
       * * *
      
       Всё будет - нужно только умереть
       и выпрастать воинственные руки,
       открытые - отрытые - разлуке,
       рассыпчатому слову - смерть,-
      
       и слава станет ласковой вдовой
       из восковой и угловой жилицы,
       дорогу уступив на беговой,
       и беглой перестав, покуда длится.
      
       И пристав перемнется на крыльце,
       и женщина предательски вернется,
       и друг за тридцать целых на лице -
       не выбитых, а вбитых - улыбнется,
      
       целковый отшвырнет и каблуком
       заедет в снег, и шиворот намочит,
       и лоб наморщит память, прямиком
       ступая выть о нас и днем, и ночью.
      
      
       Вторая книжка выпущена в 90-м году, ждала ее несколько лет. Название задумала - "Последняя книга": не принимали, замалчивали - и уже собиралась уехать (полтора года не было разрешения). Накануне выхода книги хозяева фирмы "Слух", которым я составляла смешные наклейки-рифмовки для плохослышащих, пообещали спонсировать издание - и, конечно же, обманули. Но название так и осталось, - опять же двойное по смыслу: мы жили в тюрьме.
       Обложку придумала я. Лейкин и Мамин нашли фотографа на Ленфильме, он сделал в рост портрет со спины, у окна: вельветовые светлые (от хлорки) брюки, тонкий свитер, дешевые белые сапоги из кожзаменителя; массивный занавес от потолка (а не от Лорана). Но "Советский писатель" назначил своего художника, передал ему фотографию - и стала я ждать... Художник звонил ежедневно, заучивая стихи и преподнося комплименты. Обложку испортил он полностью, но когда выяснилось, что к тому же он - инвалид, а не только поклонник верлибров (тогда запрещенных), то я отступилась.
       Редактор - мой добрый товарищ, Саша Мясников, хотя очень помогала Фрида Германовна Кацас: главным образом - как обычно, отстоять в инстанциях точный авторский текст.
       Нравились мне стихи, звучавшие и в концертах: "На Руси волчисто и светло", "Где отбывать последний срок", "Бездетные старухи моложавы", "Свобода, продаю тебя за звук", стихи о Мандельштаме, Цветаевой, "Опьянение, грязное, как после пива" (спиртного я не пила до 27 лет совсем, а водку с лимонным соком впервые попробовала во время своей же "отвальной" - наперсток из рук В.А.Лейкина, в 1992 году).
       Параллельно писались совсем иные стихи, мне все более близкие ("Кто лунь седой", "Ну, что ж ты мне - ни женщина, ни птица", "Собачья ночь", "Ген смерти тащится за мной", "Землю копать", "Как жить нам теперь", т.д.). Не читав постСМОГистов, я приближалась к этому направлению, называя его, между тем, "трансреализм", как художник Ю.Брусовани. Значимым для меня было стихотворение "Любимый, с севера на юг": оно открывало какие-то непонятные мне (и теперь) горизонты.
       "Поэт" - о моем учителе Викторе Сосноре, уже тогда обреченном на одиночество, несмотря ни на что. А "Поэт судьбу не выбирает" и "Поэты оставляют сыновей" - думаю, о первом моем учителе, Вячеславе Лейкине.
       Ахматову я никогда не любила (кроме отрывков из Реквиема и поразительной "Поэмы без героя", совершенно не так, на мой взгляд, трактуемой Романом Тименчиком, как загадала и старательно скрыла Ахматова). Но некоторые стихи оказались ей посвященными, поскольку высокопарно и стыдно праздновался ее юбилей, и меня, как командированную писательским Домом девчонку, "для румянца" и звона ставили рядом со Львом Николаевичем Гумилевым во все программки. Гумилева помпа страшила; Ахматову, как мы оба вслух думали, тоже.
       Мысленно выясняла я отношения с отсутствующими или враждебными критиками ("Когда я разбиваю руки в кровь", "Мама-папа, нет меня, не уцелела", "Художник, изгнанный сатрапом" и другие стихи), ясно осознавая происходящее: ангажированность советских литературоведов, а также свою определенно несчастную участь (что мне вовремя предрекла Фрида Кацас).
       Ряд стихотворений - о детях-сиротах, проблемах безотцовщины и одиночества вообще, в том числе и в толпе.
       Нравился мне стих "Неправды ищет глупый по земле", важен был "У наших бабушек в карманах" (и детский - "Долгожитель"). Что-то серьезное значил (сулил?) с посвящением эрделю Нэду, "Не козьим молоком". Когда составлялась книжка, было множество нареканий, почему я так часто упоминаю собак и бутылки... "Перестук" задуман в электричке, я больно расставалась не только с мужем, но на тот момент - отцом моих понимающих уже что-то ребят. Много стихотворений - это оставшиеся после многочисленных вычеркиваний В.Сосноры строчки, как-то слепившиеся сами собой и сохраненные в книжке. Сокращать - великая школа Сосноры!
       Еще интересно было экспериментировать (переделанная из детского "Полифония"). Сороковые страницы - в основном о расставании с мужем Сашей Кремером (детей я растила одна). "Особняк" - журналисту Николаю Горячкину.
       Сочувственный стих "Когда великую певицу" написан потому, что в это время травили Аллу Пугачеву, уже подпевавшую выхолощенным текстам, но все же еще голосисто-серьезную, - тлела надежда питерской интеллигенции.
       Эта книжка опережала свое сонное время: в воздухе даже отдаленно еще не пахло раздором, распадом Союза, а я вовсю (на несколько лет раньше) писала о гражданской войне. Потом удивлялась, конечно. А когда выступала со стихами "Все рушится, а я еще держусь" или "Поэт - пророк, пока есть бог и ветер" - помню, никто не догадывался о сути, задавали вопросы. Последнее из названных написано в один присест на даче в Карелии; в ту же ночь, как обычно - стайкой, появилась серия для меня удачных стихов, совершенно уже отъездных. Все такие подборки пишутся практически без помарок, черновики сохранились (говорю, потому что мне это самой любопытно бы знать).
       "Оправдывая дезертира" - афганская, совсем запрещенная в таком ключе тема. Для себя я решала проблемы (здесь начало моей несчастной Чечни).
       С удивлением открываю сейчас "Чужие письма". Понятия не имею, что там внутри: очень многое совершенно, к счастью, забыла. Но я долго все подбиралась к "настоящей" поэме - так хотелось быть "взрослым поэтом"! - а потому сочинялись принудительно циклы стихов. Все здесь слилось - рассказы мелькнувшего мужа об армии, виденное в госпиталях, казенных домах вроде женских колоний и тюрем, страх того, что моя воля к эмиграции не сумеет превозмочь извечных российских порядков. Я работала в интернатах - знала, чего ожидать. А к родине относилась вовсе не так, как к навязанному семьей государству ("Кто спорит - защищать ее в крови"). Последние стихи в книге - прописанная наперед ностальгия, - желание пережить здесь то, что непосильно станет - вдали. Ходила по жОлто-серым трущобам Достоевского, Гоголевской стороне Невского (за двойным неприятием), Блоковским туманным горбатым мостам, - прощалась. Заключающее книгу стихотворение навеяно обещанием В.А.Лейкина, - он повторял в мои 17, смеясь:
       - Ты завтра возьми да умри, и какую я тебе тогда сделаю славу!
       Кое-что, кажется, было исправлено (сокращено) и поставлено на сайт с книгой "Избранное".
       Как я ждала выхода этой тоненькой синей книжки! Мне-то казалось, она перевернет мою жизнь.
      
      
      
      
      
       РОДИТЕЛЬСКОЕ СОБРАНИЕ
      
       Глава первая.
      
       Подперев кулаком щеку, смотрю из окна, как бесшумно летит карниз. Старый тополь подпрыгнул, споткнулся и бухнулся себе в ноги, - тоже без звука. Корнями завис вверх, поворочался и мелко раскачивается. Все заглушает дождь. Такой ураганный, исхлестанный молниями, что слышимость пропала, как в телевизоре. Что утята делают в грозу? Во время обеда обычно мамаша проплывает с ними в канале, гордая, задирает свой клюв. Комочки юрк-юрк от нее за крошками, но отец замыкает строй, следит, чтоб водяная крыса малышей не обидела; ее время - закатнее...
      
       Водят бабки слепыми пальцами по столбцам, вслух читают газету. Желтую, драную. Мане под девяносто, а Дуне, сестре ее, все восемьдесят семь с копеечкой. Круглый стол застелен клеенкой, фарфоровое блюдце о чашечку звяк-звяк, ложечка покатилась. Как достать ее из паутины и пыли, выудить палкой? Стенные часы динь-динь, холодильник фыр-фыр, язык все нечеловеческий - круглые столы там, политика... Гречневая каша разбухает в газетах, подушкой придавлена. Голубенький кофе с молоком и водичкой уже горячит лоб Дуни, тоненькие сосуды слабеют, вот-вот лопнут! Прозрачная Дуня старается совсем не крутить шеей, движется, словно канатоходец. Помрет она - что будет с Маней, куда же ей?! Внучка звонит - кричит, я щеночка купила, пушистый такой, заботы требует, фарша скатать, молочко подтереть, на улицу на руках вынести! - Некогда.
      
       После праздников привезли Мане коробочку - запаянную, железную. Поставили в центре стола. Потом - под часы догадались. Ушли через весь город собачку выгуливать. Тут - непогода на три недели, на кладбище прах закопать-то - всё не собраться; Маня Дуне газету зачитывает, - гладит коробочку. Я позвоню после программы "Время" (будильник поставила): баба Маня, ложилась бы спать, милая... Она уже и не плачет.
      
       А у меня мышь под полом - как вечер, является. Шуршит - а где, не поймешь, то на два метра под балкой, а то было в кухню наметилась. Я и свет оставляю, и радио, а ей - нипочем. Полгода не сплю, распластаюсь по стене, как княжна Тараканова, замру, слушаю до рассвета.
      
       Говорю себе: помнишь, в блокаду полосатый кот Тигр притащил маме мышку и положил на вышитую подушку, а соседке крыса приносила кусочек сала, в Елисеевском свистнула. Сало подъели, не умерли. А ты: Тараканова!..
      
       А чтоб вы книжку мою не захлопнули, я не буду о смерти. Я, на стене распятая, загну пальцы, еще царапаясь, - составлю список - ну, мужчин своих, что ли. Тех, что мужчинами не были. Читателю - клубнички со взбитыми сливками, - будет, заметано.
      
       Один мой пришел под вечер, когда мама дежурила. Боится случайно дотронуться, мы с ним через воздушный шарик напросвет друг на друга смотрим, руки коснешься - ошпаришься! Молчали полночи, дыхание слушали, школьнички, а тут мама звонит - мол, рядом, заеду я с суточных. Мой-то потом рассказывает: выскочил из подъезда, а там - "синеглазка", напихана пьяными, - подвези, говорит, за полтинник, карман выворачивает! Вытрезвиловка его подбросила прямо до дому; на том для меня он и кончился. - Несолидный, обкуренный.
      
       А еще мой один, что в Египте (стажировка у нас при пятидесьти градусах), убрел утром на операцию, аппендицит у него личный-плановый, а днем пешком возвращается, держится за бок, на крылечко вскарабкался - показывает, какой ухарь-то я! Два часа он тащился, анестезия оттаяла, спуститься - не силится. Все водою отпаивала, да лед прикладывала. - Непутевый был, висельник.
      
       А еще мой хотел посвататься, так села к нему в коляску, хрипит мотоцикл по грейдеру, а меня пристегнули кожухом на кнопочки, вдруг на скорости из-под полости щука в небо - хлобысь! Я обмерла, да через руль перевесилась, - не помню, что дальше-то. С рыбалки он ехал, на водопаде нахватал плюх свежих, лоснящихся, от тряски они в чешуе своей ожили...
      
       Да нет, помню, что дальше-то. Сватался, да поехал со спиннингом да с ночевкой, костер разложил до сосенок. Заснул у огня, хвоя сворачивается пружинками, а для сугреву и спьяну ноги-то в сапогах в угли засунул сизые, и не слышал, как разгорелись сырые полешки. Три дня дымил, а дышал еще между бутылок закопченных, раскиданных. Иваном и звали.
      
       Да не всегда же список был, врешь. Помусолишь карандаш химический утром, раскроешь телефонную книжку - кому позвонить, когда? Кому поплакаться? Оля невестится, некогда. Со свиданок не схлынула. Нечего ей в глупости твои девичьи вслушиваться. Ей - два раза в неделю, да сладеньким голоском. Так, ставим галочку.
      
       Вале - той можно вечером, как с работы проклюнется, да угадать, чтоб между картошкой и фильмом, если еще и не импортный. (Карандаш за ухо, смотрим программку). Ей - нараспев, - мол, наши женские новости!
      
       Маше - два раза, но до пяти, пока муж не вернулся. Не понимает он...
      
       Верке - той ночью, когда уж - на бритвочку, прямо в исхлестанный рев, соседи стучат снизу палкой, - дверь нараспашку когда, мочи нет, жизнь своя опротивела. А ты говоришь, что нет его, Одиночества...
      
       А еще - я систему придумала: у подруги приятель или сестра закадычная, да у меня знакомых по пальцам; их вместе сложить да по очереди если в гости напрашиваться - так, глядишь, по цепочке и выкарабкаешься! Лишь бы декабрь прошел, а там уже - дни длинней, лужицы, солнышко прокорежится. Будильник - с музыкой, со свистком - чайник, телефону громкость прибавить (а можно звонить по ошибке: тетя Люда, мол? дядя Паша? Простите за беспокойство, неполадки на линии). - Все живой человеческий голос...
      
       В шесть утра радио кричит по-советски, отлепляет меня от обоев. При свете не так уже боязно. И мыши-то спать пора! Вместе мы с ней и заваливаемся.
      
       На бок укутаюсь - и тут в зубе давление, в лоб как оттягивает, горизонтально не может он, подлый, серебряный! Переверну его, а он с другой стороны - так засверлит! Я его но-шпой охоложу, на пару часов он забудется. - Мы-ши все спать должны... Но не на работе.
      
       Что ж будет дальше?
      
      
       Глава вторая. 
      
       Слышь, говорю, Валька. Я же опять на крючке. Драпать надо отселева.
      
       И ни за что, - я в литературе, а не в политике! В какую страну ни приеду, гэбэ меня - хвать! Одна только радость - им в трубку: доброе утро, товарищи! Шалом, мар! Салам алейкум! Хуэ морхе, хер! - Гер по-ихнему. Ну подыши еще в трубочку, ну покопайся ты в почте моей, коллекционер марок заморских, святой интернетчик! Делать тебе больше нечего? Истребитель.
      
       А все же не так одиноко, когда в телефоне дыхание. Ну, воровали мы флаги на мосту Лейтенанта Шмидта. Внебрачные дети мы его, Родина! Так то ж было сызмальства, дурь наша невская, - от рыбьего жиру, столовой ложкой заглотанного.
      
       Кавалера моего замели-таки в армию, себе поклялась: ни-ни - целоваться, два года - как стеклышко, декабристка глупая, - так не любила же! Из солидарности... В знак протеста после призыву. На переменках - открытки бисером, зернышко к точечке. Пять переменок - и писем. Честное пионерское... Вернулся он измочаленный, в себя не верящий, Бог ему в помощь. Знак косточки в узком запястье. - Где-то рядом идет война. Она всегда идет рядом... Он про нее - ни гу-гу.
      
       Язык тот нечеловеческий с корнем и вырвало.
      
       Что мы шахтеры, что наши дети голодную корку шарят, занозят ладошки - своя хата от леса далече. Обезьяна взяла палку, стала шахтером. Смотрит он босяком, сквозняк обтекает немытые рваные ноги, струится меж пальцев, штаны раздувает, как парус, - свистит себе песенку. Опереться на палку - не то. На плечо забросить костлявое, узелок с тюремной одежкой перекинуть - и словцом его сдобренным, - вот уже, ближе. Теплей, а холодно! А что палку поднять, размахнуться ей, смести враз правительства, хлеб отобрать - так еще в школе учили, не пей водицы, станешь... Обезьянкой и будешь ты, поскачи лучше к зеркалу. Кулаки у тебя - пудовые, сердце твое - сожженое, сажень у тебя... Да кому она?! Бастуй, и баста.
      
       Это не мой мужик. Да и вот - чужой: мадам, разрешите прижать Ваши кольца к моей манишке! И на Вы, чтоб сохранить равновесие. Ей тарелку, мне - ножовку, ей браслетку, мне - копилку. Из райского шалаша все шалашовки шарахнулись. Приходит с повинной: так любили, так бредили; отдирает ковер от гвоздика, трубочкой скручивает; отдай мою печку, щука, на мне не поездишь.
      
       А вот еще был у меня: таксист зарубежный, - посмотрите налево - сервант с бокалами, поглядите направо - родня моя верующая, мужчины об стенку лбом - в одну сторону, женщины в молитвенник носом - в обратную, мужчины - налево, женщины - направо, не задерживаемся! Орешки и семечки струганные на столик перед телевизором, вместе жизнь убиваем. Зато в салат лбом - никогда, ни по какому поводу, - только церковное.
      
       А еще у меня - "сыночек", прискребет в выходной - и ни цветочка тебе, ни фантика, сядет в углу красном, губы кусает сладкие, выжидает. Да не помру я! Десять лет ждал, жених растроганный.
      
       Что-то мы, девки, о грустном, а жизнь какая чудесная! Посмотри-ка вокруг! Думаешь, хотела я умирать? Неправда, хотела. Еще как погоняла веточкой... Плакала, а слово себе давала - вырастешь, забудешь все, а не шути над собой, не паясничай! Вот комсомольское.
      
       Слышь, подожди. А у тебя младшая сестренка есть? С которой подраться-то?.. Мы щас чулки-сапоги натянем мамины и враскорячку по коврику, - к ней-то завалимся, вместе на "детям до шестнадцати", у окошечка да на цыпочки, да кольцом обручальным стянутым - перед носом кассирши - сверк-сверк! Она сестренке - брысь-брысь. А сестричка запомнила, всю жизнь вынашивала, да и, взрослая, брякнула: не хочу больше жить. Скучно мне с вами, хлопотно, горько без вас, ау, где вы все? Поотворачивались. У одной - шахтерских детишек по лавкам, у другой - выходной, у третьего - дверь с петель, шуруп у соседа, а у меня - таксист в чужом государстве семечки лузгает. Бывай, мол, здорова.
      
       А сестричка торк в эту дверь - заперта наглухо, верть под лавку - шаром покати, все на фронте, глянь к соседу - он лыка не вяжет, ни в какого бога не верует, стаканы впокаточку. И я в самолете рекламу о парашюте пролистываю, привязные ремни к пристяжному жилету поддергиваю. Облака ложкой кушаю, кошкой облизываюсь.
      
       Ну никто не поверил. Врач живот волосатый почесывает: уж и пугает вас! А сестренка, как в книжке, мыло да в петельку, стульчик приставила, оттолкнется как!!! Соседка внизу только голову вздернула. У соседа по кадыку водка в винт пошла.
       Как весна, оползает могилка, мы ее - стульчиком и так подопрем, и оградочкой, и всадим крест, и плитой прижмем! А земля все по склону, что ни дождь, ни снег, что ни зверь пройдет, а мать криком кричит, осипла уже, всю съела траву, и гравий весь, и цветы обломала от воришек и птиц, а - не вернешь.
      
       Но мы - о любви, не о смерти же! Хлопнула дверь. - То уходит моя дочь. Насовсем. Навсегда. - Обиделась.
      
       А другой-то мой - двадцать лет ждал, - трехлитровый жбан пива на стол, как девушку, и не дышит, оглаживает! Воблой жах об угол! Ребром ладони по заду. И рублевку в долг. Вот и вся тебе черемуха, и стеклит это пиво глаза, цвет его подленький, запах гнилостный, - как ты с ним поцелуешься?!
      
       Или вот еще. Завела себе хахеля, чтоб в подушку не выть. Он как к зеркалу припадет - трусОв своих не увидит, много лет не догадывается, что у него там и есть ли что. Ласковый!.. Страшный, и плечи выбриты, служанки его стараются, сам при правительстве. Жарко ему, не отдышится. Кто на такого позарится?.. А мне, любопытной, ну жалко его, разобрало всю, не надо мне медного грошика, не стоит цепей, - ан нет, уже кандалы прилаживает.
      
       Лучше того, что под стол загонит, накурится, выпьет, стучит, сучит, стукнет! А ты макушкой о днище, а в промежутках - глядь, это шерсть собачья затерлась там, клочья-то - вот, под фанерой растресканной, а таксу - такси это, намертво! Или мышка бежала?..
      
       Но мы о любви, мы о суетном. Погоди, я спросить хочу, - а не помнит кто, в какую бумагу нам заворачивали докторскую колбаску? В жилочку, точечку? Ту, от которой лысеть? Собаки и кошки все мучились. Вот она, родина. - Паутинка сосудов расшатана, слабая голова, немощная. Приложу линейку на пульс, обручальным колечком на ниточке - туда-сюда, нечеловеческий способ, надежный такой, сто тридцать, сто сорок, колечко - вжик-вжик, сама себе и намеряю. Некогда умирать. Картошки у меня в газетах и под подушками. Друг мой, хирург, - халатик наденут ему, клешни-то расставит, дрожат они, - как деточка после аварии иной раз засучит, а как поднесут прозрачного, неизбывного спирту, - мой дружище - талант! глаз-алмаз, резак-тесак! свет очей ненаглядный, - что творит, сам не ведает, а воскресил-то тысячи! Гордись своим доктором.
      
       Еще ветер не венул, а сначала стареют губы. Верхняя тонкая к носу утянута, морщинками мелкими спрашивает: напомадишься, старушка, - пригласят на вальсок. И, как посуху, на посошок, от земли - вершок, что где лысо, не знает кто, а улыбка твоя жемчужная, вставная щебечет о вечности...
      
       И жених - в одну штанину двумя ногами, и запрыгал, сердешный, от окна к шкафу. Да кто его хватится?! Сорок лет прождал...
      
       Я список кобелей прочту... Но тебе же все грустно до середины, вот стараюсь я, а как с ним лежать, когда он - дрессировщик диких зверей, наконечник свинцовый с размаху под хвост им всем, да с манежа и кубарем? Да с кровати, но волоком... Только, что был гимнаст... Торговец собственным телом.
      
       Всем велели - панамку по самые уши, в сторону леса - ни-ни, там волк с глазами, как лампочки, под елками тявкает, а в субботу пришел к нам маляр, - слово какое волшебное! Разметал свои ведра, кистью огромной вдоль скамейки - бац-бац! Куртка его заляпана. Выучим песенку - будет родительский день. Мама и папа как раз под забор закатились, шуруют в траве, лбами стукаясь, - клубнику тайком вытряхивают, диатез в нашем садике, дизентерия от заячьей капусты, краснуха от солнышка. У маляра цвета радуги.
      
       Ох, полюбила я мужа моей подружки! Ан нет, честное партийное слово. Как Зою пытали. Как по ягоды в лес - навсегда. Как понарошку.
      
       Стук по серебряной оградке совочком - протяжный, - звук проявится сразу! Крыши летают, качели сорваны, ураган бушует, а любимый ждет всех сегодня: именины его, гостей он встречает, из-под земли оглядывается на родительское собрание. Нас пригласил, до единого! Никого не забудет. Корабли догорели, мосты сожжены, буря увяла, лето усохло, тише, мыши, - вечный покой! - кот на крыше сквозит, лапами машет, на твоем лбу неподвижен холодный воздух, тянет с морей солоно. И я, опустив лицо на руки, жду погоды.
      
      
      
      
       Из книги " И С Х О Д ". 1992, СПб.
              Маме, пережившей блокаду.
      
       * * *
      
       Я травку тру между ладоней,-
       ты на затравку мне, о запах,
       висит литая колокольня
       перед тобой на задних лапах.
      
       Слетая с провода гуденьем,
       и воробьи твои, и пчелы
       приемлют вечное виденье,
       его магнитные уколы.
      
       Ему в укор кроят сегодня -
       хотя бы выжить, отразиться,
       но исцеленье по сезону
       выносят боги, а не птицы.
      
       Звезда сгорает после смерти,
       пронзая землю и зрачок -
       и нас, быть может, нет на свете -
       и человек, и облучок.
      
       * * *
       И.Бродскому
      
       Доносчики, старатели мои,
       глашатаи, направо и налево
       держава хлеба булькала в крови
       и, моложава, хлюпала, алела.
      
       И я еще по Финскому скольжу,
       за буй во льду заплыв, прожекторами
       обнажена, русалкой по ножу
       стесняясь плакать: родина за нами.
      
       Там, за горами, в тридесятом пне
       лежит иголка, сторожит собака,
       туда заказан путь ему, а мне -
       война гражданская, огонь, атака.
      
       * * *
      
       Рахманинов и Пастернак,
       колодезных два брата.
       На них навешают собак,
       а все мала утрата,
      
       замок навесят на уста
       и по верхам пройдутся,
       слеза и музыка чиста
       и вылизано блюдце.
      
       Жеманясь кошкой голубой,
       звезда блестит в подоле,
       к архипелагу бог с тобой
       приближен, и не боле.
      
       Он приближен, а боли нет,
       и тьма - чтоб звезды грели,
       крахмальный маленький поэт
       клубится на свирели,
      
       простудит узенькую трель,
       зардеется, займется,
       а смерть забьется в колыбель
       и свищет уколоться,
      
       она ключница и вдова,
       в очистках и бретельках,
       и как любимая, права,
       когда тебе петельку
      
       затянет - жмет или не жмет,
       и заколотит слово,
       она зажжет тебе под лед
       Петровскую окову
      
       и провод присоединит
       меж временем и небом,
       чтоб твой мизинец, как магнит,
       указывал за нею,
      
       он оттопырен, как струна,
       и клавишей блистает,
       и наши злые имена,
       как музыку, листает.
      
       * * *
      
       Нет-нет, не кончена война,
       она маячит и мятежит,
       и разбирает имена,
       и раздирает лица - те же,
      
       и безутешною вдовой
       соломенно бежит по кругу,
       и все, что вырастит -
       долой,-
       и с перепоя, с перепугу
      
       с перекладных своих сойдя,
       дитя баюкает в котомке,
       недорасстреляны друзья,
       как недоразвиты потомки;
      
       Hедоукрашенных могил
       и недосрезанных ромашек
       мы потому и не смогли
       поставить, что летят и машут.
      
       * * *
      
       Поднимется русский престиж
       за счет гитлеризма и страха.
       Покуда себя укротишь,
       сойдется на теле рубаха
      
       своя, прирастет к тишине,
       на деле проявит, как слайды
       природу. А ты не вполне
       выносишь петлю и блокаду.
      
       Порода твоя - не в ноздрях
       узорных, вдыхает свободу,
       доколе сидишь в лагерях,
       кольцу и границе в угоду.
      
       Доколе ты шишки грызешь
       и лапу медведем и белкой;
       да ты ли, мой маленький еж,
       склонен перед белой тарелкой?
      
       Все мелко тебе на земле,
       да метко стреляют и часто,-
       крапива ползет на стекле,
       пока мы лежим безучастно,
      
       пока мы свергаем режим -
       нажим на гашетку и шею,
       чужою женой - дорожим,
       свою - пересыпем в траншею;
      
       чужого ребенка - в кювет,
       своих распихаем по лавкам
       за тридцать монет еще - нет,
       а больше - тем более лаком
      
       тот жирный кусок на ветвях,
       та музыка в уши на марше,
       и долго лоснится на швах
       не долг, а желание наше.
      
       * * *
      
       Что нам война, когда темно в груди?
       Все спит, мне страшно погасить светило
       искусственное - стой, не уходи,
       ты часовой, чтоб я не уходила.
      
       Ты здесь поставлен, стереги рубеж
       посюсторонний - отпускай поэтам
       грехи чужие, да смотри промеж
       живых и мертвых оправданья нету.
      
       * * *
      
       Ну что ж, не стены, под ногой - дорога,
       скрипит порог разбитого чертога
       и бога вспоминаешь там, где мать
       в отечестве учили поминать,
      
      
       кирзовый слог, суконный переплет
       не понимают, гимел или далет;
       солдат без ног сверяет перелет
       с обратной стороны твоей медали.
      
       Бог говорит - отмучайся, расти,-
       еще умрешь на полпути в Одессе!
       Как будет сосчитать до десяти
       шагов по нарам? - не было, - надейся...
      
       Подводные течения во мне,
       захлебывайся будущим потомством.
       В России только воют при луне
       по-волчьи, по обычаю, потолще.
      
       Там не живут, а прогрызают клеть,
       вонзая в прутья братья мои кости,
       туда мы в гости были, - умереть
       нельзя, живьем не переполнив горсти.
      
       Гаси его, светило, на пути,
       отходим к смерти судорожно, прямо,
       и выгребную яму замети
       собой, не всхлипнув, маленькая мама.
      
       Спасибо, Бог, за твой досрочный ад,
       я наугад плутаю в поднебесье,
       мне не страшны ни яд, ни стыд, ни веси,
       там, в подземелье, все подряд - мне брат,
      
       мы говорим на разном языке -
       а он один; повремени прощаться -
       и дома нет, и нет руки в руке,
       но я кричу - вы живы, домочадцы?
      
       * * *
      
       Нас нет и выше, но бессмертный плебс
       все по земле ползет и зарастает,
       а бог не выдаст, если пес не съест,
       валяя кость перед голодной стаей.
      
      
       Герои - проходимцы, новый пласт
       тысячелетний вымощен бетонкой,
       но бог не выдаст, в смысле не продаст,
       а суд воздаст нам присмерти, вдогонку.
      
       Притворщики - стоим у полыньи
       и три дороги колуном латаем,-
       когда бы мы не пасынки твои,
       когда бы всё ползем, а не летаем...
      
       * * *
      
       Не выгоняй меня, Россия,
       язык, причудлив, дребезжит,
       всё под землей исколесили
       в обнимку Дант и Вечный жид.
      
       Витиеваты корни знака,
       не камень им (направо - сон);
       что именем моим, однако,
       от страсти клясться в унисон?
      
       Еще налево ощупь знает
       арабской вязи виражи,
       и выражает пылкой знати
       обугленные рубежи,
      
       охранных не вверяет грамот,
       в пыли колотится, как тень,
       пока прохладой не огранят
       и огранят громоздкий день.
      
       Он мной вмещен до половины,
       но изобилие его
       бежит назад от пуповины
       и отрицает существо.
      
       Великой пустоте поклоны
       свои отбив, и наверстав
       туманный призрак Альбиона,
       удержишь слово за рукав,
      
       зажмешь в зубах - еще навязнет,
       водой запьешь - стоит в душе,
       и ржет, и жжет у коновязи,
       полуобъезжено уже.
      
       Вбираю белыми губами:
       не забывай меня, проезд!
       кем было сказано меж нами,
       что нету мести, нету мест?
      
       * * *
      
       У меня все тот же чемодан -
       если ночью постучат соседи,
       я, как душу, выверну карман,
       я скажу: мы никуда не едем.
      
       Вдруг мы отоспимся до утра -
       доброхоты заняты другими -
       я успею, засветло пора
       изменить отечество и имя.
      
       В чемодане край моих могил
       и живых крамольная улыбка.
       Приподнимем небо, помоги,
       там двойное дно от боли липко.
      
       Все, что я на память увожу,
       все мои пожизненные даты
       провожу сегодня - ухожу
       в часовые родины, в солдаты.
      
       Я отныне встану на посту,
       я, уехав, прирасту корнями,
       я отсюда буду за версту -
       и версты не станет между нами.
      
       Как там ностальгия без меня?
       Бедная, по ком она скучает,
       в ком души не чает, и ни дня
       без строки, а все не получает.
      
       Новая метла - она метет
       чисто - в чистом поле мы заметней,
       потому я из твоих пустот
       от щедрот отобрана последней.
      
       Чемодан влача за пустыри,
       процежу: закрой за мной калитку,
       отворив мне жилы, убери
       жизнь мою - насмешницу, улитку.
      
       Что тебе коптящая свеча,
       палачам хватает безделушек.
       Не руби отечество сплеча,
       на корню нас вычеркни, а слушай.
      
       Вот она, трехмерная земля,
       круглая - сама к себе вернется,
       дерево свободы - тополя
       окуная в северное солнце.
      
       * * *
      
       Переверни стоймя дорогу
       и отряхни - за третьей речкой
       светилась ночью, слава богу,
       еще не сжатая овечка.
      
       Ах, жалость - путеводный камень,
       на нарах облако двоится.
       За топорище дернув, канем,
       примерзнем к ветру, очевидцы.
      
       Чужбину родиной поверив,
       овечка хочет молока.
       Я закрываю настежь двери
       издалека, издалека.
      
       * * *
      
       Религия - отъезд. Но в никуда -
       не позовут. Исповедима пустошь.
       Стоячая карельская вода
       втянула свет - не выдернешь, не пустишь.
      
       О человеке узнают тогда,
       когда он исчезает, если - йеш ли -
       есть у меня словесная руда,
       куда уйду - не живши, и, не евши -
      
       мой бокэр тов - товарищ, волк в лесу,
       речной осоке наступив на глотку,
       подтягивает стылую блесну,
       берет закат мой, вечер мой, высотку.
      
       Отмой меня, как золото, просей
       костями в землю, по российской хватке
       я буду слитком там, на полосе
       нейтральной, или здесь, по рукоятку.
      
       Шалом тебе смирительный - шалишь,
       так эту удаль разместишь в вагонах,
       коленопреклоненная,- Шамир
       на страже страха, как страна в погонах.
      
       В крысиный день я подняла глаза, -
       а что ты, милый, был где раньше - ведал
       и ничего на север не сказал,
       где я кончалась ветренной и беглой.
      
       * * *
      
       По косточкам продаться, при луне
       повыть, поддаться участи грошовой;
       податься к югу, сослужить вполне
       собачью службу Серым волком - шел бы
      
       скорей отсюда, простывая след -
       ни дома, ни чужбины ночью нет.
       Все волки серы родины моей,
       в лесах, еще не вырубленных в пустошь,
       звезда постится - вслед пуститься ей
       ее обнимешь и меня не пустишь.
      
       Переверни дорогу, отряхни,
       из рукава просыпь обратно близких,
       я в обелиски отливаю дни
       сочтенные и составляю списки
       oтъехавших, томителен исход,
       долина смерти полнится словами.
       Небесная царица, мертвый хор
       кружит и плачет нам над головами.
      
       * * *
      
       Разъезжаются друзья.
       Hе прощаются, в конверте
       наши цифры увозя,
       и клинические смерти
       на почтамте пережив,
       багажу маша вдогонку,
       рассекают рубежи
       и гортани рвут ребенку.
       Заструится речь - Нева
       в Иордане, на иврите
       подрифмуется тюрьма -
       воля, что ни говорите;
       воин в поле побежит,
       волен влево, обессилен;
       был в России - вечный жид,
       стал в Израиле - россиян.
      
       Тараканов вывозя,
       миску, классику, конспекты,
       говорит себе: нельзя
       оборачиваться, некто
      
       там стоит за тупиком,
       где-то в очередь за хлебом,
       и глотает снежный ком,
       никогда я им и не был,
      
       в море Мертвом благодать,
       море мраморное стало,
       золотая рыбка вспять
       за буйки не заплывала,
      
       у нее селедкин хвост,
       у нее картавый выкрик,
       Я по радуге до звезд
       приходить к тебе привыкну,
      
       эти камешки во рту,
       эти алефы и яти,
       я резинкою сотру
       карту мира и, некстати
      
       возместя тебе потоп,
       расплывутся за Фонтанкой
       и Лебяжий мой окоп,
       листопад, билет и танки.
      
       * * *
      
       Чай золотее и гуще масла,
       хлеба жирнее и легче ветра,
       музыкой
       Музой воспринимался,
       и поднимался
       сей час
       к ответу.
       Что, кроме вод, натекло на вечность,
       чем запотели глазниц бойницы,
       что моя скромная человечность
       так оглянуться из них боится?
      
       Что звон часов новогодний хрупок,
       пробки сквозят и лукавит гостья,
       ходит ищейка и между юбок
       путаясь, гложет стихи и кости?
      
       Тысячелетье вступает в силу,
       и ребятишек беря в охапку,
       шепчет: хорошие,
       тише,
       Нила
       расшевелить не дано нахрапом.
      
       Кони мои! ветряные тени
       между молитв и коленей узких.
       Демон слетел и от поколений
       след не заметил на брани русской.
      
       В узел бараний свернул котомку -
       пусто там, мелочь бренчит и струны.
       Что вам еще передать, потомкам,
       бурным потоком пуская руна?
      
       Чай золотее, печаль - кромешней,
       снежные горы - а всё подножья.
      
       Дети, свои и чужие, где ж вы?
       Чую дыхание, слышу кожей.
      
       Что это, девочки, ночь сгустилась,
       солнце встает, обрывая цепи,
       церкви разрушены - смысл и стимул,-
       нас охраняют и бог, и цербер.
      
       Что посвященные у порога
       гибнут, едва перейдя границу?
       И начинается: нету бога,
      
       птицы поют и летают - птицы...
      
       * * *
      
       И греческие узкие бараны
       поводят рогом лишним и лиловым,
       они по ветру чуят - филигранно
       убьет, на приступ выставлено, слово.
      
       Богиня, заверни лицо в папирус,
       из океана выплеснет бутылка,
       аттический замысловатый вирус
       теснится у отверстия затылка.
      
       И мы бежим, как вверенное войско,
       мы временно отпущены в пространство
       из тюрем, из отечества и воска,
       заучивая наспех постоянство.
      
       * * *
      
       Для диктатуры время утекло,
       гражданская война свистит и плещет.
       Как червяку, мне сыро и тепло,
       и я со дна души смотрю на вещи.
      
       У смерти - соло, но своей войне
       предпочитают мальчики хлопушу,
       они под ранцем тащат на спине
       пуст вещмешок - подраненную душу.
      
      
       - Куда меня, кобыла, завезла?
       судьба кликушествует и пророчит,
       строчит доносчик мой из-за угла,
       и труд его торжественный бессрочен.
      
       Куда уехать, милый, опоздал?
       вокзал оцеплен со сторон обеих.
       Ты все успел сказать, а не сказал,
       что приоткрыл закон про правый берег.
      
       Ну что же, гиблый, клясться не впервой.
       Все это, верно, вымысел священный,
       витает слово над вселенной, - твой -
       да что такое "над"? - уклад пещерный.
      
       * * *
      
       На Владимирской дорожке круговой
       выпрямляют, как коней на беговой.
       Конвоир твой - темный мальчик - отличит
       он тебя и на тебя поставит сам.
       Он еще плутает, бедный, посреди,
       ошивается меж небом и землей.
       Посади его по-братски, посади,
       он должник твой и последователь твой.
       Головой кивает солнце и глаза
       поднимает еще выше, а в пути
       и любовь ему, и есть пути назад,
       если прямо на созвездия идти.
      
      
      
       Л Е Г К А Я П О Э М А
      
       ПЕРВАЯ ЧАСТЬ
      
       Давно мы сами не жили,
       не жили, тело нежили.
       Сквозь треснувшие стекла
       он видит, что намокло
       у голубя крыло -
       от снега ли, от крови,
       вот он окно откроет,
      
       и в комнате светло.
       Вот он окно откроет,
       как выглянет в себя -
       там истины качаются,
       дерутся там деревья,
       деревья деревянные
       и не кончаются.
      
       Там праздник репетируют
       солдаты оловянные -
       им не отчаяться.
       Ну здравствуй, верность мертвым
       покорности сродни, -
       так и живут они.
      
       И выбыло из близких
       в больницы, обелиски,
       и выпало друзей
       на комнатный музей,
      
       нам хвастаться осталось
       трофеями чужими,
       как хвастаться под старость,
       что мы когда-то жили.
      
       Не помнит он, о ком это,
       и просыпается,
       а карточная комната
       не рассыпается.
       Пустое, голубь грешен.
       Постой, не та ли - Гретхен?
       Ты не продешеви.
       Лети, жар - птица небо,
       и толстой птице голубь
       крыло останови -
       на свете нет любви.
      
       Но то ли ничего не помогало -
       не ты ли, память, кошкой пробегала -
       И плакать было холодно, и жить,
       и хлеб зеленый голубю крошить,
       вода во рту картонном стала твердой,
       и, руки вытирая о передник,
       старуха обернулась на дорогу
       и смерти улыбнулась: - Слава богу.
       Старуха, что следила из окна,
       одна ли эта Гретхен, не одна,
       и ночью не тушила ближний свет -
       одна ли эта Гретхен, или нет.
       Мы думали: - Там человек не спит -
       мужчина или женщина? на вид
       сто лет, но вот мужчина или нет?
       И арка под свисающим окном
       ей позволяла ночью или днем
       шаги считать, листать остаток дней,
       не думая, кто шаркает под ней.
      
       Мое жилье горело в эту ночь,
       и - одинокой старости невмочь -
       она из осторожного угла
       пыталась дотянуться до стекла
       и занавеску палкой укрепить.
       Я думала, как ей хотелось пить,
       жить не терпелось и подать совет,
       как видеть свет - и не гасила свет.
      
       Мне снилось-
       и на то была война,
       чтоб расплывались наши имена.
       И память, как невправленная кость,
       торчит на остановке сорок лет,
       зажав пятак в малиновую горсть,
       и требует счастливый свой билет:
       вернется в дом хозяин - или гость?
      
       "Как не вернуться! дело их табак,
       своих перестреляют как собак, -
       своя цензура красным подчеркнет,
       и в этом сопричастность почерпнет.
       - Но как мы будем жить - не ворошить
       того, чего не врать - не воротить?"
       Привьется сын и приживется дочь,
       как в масле сыр, как по железу дождь,
       да это мы с тобой на выходных
       стоим в очередях: помянем их -
       автобус через кладбище, к восьми
       старуху, Гретхен и меня возьми.
      
       Когда спасут ребенок и работа
       (работа и ребенок не спасут),
       приход превысят мелкие расходы
       направо и налево - или суть:
       я душу пропою - не променяю
       тому, кто перепишет за меня, - я
       хотела бы поставить как стакан
       и душу, - как последнюю надежду,
       снимая как посмертную одежду,
       но этот вездесущий истукан -
       Он до меня придумал ей капкан.
      
       Не я ли тот капкан, а и не знаю,
       не помню; без меня он ворожил.
       Ведет - казалось, в ногу, а не с нами
       идет, и ближе нету, а чужим
       он остается, а не отстает,
       и голосами нашими поет.
       Как будто ноту пробную дают -
       и перечеркивают жизнь мою,
       так этим перечерчивают смерть -
       сегодня будет не на что смотреть:
       прощались, не прощая никому -
       любить пытались, как пытать любили,
       по памяти и били, и лепили,
       по слабому подобью своему;
       но быть судьей равно, что палачом,
       а ты уйдешь - и оба ни при чем.
       А мне - и мы равны, и в этом суть -
       всего-то и осталось, что уснуть.
      
       Старуха, вот и твой последний сон.
       Ребенок был, как восковая кукла,
       я думала - от сна лицо опухло,
       а это слепок будущих времен
       соприкоснулся с теми, кто земле
       понятнее, чем слово на столе.
       В окне напротив погасили свет,
       и у меня ни сна, ни сына нет,
       и все перемешалось и простилось,
       переместилось или упростилось
       к родительской субботе, по весне,
       на остановке глинянной, во сне,
       с мимозою газетною рублевой,-
       ослабевало зренье, или слово
       овладевало - память застекли,
       когда у глупой птицы, у живого
       на полдороге крылья затекли.
      
       Но Гретхен - немка, пращуры ее -
       еще екатерининские немцы:
       садовник царский! никуда не деться
       от милости монаршей, у нее
       не спросишь: повториться ли в себе
       нацию как память не развеять
       в себя? Но в это можно ли поверить,
       когда ты первый "русский", и в семье
       ни слов славянских нету, ни затей,
       креста, цепей под сердцем и детей?
       Царица! Этим русским попрекать
       всех русских немцев будут (и немецких
       славян), - им не гореть и не померкнуть
       в изгнании, но горько обрекать
       наследников, не принятых доныне,
       молиться на березовой чужбине.
      
       ...И вымели письмо из-под двери,
       захлопнутое в доме изнутри:
       "Ну как мы станем жить - не ворожить
       над тем, чего не взять - не воротить,
       над тем, о чем ..." пока война не кончилась,
       у нас переплелись воспоминания -
       израненного немца за отходчивость
       домой угнали - с пленными в Германию.
       Мы думали, останется в народе он
       героем, но вернувшимся на родину
       из плена, полагалось... нам о том
       потом не приносили писем в дом.
       Kак будто не окончилась война...
      
       И снова Гретхен смотрит из окна,
       и узнаёт, как в зеркале, потомков,
       больных и выходящих из обломков;
       перед работой утром сорок лет
       под старость перекрученный, куплет
       сама себе для храбрости выводит,
       лицо рисует и на двор выходит.
       А слева от нее моя старуха -
       ни памяти, ни зрения, ни слуха,
       но прялка, чтобы пыль с нее мести,
       и палка - лишь бы ноги унести.
       А справа за картонною стеной
       как за кардоном, сгорбленной спиной
       к старухе обернувшись, человек
       бессонницу кладет на черновик,
       но он привык к тому, что ничего
       не наступает ночью у него,
       и утром, обнаженный и седой,
       на кухне обливается водой.
      
       Соседи, посмотрите на меня,
       мое окно висит без занавески,
       оно открыто, это повод веский
       заглядывать в него средь бела дня!
       Я память впредь
       хотела примирить,
       почтовый ящик ломится от вымысла,
       в снегу апрель не вывалялся - вымылся.
       Нам снится эта вечная война,
       а нами не кончается она -
       как память,
       памятка о том,
       чтоб нам не возвратиться в дом,
       где ждут, и жаждут возвращенья,
       как на прощание - прощенья,
       пока мы видим, как плыла
       подушка,
       кошка,
       два крыла,
       бутылка,
       ложка
       и ухмылка
       из беспросветного стекла.
      
       Отсвечивая, там лежала
       моя последняя держава.
      
      
      
       ВТОРАЯ ЧАСТЬ
      
       ЖЕНСКАЯ ПОЭМА
      
      
      
       Поэмы пишутся смеясь -
       вели сначала умереть.
       Они лицом бросают в грязь -
       их не заказывают впредь.
       Но умирать и мухе больно,
       когда читателю довольно
       невольно муку подсмотреть.
       Как зеркала - чужая боль,
       в ней отражается любой,
       вот почему так зло и немо
       я посвящаю вам поэму.
      
      
       Поэт не властен воровать
       ни строчку, ни судьбу,
       о том же так же ворковать
       и вылетать в трубу.
       Но в совпадении
       греха
       не может быть и нет,
       мы происходим от стиха -
       и дьявол, и поэт.
       Мы возвращаемся в строку
       посмертно на чужом веку.
      
       B конце дороги - измельчанье,
       вприглядку память не дана.
       Когда разлука изначальна,
       то расстоянью грош - цена.
       Что жизнь привязывала цепью,
       я по колечку разниму,
       когда бы выжить было целью,
       чтобы остаться одному.
       Я расставанию не верю:
       окно притягивает к двери
       и в Ленинграде, и в глуши -
       и все засовы хороши.
      
      
       Осталось, Гретхен, лезть на стенку.
       Скрипит, как дыба, в стеклах ветвь
       и собирает по оттенку
       болотный и ревнивый свет.
       После дождя трава желтеет
       и без тебя тебя жалеет.
      
       Я открывала этот мир,
       но возвращаться нестерпимо
       и с корнем память выдирать,
       и проходить с улыбкой мимо,
       и долго ноги вытирать.
       Я не старею - я сгораю,
       живу скорей и умираю, -
       так человека точит боль,
       ниспосылая нам с тобой
       не быть, а побывать в гостях -
       гореть у вечности в горстях.
      
       Bодою губы остудили,
       не осветили - устыдили.
       Все лето девочка кричит,
       пронзая вены, слух и зренье:
       то на кровать, то на колени
       летит, а мудрые врачи
       полою белою халата
       скрывают все, чем виноваты.
      
       (У Гретхен маленькая дочь
       переживает первый дождь.)
       Мы небо вымоем водою
       и вытрем грязь через стекло,
       а небо в комнату текло.
      
       Нет беззащитней вечных мам,
       они зовут - но их не слышно,
       их губы - травленные вишни -
       о чем заветном говорят,
       перечисляя все подряд?
       Навязан им обет молчанья
       до глухоты, до одичанья.
      
      
      
       Что видно в темное окно,
       и где кончается оно?
       Вокзалы едут по домам,
       а под вагоном остаются
       следы и слезы наших мам.
      
       Когда иду я очень ровно,
       а ты уходишь слишком прямо,
       вернется белая ворона,
       непостижима и упряма,
       но как душою ни криви,
      
       нет очевидцев у любви,
       и если б не летали птицы -
       то не с кем горем поделиться.
      
       У Гретхен радости - сполна,
       она два года не спала,
       из куклы девочку лепила,
       читала ей, в конце концов
       теряя книжки про отцов -
      
       и за два года полюбила.
       У Гретхен счастья - на двоих,
       но столько счастья натворив,
       она хотела б и участья,
       а участь женщин такова,
       что, получившая права,
       ты неправа необратимо,
       коли дрова. Мы побратимы.
      
       Когда бы я была царица,
       могло бы это повториться,
       но с пола поднимать в гостях
       и заносить на одеяло,
       и слезы чувствовать в горстях -
       одной любви при жизни мало.
      
       Ногою шапку прижимать,
       чтоб не сбежала со ступенек,
       и в драке раны прижигать,
       на синяки скопивши денег.
       Я женщина, моя звезда
       с цветами рваться в поезда
       и на краю скупого света
       до самой смерти ждать ответа.
      
       Но, далеко ли или близко,
       тебе окажется нужна
       не золотая одалиска,
       а чистокровная жена.
      
       Никто, ничто, как ни суди,
       не остается позади:
       глотая пыль и ветер встречный,
       смерть оседает в нас навечно.
      
       Моя старинная сестра,
       торгуя детством запоздалым,
       через обиды и скандалы
       безумно к двадцати пяти
       посмела юность пронести.
       Но я сама на высоте,
       я так работаю портье,
       как вышибала перед дверью, -
       но я по должности не верю,
       что остановит круговерть
       бессменный вышибала - смерть.
      
       Пока дворянство пьет и ест,
       глотая в кочегарке уголь,
       что спрашивать свободных мест,
       при дворницкой вакантный угол?
       В сторожке и на вахте снов
       никто не помнит - время делу,
       и дело движется без слов,
       заняв полжизни на неделю.
      
       Но оба университета
       (и в этом, Гретхен, вся вина)
       грешно окончить неодетой;
       в моей гостинице она
       смотреть училась на гостинцы
       не видя их, чтоб из гостиниц
       не гнали нас, пока издат
       не называет точных дат.
      
      
       А Гретхен немкою была.
       Жестокость и сентиментальность
       над ней простерли два крыла.
       Им до земли подняться малость,
       но я за них не волновалась:
       мой современник на пути
       без головы готов остаться
       и так в историю войти, -
       нам всем не дальше двадцати...
       А Гретхен в скользкой оболочке
       хотя бы думает о дочке.
      
       Ну что ж, когда сам Петр* велел,
       чтоб на холсте закат алел -
       и нам достанет на орехи,
       когда окажется закат
       из черных с оловом заплат.
       Кто незаконно мной рожден -
       сухим останься под дождем.
      
       Мы, не сточив карандаша,
       так обреченно рисовали,
       как будто жизнью рисковали.
       Любовь не стоит ни гроша;
       кто опытней, об этом знает,
       и оптом чувство покупает.
       А значит, скоро догорит
       все, что сегодня только брезжит,
       и первым снегом подарит.
      
       Я обещала вам поэму,
       грустить на заданную тему,
       препровождая на вокзал,
       меня редактор обязал.
       И по логическим законам,
       пока нас било по вагонам
       за все художества мои
       несчастной Гретхен перепало -
       я долго яму ей копала.
      
       ______________________
       *"Незаконнорожденных записывать в художники." Петр 1.
      
       Стоят у мутного окна
       и ожидают поминутно:
       она - останется одна,
       а он - любимый мной художник -
       нацеливает свой треножник
       и, проклиная вышний дар,
       троих подводит под удар.
      
       У Гретхен маленькая дочь
       помочь родителям не прочь.
       Чтобы посметь иметь отца,
       она рисует без конца.
      
       Пропал бы у верблюда горб -
       и рад бы был верблюд, и горд,
       он отработал бы стократ,
       четвероногим друг и брат,
       а так он женщине родня -
       он все снесет средь бела дня.
      
       Друзья, нет света на краю,
       и края света нет при жизни,
       и расстояний нет, а все ж
       сюжет на вымысел похож.
      
       Кто раз соврет, тому нет веры,
       из-за него вскрывают вены,
       а он приходит в магазин
       пощупать скользкий апельсин
       двумя кровавыми перстами,
       но мед бы пить его устами,
       пчелиный натуральный мед,
       когда в крахмаленном халате
       он важно дольки раздает
       седым соседкам по палате.
      
       Нам никогда не повториться.
       Моя ворона над кустом
       висит, чтоб не садились птицы
       и не будили спящий дом,
       и пестрых ягод не клевали.
       Я отомстила Калевале -
       Карелии, как вор, скупой,
       вразброс торгующей крупой, -
      
       нас растоптала бы толпа -
       непредсказуем срок,
       но мне хватает для тепла
       несочиненных строк.
       Пройду - живой чернильный свет
       не оставляет след;
       ни красной рыбы, ни огня
       не завернуть в меня;
       из искаженного свинца
       не разобрать лица...
      
       Я заколачиваю дачу,
       но, поднимаясь на этаж,
       возьму и все переиначу,
       и на пол брошу карандаш,
       но вот на стук приходит Гретхен,
       она простила мне огрехи
       и настоящие грехи
       за эти поздние стихи.
      
       Она ведет за ручку дочку
       и не дает поставить точку.
      
      
      
       ТРЕТЬЯ ЧАСТЬ
      
       НЕОКОНЧЕННАЯ ПОЭМА
      
       - Помню о смерти. Живу, пока ты,
       покуда ты плачешь, я отражаюсь
       в тебе: ты держишь мой путь покатый,
       вечность мою - мое движенье,
       но навстречу я приближаюсь -
       суть, судьба, твое отраженье.
      
       (Мой ангел - хранитель, ты не потерял
       меня - проиграл и пропил подчистую,
       ты держишь мою оболочку пустую -
       податливый лести сырой материал.
      
       Мой ангел - хранитель, живи за меня,
       ты думал смеяться - случится забиться
       как птица в силке, а придется влюбиться -
       зови, разоренье свое прокляня.
      
       Мой ангел - хранитель, восполни должок,
       что я не сумела - тебе я вменила,
       а ты говорил - я себе изменила,
       мой ангел - хранитель, податель, дружок.)
      
       Ты как болотная трава -
       вся высохла, а все жива.
      
       Сиделки - мухи зорки или падки
       на нищету и тленья запах сладкий,
      
       но каково сегодня для тебя
       и пережить, и опознать себя?
      
      
       Душно!
       и по столу не кулаком смуглым,
       а выставляю по полкам
       хрустальных кукол,
       кукла забьется от меня в угол пыльный -
       дальний! в одну давильню
       сольет время.
      
       Я тебя как ребенка любила - или
       я тебя, как ребенка, люблю, бремя.
      
       С тенью наперегонки -
       в слезы смысл
       смыло;
       свадьбы, и вы
       в день похорон будьте, -
       судьи мои! Время жить,
       жать руки,
       было - прошло, и ответ держать -
       милой.
       Что - одиночество, - чувство двойной боли.
       Разве мы вечны - мы обречены
       жизни,
       а под землею светает рано, - то ли
       солнце ниже, то ли не те силы.
      
       Вот оно, время жить!
       отпишу бабку.
       Двум поколеньям рядом
       не совместиться:
       первый мой друг -
       убитая мной собака,
       время мое - перевернутая
       птица.
      
       1984 год
      
       * * *
      
       В оправдание судного дня,
       ну, кто первый заложит меня?
      
       Это родина нам только снится,
       вновь мотаться ей без экспедиций
       и спасительных мерзлых широт,
      
       от щедрот благодарного края
       умирая еще, умирая
       за неведомый русский народ.
      
       * * *
      
       Вторая речка Лета. Как ее
       проплыть во рву крутом из лазарета?
       Вот бабочка во рту на острие
       родного языка летит с рассвета.
      
       Народ мой просыпается, спешит,
       над улицей могилы братской тесно
       от близкого скопления души
       и запаха утраченного тела
      
       и силы - села бабочка, в снегу
       озарена томительным затменьем.
       Об этом - тайна, на сухом лугу
       жужжит планета, заглушая пенье.
      
       Пока в тупик отогнан товарняк,
       не слышно смеха, снега и собак.
      
      
       * * *
      
       Кончено время стихов,
       съедутся невозвращенцы
       и поглядят сквозь стекло:
       родина, некуда деться.
      
       Подступы к жизни блестят -
       те же, с чего начинали,
       не повернули назад,
       а задержались в начале.
      
       Правда - мое ремесло,
       узел морской и соленый,
       родину так занесло, -
       где он, тот берег зеленый?
      
       В грузчицы, что ли, пойти,
       или отдаться в пророки?
       Но и в сибирском пути
       ты - у себя на пороге.
      
       Ноги еще вытирай
       перед расходом и топкой,
       этот торжественный рай -
       только вступление, только.
      
       Лишь бы вернуться к себе
       и посмотреть, что осталось -
       на пепелище толпе
       как за поэта хваталось!
      
       И ничего не достичь,
       и никому не присниться,
       а поплатиться за стих,
       чтобы в строке воплотиться.
      
       * * *
      
       До христианства так же далеко.
       Сочувствие, как саван, велико,
       но уязвимо, и смиренна старость
       чужая, а из чувств нетленных - стадность
      
       наследована; из дочерних уст
       не вымолить ни памяти, ни чувств.
       Пустой душой к восходу прислонясь,
       я грязь ищу и ощущаю грязь.
       Ты узнаешь ли вечную - меня,
       перебирая в своре имена?
      
       Обструкция. Кастрация. Стихи
       возведены в немыслимую пропасть,
       но из последней узенькой строки
       рождается присяжный образ.
      
       * * *
      
       То меня стукнет током
       розовая Итака,
       рот разевая, оком
       боги поводят, знака
      
       жду, омываю стопы;
       то зазвенит в сочельник
       ложкою чайной, стоны
       воспламеняя, мельник.
      
       Мыльный пузырь надую -
       почта, лети, лазурна,
       выдерни молодую
       в круг танцевать мазурку.
      
       Выгни, еще живую,
       из-под воды озерной,
       ягоду дрожжевую
       в губы вложи осетром,
      
       чтоб не плескала рыба,
       чтоб не давило время,
      
       да не тянула дыба
       за голубое стремя.
      
      
      
      
      
       * * *
      
       Вот самый темный день в изножье декабря,
       и янтаря с утра я не нашла под снегом.
       Я тишину по капле пью, не говоря
       и с птицами о том, зачем спускаться с неба.
      
       Витайте в облаках, прилежные мои,
       воюйте с мошкарой в предновогодней хвое,
       а червоточина в сомнительной крови
       не обнаружит пусть присутствие подвоя.
      
       Когда еще малыш из четырех сторон
       посмотрит наугад и выберет любую -
       здесь соловьи поют, но сколько тут ворон,
       и все они летят, и всё они воркуют.
      
       * * *
      
       Дети, вот мое наследство - крыши
       нет над головой и нет ограды
       под землей, но нет ее и выше,
       и о прошлом вспоминать не надо.
      
       Дети, я раскинула вам руки,
       оступившись в краденном краю
       нищеты, забвенья и разлуки,
       о которых плачу и пою.
      
       * * *
      
       На проволоке мне висеть - не так,
       по проволоке мне скользить - предел,
       мне не видать селедочных Итак
       форелевых, и марлевых детей.
      
       Мне в изолятор слижут сапоги,
       едва я развяжу шнурки у шкур.
       Но только в это пекло забеги,
       уж промышляют волки по снежку.
      
       Доизвивайся, бедная душа,
       хотя бы до запретной полосы;
       когда ты прожила для барыша,
       тебя не перевесят на весы.
      
       А небеса пронзительно молчат,
       ни долу опускай, ни возводи,
       и по тебе стучат, твоих зайчат
       бросая на приманку позади.
      
       Зверье мое, под карликовый ствол
       сложу тебя и реквием сложу,
       я родине служу, я слова "стой"
       не слышу, и в молитву возвожу.
      
       * * *
      
                   Лёве
      
       Нет компромиссов, а неправда есть
       одна, и на исходе мирозданья,
       не приходя в сознанье, примешь месть
       непонимания и состраданья.
      
       Но что стряслось - из каменной груди
       какая дрожь незаменима песней?
       Любви сдаваясь, клясться: уходи
       и ненависть таинственную пестуй?
      
       Повременим со злобой вековой,
       нам круговой дорогой не встречаться,
       нас на прицеле держит часовой,
       и мы его воинственное счастье,
      
       его взаимность, слава, перекур,
       он ограничил нас или обрамил, -
       рожденный бойней мокнущий крикун
       теснее жмется к сумасшедшей маме.
      
       Пересчитают нас по одному
       и подытожат, и лишат наследства.
       Как ненадолго завелось в дому,
       здесь, по соседству, ветренное детство.
      
       Ключи от человека растеряв
       и подобрав по камертону голос,
       не отпускают нас, и за рукав
       придерживают, мучая - другой есть,
      
       то на дуэль, то слежкой изведут,
       а извлекут пророком и поэтом -
       как ненадежно и пустынно тут,
       удушливая мелкая планета
      
       набита колосистым острием,
       осокою, и оспою, и остьем,
       на подступах не падаем вдвоем,
       за это в нас горстями землю бросьте -
      
       где разница: когда ты вдалеке,
       или когда рука еще в руке?
      
      
       Л Ю Б О В Ь
      
      
       Засядешь, за сердце схватясь
       и все заусенцы бинтами
       сдирая, эпически - вязь
       и кровью, и млеком питая;
      
       влекома чужой стороной,
       заоблачной и заоконной,
       со старой знакомой - со мной -
       умрем, нарушая законы.
      
       Болит, озираясь во мне -
       так крыса, сжирая другую
       в капкане, живую вовне
       себя создавала, жируя.
      
       Из глины мы вымесим соль
       и тему споем соловьями,
       черемухи горькая голь
       отечеством свищет за нами.
      
       Такие дымы разведем,
       пожары раздуем и войны, -
       стоим за стихами вдвоем,
       столбы соляные, у бойни.
      
       * * *
      
       Я брошена, заброшена не я,
       а тень моя голодная и злая.
       Качаясь под ногами, полынья
       зовет меня, от смерти изнывая;
      
       озноб и зной собой соединив,
       без родины, без нации, итожа
       отрезок скользкий, пересыпет дни,
       но боже мой, как на меня похожа.
      
      
      
       "Исход". 1992 год. Третья книжка вышла почти без моего участия: после отъезда в Израиль. Визуально она меня огорчила: Фрида Германовна Кацас хотела сделать, как лучше, парадно поставила по короткому стиху на страницу, а книжка-то написана в подбор, в стиле построений Сосноры. Сама я успела только попросить Андрея Панфилова придумать макет обложки - рассеченная жизнь, эмиграция-смерть.
       Задумка была старой: вспомнить жизнь от конца - к началу,  как оглядываются перед смертью, раскручивая время назад. Посвящена маме, блокаднице. Вообще это уже третья книга, которую я бы хотела приурочить к военной дате - но постоянно срывалось. Во мне болела война.
       Перечитывать не могу - и не помню. Некоторые стихи я бы сегодня не напечатала; какие-то были мной сокращены ("Здесь Бродский...", другие).
       Для меня важен "Реквием (Фрески)"; подзаголовок дан потому, что религиозная тема, конечно, не проходила цензуру. Любопытно, что когда после эмиграции я подала свои книжки в комиссию для приема в СП, мою кандидатуру отклонили именно из-за этого "Реквиема": теперь уже "запрещен" был конкретно Христос, а не вера. Очень любимый мной в детстве поэт Ефрем Баух объяснял мне, глупой: ты б хоть сняла имена! (Но сам же, конечно, меня все-таки принял в Союз).
       "Реквием" в основном написан в карельской деревне; я переворошила груду материалов о начале нашего времени, прочла все доступные книги, старалась почувствовать быт эпохи. Впоследствии, оказавшись в пустыне Израиля, я поражалась тому, каким точным может быть проникновение за тысячи верст. - Ракушки, камни, колючки, - мелко цветущая, вздыхающая весна Негева...
       Очень много значило для меня и поведение героев, их неожиданное оживание, рисунок характеров, - психология Лазаря, женский образ Иуды (обнаженность рыжеволосых), нутряной ужас Матери и Магдалины, соперничество мужчин, человеческая, противозаконная, но такая естественная любовь к Богу...
       "Вышит елочкой" - короткий и горький стих о похоронах В.Торопыгина в Доме писателей. Тема хвои связана с писателем, ко мне не долго прижизненно - но очень добрым.
       "Перекопали две могилы" - страшная откровенность кладбища, куда подзахоронили одну мою бабушку к другой, мне не знакомой...
       "Ахматовой страшно и стыдно" - писалось под впечатлением разговоров со Л.Н. Гумилевым, стыдящимся юбилейной помпы ко всему равнодушной и не прощенной им матери.
       "Рахманинов и Пастернак" - я не знаю, что это такое, но стих этот истинн: услышан.
       Попадаются стихи по модной в том возрасте теме самоубийства, и о разврате, но ко мне, воспитанной, к несчастью, "комсомольской тургеневской девушкой", прямого отношения они никогда не имели.
       "У меня все тот же чемодан" - один из текстов, на которые впоследствии Манон Жолковская в Израиле написала музыку и исполняла как песни (романсы) в концертах. Были такие переложения и в России, но записей я не храню.
       Не перечитываю стихи, но видя заголовки и вспоминая о существовании, радуюсь им сейчас, как старым и добрым знакомым: есть стихи близкие, с ними и связано много (но, к счастью, теперь уж забыто), а есть для меня неудачные, - как в каждой советской книжке. И мне-то еще повезло!
       "Легкая поэма" - одно из самых важных для меня в те годы произведений. Хотелось сочинить "настоящую поэму", здесь технически это удалось осуществить, хотя записывалось почти все - с грудным ребенком на руках. Старуха была реальной, жила она в доме напротив, и я видела только ее очертания: злой палкой тянулась к фортке (словечко Цветаевой). Это окно просто было единственным светящимся ночью в бесконечно длинном и высотном доме, а я вставала кормить дочку - или не ложилась вообще, когда плакал малыш. Дочка росла, но свет теперь я не выключала специально: старухе было "со мной" не так одиноко.
       Однажды я застала в окне напротив реанимационную бригаду, а по поздним хлопотам поняла, что это - прощание. Я высчитала расположение двери, пришла к родным - отдать свою рукопись (книги же все еще не было). Генеральская семья, - широкая и благожелательная, мне показалось, родня... Но все это - с порога: войти туда я не могла.
       Пересечения с Гете в целом случайны: осмыслить великое произведение я была еще не в состоянии, - впрочем, как и теперь. Тут свои параллели...
       Со стихотворением "Москва, ты царь зверей" вышел такой анекдот: его почему-то не пролистнул мой нечитающий папа, и устроил скандал: как ты могла написать т а к о е про  моего товарища Зайкова?!. Оказывается, строчку о "зверях" он отнес к партийной номенклатуре...
       "Брат мой, смородинный куст", - недолгое время я очень боялась, что моего, проводившего лето на даче у стариков, сынишку присвоит кто-то другой... Кто же знал, что мы никому не нужны! Хотя еще до его рождения мне поставлено было условие: раздать детей бабушкам - или совсем, в детский дом. И без тени улыбки.
       "Отрывок" - в глазах малышей в детском садике в нашем дворе я заметила сходное с арестантскими (выступала во взрослых колониях).
       ...Теперь думаю - жаль, что я пренебрегла этой книжкой и ее почти никому не дарила.
      
       10 января 2004, Амстердам.
      
      
      
      
      
       ЗАБЫТАЯ КНИГА
      
       Перевернутый русский флаг - только море внизу, потому что мы под мерзлой водой - подскакивает от ветра: королева дома, - матушка отошед ко сну, и жалостный свет сочится из глянцевых окон. Охранник заступает в еловую тень ( - мой надворный любовник). Отсвет скаредно стелется на одной, гостевой половине: матушка бережлива, - родина, спи спокойно, не растратчики мы тебе. Утки картавят протяжно, пограничная колыбельная баюкает близкое: явел - яволь*, а с веток слетает пепел моего сердца, уносимый к соседям, в освенцим. Память - надежное место свиданий. Там же и в тот же час я воскрешу тебя, жизнь, муравей на лучине, стрекоза с изумрудной спинкой, животом бирюзовым - шуршит, пока не задушит, - спи, маленький!
      
       Брат мой теперь приехал - повидать меня перед смертью. Цепями гремит, крестом и печаткой, дымом пахнет и ладаном, вином гасконским, руки его волосатые надежны и ласковы, борода духмяна, как хлеб, - сгреб меня на руки, скачем козлом по комнате, - все шуточки! Сынишка в ногах заплутался, сутану дергает себе на орешки, а елка смолой горит, фольгой сыпется, игрушки бьются и друг о друга так тренькают. Утро уже, везет меня брат к костоправу.
      
       Амстердам отмывается от постельного интереса к президенту Америки. 6000 братков замели ночью в Питере (считай, что друзей твоих). Очищается Дума от вражьего элемента, а там - уж новый импичмент, - распоясан актеришка, помереть не дадут православному по традиции русской, - живой водой его по синюшной полости, да самогонкой, да веником, да квасу на камни, авось обмякнет да взвоет по-волчьему, соловьем-разбойником зайдется от скрюченных ребер...
      
       Везут меня к костолому, две смерти по мою же душу сражаются. Трупный город Париж из левого рукава вываливается, а по правую руку Россия плывет в облаках в новое тысячелетье: многия лета!
       _______________
      
       *яволь - так точно
      
       Братец на лавку - с прорезью для крика узкого - свалил меня глоткой вниз - и долой, родненький. Через пять часов доктор перехватит мои косточки из мокрого полотенца, сбрызнет своей нашатыркой, и - следующий!
      
       Оглянусь, как сумею, а за дверью ортодокс пейсатый молится обо мне, о стену бьется затылком, о стенку плача. Жизнь - пустые хлопоты, - начинаю учиться жить, - нужно же как-то выдюжить, но - время подумать и о читателе.
      
       Говорю на гортанном, как чайка: выгляни, как проедем за поворотом, с одной стороны - танки замаскированы, русопятые воины продувают щелочку узи, из-под колес камушки острые отстреливают рикошетом в падшую лошадь, и все бы ничего, да на жаре она белая будто ослица, на куче мусора, и мухи над ней мелкие, жгучие, шакал облизывается кругами, - но не стемнело.
      
       Ты же, - говорю, - понимаешь, все это бойня, пахота и кресты за спиной - вот тебе родина, пригнали дедов, насулили им сладкого, - розочки в палисаднике вялые в шесть утра как польешь, - да не в семь, чтоб с травой не сгорели; в очередь приставишь к прилавку в пятницу перед гудком (думают все, фабричный, ан нет, дудочка диделя!), кочан по шекелю, да двумя руками сгребай, мешковиной прикрывшись, морковинку за зеленый хвостик, да апельсин подгнивший с бочком, туманом присыпанным, - по первости не распробовав, тронутый цитрус насквозь протягивает: горечь полынная вернет на землю - обетованную, запамятованную! А за ними внуки потянутся - скользкие беженцы, если дед экзамен сдал в консульстве, крякнул на идише, прошамкал про местечко наше мистическое, - вот и внуку забрал потрошить - за родину, по забывчивости, за сталина. И за ельцина, и на биби, и на дедовы именины испекли мы каравай вот такой...
      
       Девочка в хаки дымом затянется, пОтом покроется и бледностью мертвенной, пия кофе на вышке, как по трубке ей скажут и про дружка дорогого, что без цинкового гроба на вертолете болотном, как стрекоза, под облаками бьется - возвращается не по своей к ней воле.
      
       Ты помолись, ортодокс, подкрути свои пейсы - то вши, то блохи; пальмы сухие струятся сквозь пальцы, - говорю, - чтобы головы им поставить, палачам, генералам хваленым. Бодрому кнессету за колючей проволокой от убитого архитектора, - что эфиопам твоими братьями наказали быть, пушечным мясом на бойню кошерную выстлали (эфиопы улыбаются алмазно, руки протягивают, да ноги тянут допрежде).
      
       Старуха бегает там возле прилавка, банку колы пустую, измятую к губам избитым приставит - и командует машинам шуршащим: на фронт, родимые! С той войны еще бесится, регулировщица.
      
       Мамка бухарская дочке кричит трехлетней: зарежу, потроха повыму, скотина! Завьется ночью, надушится, воровские сородичи, что евреи твои, по ступенькам к ней ползают. И мамаша-марокканочка с пятого этажа орет ее отроку, в школу преследуя: умри, подонок, завтрак забыл на столе, как же не поевши ты, деточка худенькая, - умаешься?!
      
       А с уроков спешит он на шахматы, где меламед пишет в анкете, мол, бакинский еврей я, первый учитель Каспарова, - все мы, бакинские... И на одной ножке скачет сей отрок вдоль парикмахера - брею, стригу за 5 шекелей, кандидат философских наук. И мимо меня запрыгает, поддавая носком банку пепси, а я завтрак несу любимому через весь аж город пешком, на вытянутых, - нет у меня на автобус, и на велосипед еще нету, и все жду, задрав голову на девятый этаж, недостроенный дорогим моим плотником крутого замеса, фальшивого разряда, знаменитым хирургом из Склифосовки. Бывшим и бывшим.
      
       Так бегу мимо всех них по долгому пляжу, - страшно тебе под водой, на себя глядеть под воду, - и сбивает меня с ног спасатель, а второй, что с вышки, орет: мамаша, чье вы отродье?! Дети уже - мальчик, вцепившись в сестренку, на дно ее с камушка, - бульк! Нет у меня деток, - любимый прикуривал, анекдотцем перекинувшись с тунизайкой, и скольжу я мордой в песок, - а спасатель - все за пяточки ребятишек моих, да вытряхивать, да по шее, да по хребтинке, воздуха, воздуха...
      
       Не плачь, - говорю, - бог - он един, тени меня доконали, выше живых вы, тени! Правительства - слишком, клик - чересчур, торговцев у церкви - разносчик оружия, разносчик заразы наживы, разной живности с бойни.
      
       Доктор ладони свои круглые тальком обметет, не даст потерять сознание, порог боли ему - работу чувствовать. Байки журчи в щелочку, да заговаривайся. И вишу я птицей на вершине горы, - той, перистой, что падшую лошадь распробует, и шакал от нее - что от выстрела.
      
       А дома - братец мой ласковый разложит шахматы с мальчиком, конь или пешка, и сутана его не подвернута, а сыночек мой глазками хлоп, ручками тянется, и братец - расцелуй его в ручки, и в лобик, как мертвого, а сам уж горит, два кадыка наливаются - змеиное яблоко, но не встать мне с лавки до вечера.
      
       Молчи, - говорю себе, - шлюха, о прекрасном молись, репетируй яволь и явел, перспективу вынашивай. Там, по Питеру да по Москве, где соседка, раба Его света, на ксилите да каше: кончился сукразит, инсулина ампулу в ванной о кафель разгрохали, на вату намазали, только ладонь раскровили, и орет эта Света дебелая, голая, руки раскинув, не узнать никого, с ножом на мужа бросается. Нет у них крови еврейской, нет инсулина в крови, на полу, на прилавках, помирать ей пора на границе жизни и жизни.
      
       А мне все 17, в Питер приехала, с вокзала в гари и копоти - не закашляйся, - переводчик высокопоставленный зазвал к себе в коммуналку, туфли сняла - и на цыпочках, крадучись в комнату, а он дверку на ключ, ш-ш-ш, по углам пошакалил, хлебца достал с холостяцкой собачьей радостью, соседи ложатся так рано, встают по звездочке, гудок фабричный у них, не шурши, ш-ш-ш, спать лучше вовремя, да лечь негде, со мной на раскладушке вот разве что. Говорю ему - больно, не надо так, а он - ч-ч-ч, помолчи, не скрипи, немочь бледная в лунном сиянии, раз уж ты девочка. Больно! - шепчу и плачу, а он спит уже, милый друг, отвалившись, - нет тебе девочки.
      
       Я бандаж как примерю с чужого бедра, ушью на три размера, привалюсь к избе рубленой - полистать украденный песенник, а там от руки - и скулится так жалостно, о любви да разлуке! Ходит миленький мой, карьерист высокопоставленный, не дотянешься, по заграницам в кгб да партии. Налево пойдет - обрюхатит, направо - водкой помянет с луковицей у часовенки.
      
       А сынишка отдал дружку скейт, доску свою с колесами, с ветерком прокатиться: негритенок - аж сквозь витрину, осколки сыпятся, кровь на снегу, мама - расплачивайся (и машину дал - отвечай, - ишь, раздавит чью душу кромешную).
      
       И сыночек мой заскочил на корабль по-маленькому; мы пока спрашиваем, куда, да когда, - билеты есть, отвечают! - в Швейцарию, на трехдневку, - пароход гудит по-фабричному. - Еле спрыгнул сын ко мне на руки.
      
       Братец в церкви на том и держится, что владыка падок на сладкое, что сутана у них неподшитая, меж костистых ног крепкий ножик меж лядвий пресных засаживай, да розовым ротиком, да о звездочках все, о высоком, замолишь в клети решетчатой исповедь, - на том и стоим. Уж как братец мой все песенки перепел жирным басом церковным мальчонке, уж как щупает он его, как ворочает, подбрасывает, и огнем меня жжет будто со свету, и мальчишку совсем отшатнуло: дяденька ты мой, ты мой дяденька!..
      
       Да нашатырчику.
      
       Принимай меня, оттепель страха, иду за тобой, перед смертью дожить не грешно, - что тебе метастазы, все сбудется, да не замолится, и куда нам бежать - пушечным мясом из Страны той да в землю? Чайки прокричат, как петли несмазанные; уток жуткая брань аукнется в небе, - замирись, родной! Пепел с веток лыжной палкой отряхивая, боясь вдохнуть глубоко да вольно возле фашистской границы, а там - через горы - веснушчатый солдатик, тоже сынок мой, целится из конфискованного калашникова в убитого арабчонка с камнем в руке, что рикошетом от белой ослицы, и мы - шакалы - вкруг разбрелись, все зычим из-под ладони: восход или запад?
      
      
      
      
       Стихи из "Забытой книги, или Русские за границей". Санкт-Петербург, "Геликон Плюс", 2000.
      
       * * *
      
       Голландской сырной корочкой,
       цыганской горной козочкой
       по родине скакать,
       украденной и проданной
       дорожку не скатать
       назад, - а ты вразвалочку, -
       нельзя, где на развилочке
       указано - сюда,
       и резеда качается,
       а туча истончается
       и плещется вода.
      
       * * *
      
       К утру над Утрехтом парит
       невидимый кораблик,
       и сам с собою говорит
       остолбенелый зяблик.
       Пустые перышки плывут
       в кувшинках и крапиве,
       а он поет как слезы льют,
       что нет его красивей.
       Он ждет: канал заклеит льдом,
       и в нем оттает прежний дом.
      
       * * *
      
       На всех фронтах идут бои.
       Слетайтесь, голуби мои,
       чтоб нас не разорвали.
       Над небом голос мой окреп,
       горит под нёбом курослеп,
       как рельса на вокзале.
       Я ухожу в последний рейс -
       разлука, времени в обрез,
       подсчитаны патроны,
       и вьется пламя до небес,
       и нет на мне короны,
       а из воронки холостой -
       не голуби, - вороны.
      
       * * *
      
       О, Амстердам, ты улица моя,
       зловонная от спермы и удушья.
       Как ледовита радости струя!
       Услышавший - имеет уши
       и страх перекидного воробья,
       на площадь Дам слетая бить баклуши.
      
       * * *
      
       Просыпается русская речь,
       как ее ни беречь, ни стеречь,
       заводи пристяжную лошадку
       на мосту по затрещине шаткой,
       по запруженной небом воде.
       Я себя не встречаю нигде,
       кроме сна - подземелья и злобы,
       мы оттуда рождаемся оба,
       только ты впереди за ручьем -
       обручен, обречен, ни при чем,
       поджидаешь кораблик ручной,
       что лениво проплыл надо мной.
      
       * * *
      
       Никогда не пиши о себе
       ни стихов, ни подветренных строчек, -
       этот маленький синий платочек
       эшелоном прошел по судьбе,
       позвонком затеряйся в толпе.
       Никогда не пиши о других
       стих веселый, развинченный болью,
       подлежащий любому застолью,
       о паденьях своих дорогих.
       Никогда не молчи о любви,
       чей венозный прорвется июнь
       столкновеньем таким лобовым
       со стежками по мертвому полю,
       что качнет одуванчики - дунь,
       а грядущее трачено молью.
      
       * * *
      
       Птица Феникс, одуванчик,
       мир обидчив и заманчив,
       только горло - поперек,
       и тебя не уберег.
       Золотистой сладкой песней
       если выплеснешь, - исчезни, -
       нет ребенка у воды.
       Перламутровы сады.
       Не заметили утраты,
       солью слизаны следы.
      
       * * *
      
       В этой сырной, золотистой,
       разлинованной стране
       ходят лошади по мне,
       шерстяные аметисты
       пробирая по спине.
       Гуси Нильса унесли
       от воды, не от земли,
       просыпая коромысло,
       просыхая там вдали.
       - Вдоволь снега и огня,
       вдосталь пепла и меня,
       и лечу туда за ними,
       остывая и маня.
      
       * * *
      
       Восток, восток, зачем тебе на запад?
       Куда, восход, уходишь ты однако,
       восторг любви сжимая под пятой,
       как под могильной лакомой плитой.
       А перепады стран - не передел.
       Как мало лиц, не протолкнуться - тел,
       как мало тем, и тем я нелюбезна
       народу, что свята и бесполезна.
       Найти по запаху, стоять на лапах
       на четырех, на задних - и на запад.
      
       * * *
      
       Продувают, как флейту, канал,
       он губам заблудившимся мал,
       отражается в нем одичанье
       и забытого слова звучанье.
       На лету золотит воробей:
       остуди ты меня, не убей,
       не стряхни покривившейся лапки
       с мономаховой лаковой шапки.
       Я его на ладонь подсажу,
       да последнее слово скажу.
      
       * * *
      
       Золушка, так больно после бала
       выбегать на рыночную площадь.
       У корыта ветер смерть полощет -
       у него домашняя забава.
       Для моей незащищенной шеи
       в Амстердаме крючья - с каждой крыши,
       чтобы я себя тянула выше
       от жилой прокрустовой траншеи.
      
       * * *
      
       Как приторен инцеста вкус и пуст,
       осыпался куст розового масла,
       тебе передают из первых уст,
       чтоб над собой взлетел и надругался.
       Куда уж ближе сумрачной души
       двойное неразлитое движенье,
       дрожанье слова - по воде кружи
       до перехлеста и до отторженья.
       Все "ja "да "я "с укусом неземным,
       от ячества далекая разлука,
       рука в руке, как за стеной - за ним,
       когда ружье в обоих бьет без стука.
      
       * * *
      
       Улыбка жалкая взывает о любви,
       уловка жаркая напрасна, все ей жутко, -
       гряди, не расплескавшаяся шутка,
       в моей груди клокочут соловьи.
       Давай
       сожмем еще пружинку
       души, фальшивящей от боли,
       и раньше завершим ошибку
       под мельницами в синем поле.
       А наклонишься над каналом
       волшебным - сточная канава,
       а чуть помедлишь над душой -
       дешевка, да и сам - большой.
      
       * * *
      
       Не уговаривай себя, лошадка, -
       как душно, шатко,
       зачарован сад,
       и нет пути вразвалочку назад.
       Сиреневую воду кружевную
       твоих каналов - и на пену дую
       твоих решеток золотых,
       где ледовитый мой оскал сползает
       с обрыва, а туда нельзя и
       там нету лодок заводных.
      
       * * *
      
       Белое счастье вышло из моря
       ледовитое, домовитое,
       но под июнем теперь оно мокнет,
       синей крапивой увитое,
       гуси глядят ему вслед и кролики,
       не боящиеся гончих, -
       какое оно теперь стало крошечное
       и слезами тебя щекочет.
      
       * * *
      
       Укол магнитный в сердце, уголек,
       серебряная музыка в кулек
       черешней гуттаперчевой ложится,
       и мальчик опрокинутым лицом
       в силках не бьется и на снег божится.
       Монашек пьяный вынужден ползти,
       вторую смерть по жизни обрести,
       грести на ощупь, плача против ветра
       и пряча виноватые глаза,
       в которых спит третейская гроза
       на восхожденье нового завета.
      
       * * *
      
       Гармония - не в вылизанном слове,
       на бриллиантине твой настоян волос,
       он тонок, обесточенный, как голос
       монашеский и вскинутый в алькове.
       Полынь имеет одичалый вкус,
       так родину
       несет в себе отшельник
       и висельник, - я и сама боюсь -
       не расплескать ее, разжав ошейник.
      
       * * *
      
       Там, где во времени я разминулась с любовью,
       Кто-то стоит за спиной моего изголовья,
       слева зайдет - и я слышу по шороху смерть,
       а заслонится правей - это ангел-хранитель
       не допускает свою прихожанку в обитель,
       ниспосылая под ноги вне времени твердь.
      
       * * *
      
       Раз
       жить нельзя в тебе, - хоть умереть,
       Венеция, манок мой семиструнный,
       и я - у ног, и голос мой простудный
       умолк, чтоб ни о ком не плакать впредь.
       А в горле - ком, - о, рваная душа
       из лоскутков, о, ровное дыханье
       и облачная поступь, - не спеша
       проговорить последними стихами.
      
      
       ИЮЛЬ
      
       Среди колес
       колосьев и соломы
       мелькает крыша
       брошенного дома,
       где каждая ручная половица
       мне отвечает, как молчанью - птица.
       Не открывай нам, Господи, глаза,
       да оторви же радужные крылья,
       чтоб маску не принять за образа,
       грозу глотая с памятью и пылью.
       Но мне не нужно отпускать грехи,
       я так хочу - качаться на ветру
       и отпевать последние стихи,
       пока за ними не умру к утру.
      
       * * *
      
       Что делать с одиночеством своим,
       бессмысленным, постылым одичаньем,
       ненужностью, когда себе велим
       так гордо соответствовать молчаньем. .
       В твоих руках нет силы для меня,
       разлапистой такой еловой ласки,
       когда - глаза закрыв при свете дня -
       проснешься - ночь, ни шага без подсказки,
       ни шороха. От хохота в слезах,
       хозяйке бала на чужом застолье -
       царить, покуда неизменный страх
       в глазах не выдаст, волком не застонет.
      
      
       ОТПЕВАЛЬНАЯ
      
       В кашке белочка лущит
       орешки,
       а в груди щемит по смерти -
       как прежде,
       все пытаешься подняться
       под дерном,
       да под ветром этот камень
       подвернут,
       на три стороны крестом,
       а четвертая
       упирается шестом
       в мертвую.
       Да живая, да жива,
       белочка,
       все по ягоды бежит
       девочка,
       черной кошки обойти
       силится,
       платье тлеет по пути
       ситцевое -
       не рассчитано на жизнь
       долгую,
       что в зажатом кулачке
       дрогнула,
       эта ленточка
       от сына и мужа,
       папы с мамой, -
       а еще нужна
       кому же?
      
       * * *
      
       Я, покупая, продаю
       звезду высокую свою,
       слепую душу. Певчий стан
       разглядывают сквозь стакан
       у стойки, где по стойке смирно
       меня с попойки донесли
       туда, где не прилипнет скверна
       ни подземелья, ни земли.
      
       * * *
      
       Могли бы вы на перекрестке верст
       вот так тянуться из последних звезд?
      
       * * *
      
       Мы сочтемся после смерти
       на колымском черном льду.
       Тятя, тятя, наши дети, -
       я сама к тебе приду.
       И в ответ, кого замучил,
       кроме сына и отца, -
       на звезде твоей падучей
       тень любимого лица.
       Ты какой породы, ветка,
       с кислой завязью молва?
       Заслоняется от света,
       засучивши рукава.
      
       * * *
      
       Моя душа, взлетевшая на звук,
       заблудится однажды и растает,
       моя душа в противоречье злу
       всё обретет, когда меня не станет.
       Она от слов топорщилась и нот,
       растягивала паузу меж югом -
       и холодом, собакою у ног
       оттаивала и презренным другом
       считалась мне, над розовой звездой
       пульсируя, как в поисках нектара,
       куда меня влекли на водопой
       танцовщица, добытчица, гитара.
      
       * * *
      
       Смешную мою старость
       я уже от усталости вижу
       сквозь одинокость и стадность,
       от которых еще завишу,
       и там вишня висит - качается,
       в том саду на той родине маленькой,
       где со мной только смерть встречается,
       золотая моя мачеха.
      
       * * *
      
       Зэчка, зэчка, под кирзой
       зычно песню допоем,
       что серебряной грозой
       нас ведут на водоем,
       водопою не бывать,
       водопьяной не доплыть,
       а ведут нас убивать,
       потому нас не добить,
       не добыть слезы от нас,
       потому что ливнем след,
       и свечою между глаз
       расплывется белый свет.
       Зэчка, девочка моя,
       от сердечка а вершок
       стынет олова струя,
       да мешает вещмешок.
      
       * * *
      
       По болоту, ковылю,
       от полыни, от кобыл
       не шагала, а люблю,
       злую бабочку ловлю
       между брошенных могил.
       Сосчитаю их до ста,
       вытру мертвые уста,
       одного еще окликну,
       разделяет нас верста,
       обмахну травою плиты,
       да одна из них - чиста -
       нет ни слова, ни креста.
       И обратно через лес
       мне придешь наперерез.
      
       * * *
      
       Ты вернешься в пыли и ромашках,
       на груди ты рубашку не рви,
       и меня за любую промашку
       только девочкой милой зови,
       я в крови запоздалого неба
       уплываю, руками маша,
       как в реке, где раскинутый невод
       поплавками качнет неспеша,
       возвращайся на берег, на берег!
       На другом берегу снегопад
       к высшей мере, - да я и не верю,
       что мы оба вернемся назад.
      
       * * *
      
       Окружила траурная свора.
       - Скоро, споро.
       Приговора мне не занимать,
       как травы чужой не заминать.
       От меня на пепелище пыль,
       золотое приторное слово,
       по которому звенит ковыль
       на краю болота снова,
       где блудила я, блуждала тень,
       эха нет, растает белый день,
       и улягутся цепные псы,
       к небу вздернув сытые носы.
      
       * * *
      
       На что ни жалуйся, что не проси -
       расконвоировано пол-Руси,
       ты по какую сторону плетня
       идешь расстреливать в упор меня?
       И синий номер на моем запястье
       не принесет ли нам навеки счастье,
       когда гроза посмертной канонадой
       ответит им, что и стрелять не надо.
      
       * * *
      
       Слушай, золушка, Фемида,
       упусти меня из виду,
       дай вернуться босиком
       с перелетным косяком.
       Будет ливень мять ковыль,
       колыбельной мятный запах,
       на пути вздымая пыль,
       просквозит на задних лапах,
       колокольчики примнет,
       напоит слезами клевер
       поцелуя горький мед
       отнесет меня на север
       и, наручники встряхнув,
       громыхая рыжей цепью,
       отойду и я ко сну
       к твоему великолепью.
      
       * * *
      
       У фонтана пчелы пьют
       золотистую разлуку,
       разлинованный уют,
       перевинченную муку,
       не ходите, дети, вброд
       мимо жизни у ворот,
       эта боль не дольше смерти,
       просковозит круговорот,
       где освистанные черти
       ветру пальцы сунут в рот.
       На ступеньке башмачок,
       подломился каблучок,
       эй, возница, чей ты, чей ты
       оперся на облучок?
      
       * * *
      
       Восток, восток, ты - мертвый запад
       и между строк дразнящий запах,
       восторг отпущенных грехов
       до завтра, в инее отчизны
       во имя зла, железа, жизни
       и недосказанных стихов.
       Кровавой песней муэдзина
       колес дымящая резина
       на запах масла и бензина
       стелилась радугой в пыли,
       а мы влекли друг друга строем
       и по губам читали строгим
       на свежевырытом остроге
       те строки неба и земли.
       Вперед, восток! от кипариса
       шаг влево - серебрятся листья
       так лисьи выгнутых ветвей,
       и тополиный пух до тленья
       напоминает наше пенье
       и преклоненные колени
       свободы, дерева верней.
       Шаг вправо - волны назывные,
       войны бумажной позывные,
       и бумазейные бинты,
       вода в граните волком воет,
       и точно век не видят воли
       ни я, ни он, ни я, ни ты.
       Чужбина золотко, за тридцать.
       мне хорошо, и серебрится
       не только веточка в глазу,
       а горсть земли родной сквозь пальцы
       сочится, и продавлен панцирь
       у снежной бабы на возу.
       Да нам не легче. Спи, отшельник,
       не висельник, а трет ошейник,
       волчонком в сторону гляжу
       и в полнолунье все по-русски
       я вою по своей кутузке
       и чищу лезвие ножу.
       Мне скучно жить! Мой падший ангел,
       все кувыркается а штанге
       той перевернутой губы,
       что над мечетью перевесит
       иные волости и веси
       твоей отверженной рабы.
       Слетает ангел то и дело
       и потрошит пустое тело,
       а доберется до души -
       она на дудочке играет
       и ни за что не умирает
       в пустыне, полночи, глуши.
      
       * * *
      
       Стаял снег с могилы, - милый,
       как во льду тебе спалось?
       Я тебе не изменила,
       мы не вместе - и не врозь.
       Жить на свете тускло, больно,
       да когда еще - взлечу!
       Я иду себе привольно
       по весеннему лучу.
       Под черемуховый ворох,
       под черничный перебор
       подставляя рот и ворот
       всем смертям наперекор.
      
      
       * * *
      
       Не от оклика
       я взмахну рукой,
       тает облако
       под твоей щекой,
       самолетная
       мята влажная,
       правота твоя
       бумажная
       о булыжную
       стукнет улицу.
       И стоят они,
       и сутулятся,
       в небо лица их
       запрокинуты:
       или птица там
       это, или ты?
      
       * * *
      
       Чтоб эти камни прожевать,
       не продавить собой кровать,
       где приживалкою наверстывала юность,
       я пролетаю меж берез,
       а ствол на севере оброс,
       куда ни денусь и куда ни сунусь.
       Я задыхаюсь в лепестках,
       но север ладаном пропах, -
       его отмолят,
       а перед смертью и меня
       оденут, плача и кляня, -
       да не отмоют.
       Я так бежала босиком,
       я поперхнулась колоском
       и плеском речки,
       где так недвижны и грустны
       глаза мои - под стать блесны
       и черной свечки.
      
       * * *
      
       До лета дотянуть,
       а там - на перепутье -
       прощай, последний путь,
       на замершей минуте!
       Обложен с четырех,
       на сторону не смотришь,
       малиновый зверек,
       ты освежен и сморщен,
       ты освежеван, свет,
       ты освящен посмертно,
       исколотый поэт,
       исполосован веткой
       березы у ручья
       на севере, вестимо.
       Не выиграл. Ничья.
       Гори неугасимо.
      
       * * *
      
       Обложили. Стертая лыжня -
       ближе к Риму, чем к родному дому.
       Отложили, заперли меня,
       и бросали-то один другому.
       Отложной воротничок содрав,
       шею мылит не к гостям соседка.
       Отпущу на ветку, за рукав:
       улетай на волю. Это - клетка.
       Самолеты стелятся дождем.
       Обстреляли снова школу сына.
       Мы дождей уже полгода ждем.
       Что такое снег? - Тепло и сыро.
       Камни пролетают вороньем
       с двух сторон, свои или чужие.
       Мы не спим, не помним, но живем.
       Мы еще всей боли не изжили.
      
       * * *
      
              "Русь, ты вся - поцелуй на морозе".
       В. Хлебников.
      
       Ни мороза, ни Руси,
       память - господи спаси -
       приведет меня на паперть,
       постелю на поле скатерть,
      
       раскидаю васильки
       из-под правая руки.
       Птицу-лебедь обескрылив,
       Из-под левой пулей вылью,
       перья выдохну, смахну,
       что-то прежнее смекну.
       Что искрился снег до слёз,
       да из кринки лед молочный
       целовал с утра взасос,
       разрывая губы в клочья, -
       размораживал сердца -
       ни начала, ни конца.
       Предо мной лежит дорога
       и бесцветна, и убога,
       я нагнусь ее поднять -
       и спины не распрямлю.
       Я могла весь мир обнять.
       Не жалею. Полюблю.
      
       * * *
      
       Я тороплюсь, пока не достреляли.
       Я так спешу, пока не дострелили.
       Пока еще огонь дрожит в запале,
       и дети притаились в одеяле,
       и медвежонка взять к себе забыли.
       В тебе твой дом, и родина твоя,
       как родинка, налипла на щеке,
       и все березы, грозы и поля
       зажаты крепче ветра в кулаке,
       а этот снег - он солонее слез
       и детской крови утром на подушке, -
       не от него ли проберет мороз
       и задохнешься, выронив игрушки.
      
       * * *
      
       Мышью бешеной, заштатной,
       затухающей свечой,
       не шепчи его обратно,
       отряхни через плечо.
       Ложью кожу будоража,
       воскрешая память - пядь,
       прокляни нас, матерь божья,
       отпусти
       по свету
       спать
       порознь. Краешку могилы
       одеяло подверни.
       Да верни обратно - милый,
       мы бессмертны, мы одни!
      
      
       ДВОЙНАЯ ЭПИТАФИЯ
      
       В августе дохнут псы.
       Холодеют носы.
       Кончается лето.
       Это вино перебродило, и дёрн, -
       за четверть века
       дёрна не выдерну: нету,
       и нет четырёх сторон.
       Ориентир - глыба гранита -
       сброшен
       в обрыв, одуванчик
       небо колет стеблем,
       и торопится через дорогу
       обожаемый и обнаженный мальчик,
       не зная, что след - обожжён,
       и путь - застелен.
       Потонула в снегах
       могила моя, готова.
       А я не спешу,
       переписываю полустанки
       и всё о любви вопрошаю в темень:
       кто Вы,
       осмелившийся помянуть
       живые мои останки?
      
       * * *
      
       С ума сойти?
       Так не дали ума.
       Решай сама,
       чем взаперти
       канючить осень.
       Всё лучше - оземь,
       да и то, - тюрьма,
       и не было пути,
       поди, и вовсе.
       В окне - зима,
       в чужом, а я - в огне.
       Нет у меня
       ни бога, ни порога,
       ни дня, ни ночи,
       ни дитя, ни прока, -
       ни дочери, ни сына
       нет во мне.
       Зато во сне,
       когда б он снизошел,
       просвечивают и звенят осины
       на синем фоне,
       и на этом синем
       мне так неотвратимо
       хорошо!
      
       * * *
      
       Народ мой!
       - Кто?
       Народ.
       - Какой породы,
       что не раскусишь,
       не раскрошишь камень?
       - Хорошей, если с нами.
       - Если пустишь.
       - На пустоши
       переменяют знамя.
       Земля - за нами.
       - Что?
       Ничейный тракт,
       нейтральное созвездие
       в канаве.
       - Хорошая, когда б ее не так
       утюжили и ущемляли в праве.
       - Кто? - Мы.
       И день взойдет из этой тьмы
       и освятит предместие тюрьмы.
      
       * * *
      
       Девочка бросает старика,
       у него ни силы нет, ни денег,
       и дрожит замшелая рука -
       и не защитит, и не разденет.
       Он, старик, не перейдет на крик,
       он в слезах и в облаках парит,
       меж страниц засушенные розы.
       Девочка проста и хочет прозы,
       и об этом прямо говорит
       по еще живому, без наркоза.
      
       * * *
      
       Ты ли, ты, мой ледяной
       дом с щеколдой за спиной,
       за щекою камень?
       Я вернусь к тебе луной
       полотняной и льняной,
       и мы вместе канем
       в то живое никуда,
       ту жилую небыль,
       где залетная звезда
       теплится, как нетель,
       и с петель слетая, дверь
       открывает настежь
       или душу, или две
       в белое ненастье.
      
       * * *
      
       Ходит месяц у плотины,
       ищет мелкую плотвицу
       и сияет, как полтиный,
       что не хочет появиться.
       Что ты видел там, на небе,
       что ты ведал, где ты не был?
       Как ты мертвых созывал
       тихим свистом, теплым светом
       и нанизывал слова,
       призывая их к ответу?
       Слово лживое - любовь,
       или траурное - верность,
       отвернись, не прекословь,
       это, милый, эхо, - вечность.
      
       * * *
      
       Это ласточка-услада,
       это веточкой венозной
       занозило узелок, -
       там на память было к полу
       пригвоздило потолок.
       Бьется ласточка в глаза,
       и гроза за ставнями,
       что заставила, что за
       всполохом - за сталина
       отплатила вдалеке
       чужестранной вишенкой, -
       мной, зажатой в кулаке,
       не пове- , завишенной, -
       в мокром сумраке кружа,
       припадая к тюрьмам,
       вас, родные сторожа,
       отпевать ноктюрном?
      
       * * *
      
       Кони ходят по росе
       не разнузданы, не все,
       вот один спустился к речке,
       рыщут в речке человечки,
       вот один лежит на камне
       под водой - его догоним,
       вместе вынырнем и канем,
       и не скажем, что утонем.
       Челки конские роса
       окунает в небеса.
       Конь один глаза закроет
       и копытом землю бьет,
       ничего там нету, кроме
       горя,
       дали,
       гари влет.
      
      
      
       * * *
      
       Ветряная мельница,
       раскрутись обратно.
       Не сестра ли мечется,
       подзывая брата?
       На брусничной улице
       в дальнем далеке
       поле ли аукнется
       в сжатом кулаке?
       В молоке рябиновом,
       где лежит на донышке
       Маша - в двух шагах,
       это осень имени -
       от небес, не дольше, -
       а не дошагать.
      
       * * *
      
       Как тебе, моя сестра,
       под землей малиновой
       и кленовой, у костра
       свечки стеариновой?
       Это ласточки летят
       разбудить от солнышка -
       что ты, Золушка, дитя,
       белая ладошка,
       не проснешься до утра,
       сына не накормишь?
       - Отпусти меня, сестра, -
       тонешь, тянешь, помнишь.
      
       * * *
      
       Зимний хамсин.
       Свободные братья арабы,
       трисы снимите с петель,
       и меня обнимите
       мертвой петлей
       зеленого нашего флага.
       Хлещет шараф,
       клин клином тебя выбивает,
       по журавлям
       стреляет прицельной наводкой.
       Не догоню
       свое облетевшее счастье.
      -- Кто-нибудь, рядом!
      
       * * *
      
       Нет у мадам под юбкой ничего,
       а у мамзель под юбкою рука
       твоя, и со стола сползает скатерть,
       и на полу собачке невтерпеж,
       она такой же, что и ты, искатель,
       а в остальном - ты на меня похож.
       Мы оба никого давно не любим,
       и подставляем приторные губы,
       и продаем воздушный поцелуй,
       и так же пьем безмерно, кость валяем,
       и в стаю сбились, и хвостом виляем,
       и в небо смотрим, и скулим в углу.
      
       * * *
      
       Две родины и два любимых,
       пустынным облаком гонимых,
       похожих обликом на боль,
       в снегу извалянных по горло,
       изваянных - ты знал их, город,
       я опоздала, - бог с тобой.
       Куда держать мне путь постылый,
       державой выгнанной постыдно,
       какому стаду я прибьюсь,
       и кто всплакнет, а кто осудит,
       когда не станет лиц и сути,
       и бога я не убоюсь.
      
       * * *
      
       Покаяться, покаяться,
       покатится душа.
       Пока еще бока еще
       не мяли, - это что!
       Не встретиться, не пятиться,
       стихами поплатясь,
       но видится, но знается,
       что станет впереди.
       Пока рукою правою
       отсечь по руку левую -
       безглазою, безглавою,
       а выше - королевою.
       Как вышивают крестиком
       по кладбищу, по кладбищу,
       а выживают - если бы,
       не ты, не ту, не та еще.
      
       * * *
      
       Не обижай меня, не стоит
       жизнь оскорблений на ветру,
       еще восход - и успокоят
       меня, любовницу, сестру.
       Луна качается на ветке.
       Где я молчала на плече,
       там снег идет, и свет неверный
       растаял в солнечном луче.
      
       * * *
      
       Запрыгивая собачонкой
       на стол хозяйский, на алтарь,
       принесена я в жертву, - черный
       и вечный полнится словарь.
       Так дожи выступают, - боже,
       и ты похож на них, а дождь
       один снимает кровь и кожу
       и страха преданную дрожь.
       Плывет Венеция - кораблик,
       и смертью пахнет колизей,
       пока оплакивает зяблик
       на родине
       моих друзей.
      
       * * *
      
       Я все думаю, как
       ты позвал меня в эту минуту
       меж кувшинок и лилий
       и линий индустриальных,
       и вода захлестнула -
       так иллюминатор каюты,
       под водой отраженный,
       молчит навсегда в наших спальнях.
       Это спальный район
       и спаленный вагон дальнобойный
       в чистом поле от шпал
       отрывается и улетает,
       но один пассажир,
       неустроенный, мной недовольный
       все плывет за окном
       где-то вровень с луной
       и не тает.
       Пустота за душой,
       нерастраченный мой безбилетник.
       Шар земной развернув,
       дотянусь до тебя - это ж надо,
       у тебя столько ран,
       и у нас на исходе столетник,
       и с улыбки твоей
       все не сходит
       чужая
       помада.
      
       * * *
      
       Чем я тебе не услужила -
       я, жертва, легкая нажива,
       улыбка в нежных кружевах,
       тебе, бессмертному и злому?
       Но я-то знаю, поделом мне,
       я для тебя еще жива.
       Листва упала на дорогу,
       а не подняться - слава богу.
      
       * * *
      
       Киношник пьян. Монашка в Бейт-Джимале
       исправно крутит видео, но в зале
       католицизма скромных прихожан -
       из бывших русских - двое, комсомолка
       бальзаковская, да твоя ермолка,
       что больше красит лысины южан.
       Гряди, машиах! Им какое дело
       до суеты, когда в обнимку с телом
       до гробовой доски шагать легко,
       пока на север дезертиры птицы
       одни над государственной границей
       летят отсель, где - мед и молоко,
       но им вослед мы задираем лица.
      
       * * *
      
       Мой синегубый мальчик, снег
       тебя не охладит.
       Застрявший и продрогший смех
       спит у тебя в груди.
       А снег идет наверняка
       за нас в чужой стране,
       где тяжесть каждого листка
       аукнулась во мне,
       где на любой пароль ответ
       всегда - когда - готов,
       и где тебя навеки нет
       на мой неверный зов.
       О, этот снег бесшумней губ
       и призрачней огня,
       пока в тебя упасть могу -
       сожги собой меня.
      
       * * *
      
       Не притворяйтесь, старики,
       что вы не видите меня,
       я умещаюсь в две строки
       жасминной ночи и огня,
       и остужая лепестком
       разгоряченно тихий смех,
       я не жалею ни о ком
       и вспоминаю обо всех,
       чтоб вам ворочалось - спалось,
       чтоб вам курилось, - фимиам
       я заберу себе, насквозь
       вас видя и прощая вам.
      
      
       * * *
      
       1
      
       Простимся, если живы мы еще.
       Разверстая земля. Глумленье плоти.
       Изгиб у изголовья, где, прощен
       и беззащитен, - как вы там живете?
       Лежите как - по струнке, по реке
       сплавляют вас, карельские березы
       кривые прибивает, - гвоздь в руке
       саднит и остывает на морозе?
       Тверезый день встает из-за угла,
       выстреливает в спину некрологом,
       с утра трезвон - утрата, ты - мала,
       а я одна с тобою. Ближе к богу
       замолим небо - Пристав, пощади,
       избавь от вечности и возвращенья,
       дозволь в снегу забыться на груди,
       даруя сим последнее прощенье.
      
       2
      
       Простимся, если живы мы пока -
       я говорю тебе издалека.
       Трефная родина, перегородка
       и деспотия женщины, страны
       и матери, что ей одной верны,
       и речи, просочившейся из глотки.
       От вечности избавиться - дозволь,
       я в одиночку грызла эту соль,
       не морщась отраженью и улыбке;
       продажная моя поблекла тень.
       Когда бы занимался новый день,
       и нас бы воскресили по ошибке -
       на дыбу, дабы небо превозмочь -
       я в силе превратиться в эту ночь,
       но с ней растаять и на том стоять мне -
       верни, Левант, неспешные долги,
       пустынные постыдные шаги
       оставь себе, воздай мне - расстоянье.
      
      
       * * *
      
       Не хочу лежать в России,
       где бы зимы моросили, -
       дабы силы уберечь,
       просочится в землю речь.
       Не хочу бродить в Леванте
       вечным странником, Вивальди
       вам на скрипочке водя, -
       убежать бы загодя
       и голландкою летучей
       из игольного ушка
       на угольный черный случай
       все глядеть исподтишка,
       как наяривают луны
       и шныряют по волне,
       заливая кровью юной
       голосенье обо мне
       безъязыко, да беззвучно
       средиземною тоской,
       пригоняя тучу к туче
       на развилине морской.
      
       * * *
      
       Я в яме Иерусалима
       стою по горло занесенной.
       Не проходи, могильщик, мимо,
       не дай вернуться мне, спасенной.
       Спать у тебя тепло и страшно,
       мне саван твой не по размеру.
       Я умирала день вчерашний,
       но я сама его разверзла,
       и не дотлела та страница,
       и не умчала та двуколка,
       что суждено мне сторониться
       из чувства памяти и долга.
      
       * * *
      
       Страну воздушную тревожат,
       летят автобусы на небо.
       Я, уцелевшая, быть может,
       рукой машу - вишу над нею
       внизу и вижу только угол,
       и перевернут месяц - Гоголь
       на нем лепил ворон и кукол
       из хлеба - жалобно и немо.
       И, распевая дружно кадиш,
       и забивая гвозди снова,
       я говорю: куда ж ты катишь,
       страна моя! Подай мне слово.
      
       * * *
      
       Бронзовый крылатый лев,
       где меня казнили,
       обрывали "львиный зев".
       И шипы саднили
       от венка - не на века
       свита паутина.
       Свита сытая, рука
       властная, рутина,
       на картине той поры,
       на Пьяццетта нежной
       обтесали топоры
       бедные одежды.
       Что накрошат голубям
       на ладони талой?
       Нет Сегодня у тебя,
       и тебя не стало.
       Но Вчера мое, Вчера
       львиное, голодное
       ускользнет из-под пера,
       вечное, свободное!
      
       * * *
      
       И скажите: Аминь! *
       Отец наш, царь наш, **
       ничего не осталось -
       вода.
       Ведома, -
       здесь ты в каждом окне,
       а во мне - усталость,
       и всё дальше от дома.
       _____________
       *кадиш
       **новогодняя молитва.
      
       До Венеции плыть,
       а там - на север,
       где ищейки не ведают
       щебет райский
       этих кущ;
       где думают об отсеве
       и утряске.
       Из болота в болото
       вернулся город,
       с невской пеной у рта,
       как рыданье сына, -
       отощал, осыпался,
       вшив и порот,
       обречен, израненный -
       стыло, сыро.
       Я спою тебе,
       как большая птица,
       Новый год у нас,
       у тебя - поминки,
       этот общий бог -
       он сидит и злится,
       он пустил тебя
       и меня
       по миру.
      
       Стаду снится:
       в Эдеме страда;
       страданья -
       все твои, стараемся
       как-то выжить,
       а когда молиться зовут -
       о, дай мне
       не проклясть
       тебя,
       и подняться выше.
      
       * * *
      
       Меня зароют, как собаку, под забором,
       и отпоют меня собаки всем собором, -
       а я не сабра, я не гойка даже, - как же
       мы в койку ляжем?
      
       Когда взойдут звезда, и крест, и полумесяц,
       и надо мной склонятся боги в изголовье,
       они не бросят, - мол, откуда, - спросят, мне здесь
       не одиноко? И простят меня с любовью.
      
       * * *
      
       Тутовник облетел.
       О, ягода сквозная!
       Неистовый предел,
       разлука заказная,
       которой слаще нет.
       Крапива память жжет,
       и все заносит снег,
       и всех согреет лед.
       Из-под него на свет
       глаза мои глядят.
       Что расставанье? - Нет.
       Что души? - Отлетят.
      
       * * *
      
       Гладьте, голуби, меня
       на широкой площади,
       среди крови и огня
       я кричу о помощи.
       Накрошу вам лепестков,
       косточек оливок,
       город был - и был таков
       от меня - счастливой.
       Марширующий оркестр,
       хорони помедленней,
       город белый был - разъезд,
       на глазах померкнем.
       На кораблик помолясь,
       ударяясь в эту грязь.
      
       * * *
      
       Одновременно
       под небесами Сикстинской капеллы
       и в петербургской помойке,
       в снежном Берлине и под руку с Белым, быть может,
       в душном приделе, в Храме у гроба господня -
       это вчера, или завтра уже, а сегодня -
       сыплет листву, словно милостыню, Злата Прага,
       между мостами плывет со стихами бумага
       перед войной. У Сикстинской мадонны мальчишки
       крыльями бьют, протыкая забывчивый Цвингер.
       Мама блокадница в драном хваленом пальтишке
       пьет от цинги что-то мутное детское с виду.
       Это вчера - или завтра уже, а сегодня
       под небесами продажной раздавленной Польши
       сил нет ползти и кривляться на кладбище, - дальше
       я не пойду, возле прадеда здесь я останусь.
       Между семью ледяными холмами Московьи,
       между семью, отраженными в Иерусалиме,
       я забываю себя, и семью, и с любовью
       вам оставляю мое непреклонное имя.
      
       * * *
      
       Ура! война! не надо в школу.
       И наши танки, танки наши,
       по ним катюши бьют в песке.
       Музейный проржавел осколок,
       а с берега все кто-то машет -
       веснушчатый, в одном носке.
      
       * * *
      
       Над землей распахнутой
       я стою распаханной.
       Промахнись, Иван-дурак,
       братец мой Иванушка,
       с вышки виден буерак,
       отсырела варежка.
       Ты по первому снежку
       ну, пожалуйста, не бей,
       отвлеки, скажи дружку -
       пролетает воробей.
       Я тогда ползком, броском,
       я бочком, а ты - ничком,
       не при чем ты, босиком
       я по снегу, и молчком
       распростимся в колее,
       распластавшись на границе,
       ты мне сниться будешь, сниться
       эти десять тысяч лье.
      
       * * *
      
       Вокзал сказал. Вокзал воззвал: вези.
       В связи с отъездом неотложных дел
       мы мастера, - связал с тобой в грязи
       кромешных тел, - опять кромсают лист,
       он белым бел, кораблик тот, вагон
       невпроворот, а море-то не то.
       Ползи, артист, а мы тебе вдогон
       да продырявим не пальто, а бок.
       А бог его не узнаёт, - чужой, -
       взашей тебя, замешен на крови.
       Что до любви - она была большой,
       она была. А что? Что до любви?
      
      
       ДВА ГОРОДА
      
       О, русский город, молоко
       от одуванчиков! Давай-ка
       перезимуем. Далеко
       идут "Вишневый сад" и "Чайка".
       А эта приторная речь,
       что разбивается о дамбу,
       ей волнорез - ей не перечь -
       ей-ей, а берегу - подавно.
       Уберегая от волны,
       мы только в этом и вольны,
       брусничный лист прилип к странице
       из дневника, и между строк
       встает российский город - строг,
       велик - что не посторониться.
      
       * * *
      
       Мандельштаму выбивали зубы
       золотые дети - мародеры,
       вот и боль - она идет на убыль,
       да обугливается не скоро
       слово, выброшенное из неба, -
       заживает двоеточье нёба,
       влага ласточки и мясо хлеба
       виноградное - и плачут оба.
      
       * * *
      
       Живой не закопайте - у земли,
       закапанной слезами, стеарином,
       не хватит сил нести меня, вдали
       летящую от имени "Марина",
       не хватит сил - что гоголем, волчком,
       взаймы крутиться, птицей Мандельштамом*
       на руки дуть и отогреть ничком
       поверженных в пространстве долгожданном.
       Прости, земля! Тебя уговорив
       раскрыть объятья горькие, сухие,
       я промокаю строчку, отворив
       артерии - аорту и стихию.
      
      
       * * *
      
       Трясина Россия,
       терялась ли я в берегах,
       в бегах уповая
       не повесть закончить свою, -
       стою ли и вою,
       конвою открытая, - страх
       в июле - и я ли
       к тебе доползла умирать.
      
       * * *
      
       Не мое это время, земля под ногами чужая
       раскрошилась - хорошая, да не родная, - в пыли,
       от нее заслоняясь рукой и в нее уезжая,
       поднимаюсь туда, где совсем не бывает земли.
       Помяни меня, враг, - я без имени и постоянства, -
       я прощаю тебя и тебе благодарна за то,
       что мой век сокращал, изгоняя меня из пространства,
       что менял у сирот и последний сорил золотой.
       Не моя это жизнь...
      
       _____________________
      
       *Есть свидетельство, что Мандельштама хоронили живым.
      
       * * *
      
       Страх волка, загнанного в поле,
       меня приковывает к воле
       и не пускает на поклон
       душе твоей, горе Поклонной, -
       я за помин ее, влюбленной,
       к земле слетаю под уклон.
       Где птицы били нам и пели,
       ведут серебряные ели -
       в сугробах
       узницы твои -
       снег бумазейный растворится,
       и ничего не повторится -
       ни жизни нашей, ни любви.
      
       * * *
      
       Ну давай, говори, говорю,
       что в отчизне моей круглолицей
       кверху лапками спят снегири
       перед мачехой - мертвой столицей.
       Волка в поле загнали силком,
       приручали его батогами
       с материнским ее молоком
       выть от боли и плавать кругами
       по сугробам, и мордой грести
       от себя, по кровавому следу
       уползая, прощаться, - прости,
       я не еду к тебе, всё не еду,
       покаянно дышу взаперти
       на морозные стекла и таю.
       от любви к тебе - матерь святая -
       не спасает земля на пути,
       от себя не спасает земля -
       год пройдет, на могиле примнется.
       Не ломается волк и не гнется;
       отряхнут снегирей тополя,
       голой веткой уставясь в уста
       и объятия неживые,
       эту смерть я читаю с листа -
       поцелуи твои ножевые.
      
      
       * * *
      
       В этот пьяный город Луки
       уведут нас от разлуки
       две могилы столбовых,
       две дороги грузовых.
       Гробовой доски не видно -
       неповадно расставаться,
       дым рассветный, омут винный,
       где вы ныне, домочадцы?
       Не домчится в поле чистом
       злая речка - конвоир.
       Прокляла меня отчизна
       светлым именем твоим.
       Речка - речь в гортани трется,
       перемешивает гальку.
       Дай ты мне воды напиться, -
       под землей поется, - дай-ка?
      
       * * *
      
       Душа так скрючена - не распрямить,
       земля так спаяна - не разогнуть.
       Распни - распятого не обвинить,
       а повторять ему последний путь.
       Поди - задуй свечу, зажми дымок,
       душа прощается - а всё жива.
       Окончись, век мой, враг, - сбивая с ног,
       всё не меня косил из рукава.
       Я добрела почти до тех осин,
       что шелестят стихи без языка.
       Позолоти, листва, - меня спаси,
       засыпь меня, запрячь меня, река.
      
       * * *
      
       И мы не обвенчаемся с тобой,
       я для тебя оставила Россию -
       там руки жали нам, как на убой,
       там горлом кровь и слезы моросили.
       В разгар ловитвы, но предугадав
       ее свершенья и разор посмертный,
       меня тащила память за рукав
       к сырой могиле волоком по снегу.
       Она всегда останется моей,
       разверстая в последние объятья
       на тридевять обугленных земель -
       мое проклятье, ваша близость, братья,
       ограда ваша и моя - постель.
      
       * * *
      
       /По мотивам И. Бродского/
      
       Раз в месяц, когда
       сядет голос, и ты жалеешь -
       ты не в Италии,
       где беременность - это свойство,
       и отлынивать,
       и все такое,
       и так далее -
       ниже талии,
       это одно геройство, -
       как же ты не Мадонна?
       Но и не Пьета.
       Даст бог, раньше
       восторжествуете, дожи, -
       не дожить
       до скончания света,
       до кончины ребенка -
       о, помоги мне, боже!
       Это он -
       посмертная моя
       инквизиция,
       а дожди в Венеции
       предвосхищают слезы,
       и казнят сеньору
       в той же позиции,
       что срывают розу.
      
      
       ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
      
       Сойдемся, Саша, до утра, - к столу!
       Что, что волна бурлит у самых ног,
       и в речке Ловоть не иссякнуть злу,
       и ты до нитки - на века - промок.
      
       И ты, учитель мой, что изнемог
       в очередях, и там, припав к стене,
       всё изнывая прикурить в горстях,
       прости меня, не поминая мне.
      
       Там через год и через три - черес-
       полосица, чертополох, а чёрт.
       не разберет земли сухую взвесь,
       да только так черно, - и мой черед.
      
       Стращай овчарок, заводи мотор, -
       поехали! поплыли! занесло,
       на родину вернуться до сих пор
       какому арестанту повезло?
      
       Мне 36, еще не 37, -
       а жаль. Не разменять на медяки
       сегодня ночь, и дверь открыта всем,
       и мне никто не подает руки.
      
       * * *
      
       На Стрелке, где коричневеют
       не то что ростры, а реестр
       и флаг, и сфинксы коченеют,
       и в двух шагах возводят съезд, -
       но и в Нью-Йорке скачут белки
       и крошки трогают из рук,
       и кровь не требует побелки,
       когда на части разорвут
       в обрыве Иерусалима,
       поникнув, спишь - вниз головой,
       и карусель уносит мимо
       и дождь, и снег, и город твой.
      
       * * *
      
       Повремени! Я помню, листопад -
       примерно в этих числах золотистых,
       он, верно, в нетях чистых, голосистых
       и подающих голос невпопад.
       Какая птица с клювом до земли,
       отливом в этот заполошный полдень,
      
       не улетает, беглая? Продли
       полет мой подлинный.
       За листопадом остывает дождь, -
       не трожь его! ведь он еще не знает,
       что он растает, навсегда растает,
       и опадет обугленная стая, -
       и я, и дочь.
      
       * * *
      
       А были варежки и были,
       рябина ватная за рамой,
       и мыла мама, и добили
       те стекла, и слизали рану.
       А летом бусы из рябины,
       и не нанизывалось слово,
       и то наречие рябило,
       и то отточие знобило,
       и я его не вспомню снова.
       Я раскрошу его пластмассу
       и прожую его железо,
       там слёзы, лезвие, где клякса,
       и волк сдается возле леса.
      
       * * *
      
       А на лотке горячий бублик,
       и на прилавке черный снег,
       Москва не то, чтобы не любит, -
       она едва ли помнит всех.
       И вместо нас прохожий месит,
       не то что в ботах, а не видно
       отсюда, - скудно светит месяц,
       и в облаках наполовину.
       Он раскрошил не то что птицам
       и кошке черной, и подружке,
       но запотели стекла, лица
       двоятся сквозь очки, и дужки
       обмотаны суровой ниткой, -
       да и Москвы уже не видно.
      
       * * *
      
       Как хорошо в сентябре умирать
       и на исходе августа.
       Будущую траву уминать,
       выпив любви для храбрости.
       И перестукиваться, - не стучать,
       и пересиживать, - не сидеть.
       Взяли тебя опять? - Молчать;
       возле себя раскинуть сеть,
       как паутину, - в огонь ли я,
       в тряске вагонной сдавлена, -
       властвуй, моя агония,
       мной на века прославлена!
      
      
       ПРОЩАНИЕ
      
       Черновики - всё без помарок,
       у бога свет подмышкой ярок,
       но стыдно плакаться ему
       и птичкой биться о тюрьму.
       Там Гоголь волоком натаскан,
       так волк изглоданный обласкан, -
       изломанный мой карандаш;
       Италия - всё справа; слева -
       держава ласточки и хлева,
       и хлеба за нее не дашь.
      
       * * *
      
       Соглядатаи мои,
       не таите превосходства!
       Прорастая без любви,
       я растаю без следа,
       уступая первородство
       в голубеющей крови, -
       жалят голуби мои.
       Проходите, здесь хоронят,
       оттого и грай вороний,
       рай у бога на краю.
       Что ты, дудочка, играй,
       а я песенку спою.
      
       * * *
      
       Что гадать по руке, если все по дороге сбылось.
       Ты меня отпусти, я свое отслужила сполна,
       но под страхом, что снова начнется все это всерьез,
       я пьяна от берез, и меня затирает волна,
       забирает меня, да со мною не вровень, а врозь.
      
       * * *
      
       Рыбка, нежная вещунья
       в камышах да камушках,
       ах, не надо бы, не надо б
       выходить мне замуж,
       ах, по матушке-земле -
       величая пристава,
       глуше, суетней, смелей
       обнимать неистово.
       Он стоит, в чертополох
       опустив ладони -
       мой пожизненный, как бог -
       вороной, в законе.
      
       * * *
      
       Так любить, что погибать,
       покидать под зарево,
       что зареванную гать
       вместе разбазаривать,
       на лоскутное стелить
       ливни и пожарища;
       как последнее, делить
       на себя - товарища.
       Пароходы погудят
       и войдут в окошко,
       где на лавочке сидят
       только кошка, кошка.
      
       * * *
      
       Когда ты плачешь на пересеченье,
       три части света подложив под локоть,
       твоей пустыне я своим свеченьем
       полярным
       отвечаю:
       нет, не плакать!
       Посмертно реабилитируют
       и эту песню лебединую, -
       где мы кончались, чуть дыша -
       поет летучая душа.
      
       * * *
      
       Человек бежал за шляпой
       в том году сороковом,
       ветер крышами прошкрябал
       и улегся в домовом.
       Что-то правое предсердье
       не дает ему дышать, -
       слышишь, ветер, перед смертью
       станем старших уважать,
       этот верезг финских санок
       вспоминать по острию,
       бездыханный полустанок, -
       злую родину свою.
      
       * * *
      
       Жилистые ноги
       этой степной кобылицы,
       сорокалетней женщины,
       чья шляпа в шкафу пылится,
       и что смотрит жалостно
       так
       вслед конной полиции:
       а могли бы и мы, пожалуй, -
       если б мгновению длиться.
      
       * * *
      
       Ты плачешь в пустыне -
       а я отвечаю со дна.
       Нас двое отныне
       (забыла я, что
       я одна),
       так ящерка мелкая,
       к богу в рукав проскользнув,
       думает медленно
       и считает до двух.
      
       * * *
      
       В мой лепрозорий -
       милости прошу, -
       что изолятор,
       на свою солому.
       Распятой птицей
       на заре кружу
       все возле пепелища,
       рядом с домом.
       Каким он был?
       и был ли он когда?
       под снегом бел,
       и на круги вода
       расходится свои,
       на вековые,
       древесные,
       но не доплыть сюда,
       как ни мятутся тучи
       кочевые.
      
       * * *
      
       Скарлатина - лучшее из всего, что осталось,
       сбитая простыня и опасная температура,
       и малина в стакане, и собственная стадность,
       и нянина старость, встревоженная под утро.
       А будто и не было детства этого мимоходом,
       грозы венозной и молнии на обоях,
       и мы вовсе не из земли, и мы не оттуда родом,
       откуда вы думали, и довольны собою.
      
       Все у нас получается с первого раза - фраза,
       и самоубийства наши, и затем вокрешения,
       и что вы никогда не узнаете ни по профилю, ни по анфасу,
       какими мы были счастливыми до своего рождения.
      
       * * *
      
       От Черновцов и до Бердичева
       родную речь я увеличила,
       и обезличила себя,
       а подмигнет мне мойщик стекол -
       мы умираем все к востоку,
       к восходу песенку сипя.
       А улыбнется старый клейщик
       афиши с именем моим -
       ну что, что стерлось, - вон как хлещет
       парижский дождь, неумолим.
      
      
       СЧИТАЛКА
      
       Самовар - старовер
       чудил, чадил.
       У тебя в голове
       кипел чефир,
       из газеты
       самокрутка,
       чтоб одеты
       да обуты,
       чтоб не капало
       за шиворот,
       чтоб не падала
       завшивлена,
       доползла до нар,
       изо рта был пар
       на осколок
       зеркальца -
       скомканное детство,
       до земли пригнулась
       под ударом юность,
       в ватнике неброском -
       в бересклете взрослость,
       десять лет и десять -
       в бересте, в газете,
       ну и что осталось -
       на сдачу, на старость -
       вмерзло в лед,
       подбито влет,
       самовар - самодур
       шишками надут,
       шутками набит
       лоб, - звенит.
       Выйди вон,
       душа, -
       ша!
      
      
       СУДЬБА
      
       В Иерусалиме в будущем году
       я повидаться с родиной приду
       и на три части разделю по-братски
       арабский, русский и удел свой рабский.
       И я просилась ночью на постой,
       детей спасая на Земле Святой,
       и я себе простила этот бег,
       и я тебе сказала: этот бог -
       он все поймет, он тоже человек.
       Но застает нас прошлое врасплох,
       и детям вечно в поднятых руках
       нести мое проклятие и страх.
       Им, выкрестам твоим, в любой стране
       дорога - в гетто, сторона - в войне
       и лагерь без начала и конца.
       Есть отчество в отечестве отца.
       Но даже их отец, антисемит,
       меня ни в чем теперь не обвинит.
      
       * * *
      
       Как Моисей, не ведая иврита, -
       заикою в России я зарыта.
       Мечеть Омара ближе и родней,
       я - жертва принесенная под ней.
       Но, отлетев листвою от берез,
       щекою помню тлеющий мороз
       гранитных плит - и белых стоп ожог,
       военный нержавеющий движок.
      
       * * *
      
       Это бог
       наказал меня за кощунство и членство
       (мужчины, восстаньте! )
       Это, братец Гийом, твое отраженье
       качается в Сене,
       кончается в Лете.
       Замолчи, как в молельне глухие монахи Латруна,
       между танков раскинув колени
       и руки вздевая.
       Только бог
       и приходит ко мне по ночам оголтелым, -
       по делам узнаю.
      
       * * *
      
       Быть брошенной быть скучно к тридцати, -
       и жить не ново, и стареть негоже,
       и помереть, - да нет у нас пути,
       и разминуться непристало, - все же
       мороз по коже (наконец мороз! )
       А накануне нас встречали врозь.
      
      
       СОСЕДЯМ
      
       По контрасту - кастрат
       от кашрута
       (Саша сушку сосала, - мой бейгале! ).
       В постном масле греха и кунжута
       мы по палубе белыя бегали.
       Папа пел колыбельную, - палуба!
       где ты, папа? ласкал мои локоны
       пятилетние, - как я упала бы
       (я, пожалуй бы, тоже бы сплавала!) -
       засосало меня это логово.
       Я упала к ногам бы, закованным
       по колени сугробами вечными:
       покалеченными поколениями
       были мы, или первыми встречными?..
      
      
       ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ (2)
      
      
       Ну как же, до ста двадцати!
       Типун тебе, милый, и стенку.
       Я жизнь соскребаю с кости
       по запаху, вкусу, оттенку.
       Мой хадж завершится - в ружье!
       и мой лапсердак отслоится.
       Им нужно - а ну же, живьем
       отпетую, хищную птицу.
       Сухие дожди по губам
       в час между собакой и волком -
       ты русская, так погибай,
       из логова выход - из Волги
       направлено дуло поддых.
       Веревка, виясь на примерку,
       окрутит и единоверку,
       а чуть подлиннее -
       двоих.
      
      
       ПРОВОКАТОР
       Беэр-шевцу Илье
      
       Боец невидимого фронта,
       откуда выправка и фронда.
       Хотя, казалось бы, бойцу
       перо петушье не к лицу.
       И ты привычными руками
       меня вертел под облаками, -
       скрипите, перья, длись, допрос,
       тут продают живых вразнос.
       Так, отодвинув мертвый камень,
       и под землей меня достанем.
      
       * * *
      
       Фалафельщик вышел на сушу,
       мне вывернул падшую душу,
       у нас рукава золотые,
       за нас муравьи в обшлагах,
       солдатки мои заводные
       за нами следят в двух шагах.
       На этой скамейке холодной
       туманным растерзанным утром
       одной - виноватой, залетной
       под взглядом свинцовым и ртутным.
      
       * * *
      
       Вам от плахи
       для паха
       в пуху -
       ощип кур некошерных дотошный -
       отползая, вздымать к потолку
       невысокому
       профиль раешный.
       Или палец сосать голубой,
       в рот набравши воды, и от страха
       всех, кто против, свести на убой,
       не стыда опасаясь, - растраты.
       Я копнула - лопата звенит,
       что еще там зарыто от сглаза?
       Вытираю о русский гранит,
       как порезы - приказы. Проказу.
      
       * * *
      
       А я на мусульманской стороне,
       распята на три стороны по ветру,
       дышу вольней, и непристало мне
       себя публично требовать к ответу.
       Тюремный разукрасила забор,
       мне не к кому взывать, но за кого я
       прошу, когда защелкнули затвор
       вы, братья, вы, служивые конвоя?
      
       * * *
      
       Лоб - медный. Для сквозных уходов
       дом - мертвый. Облетит, и тело
       захватано, и мелом чертит
       от горечи круги на море.
       Даль - идолом
       в углу изгоя.
       Дым - пугалом,
       упавшим в поле.
       Тыл - облаком
       под рукавицей.
       Боль - блеклая,
       о ней - ни слова.
      
       * * *
      
       Ни стола у меня деревянного,
       ни могилы,
       где-то родина какая то
       заблудилась,
       на наречии бестолковом
       смеется птица.
      
       * * *
      
       Не стойте и не подходите близко -
       за нами родина,
       но обелиска
       не избежать, и хватит лагерей
       на вас - и к небу я склоняюсь низко
       перед детьми за мертвых матерей.
      
      
       ПЕСАХ
      
       Знать, притворяться,
       в любовном терзанье зайдясь,
       бога целуя
       в сухую и волчую пасть.
       Хлеб жгут, и запах
       туманом ползет по утрам.
       Есть просит Запад -
       принюхивается к ветрам.
       Там моя мама
       к блокаде прибита дождем,
       яма моя
       там разрыта, и в ней чернозем
       сладкий от складов
       бадаевских - так его жгут,
       как над пустыней
       кровавой знамения ждут.
       Бог отирает
       от пыли свои башмаки,
       тропы морщин
       у его растревоженных глаз.
       Много мужчин
       я ласкала не раз, но руки
       Вам не подам,
       упадая в отверстую грязь.
      
       * * *
      
       Ты обещал мне встретиться, и вот -
       мы встретились, я и твоя могила,
       и оказалось, я тебя любила.
       Когда пейсатый странник полоснет
       меня навозным взглядом, услаждая,
       я понимаю, что еще жива я.
       Но ты стихов просил, и я пишу.
       Я за тебя сама дожить спешу.
      
       * * *
      
       Заезжая актриса,
       любовница ничья,
       больничная сестрица
       состарится, влача
       врача
       за колокольню,
       от черепичных крыш
       отколем небо, - больно
       ты под землей стоишь.
       И, на разрыв пытая,
       поет она - не я -
       невольница, святая,
       свободная, твоя.
      
       ХАМСИН
      
       Хина невыдержанных маслин
       и хна передержанного сена,
       завтракать луком и ужинать
       ничком, кашляя кровью, -
       одуванчиков лечили в чужом
       детстве
       молочком горячим
       и во сне укрывали.
       Перегорело в груди золотое пламя,
       ходит вода у порога горького моря,
       я - утону, а ты - выбирай средство,
       это лекарство, летучая мышь - к лету,
       не раскрывайся
       между войной
       и смертью.
      
      
       ЭЛЕГИЯ
      
       На пенис минарета голубой
       садится птица (где мне?! Бог с тобой!)
       Но в будущем году в Иерусалиме
       хитон доглажу, поменяю имя
       согласно звездам и, пронзая твердь,
       я наконец, малыш, примерю смерть.
      
       * * *
      
       Еще прощай, заученная карта,
       твое вчера всегда стучится завтра,
       не дописав подветренных стихов, -
       сужайся, круг, а ты, душа, мужайся,
       но и в огне с собой не разъезжайся,
       когда выходит смерть из берегов.
      
       * * *
      
       Мазут на шпалах - все, что от страны
       отстранено, обляпана соляркой,
       облапана любовью и солянкой,
       причем жива, приучена стоять
       все насмерть, приручать себе больных
       протяжных, и по насыпи стремиться
       за земляникой - где она двоится
       из-под колес и падает поддых.
      
       * * *
      
       Не успеваю
       перестелить постель -
       двери срывают
       с охрипших пустых петель,
       юноша пляшет
       в раскосых моих глазах,
       сейчас он скажет,
       что не придет назад
       никто, а некто
       улыбается мне в тени,
       вчера он не был,
       и не были мы одни,
       звенели стекла -
       рюмки, и кровь, и снег,
       южная елка,
       искусный искусственный смех,
       мех капюшона,
       аромат крюшона и хвои,
       и голос: - А с ней
       хорошо на вечном покое.
      
       * * *
      
       Когда мой муж поспорил на меня,
       я на крыльце раскидывала карты
       в черемухе, и мне еоднократно
       все выпадала дама пик полдня.
       Он целовал меня и, щекоча
       усами, лепестки сбивал фуражкой,
       а друг его, как дуэлянт вчерашний,
       не дрогнувши, глядел из-за плеча.
      
      
       ЗЕРКАЛЬНАЯ ПОЭМА
      
       Юре Вайсу
      
       Господи, прости мне перед молитвой
       это затмение
       на коленях неискушённых,
       это венчание, спутанное с ловитвой,
       это свечение от ресниц, опушенных
       пеплом желания. Так забывают слово,
       так от прошлого отряхивают
       подошвы
       около церкви, не вспоминая злого,
       но - подашь ли? и - меня подождешь ли?
      
       Где-то мы и впрямь встречались у смерти,
       Где-то нам и впредь расставаться у жизни.
       Это ты грозил мне и вел с усмешкой,
       это там, где нет ничего ужасней, -
       ты вершил, железный мой небожитель,
       ты плясал на братской моей могиле,
       на постели пел моей, обожатель,
       у постели, где мы одни, - могли мы
       всё, что глиной рот залепил крамольный.
       Что ты, господи, сыт ли уже, доволен?
       Посмотри, вот я обмерла под лаской,
       и объятья мои - что твои колокольни,
       что проклятья твои над вагонной тряской.
       Мы по нарам ползали, обтирались,
       белых вшей мы потчевали собою, -
       у тебя ли мы вызывали зависть?
       зазывали ревность
       такой любовью?
      
       Завывали, конченные, под пыткой,
       мы с тобою в клетке играли в прятки,
       ты от слёз катался на верхней полке,
       ты, смеясь, не слез, воспаленный, пылкий:
       до сих пор не умерли, - всё в порядке!
      
       Не подам, не приму ни гроша, ни руку.
       Подчиняй же, дай по крутому крупу,
       изнасилуй меня, что свою подругу,
       начинай же, бей по второму кругу, -
       так и будет от пота лицо лосниться,
       правоветь спина, кулаки сжиматься.
       Что ты думал, тебе эта Ницца снится?
       Просыпаться пора, - Соловеет, мастер.
      
       Тогда случатся Соловки,
       чтоб никогда не разлучаться,
       чтоб достучаться - вопреки -
       туда, где спали домочадцы.
      
       Избавь от призрачных утрат,
       мне до утра дожить не выдай;
       навек раскинувшийся брат,
       не упускай меня из виду.
      
       Отстранена от преисподней,
       я так люблю тебя сегодня,
       ощупывая лоб: тепло,
       и прижимаясь ближе, ближе, -
      
       но как ты после смерти выжил,
       пройдя зеркальное стекло?
      
       Повремени-ка, болезнь моя лучевая,
       вот Эвридика талую ягоду нижет,
       дышит протяжно любимый мой, почивая.
       Я, уходя, наклоняюсь к нему ниже.
      
       Не облучает меня по ночам солнце,
       не обучают меня среди дня сестры.
       Только текут из песка надо мной сосны, -
       освежевали стволы ледяной остров.
      
       Собака знала все свои грехи
       и, раны пересчитывая к смерти,
       хотела жить, не уходя в стихи,
       куда ее выталкивали дети
      
       и я, -
       и над асфальтом был господь,
       переминая в пальцах душу - плоть.
      
       Я улечу по снежной колее,
       в щенячий мех зарывшись головою,
       к Венеции хрустальной, и
       по вою
       ты различишь беглянку на копье,
      
       и над землей опять нас будет
       двое,
       и там, сомкнувшись из последних сил,
       над местом лобным в области Пьяцетта,
       воды хлебнув зеленой,
       а инцеста
       не осознав,
       Он так меня спросил:
      
      
       когда ты дочь - зачем тебя люблю
       и хищником стою у изголовья?
       Когда ты ночь кромешная - залью
       я твой пожар моей нетленной кровью,
      
       по сути - мавр, по образу - святой,
       твой отче, у тебя я под пятой.
      
       Кати, волна, Венецию топи,
       Большой канал нанижут на гондолы,
       дома стригут, - они уже готовы, -
       овца молчит: купи меня, купи.
      
       Гаси, волна, мой вековой пожар,
       на Соловках нам всем достало места.
       Живые угли - в тишине пошарь,
       не там ли спит
       испуганно
       невеста.
      
       Когда вода шлифует, ошалев,
       скупые сваи и влечет на волю,
       не повторяй, венецианский лев,
       что в поле ты
       один,
       ты в поле -
       воин.
      
      
       МОЛИТВА О БЕЖЕНЦАХ
      
      
       Прости меня, Чечня!
       за то, что бомбы рвутся,
       что говорю по-русски, -
       за всех прости меня!
      
       за подлость и обман -
       спаси меня, Афган,
       за Венгрию, за Чехию,
       и за Таджикистан.
      
       За то, что я - уехала,
       чтоб, не марая рук,
       подняться было некому
       за раненых старух,
      
       что, скрюченными пальцами
       глаза птенцу закрыв,
       вжимали в землю, падая,
       но грудью защитив:
      
       некормленный, замоленный,
       коленопреклонен,
       не помер он,
       довольны вы?
       довольно вам!
      
       Спален
      
       Кавказ, дымится, пенится
       Абхазия; Тифлис,
       и я, твоя изменница,
       с горы срываюсь вниз.
      
       Мы - саженцы,
       мы нежные,
       мы заживо, живьем.
       Мы - беженцы,
       мы не жили,
       и пажить нам - жнивье.
      
       Не велено нам падать, -
       живей! но неужели
       и на воде обжечься,
       и в жар меня - не жаль?
      
       доколь великой женщине
       отверженной бежать
       из Еревана, розовой
       зарею из Баку?
      
       А я, а я, с позором к вам,
       куда я убегу?!
      
      
      
      
       ТВОЙ ПУНКТ ПРИПИСКИ
      
       Роман-витраж
       при затянувшемся вступлении
      
       1. Голубой ангел.
       Ветхая Марта в цыганской юбке и была затейницей среди обитателей Фонарей, а возраста ее никто не знал, - что-то к развалинам. Да и звали ее просто так, потому что ни у кого здесь не было настоящих имен, а только кликухи. Обычно перед грозой, когда вода надувалась и пузырилась в болотных каналах, Марта, тряхнув лоскутами подола и виновато усмехнувшись скучающим псам, припадала к булыжнику исколотым ухом в стеклянной серьге и вслушивалась в гудение церкви. Что-то ей вторило там, и Марта шептала и плакала: - Немцы на мотоциклах с колясками! В шлемах! Студебеккеры, виллисы!
       А иногда закрывала лицо источенными ладонями: - Русские идут, помоги, спаси-сохрани! - И шныряла в прорези путанной юбки, дрожа и сморкаясь слезами, - рылась дряхлая беженка в поисках местного паспорта, затрюханного в карманах - чтоб ее не забрали под красно-коричневый флаг, - и свинцовый разряд втискивал согбенную Марту между ступеней: русские - немцы, вы наши братья навек. Все озиралась и пятилась стылая Марта в поисках запаленных войною домов, у которых и ей отогреться, оседая всем жаждущим смерти, как послабленья, телом на шевелящийся камень дорог.
       После грозы отряхивала старуха платок на узкой спине, буднично поправляла летящие космы и заводила привычное, обращаясь к прохожим и туристов ловя за рукав: - Маленькие мои, сладкие, крепкую сигаретку на ваше здоровье сердешное! Перелетные птицы. - Вот такой мог бы быть перевод, только мы обленились на этих застиранных плитах, размененных молитвой, червями и солнцем, выбросили словари и объяснились на пальцах сподручно и весело.
       Даже смирес, черный крутой полицай, если работа не шла, глушивший дубинкой уток с привязанной лодки в канале, ни разу не тронул похмельную Марту, - а уж псам от него доставалось и в шкирку, и в хвост, так что выли еще по ночам и зашлепывали скользкие раны муторными языками, горячечными в прожилках на рассветную дрожь. И тогда они все сползались в тумане под Голубым ангелом на подвешенном каменном шаре, к Лидочке или Бизону, - Лидочка стапливала с рождественских помойных подачек индюшачий хрустальный жирок, смешивала на блюдце с Мартиным порошком, зеленым и желчным, и поливала впалые песьи бока теплым этим, духмяным собачьим носам, - а долговязый Бизон скрипел пустыми зубами и напрягал исхлюстанные кулаки.
       .................................................................................................
      
       (Настя).
       - Говорят, еще правда не умер день. Сквозь занавески заблестела нитка бус, нежно-розовые лампы над кольцевой дорогой алеют вначале по-детски, с зигзагами скоростей и смерти под ними. Я приподымаюсь на подушке - пух вдавливается под локтем, капельница натянулась, как леска - свет уже стылый, мертвенный, - словно эта кровать, казенный, стальной. Так опустишь пальцы в песок - по ладони шуршит время, стряхнешь минуты, рыжих колющих муравьев, и обхлопываешь себя по карманам халата - где я, откуда? Куда от себя убегаю? А случалось, что заторможено время, как полынья, - темно, бесконечно, между жизнью и вечностью... Главное, мне не надо сегодня сменять Бобо. Часики отобрали, одежду. Комбинашку из домотканных кружев, - наши девочки любят сидеть небрежно на высокой вертушке, нога на гладкую ногу, при синем свете белые кружева отливают луной, а еще у нас Фонари, как в мгновение сумерек вдоль автострады, - ручной одинокий светляк. Главное, мне не надо сменять Бобо, - я ее видела. Она вышла в ночную смену, потому что с шести утра до двенадцати у нас нет никого, а потом заступаю я до восьми, как стемнеет; белокурая Лидочка после меня, и снова Бабетта. Запах после нее сладкий, коричневый гашиш перемешан с табаком и кокаиновой пудрой, просыпанной на зеркальный отвес. Пить нам нельзя, и спиртного мы даже не прячем. На простыне под большим полотенцем - ее крохотный ножик, как талисман, потому что сигнализация нам не положена, - мы же платим ренту за восемь часов, целых 75 гульденов, а для хозяев - всего; но бывают такие дни - то ли дождь, январь, ну и просто гриппозный сезон - и клиенты проходят мимо, втянув голову в шарф, прыская из пузырька в волосатые ноздри, - им важно - не промочить ноги, они перескакивают через лужи, и нас, конечно, не видят. Мы улыбаемся сквозь стекло, у нас все ж таки синий свет, тепло и душисто, хотя эту витрину - толкни, рассыпется на осколки, - это все - декорации, - и Бабетта сползла возле стального краника над умывалкой, куда перед Прекрасными Принцами мы успеваем пи-пи, и окно было вдребезги, потому что мужчина бежал, даже бросив на месте ремень, - или она позвала на помощь, - никогда же никто не услышит! Это сейчас - полиция, крикливые смиресы, не протолкнуться. Я не видела, как Бабетту убили, но теперь мне не надо спешить на работу, - я же сразу метнулась к церкви - Бизон, где ты есть, черт круторогий беспалый? А Бизон, конечно, согрелся у батареи и отполз улаживать налог на собаку, - Снифи у него еще с тех, советских времен, и 80 гульденов в год - за бирку на шкирку, и можно пойти продавать газету, но ни за что не собрать, сколько они там запросят, да у нас теперь столько собак! А Бизон любит йенейвер, это как водка и белая, будто вода, а на пиво с вином все равно ухлопаешь больше, - раньше тянул себе жидкость для окон, так теперь ее сделали голубой, чтоб мы все отравились, верней, чтобы нам не хотелось, но я-то не пью. И Бизон не идет ночевать в армию спасения, потому что они там следят, чтобы - ни-ни, а он - человек свободный и гордый, и еще иногда пускают со Снифи погреться в университетской библиотеке, вдруг упадет со стола пирожок там в кафешке, внизу, и Снифи так преданно смотрит, порядочная, ни разу не наследит, облизывается так скромно, и хвост подстелит тебе - чтобы вытереть ноги, а в Макдональдс ее не пускают, жалко им гамбургера. И на Центральной станции можно поспать только днем, ночью там - шухер, атас, где полицейские шашечки синих с малиновым кафелин вместо стен, - и теперь нас гонят с мостов, будто нельзя человеку задуматься - заглядеться на уток в канале, а иногда - лебедей, - и еще к нам повадился Хрумпи, тоже дворняжка, но добрый, глазки слезятся, и Бизон их всех приютил, такой многодетный. Будет у Снифи товарищ!
       Я бежала в сторону Дам и не видела серое вольво, - так скользко и стыло, и я прижимала к груди сумочку нашей Бобо, чтоб не украли. Потому что там у нее святое - фотографии дочки, шоколадной, как наша Бабетта, - она ведь б ы л а, как конфетка, - и зачем это лапать полиции, - и вот сумочка выскользнула из рук, когда рассадило колготки, подбросило оголенным бедром на бампер и потащило меня, а плащ затягивало под колесо, и я кричала, но после треска капрона с болоньей - больше не помню. Я теперь думаю, как растоптаны те фотографии в луже, денег там было не много, нам и платят-то 50 гульденов за сеанс, но бывает и 35, как уломаешь. Мы и работаем каких-то 5-10 минут, а если пьяный - сунешь ему вибратор или куклу с разинутым ртом, а сейчас я возьму выходной, Лидочку тоже допросят, но она у нас новенькая, до 21 года к нам вообще никого не берут, а Бизона не тронут, потому что он платит налог, - и я натягиваю до подбородка щекочущее одеяло и засыпаю.
       .................................................................................................
      
      
       (Шура).
       Так хотелось бы привлечь ваше будущее русское, равнодушное, как сытый овен на салатном пятачке марта, голландское внимание, - милый Читатель! Не заискивая при этом, не заскакивая и не зашкаливая, ртутью не вертясь под брезгливой подошвой, да не истекая слащавой слюной, закашливаясь - но не уподобляясь: темы-то сегодня на родине тусклые да объемные, Жизнь под крышкой люка (как прежде - на розовом Марсе), любовь в катакомбах, детство на мусорной свалке, мои пушистые товарищи крысы-мутанты, письма из бункера времен оккупантов, ласт найт в сэконд-хэнд, юность под кладбищенскою часовней от березы направо... Загляните хотя бы в Неву, где отражается мерцающая тень города, прохожие прихорашиваются в студеной волне, ярче и естественнее т а м краски, праздничней стынут осколки особняков, и некому объяснять, что у вас капремонт и обшарпаны светлые души. Плавают там вольготно свои сумасшедшие Марты в рябиновых бусах, белокурые Лидочки рассказывают последние анекдоты мне на ушко, Снифи карабкается на гранитные плиты, да лапы ее скользят, не пускает пространство, - и только Бобо все жива. Вечная память!
       Но и у нас тут - евростандарт, а как же. Page, если забудет читатель, это страница, - так вот здесь на туалетной бумаге с двойной волной чайки - или ягодицы изобразил так ироничный художник, - тоже проставлено через прокрутку пэйдж, а потому папирусы мы покупаем собраниями сочинений, два свитка в одном. По подписке. - Те, у кого случаются шалые деньги... Это то, что о литературе. И стоишь в уборной, словно в библиотеке, не зная, в какой ты стране, - вот живу я сегодня, в данный момент и здесь, и в прошлом я обитаю - можно потрогать, капли дождя на переднем стекле убегают от дворников веером вверх; а в будущем - точно уж нет, нечего топать ногою, пустота под каблуком гулко провалится, - но зато - как уютно мне в вечности! Опусти только руку в песок, засосет он тебя - больше не вытащишь. Вот уж скрежещет будущая война под знойными облаками, пыль оседает на касках, дымится мой автомат, укрощенный отдачей; гильза напарника мерно прыгает через вытянутое его тело в колючки и ракушки; и протяжный запах сначала - тухлых яиц, подгорелого молока безотцовщины, а потом - запредельно приторных изобилий соседского детства, мокрой черной земли, зажатой в горстях - для подсолнухов, никогда не рожденных, для картофельных клубней, отряхивающихся в моей памяти в подпаленной фольге у бурого и седого к ночи костра, - вот и дождик косой, и стоишь на меже, вытягивая шею повыше, сглатывая и пульсируя, а не чуешь, засадит ли в тебя фиолетовые дробинки одноногий шутник-часовой на извиве хозяйской бахчи, - притупляется боль, частят эти кислые струйки за накладной воротник, за скомканные манжеты военного образца середины прошлого века, за ворованную картоху с арбузною коркой - когда в с е начиналось. И сопит обиженный часовой, изо рта его - пар, лед похрустывает под сапогом в мелких пупырышках, и кончилось тертое курево, и не сажен еще самосад - а затягивается за тобой и за мной полынья под северным небом без птиц и просвета из-под дрожащих ладоней.
       Как мне себя заземлить, не расщепляясь?! Как доползти к своим, вгрызаясь зубами в равнодушную стылую землю, как зажать крик рукавом, стон свой бессмертный на ложе любви у ободка осыпающейся летней могилы? Это `я нарожала веселых мутантов-крысят, и теперь они бегают возле, шуршат и поскуливают с голодухи; это я обнимаю их узкие мордочки и целую в испуганные усы старших и младшеньких, все взбирающихся через головы друг друга ко мне под слабое сердце, и стучит оно в унисон кремлевским курантам, и горит, как красный фонарь под коричневым знаменем, - как мне себя заземлить?!.
       Мажешь лаком по три ногтя, и один, корявый такой - на ноге, а больше - не успеваю, хватаю сумочку... На похороны Бобо, как водится, нас не пустили. В предварилке пропарили с ее волоокою дочкой, кучерявой малышкой Дзензи, которой даже никто не сказал о мамкиной смерти, - а то ночью захнычет, что рано ей, глупенькой, спать. Заартачится жевать свою манную кашу, всунутую оловянною ложкой, как кляп, - в тишине сличить показания, без посторонних - да какая уж манна в нашей колючей пустыне!.. Отцов здесь у нас не бывает, зато существует приют. А пока что я заменяю Дзен нашу Бабетту - в очередь с ветхою Мартой, протертой на поворотах. Она ж и затейница наша, мочалка-плясунья - с веригами на кресте, теми, что крали в притворе, когда просветлели под пасху. Припадешь к опавшей груди, где и косточки напересчет под ключицей, разрыдаешься в голос, утираясь теплыми лоскутами святого тряпья, - обнимет Марта, запрячет к себе подмышку, словно кутенка, - отлежишься, заглохнешь, затихнешь... А зеленые у меня еще есть.
       Только как мне себя зацепить багром по волне за трухлявое дно, илистое и в монетах? Что за аркан повлечет меня, упирающуюся против ветра, обратно, домой? Как возвести надежду? На что опереться? Вон шарахнуло Настю машиной, просквозило по мостовой, а в больницу у нас посетителей не пускают. В обиходе у Насти всего-то - Бизон, залетный скакун, жук-прыгунец, с виду что важен; уж собаки его подвоют под крахмальным окном, расстараются для Настены маслом по сердцу, жиром натопленным со слезою морской пополам, - примут на свои собачии плечи. Уж Бизон все посты обойдет. Если не лень ему только, не суетно, гордому. А еще Настин дядя закатит, тот вон пахан, сморчок с ноготок, - гражданин начальничек, эй, расползающийся из штанов на Настин-то заработок, - сам и сдал ее девочкой вместе с сестрой, рыженькой и в веснушках, в тихий окольный бордель, - да потом пожалел девчонку. Ради них Настя на все готова, родная, - вот как раньше Бабетта для Дзензи, - а они все куражатся, крохоборы на паперти.
       (Как мне себя заземлить?!) В магазине я возле кассы ребенка поставила, - мама моя! - едет навстречу дантист на электрическом самокате, - серебряном, ортопедическом и складном, - честь отдает по-военному. Дзен говорит ему: - Хэкс! (мол, ты, доктор - чудовище, и у виска ручкой накручивает). - Хэк, - переспрашиваю шепотком, - сумасшедший? (Так и Марте одной зачтется, куда же и больше нам?) Жизнь у нас продолжается! Братишка доктора, - история, всем известная про богатеев, - водительские права получил, выклянчил машину под выходные - блестящую, звонкую! Лучший друг по плечу его хлопает - кожаному, в заклепках: - Подвези до угла, подожди меня полминуты!
       Притормозил братишка, улыбается в зеркало на металлик, смуглый усенок подвинчивает, тискает потное пиво. А дружок - банк на углу грабанул, в мешок купюры коленом затолкал, да по карманам распихивал - дали обоим три года, еще из милости. Да по дружбе, взаимовыручке... Знай наших.
       У моей-то машины мертвая зона - метр: ты когда меня обгоняешь, то я могу промахнуться. Если левой правлю, а правой крашу ресницы махровою тушью, голубой и зеленой в два уровня. Сам же представь, жизнь у меня размерена, так что, бывает, и в гололед разумней всего - проветриться, прокрутиться: в шесть утра сосед, чтоб микстурой ему отравиться в стакане от жениного протеза-фарфора, выводит обеих собак на прогулку, возвращается, хлопая четырьмя дверьми, так что псины прижали уши, как зайцы лесные; за ним соседка моя - медсестра стучит на работу, лифтов боится, скачет через ступеньку и стукает; а у меня-то в мозгу голос музы сверлит, - ан нет, это голос мужа, как есть, храпит! Верхний старик, что машину моет бумажной салфеткой - жидкостью для рюмашек, - возьмется пилить себе полки, тесать и стругать (участковый врач, как сказали бы мы тогда, дома, - фельдшер, лепило, нацист, прописал ему трудотерапию без выходных и рождественских). Да как примется под окном дохлую утку вытаскивать из иссушенного канала, у семьи ее траур был до тех пор, тишина, а сейчас-то раскрякаются, растопорщатся, глаза от ужаса выкатят, смерть не осмыслили, бежевое брюшко ее и головку - запрокинутую, вяло воткнутую в донную слизь. И сосед с шестого - засосет под ложечкой, дать бы ему в сплетение да промеж глаз собирать рукавом искры падучие! - в наушниках с плэйером пробирается к дрели дражащей в нижней кладовочке, где бы банкам с вареньем-соленьем стоять, выпятив грудки, - эротично облизывая шершавость верхней губы, крадется он к масляной дрелище! Вот и детишки собачьи ногою прихлопнули двери, - землетрясение слышно на сопках камчатских и на японском лимане, серым песочком пересыпаются часы за стеклом под толщею океанской; время слоняться школьничкам на экзамены, подкидывая учебники в ранце, - зас...., думают, как взорвать ненаглядную их же учителку; обе псины завыли, - чуют, как перед гибелью, - глядь-ка, включился и молоток, - отбойный, наметанный да прицельный; а вот уборщики-турки никак не справятся с дверью (оттого что мы ночью же сами залили ее душистым, ностальгическим клеем момент!); так, ребятки вернулись, паиньки, - один там у них - барабанщик! Его вздерну первого на пеньковой, а лучше - на тросе стальном, лифтовом и пожарном... Псиный дуэт зашелся уже не на шутку; а ты пиши, наморщив плакучий свой лоб: пахнет лес перестоявшею земляникой, запотевшей ранней черникой кислит уста - там, где иволга желтая кровяной свой глазок скосила с еловой лапы на лист заячьей капусты и мутную сыроежку, - тьфу! ну ты, подруга, даешь!.. Перечеркнули. Тут и сказке конец, нам и спать пора, подушку на макушку, да еще бы четвертушку, да соску-пустышку, - а часы с кукушкой у нижних соседей бум, бум маятником по мигрени; самое время родной медсестре - на каблуках и с коробками, продукты из них вываливаются у сироты неприкаянной, разве ж можно все это съесть, - эх бы Снифи да Хрумпи! а в два часа ночи подросток с седьмого краденый мопед свой задвинет в кладовку, и велосипеды посыпятся друг на друга, звонки - на запчасти - спи, дорогой товарищ! Как там тебе в мавзолее, не грохает? - Да это я в пижаме в полосочку с топорищем наизготовку, - кто там шевелится в темноте? Заходи! Заползай! Где мне себя заземлить?
       ..............................................................................................
      
       (Бизон).
       Карий смирес нам так и сказал, Настя попала под вольво, отправлена в госпиталь, Шурочка пусть остается с малышкой Бобо - пучеглазою Дзен, - ваших уже допросили, - а ты забирай своих бракованных псов, не то арестую, поганца. И наручники достает с мерзкой ухмылкой, и собак ногою топчет под брюхо. Знает же, гад, что щеночки уже в животе, видно же Снифи. Хрумпи губу приподнял, клык оскалил поломанный, думает, что он тут - отец родной и хозяин! Как бы не так. Шурочка замужем, налоги все упреждает, а полиция шлет раз в неделю свежую пенку: королевство очистить в семь дней - вместе с супругом, кошкой и канарейкой, - дни творения у них, дни растворения в осаде противника, и от чего очищать - от профессора литературы, от диссертанта по Ницше?! Как насюсюкала лакомка Дзен, - от кого защищаешь ты свою диссертацию? Ее кто-нибудь трогает? Язычок Шурин полублатной - так то ж от усталости, от многознания юного. Кто виноват, что они поддержали диверсию, наводнили низовья свои за десятилетия - без роду и племени, колонистами-подкаблучниками, штрейкбрехерами да стукачихами с островов в тату и Спиде, - что уж теперь рваться на баррикады задним числом?! Где они видят свободу? Так, защищенность с перегибами и перетягами, - это пожалуй. Нет - демократии. Не отнимайте хлеб у родных адвокатов и судей. Как девчушке неоперившейся нужен защитник с развернутыми плечами, чтоб не сожрали стервятники нежную шейку, - так гэбэ старается никого не оставить вниманием, - той или другой стороны разведка, развилка, свалка страны, а затащить к себе под зазубренные бритвенные крылья: выбирай, милый, ты - чей. Так и верующие, приспешники небратственных твердых конфессий, не выносят простых атеистов, - уважая чужой ошибочный, но осмысленный взгляд. С разных сторон блуждаем у одного корыта, хаваем общий елей, запивая кровью младенцев. Эй, полицай, - утка крякает, будто ее выжимают, - сдавленная твоя песня от сытого брюха, моя же - от безъязычия, засучу рукава, зачерпну из твоего канала вонючего - и пью, аж дрожу - петровский нектар, предтечу отечества, в душегубке твоей ностальгической, - эдакий пассеизм, тоска по прошедшему, по несбывшемуся бывшему, - а ты что сто'ишь, вода капает с локтей на черного лебедя? И не все ли равно, где избывать эмиграцию внутреннюю, когда даже не знаешь, тебя нет или ты все-таки есть, - ущипнешь и поморщишься, - ну, авось, отлегло, поболит и потешится. Это все пробная служба, вялый эксперимент пробуждения, - наблюдая за мертвою хваткой, нежною дракой изгнанников, когда вместо крошева резцов и поломанных ребер благородней бы сразу же - лезвие под сосок (на том и стоим!) Вон, оборванцы, гляди, - перевозят березу, разложили ее на прицеп, ветки волочатся, ствол уже не обнять, а придумали новую ей колыбель. Ничего, приживешься, пристроишься! Засыпешь серьгами погост. Раз молчишь, не упираешься корнем, не вопишь сдавленным горлом во всю ивановскую, на всю амстердамскую, - ну так - лады! Ты же - символ российский, знак смирения и послушания, клеймо раба, выжженное с дымом и вонью, копотью и улыбочкой - с рожденья на приспособленце, подлипале, холопе в искусных лаптях, склоненном нижайше, с готовностью. А еще не так спеленаем, родимого! - Вспомнишь, как Лев Толстой, - стреноженный ивою, понукаемой серой волной, засыпаемой камешками по свои серебристые пальчики. За всю твою серость покладистую, спасибо извечное, за подсиживание и предательство, зависть по-черному к ближнему, - разве ж все наши Бориски и Глебы перечили, делали знаки своим мучителям, намекали на неудобство, пока им жилы выкручивали, распинали душу, вертели отточенным ножиком? Да и зачем? Улыбнись. Расслабься. Будь выше. Щеку подставляй новой гэбистской власти (старое - непреходяще, злопамятно, обернется кащеем, что так мощи святые напоминает, окстись, - обернет козленочком в кожицу влажную, с сукровицей). Огородить бы Россию великой стеной, никуда не пущать, суку блудливую, плодоносящую, многодетную мачеху с волочащимся по траве животом. Что, мужики, молчите - со всем согласные? С плановым уничтожением стариков и детей в слюнявчиках, защитников ваших будущих и прошедших, блокадников (не наголодались, видать, - позабыли), - стадом баранов бредете не то что б уныло, а живчиком, даже вприсядочку, по долинам Афгана с бодрою строевой, где до вас и не нюхали техники, смазки ее и сивого пламени; по предгорьям Чечни, недоступной и гордой, свободолюбивой и праведной, как цветок да клинок? Как мы вас отвлекли от политики и от голода! Как мы вас! От детей ваших, бьющих по лавкам звонкою ложкой, - чтоб неповадно! А как палку поднять, да толпу подсобрать, двинуться завоевывать исподлобья земли заморские, - что вам еще остается? Почву свою тротилом взорвать, крыльями разбомбить, лошадьми перепахать, ситечком разрыхлить, перетрясти между пальцев полуоттяпанных, с изначала начать - на новом бы месте, незакостлявленном, неокровавленном, необжитом, где не так переела земля слез и крестов! Там, где можно не пятиться. Не жонглировать именами, что распутин тебе, что ельничек, что стальной да усатый, а все едино, когда режим стоит, незыблемый, на твоих позвонках, потому что склонился ты так до сырой, родимой, - аж плавишься, шнурки свои, лапотник, сгрыз и до лыка сжевал, но зубы-то - сжал - и гордишься собой: все вместе выдюжим, партия и народ - наша сила! Соединяемся, пролетарии! А что лежат наши парни в Чечне и Афгане - так вечная память, проехали, ну чего бередить, солдатские матери. Выплатим пенсию мизером, тридцать монет, за раба-то больше не станет, не полагается. Где ж нам взять, как не с вас, на тактические ракетки Точка, на бомбочки с лазерным наведением, на тяжелые огнеметные установки Буратино? Эх-ма, боевая машина десанта! Это же сказка! А что в клочья разорван бронежилет - ну, зацепился за ветку антенной ротный санинструкторишка 235-го полка 76-й гвардейской воздушно-десантной дивизии (прозвучало-то как, от души!) А что там мина - ... Так при хорошей игре. Мы теперь соберемся всем стадом, стаей волков - и против америки, ну как Сталин велел, против всей Земли, и как Гитлер учил - супротив коммуняк да евреев, а не то - они нас, - вот ведь откуда война! - да как сам Жаботинский желал, поправляя очки, - кто кого, с теми и этими, чтобы шли патриоты толпой, руки заняты лозунгом, губы - песней на придуманном языке, мысли - великим! И не ново то под луной, а все чешется да болит, мышью облезлой скребется, свербит между широченных штанин, откуда главное - это вовремя, быстренько так достать, показать им свою паспортину, мутным глазом следя, где мой хозяин, доволен ли, недалече ли отошел по малой нужде, не забудет ли он одного меня среди поля невспаханного, да усеянного мертвяками, как звездами.
       А йеневера - только на дне, из горлышка вытрясешь капли, потеплеет во рту, разлилось, - сидишь, как на солнышке. К бетонной стене прислонясь, подстеливши газетку. С хребтом воблы из русского магазина...
       ..............................................................................................
      
      
       Я включаю мигалку и паркуюсь хотя бы на пять минут, пока не высмотрел смирес. Опускаю стекло и машу Бизону, а его собаки давно заприметили - вон и Снифи поднимается вяло, бочком трусит ко мне - мордой прижаться, - зато Хрумпи уже обе лапы поставил на дверь, лижет лицо, грязнуля, норовит нажать на клаксон.
       - Ну, Бизон, отвлеку тебя в кайф?
       Он отбрасывает бутылку, - видно, бракованную, - она катится к вентиляционной решетке возле стены и там замирает. Левую ногу волочит Бизон - после последней драки. От него что-то тянет водкой больше обычного, - хорошо, если он воздыхает о Насте - но сдается мне, что о Рыжике, вот что печально.
       - Эй, Бизон, а не прокатиться ли нам сегодня по ветерку да по солнышку? Что ты присох тут к асфальту? Только псин я твоих не возьму, миль их собачий пардон.
       - Гляди, кто приехал к нам, - Шурочка! - хохочет Бизончик. - Вот только Марта давеча любопытствовала, где ты и как! А закурить найдется?
       Загребая ножищей, плюхается приятель мой на сиденье, я выуживаю из бардачка мужнины сигареты, и мы выруливаем за Центральный вокзал, в сторону городишки Заандам, где в музее Петра делает вид, что работает - водит экскурсии на трех языках сестренка Настина - непослушная Рыжик.
       - Как известно, Нидерланды с Россией - тем, что от нее осталось - готовятся встретить знаменательную дату своей нетрезвой истории: 300-летие пребывания Петра с Превеликим посольством, то есть его подлипалами, - стреляет Рыжик лукавым глазом, - ворюгами и рвачами среди голландских тягучих коров с кожаными носами и гулким выменем, ну и также среди снастей, сетей для гостей, рыб без костей и всего для российских властей, включая заандамских чопорных жен, несмешливых дев, отчего и пошел там род высоченных фермеров, морячков, сачков и работников местной шоколадной фабрики, сносящих башкою перекрытия над дверьми и верхнюю балку. В Школьном центре Государственного Эрмитажа (заведующая - уважаемая блокадница, в доску свой, родной человек) накатали по этому случаю книжки с картинками, душу вложили, а в 2006 году здесь и вовсе отдадут Эрмитажу известный вам дом престарелых (стариков уже выселили до холодов из длинного допотопного здания, - реставрируют его пять в четыре, а безумных долгожителей - четыре в пять), - вот по этому самому поводу и запретили Шурочке открывать здесь свой институт, - но это, господа, другая экскурсия. Перекинем мосты дружбы в третье тысячелетие, пожмем друг другу персты через каналы и пастбища!
       Между прочим, вот и альбом с подписью Горбачева; был тут Наполеон, а заодно победитель его - царь Александр 1... Заскочил Николай 2. И я тут - ох, бокалы бил, мед-пиво пил, а точнее, мартини с медалями на этикетке.
       Рыжик все шутит, поворачивая старинный портрет Петра носом к стене, чтоб не смущал честную компанию; стелет газетку на его же высочества деревянный, жуками изборожденный стол, достает стаканы, а цветы из вазы выкидывает прямо на пол, - в воде можно сполоснуть руки перед завтраком на траве. Свет-импрессионист капает пятнами в далекие окна, дом врезается древней белою костью - в витринный футляр. Шурочка пытается сладко улечься на лавку (у себя-то с соседями не заснешь), но - Бизон откупоривает мартини, режет хлеб и подсмеивается над копошащимся Рыжиком.
       Главное, Ягода учил Бабеля - все отрицать. Если поймали с поличным. Потому, видать, тот заложил немедля своих друзей, еще на первой неделе отсидки. Вот прижали тебя, а ты - это вовсе не ты, - ну так выпьем и мы за того парня в присутственном месте и за нашу свободу в полосочку. Тем более, Рыжик вот-вот потеряет и эту работу, а Шуренка, слыхал, выселяют как минимум на полгода - за новой визой, которую - кто же ей даст?
       - Ну так мы же привыкли бежать! Ты как в школе сдавал ГТО? Из России смывалась - предатель, из Израиля спасалась от бомб - опустилась (шестерка, значит? Я сначала туда поднялась, поскольку, вестимо, там горы), а из Голландии потру'сишь - никто не заметит! Вот она, истинная демократия! Только кто же позволит удочерить Дзензи? Да и ее наверняка выкинут с просторов родины, как только оформят бумажки о смерти Бобо.
       Первую пили, не чокаясь. Помолчали...
       - Ты был у Насти?
       - Когда ночью пролез, она все еще заговаривалась, и вот я подумал, а не сыграть ли Настюхе для ради страховки, - ведь ей обязательно выплатит это вольво, а если прикинуться, получить инвалидность, так это же хлеб на всю жизнь! И Рыжику хватит не на одни булавки, и Хрумпи на косточку! Правда, ребенок?
       Рыжик украдкой разглядывала длинную грудь Бизона, вкрутую сведенные плечи, прокуренные пальцы в мозолях от поводков, и пропустила вопрос, вконец растерявшись. Бизон продолжал:
       - В детстве нас с пересылки отправили в распределитель, я помню стены в масляной краске, лампочку без колпака, засиженную мухами, - туда меня ставили в угол по многу раз в день, - а вскоре мы оказались в детдоме, привилегированном таком, для мальчишек, с глаз'ками, чтоб наблюдать охранникам и гостям, как мы раздевались, укладывались спать, ну и дальше. Ты спросишь, и в России было такое? В России-матушке было в с е, скажу не без гордости, чтоб не забывали, сердешные. Там и теперь оно есть. И будет всегда, потому что Россия - бессмертна, и вся болтовня о последнем часе - лишь курам на смех, - т а к о е непреходяще! Так вот, начальник один, сволота, сжалился надо мной, выделил через глазок, взял в обхожденье и привел к себе в дом, в корыто поставил цинковое с кипятком, ну и мыть самолично, губкой ведет по пупку, коленочки трет и между, да и спать с собой положил. Мал я был, несмышленый. Все ж - не мокрушник, домушник, щипач какой, - а выжил, собою остался. Вот с Шурочкой сидим, философствуем. А Насте подумать о Рыжике - дело святое, оговорит себя, обойдет она наших крестьян в деревянных колодках, они ей поверят, расплачутся, - недолго вправду и тронуться с ее-то работой, да с подругою ледяной на полу под красными фонарями. Жизнь - известное дело, бесчеловечна, - глядишь, и Рыжика отведет ее дядя в бордель... За это и выпьем.
       Рыжик поперхнулась от неожиданности, - но все понимали, насколько Бизон циничен и прав. Как он любил говорить, - Разве можно оставить меня в живых? Я же свидетель нашего времени!
       - А возвращаться?!. Мне повезло, я не смогу долго выстоять на допросе. Расшифрую, конечно, себя. От их утюгов в валенках заскулишь потоньше, чем Снифи. Но клаустрофобия, - что-то щелкает так покорно в плече, рука отнимается возле сердца, и ноет по-зимнему кисть. Я, к счастью, сразу помру, - не узнаю, как долго меня пытали. Вот потому я никогда в милиции да в полиции вас не предам, родимые, будьте спокойны. Лучше мы здесь, по-собачьему... Залегши на дно. Разницы нету, какой там еще очередной их распутин, - дело в режиме, а мы вроде договорились, что он-то вечен. Да здравствует кгб. Мы тут среди своих, составим постановление об избрании меры пресечения, как водится, ну скажем, Хрумпи, - чтоб не лизался опять же к беременной Снифи, она от него устает. Так ли, девчата? Кстати, в России в тридцатых всегда соблюдали внешнюю форму судопроизводства, да будет известно и вам, - выколачивали подписи арестантов в протоколах допросов. Что любопытно. А зачем это было им нужно? Немецкий порядок, сентиментальность перебивает жестокость, своеобразные киндер, кирхен и кюхен. Ничто не ново под луной, мои дорогие, но знать правду все же полезно, история - по спирали.
       И Бизон потянулся, оттолкнул ногой табурет и поплелся враскачку, загребая больной ногой, к деревянному ложу Петра. Он забрался туда по-медвежьи, отрыл из трухи и скомканных музейных билетов подобье берлоги, и вскоре уже засопел протяжно и чисто. Каждый раз поутру Бизон сам точно не знал, где доведется ему почивать и повезет ли еще раздобыть хоть какое пристанище. Впрочем, и до отъезда находил он себя иногда то в предназначенной на снос коммуналке с отключенным светом, но капающей на темечко ржавой водой, то на стройке в ванне с нагретым солнцем цементом. А то, по случаю бурных и запоздалых поминок, в некрополе - там, где в мраморе вздыхает и ворочается серая Лавра; на Литераторских мостках, на Волковом кладбище на чьей-то сладкой могилке, - нацарапано вот - володимеровых, - ограду давно украли, ангела унесли, выламывали не вручную, - а в блокаду свозили сюда поочередно и контрабандно близких на саночках, скрежетали полозья в сугробах - и старую бонну с ее стоккато немецким, тетю Аничку в пелеринке, долгая память - да где ж про то прочитать? Все смещается, скрещивается под землей эта земля - под просторы, отведенные Ленину, будущему веселому поселенцу, половину нашей семьи загнавшему за границу, половину вколотившему в гроб хромовым сапогом, - и его нетленной мамаше, восседающей за роялем в кругу близоруких родных - там, где Сашенька да Митяй Ульяновы подпирают рукой еще волнистые головы... И Одоевцева крутит непогребенным бантом из Петербурга в Париж.
       Вот и Рыжику с перебегающими с предмета вожделения на собственные коленки колючими глазками было приятно, что она отогреет Бизона. И то ее, впрочем, совсем не смущало, что он давний сожитель сестры, влюбленной в него, хотя между ними никогда не было принято склонять и корежить это странное и неискреннее, и такое изменчивое восклицанье - любовь.
       .................................................................................................
      
       - Я приподымаюсь на подушке, пух медленно вдавливается под локтем, капельница натянулась, как леска. Больше всего я боюсь, что дядя заставит работать Рыжика, и никто не сможет ее защитить. Я себя отвлекаю. Обожает лисенок проехаться с ветерком, - только я вот с тех пор, как погибли родители в безымянной аварии, не выношу даже шелеста шин, и мне снится их черный орнамент. Я, когда одинока, беру зеркало и прошу себя улыбнуться той, чей шмель пушистых ресниц заждался, трепещет внутри. Чья переливчатая плотвичка зрачка уплывает - неведомого оттенка, серебристого темного меда под стать закату, - но пчелы послушны и доверчиво хлынут навстречу. - Если песенка спета, пропета, - я уже не одна. Я себя отвлекаю... Мой Бизон вечно занят собаками да бандюганами, - турки и марокканцы перекраивают владения, фехтуя бритвами. Битники, фраера. `Пропасть меж нами, вытолкали человеческое из жизни. Ведь недавно еще не могло бы такого и быть - бросить небрежно приятный поцелуй или нравишься, потому что пожар ослеплял меня, гнал над землею, как сумасшедшее облако! Мы были лучше друг другу видны в сполохах боли и гулкой взаимности, как мне казалось. Поцелуй - колокольчик призывный, позывной настоящего чувства, плата за страх, цена моего искупленья. Тебе первому я распахнула глаза и тугие ладони, но теперь мне за это или за все, за всех нас - головою биться о будни, об угол больничной кровати. Или спать ничком, чтобы день казался короче, - но, слава всевышнему, я могу постоять над озером или пропастью прошлого и вернуть свою рыхлую память. Царскосельские стеклянные пруды в утренней дымке, своды пологих церквей. Нахлынет степенно, что было (и то, что закончилось). Небо крушится беззвучно, крошится звездами, рушится под ноги, и подносит ко лбу свечу - мама ли? медсестра? Манишка луны распласталась наискось, будто по ветру, - вот же, я ее вижу! Желтые листья, как птицы, парят и сбиваются в стаи, руки мои тянутся им вдогонку. Месяц сентябрь с глазами самоубийцы пытается остановить меня и что-то спросить, но - я спешу, тороплюсь, я бегу по волнам! Петропавловка шпилем пронзает чугунные тучи, ей истошно дышать дождем, булыжник ее площадей вздымается неравномерно, придавлен моей любовью. Я и призналась тебе - первому, - вот что я сделала!.. Это дождь колотит о раму тощим учительским пальцем: видишь, а я тебе что обещал! Золотой фрегат Адмиралтейства, воздушный кораблик - хоть выжимай, и шпили - выкручивай. Гремят листовые, гудят и гундосят ржавые красно-коричневые гаражи моего беспризорного детства. Шалаши, казаки-разбойники, пятнашки и прятки. Небо прошито молнией: все - утекло!.. Спички - не игрушки! - невостребованно и жалобно светится в вышине реклама в потеках слез. Души летают, я поднимаюсь со дна, натягивая трубочки капельниц. Тяжелая таблетка сна прижимает меня коленом. Чем бог не шутит, тем и играет безумный наш век, пузыри пуская и сигаретные кольца в оскаленное голодное небо, - вон буфетчица в подворотне, смотри, продает пирожки с повидло, а овальные - это не по карману, эти с капустой. Разбитная житва, житуха напропалую! Медяки бренчат в карманах грязного фартука. А вон, в витрине официанты безмолвно проносятся, как в аквариуме, откинув салфетку на локте, - черные плавники белых ворон. Я стираю с лица улыбку, как плач: все это в прошлом. В том столетье, тысячелетье, где я радостно и так пусто жила, подрагивая на твоих ресницах, как мотылек, ночная добыча туристов, ножевая игра у огня, искромсана и распята. Вот она, проза будней... На землю спустись - и сугроб, бегущий за мной грязной болонкой, тычется в полы пальто. Топорщится из-под асфальта сизая ледовитость, хлопает город афишами или шифером. Встречная елка на детских санках, завернутая, будто трупы в блокаду, - жива?.. Дую в заиндевелый шарф, мои варежки намокли с изнанки. Шершавые бороды сугробов метут под сапожки поземку. День истончается в заклеенных окнах и водосточенных трубах. Кто там летит? Да это ли тень моя - дерево, птица? Городская граненая тень. Во дворе жгут любовные письма вперемежку с конвертами и черным снегом. Мозглый день, негативный мой снег, а упрямый лед не крошится во рту льва, сторожащего мячик возле тяжелой Невы. Лев поперхнулся, залитый светом и искрами наста... Ему не до игр. Снегопадье и где-то там, далеко, снеготал. - Ах, как люблю я выпросить и погрызть сырую макаронинку дома на кухне: это же детство, лови его хвостик, хватай! Удержаться за мамин подол, байковый и широкий. Руки в му'ке, и она осыпается, словно пудра у зеркала. Разве прошлое может быть пошлым? Вот ка'пель привстает на носочки, - даже рифмы прозрачны в апреле, белая ночь мне испортит глаза, если буду тайком читать, на кошачьих пуантах выкручиваясь к подоконнику, лавируя на кас'ках и царапая коготками. По слогам: это что на стене белым мелом, На-стя плюс Нас-тя? Наглухо застегнуты портьеры в нашем убежище. За оконным крестом упокоены горожане. Наши бледно-зеленые зимы без остановки, - сжимая зубы, кусая губы до ран... Кто же поставит теперь на пыльную батарею-гармошку ванночку с водой, чтобы не пересыхало больное горло рояля?Вот как, запомни, нельзя: третья половина, улица домов, учащий, пока суть да дело, один за одним, - повтори. Патриот родины. А я - последняя половина в этом прошедшем, - все же там умерло, никого не осталось переворачивать загнутые страницы нот на стертом пюпитре! Если рыбы, как я, продвигаются только вперед, выбивая-взметая черную кровь из-под жабр и пульсируя временем, и чахоточные умирают весной, под настроенье, когда лень приоткрыть глаза и больно лежать на собственных ребрах, - то что это за одиночество, слышишь ли, Настя? Если талая верба во льду топорщит комочки, манежный овес прорастает на блюдце и пахнет лошадкой, - то возрадуемся весне, ликуй о своей победе: выдержали, дотянули! Перемогли! Каторжный, волчий русский сезон, круговорот в природе! Я-то спала, как бабочка, не до своей, - до чужой запретной весны... Вот и вскинулось время рекой, и так тянет к людям, и чтоб все, как у этих самых, неведомых нам людей! Пошлость, как подлость... Наши непевчие птицы со слепыми глазами. Выпейте тост, - повтори, - две равные половины, вздох и выдох защемит в вашей груди, и мороз по коже продирает от непониманья... Куда ты, зачем ты, учитель? За что?! Я стараюсь, я так прилежна! Капроновый бантик расплелся в косе. Мои манжеты сверкают, и только один оторван, болтается на нитке, перекушенной в драке нечаянно. Свет в рекреации погашен за мной, за спиной... Я же вся вышла. За горизонт, как солнце, как нас учили! Как я люблю возвращаться в свой дом, половицы скрипят в ответ на мой шепот. Лепестковое слово люблю, замысловатое касанье березовых прутьев. И на крыше, гляди-ка, целуются двое - ты и я, нам завидуют кошки и голуби, - нам же есть, о чем помечтать. Оступись, подтолкни меня к солнечным нитям, к призрачным звездам, и мы с тобой полетим! Зеленая роса обесцвечена на стебле и на цветке, колокольчики птиц клюют уносящиеся семена. Клевер осыпавшийся плывет, растопырив пальцы, и дрожит на воде. Багульник опасно так розов, как будто ошпарен по-детски и ошарашен: вот я, лягушка в девицах, лезу из кожи, - заметь меня, обернись! Только сверчки неусыпно следили за мной в этом тихом аду: вот я одна возвращаюсь с цветами сухими - домой, - это бессмертник. Как же я долго искала белокурый дымок мне обещанного корабля с парусами, - с насыпи не сходила, проглядела-проела глаза копотью, гарью. Я тороплюсь, я спешу, - губы привыкли, затвердели мои ладони, не разожмутся. Не приподнять мне одной камень с нашего детства. Лип горький запах и цвет склоняет голову в трауре, а у дороги - в пыли лопухи, да над ними - салатное небо, робко и пусто одно на двоих... В город въезжаю, и вот - пескоструй зарычал вдоль клети прозрачного лифта, мелкие камушки сыпет мне на голову, - пепел стучит, метроном, треугольником падает с крышки рояля немая музыка. Спелая вишенка высунулась из пакета, просвечивает на солнце с человечком внутри. Он любопытен, я возвращаюсь к жизни. И всю жизнь пишу птичьими крестиками на снегу, на песке единую книгу, сквозную: мы любим одного и того же мужчину (женщину). А то, что бывает он солнцем и деревом, птицей и песней, - как же его распознать? И что всякая псина раз-то в жизни имеет право цапнуть и зарычать на своего хозяина! Чтоб не видеть прищуренных глаз надменных поводырей. Это я не пойму, кто на кого опирался. После смерти собачки вокруг становится больше, как бы заметней, пустота бросается кубарем под ноги и в глаза, и огромное облако неизвестной породы преследует нас по пятам, по обочине катится рядышком. Чего оно хочет? Милиционер в фуражке с кокардой на каждом углу отдает себе честь, - вот как псинка стыдливо метит зарубки. В серую крапинку вечер. Пунктир города. Зубы сжав, ненавижу всякую форму... Черное и белое никогда не может быть серым. - Чередование черта и бога. Манное поле... Состоянье войны с собой. Только машины и псины пахнут в дождь, обдают нас теплом, не бросают на ветер скользких слов и обид, - и проносятся над ними цветные вороны. Под машиной лежат мои мама и папа, распахнув на ветер глаза, - вот и я кидаюсь на серое вольво, чтоб к ним поближе. Невыносимые взгляды просоленных тополей, что валяются в лужах, будто пьяные белою ночью. Перевернуто отраженье. Сны - кошмары, хоть вообще не ложись. Лампа повысилась или повесилась в полночь? За стеной до рассвета ворочалась ласточка, это я помню. И мы отхлебывали по очереди юную, тверезую березовую кровь из наших смутных долин, - вот и я по ненастью мечусь, не найду себе места и оправданья, как разорванные облака среди вскинутых веток. Бивни столбов и станций устремляются за вагоном. Черепашьи скорый поезд относит меня к тебе, под колеса роняют цветок, никому он не нужен. Паук протяжно и нежно целует наивную бабочку. Злая юная радость! И чем выше, тем небо синей, густо населенный звездами космос ворчит, приближаясь. Запах палых яблок с укропом и грязно-желтый закат сентября. Жирная водка хронической нашей молодости... Солнечный свет оседает на ресницах, как величавая смерть. Красная ягода кофе лежит на ладони, рыжеет трава, дикие яблочки пересыпают в ведерко. Тук, тук, так болит голова. Не смотреть на дорогу, запахнуть кисею. Не приближаться к окну, не наклоняться вниз над пропастью памяти. И вот-вот зашуршит тонкими сетками листьев простудная осень. Я возложу кленовый венок на стылую воду, ожерельем водорослей и тины покрою свою бедную голову, и вокруг заметут эти строгие листья, царапая асфальт до первого снега, а потом он зачавкает под ногой, грибной снег, и ветер заплачет, словно младенец, и не вспомнишь уже, как крапива цвела белыми катышками, как картошка взметнулась фиолетовым и сиренью, и как птицы над океаном перешли на третье дыханье, - опадут снега, так давай потише, потому что деревья уснули, людям форточки захлопывает страх или холод; станет солнце туманно дождями и зыбко, и мы будем порознь зажигать свою розовую звезду на чужом небосводе. Слышишь ли ты меня, Рыжик?
       .................................................................................................
       Бизон перевалился через борт глубокой петровской кровати и, продирая глаза и зевая, выкарабкался из ниши на свет. (Как спалось вам, ваше сиятельство?) Тусклые джинсы натянулись на его широких и плоских бедрах, почти женском заду и выпяченном протертом гульфике, но разболтанные движения как раз и свинчивали, держали все несуразное тело. Рыжик, верно, не представляя себя со стороны, смотрела на него зачарованно и распутно. Она подала ему с полу бутылку, где плескалась на дне прозрачная муть, и надкусанный им бутерброд с вонючим и затхлым бри, торчащим из фольги. Шурочка, примерявшая к себе снаружи музея впечатанные в асфальт следы Петра, на голос львиного позевывания кореша вернулась к столу и насвистывала слащавого Штрауса, от которого обычно у всех с голодухи сводило скулы.
       - А когда же, Бизон, ваше лежачество изволили бриться последний раз? После Израиля как замечу мужчину с щетиной, так и думаю, у него это 30-дневный траур. И колбасу с молочным по инерции не выношу на столе, - что значит сила привычки. Козленок в молоке своей матери, - как, западает?.. При плюс тридцати семи и белом солнце пустыни, средь оазиса пиний и кипарисов и с вентилятором для овец, таким огромным и черным, - шкурка чтоб не вспотела да промокалась. Пока мусорщики не закончили забастовку и не выветрили всю эту вонь. Народ обращается друг к дружке: мой господин, моя госпожа, а лошадь стоит и жрет расколотый арбуз прямо с полу и жару. С пылу и жиру, поскольку арбуз без костей. Ты их не видел... Ученички мои там были сплошь наркоманы, рукава на публике никто не засучивал, - вот бы сюда этих женственных мальчиков, теперь подросших до армии - явно не показательной и непосильной дивизии нашей Голани, что б им попроще, - не дремлет солдат, охраняет автоматы всей роты, винтовочки М-16, прислоненные просто к тени, - к нам бы - лупить пирожки с дымящимися грибами, леденцы с настроением, китайские таблетоны от гриппа! - Только `я до сих пор не пробовала колес, неохота дурить себе голову, когда ты пытаешься думать, отличаться от шимпанзе. Не Бальзак, не Жорж Санд, мне не нужно ни ванны, ни кофе, но вторую диссертацию не мешало бы все же закончить, - чтоб Дзензи не беспокоилась, книжечку дописать. Между рыжиковым с Петром Заандамом и мужем, - верно, любезный Бизон? Я все жду, что вот скоро отменят нам книжки, научатся выделять духовную - и душевную уж заодно, - энергии, творческую материю - передача мыслей на расстоянии, чувств. Что мы друг другу расскажем и что друг о дружке узнаем, родной? И останется ли тогда ностальгия?
       - Книги-то будут всегда, несмотря на компьютеры. Хотя я предпочел бы, естественно, утаить свои мысли от избранных, а тем более, чувства. И ощущения. - С женоподобной ухмылкой оборотился Бизон в сторону Рыжика. - Когда я подрабатывал, приволакивал на горбу в починку телевизоры или видики, то вменялось и мне новые детальки заменять втихую бракованными, только чтобы работало до подъезда заказчика. На чем и держится бизнес, изначально нечестное дело, как и политика. Если я не сожру тебя, ну так ты не подавишься мной. - Человек человеку. Я и энциклопедии, сто томов загружал в две громадные сумки, на плечо сажал Дональда Дака, утенка, звонил в первую дверь: фирма шлет вам роскошный подарок! Естественно, открывали. А потом, слово за слово, - сама понимаешь, - убеждал, что сто томов для тебя - еще мало! Так и служил. Пока не намылили шею...
       - А не думаешь ты, - засомневалась Шурочка, - что у нас вообще смещены все понятия от рождения, от воспитания - нормы, и что держимся мы только одной интуицией, - ну и гены, у кого, так сказать, они есть... Пробиваемся, как слепые котята. Ни тебя, ни меня не учили, а тем более - Рыжика. Про политиков - ясно, только на наших доисторических родинах, в России с Израилем, который, естественно, больше приемный отец, - издеваются над покорными своими народами и внушили тому и другому, что они-то - ура! - пуп земли. Самая низкая точка, высшая доблесть. Там и там удивились бы, вдруг осознав, что не всех они интересуют. Где сегодня твоя королева? Исполнительный Боб из Америки вспомнит, где его Клинтон? Ну зачем он его выбирал, если не для того, чтобы просто забыть о политике?.. Я-то думала, что эмигрировала в Израиль последней. И что эта спираль не закручивалась до меня - братоубийство (сколько наших с Кавказа и Азии рванули туда, прикупив документы, - как бы стали евреи, и случись сегодня война - им и стрелять в арабов, братьев по крови!); русское - не пущать, как мой институт, - иноземные культуры забивали, и травить, обещаю вам, будут! Жаботинский - народный поэт, а не первый еврейский фашист, - нас последнему не учили! Я сама достучалась своим толоконным лбом, что излишний патриотизм, фанатизм приводит к фашизму, и сначала смертельно жалела оба несчастных народа, а потом презирала, а затем уже стало и мне все равно, как тебе или Насте, - потому что в итоге и те, и другие жить хотят на исконной земле именно так, как теперь: Петю менять на Путю, Биби - на бэби, власть на власть, гэбэ на гэбэ (гэ на гэ). И всегда золотому Израилю мы обеспечим поставки, продадим себя пушечным мясом, сами придем на поклон, на закланье, как стадо, - как стая! Барак олицетворяет барак, бардак до скончания света, а в России не переведутся по доброй воле рабы. Воленс-неволенс способствующие убийству в государственных интересах и масштабах, как было в республиках. Но флейтист увел за собой - и с собой! - пасюков? Если б они еще шли, ползли хотя бы на брюхе!.. Но и мне рот заткнуть можно только землей, так уж лучше - ничейной. Умирать-то вызывают по одному... Амен, ребята. Предлагаю по этому поводу открыть купальный сезон в местной достопримечательности Заан, в просветах булыжника, где волнишка доходит - ну, вам будет, в общем, по пояс... Поскольку уже потеплело, а летом еще холодней.
       Шурочка посмотрела растерянно на наказанный портрет царя, вплотную разглядывавший темную стенку, - медленно возвращалась она в комнату, в мир. Рыжик тряхнула копной и жестом, будто смахивает веснушки с лица, скрыла улыбку. Перед ней возвышался Бизон, Рыжик чувствовала себя счастливой, да и не слишком вникала в сухой неприятный спор. А еще ей припомнился разговор о большущей страховке, которая может перепасть и ей, и Настене, если правильно все разыграть. Вот будет весело, сытно! Рыжик накупит пьянящей французской помады и бархатной туши, подведет зеленые, как у русалки, глаза и замажет веснушки; Рыжику жутко пойдет на бретельках яркое платье, туфли блескучие на крутом каблуке, изумрудные с прочернью бусы, а может быть, бирюза в оправе из серебра! И, конечно, коробка бельгийского шоколада, перевязана бантиком, в тонкой руке, - и чтоб можно открыть ее прямо на улице, где-нибудь над каналом, и жевать, и облизывать пальцы, и чтоб Снифи дать пососать, и будущим мягким щеночкам. - Ну совсем настоящая леди!
      
      
       2. Доктор, как ваше здоровье?
      
       - Настья, какое странное имя! Прежде не слышал. Проходите, пожалуйста, Настья.
       Доктор скосил глаза на ее бескрайние ноги, думая, что осторожен он и хитер, но Настена точно все подмечала через солнечные очки, скрывающие и несчастную ее улыбку, и подступившие слезы.
       - Доктор, а у Вас нету собак? - спросила заученно, заозиравшись на месте, по-цыгански поводя и подергивая плечом. - Или мне лучше уйти. И на свет я смотреть не могу, занавесьте немножко. ( - Это чтобы не стал про глаза, которых не видно, и не бил в лицо светом от лампы, как на допросе).
       Огляделась, пока шарил под потолком палкой с крючком на конце... Ну конечно же, видеокамеры натыканы по углам, как же иначе у частного психиатра по травме. Настин дед, укреплявший сталинские потрепанные нервишки и привезенный к одру патриарха, любил повторять, что все коллеги - вне нормы, - неординарность заразна, как вывела Настя. Доктор был явно с таким прибабахом, что только держись... Значит, ей будет попроще.
       - Доктор, сплю только при свете, а днем не могу выходить, всюду - дороги, шоссе, как слышу шелест колес, испугаться не успеваю, так и плюхаюсь без сознания там, где стою. И я знаю, соседи-водители нарочно включают мотор, как только я приближаюсь, чтобы меня доканать.
       Из-под оправы текли натуральные слезы. Пропади оно пропадом, это актерство, безутешная и бесконечная жизнь, - вот и зря, что не задавило. Обняла бы родителей, забот бы теперь - никаких, - честно плакала Настя, снимая очки и прикрывая ресницы, роскошные и ошарашивающие, как ее модельные ножки. - Доктор вскочил за салфеткой, подал стакан воды.
       Так, - думала Настя, - от этого не отделаться, придется рассказывать жизнь, будь он неладен. Эти душеспасители назначают кучу сеансов, лишь бы сорвать свой куш, а вопросы все - с малолетства, да первый дружок, да депрессия, ну и с кем согрешили. Папа и мама за стенкой, старшие братья, зачем заходил сосед, уж не за спичками? Интересно, просто Эдип - или полностью Фрейд, кто кого перетянет?.. Мама крутила ли обручальное кольцо, папа сажал на коленки, сдувал ли пылинки? Как у нас с чувством вины?..
       Доктор, естественно, просит фиксировать сеансы на видеокамеру, - якобы для диссертации, - изучать Настину мимику лично и вместе с комиссией, каждый нюанс. Мало ему глазка, горящего красным у притолоки. Потирая ладони, бегает вокруг Насти, пересаживает с места на место, поддерживает за локоток. Задевает нечаянно грудь, - потом же ему несподручно, вставив кассету... Видишь, туга, высока, в кружевном белье, специально торчит бретелька, - разве же ты сомневался? А как скоро попробуешь ты использовать больную свою пациентку, старый осел? Как только устанет? Как оприходуешь ты шизофреников, малолеток и недоносков? Заговорив им зубки о нечеткой грани гениальности и сумасшествия, - наверняка. Похвалив их мазилки-стишочки (еще как бывает, за что! - Чюрленисы, Врубели, Гоголи). А дебилок, небось, поворачивал носом к стене, будто портрет, как это делает Рыжик? Чтобы не видеть текущей слюны и сладеньких глаз? Так пацаны насилуют старую бабу по очереди, на лицо набросив подол, прикрывая морщины. Мог им очки надевать, сам-то не догадался? Ну начинай, идиот, водить перед носом пальцем - туда и сюда, у тебя впереди сорок минут, это я выдержу. Наушники давят на темечко, раздражает по нарастающей накат волн на прибрежный песок. Что у нас за проблемы адаптационно-регулирующих структур головного мозга, функциональной патологии нежных девичьих нервишек? Каковы перспективы немедикаментозной коррекции всего этого дела посредством акустической стимуляции? Ох, эта гипно-суггестия... Этот кошмар бинауральных частот... Больно глазам - следовать за твоим указательным, греховодным, - худым и бледным гвоздем...
       Застрекотала камера, Настя попробовала отключиться, машинально сбиваясь с такта там, где, как высчитала примерно, должен бы сдаться больной. Думалось больше о Рыжике, и об их дяде, стукачом отслужившим всю жизнь, присматривавшим в застенках, а теперь мучающимся от безделья и тишины в комфортной стране Лебедяни. Староста, ставший шестеркой. Бывший пахан с наколкою партия - мама. Гриф и койот... - Настя заставляла себя вспоминать, отвлекаться, - лишь бы не поддаваться гипнозу, не разочаровывать цепкую пленку.
       Лебедь, как перепачканный песком, плывет - видно в щелочку занавески - по ряби канала среди селезней и утиц. Утята - один черный, другой - точь-в-точь лебеденок. Как им прожить? Скоро придет праздник мерзостей, когда разрешено грешить, узаконено - паскостить, в четыре утра откроют бассейны, чтобы занять хулиганов; с пяти - булочные, цветочный рынок, чтоб нашкодившие детишки поутру задобрили букетами мам. - Подконтрольный бандитизм, выход энергии. Как нам прожить?.. Вот, распускает пушистые коготки тощая кошка. Царапает парапет. Лучше б спала: во сне так легко и приятно увидеть накрытый кошачий стол, переболеть утятинкой до пресыщения! И не стошнит вживую даже меня от картошки фри на лошадином вонючем жире, принятом в Бельгии; от французских лягух, от устриц во льду и лимоне... От голода, бухающего в ушах. Птенцы ли пищат, мышата ли народились? Прохожий гомик пихает кошку в воду локтем, та, раскорячившись, плюхается, кричит. Нос его грубоват и подбородок жестоко выбрит, женская челка развилась, щекочет во рту, стирает помаду. Он торопится, видно, в соседний подъезд, где висит объявление. Там в двенадцать дня все имущество уйдет с молотка за неуплату налогов, будет, чем поживиться! Выкинут старое платье, туфельки на каблуках, ему по размеру...
       Фургончик мороженщика издали сладко поет, на музыку слетаются ребятишки. Чья-то жена просит супруга: - Йоп, купи мне брикет, я тебе дома отдам, у меня в карманах нет мелочи!
       - Нет, - отвечает ей кровный (враг или брат?), - иди сама за своими деньгами, еще, наверно, успеешь.
       Возвышается церковь в форме печки, коричневая труба с углем. - Продали церковь, банкроты, фирма ее залатает. Продали церковь.
       Сегодня дождит, и в такую погоду заметней бездомные псы. Как там Снифи и Хрумпи? Не ворчит ли на них кобель злобного смиреса, этот приземистый Белоу?..
       Говорить по-голландски - это значит, и в нос, и в рот, и зажав еще уши, не то что кашу жуешь, а кляп из пирожного, из ленинградской картошки. Вот художница крутит хвостом, конским веселым глазом косит на этюдник. В большом зале одной легче, чем в маленькой комнате. В Большом зале, между колонн... Там, где великосветский бал; и где в правой ложе угрюмо сидит Шостакович, проводит ладонью по лбу. Одиночество в толпе, понимаете, доктор. Певица все рот разевает, поет, а микрофон отключили. Задохнется, как рыба. Вот бы не надо музыки, когда умирают!.. Господи, защити ты меня от его посягательств, от мелькания пальца, как дворники елозят туда и сюда, от наушников, что он пихает, этот в халате, а на кассете - по нарастающей - волны накатывают на мокрую гальку, шум приближается, шелест шин, - пощади меня, боже!
       .................................................................................................
      
       Настенька, ты продержись, ради меня и Рыжика! Виски стянуты обручем, булькает в ушах и в затылке, в глазах мельтешит. Что же нам делать без этой проклятой страховки? Только бы дали тебе инвалидность, а там отдохнем. Это ж как на задержанье, шарит свет фар, ищет табличку с номером дома. Шаги поднимаются. Замерли возле двери, шаркнули, - постучали. Громче колотят, выбьют замок, никого не боятся. А месяц за окном от ужаса дрожит, заглядывает в дом, но в доме - ни души... Сейчас-сейчас, нет, еще не ложились, как раз собрались все дома, в коридоре смена белья, сухари. А можно?.. Ждали, конечно же. (Неподалеку - жидкий голос Иуды, - мы же и так догадались). Как-то резко похолодало, - черемуха цветет, дурманит мозг, сирень овевает лицо влажной гроздью, как губкой, - или уже была прозрачная яблоня, набиваются в рот лепестки? Сразу смешалось. Главное - все отрицать. Мыши с крыш пробираются к окнам, скоро рассвет. Что так хлопотно, так неказисто, обыденно? Дождь не подлежит расстрелу, - писал Максимов. Д о ж д ь, как снег, хотя бы свободен. Телефон продолжает звонить: девятнадцатая бригада, вызов один девять, - на первой подстанции диспетчер скорой - зря волновалась, деточка, я теперь так далеко, заберете мой чемоданчик... Оттуда не возвращаются. Сплошная анестезия. Голову бы закинул, прижался к небу, цедил травинку, качающуюся надо мной, - облака летят, белые мордочки, собачки всякие, нет гениальней пейзажа, силуэт любимой (надо бы загадать! пока ты в небе, заговорю тебя у смерти, родная), и шумит вокруг рожь, серебрится, васильки покалывают ладони... Как слуга лелеет хозяина, как пресмыкается! Узнаёшь себя в зеркале? Коврик поправишь, розового портвейна предложишь, рванешься к буфету. Крепкого-то как назло ничего и нет, - извиняющимся тоном, в полупоклоне. Мертвый дом. Смерть - это и будет свобода, до иной - не дорос. Память скользкая, будто грязь: как же въелся продажный страх, липнет и виснет! Трешь и трешь о штанину, чешешь ручищи о скатерть. Знал бы - не ходил с малолетства в зоопарки и цирки, не учился б неволе. Знал бы, предвидел - что выигрывает лишь долгожитель. Насмехается после, сверху взирая на век, обложен подушками, - корку размочит в чае цвета мочи и давит детскими деснами. И улыбается: он уже всех победил! Ох, что за грохот в ушах, пульсация крови. Этот рот кривится и молчит, и сосед от шума в пол стучит... Сволочь, граненый стакан прикладывает около штепселя, вслушивается в мое дыханье, от ожидания сбитое. Обезьяна обязана... Обвязал ее - обязал, - видишь, как просто.
       Ну-ка, пройдусь я опять, вход был с Литейного. Это когда первый раз. Двери массивные там, высоченные; паркетные коридоры стрелой и бескрайни. Окна с ленцой - там, где они есть. Стены слышат, стены помогают. Прижмешь растопыренные ладони к масляной краске, она холодит и отталкивает. Глаза у меня горячие, как у больной собаки. Вот почуял, принюхался. Тянет дымком. Это с улицы Воинова, из-за угла (как убивают). Ваня Авксентьевич, дорогой мой, усатый, стишочки писал! Рабство унылое, бремя постылое; О любви и о ласке хотел бы я петь...Что ж не допел?! По нищете пытался покончить собой, - тоже причина... Прав был после Тарковский, - ... Как богато жили нищие когда-то... А вот на этой на самой Шпалерной, когда перевелись уже двуглавые орлы, шашками рубили тебя, Ваня, юнке'ра и казаки, чтоб назвать потом улицу твоим непокорным именем. Чтобы Ленин отметил тебя поминальною похвалой. На твоей ли могилке и я отходил на Волковом кладбище?
       Ну какие литература с балетом да музыкой могут сравниться с твоими убийствами, Русь?! В том твой особенный путь, что своих сосунков пожираешь живьем и облизываясь на земле-усыпальнице. Только раны нам отверзают уста, - рано решила ты заживлять мои шрамы! Прежде всех среди нас гибнет тот, кто решился п р о и з -н е с т и. Тот, кто все скажет. Каждому отпущен свой срок (вечность - немому?) Так переложим ответственность на наших пастырей, овцы! Помолимся всем миром - бог поможет, отпустит грешки; раби уважит, папа протянет нам ручки; президент улыбнется немногословно и надбавит зарплату, - спохватился, когда всю родню схоронили, герой; генерал даст приказ - ну не все ли равно, куда мы направили дула, если мы служим, - послюните палец, стреляйте по ветру, ребятки, - вам же велят! Попросили вас перед дембелем, как людей. Психиатры в дурдоме вкатят новую порцию, чтобы крепче сегодня спалось, - скажем спасибо! Хором. И как же мы все будем счастливы! Говорят, во время большой войны смерть близких переносилась куда как легче. Потому, что у всех умирали. - И мы, как все. Страна-попрошайка не залезет в карман, не попросит - меня увези? Так и будет валяться в тысячелетней грязюке. Жить кошмарно, но не жить-то - еще страшней! Лучше мы станем молиться, не веря уже ни во что. Провинциалы, просочившиеся в крупные города, реже всего эмигрируют, вот что забавно. Преодоление одного барьера не способствует поднятию планки. Баба Маня в разношенных валенках созерцает потемкинские деревни, а с обратной стороны - лес в виде кладбища пней, - как сказал Битов по случаю, с памятью восторженной и дырявой. Бабке Мане-то как хорошо! Привольно (а не свободно)! Тараканы да комары, братья по крови, бросятся врассыпную из карманов да со столешни, ее завидев; оборотни навестят темной ночкой старуху, она закрестится на портрет Ильича из журнала Огонек с цветными вкладками, - привидения изыдут, лукавцы! Нечего мертвым с загнутыми ногтями кружить возле ее перинки: подниматься ей засветло - напоить скот, задать корма птице, дров наколоть. Побродит по дому одна, часы заведет. Не так одиноко. Комар навестит, опять же. Мышь проскребет. Отдерет бабка копоть со своего потолка, - невысок он! Задевает макушку, прямо плешь проедает. - Солнышко пригрело - и счастлива. Разные у всех потолки! Кому хата велика, а кому небо тесно. Это ночь оставляет без друзей да родных, а днем-то все одинаковы. Это ночью-то кошки серы, а засветло все разглядишь, ничего не запрячешь. Сколько лет у нее, столько зим, - все сливается. В сентябре налетят толстые дятлы, в дверь постучатся, нахлебники. Слепнет от зверобоя бабка, словно скотинка; собирает со стен лунные лоскутья облупленные, обрывки туч. В баньке не угорела - и счастлива! С березовым веничком, да заварки, да кислого квасу плеснуть на полок. А чечену сюда не доползть. Разве же бабка думала, что 30-о, кажется, октября тоже будет не так одиноко, это день политзаключенных, а они, гляди, никогда не иссякнут?.. Народятся, словно опята на урожайный год. Потому ты не спрашивай бабку, какой она сделала выбор. Чтоб не снились ей голые трупы в неприкаянных позах вдоль столбовых дорог - здесь, совсем недалече, за огородами. У нее только ломит ноги с мороза в продырявленных катанках, что запрошлую зиму на печке спалила, не уберегла. А ты к ней с вопросами, тю, умник нашелся. Как Глеб Семенов сказал, Не отпирают. А что ж ты тогда ломился, тоже мне дятел?
       А однажды наступит весна, и в березовой крови, такой густой, голубой, завьются первые, молчаливые мухи. Бабка будто очнется, - как, бывало, укладчицей путей шла она в горку, влачила долото, костыли вбивала в позднюю наледь. Выбиралась почти на запретку, шарахалась. Устанавливала железный порядок среди трясин, потому что да в нашем-то климате... Прижимала к широкой груди целые кладбища. Как страна ее, - шла все по кругу, что в шахте конь, - но везла, и вязла то в угольной пыли, то в песне забойной, то на суровом болотице. И любимый был, аж баюкал ее за сто верст. И когда-то вместе они чистили в мерных озерах живую рыбу, белку на кедре звали мышья, аукались. А с тех пор он, любезный, разыскивается. Ведь вся жизнь - это только дорога к дому, потому что давно заплутал. Разве ты знаешь тропинку туда, где живет перелетный колодец журавль? Вот и старуха забыла, корку сжевала. Слепыми глазами уставилась в свой потолок...
       Ты бы, Настенька, продержалась ради меня-то и Рыжика! Мы уж потом заживем.
       ..............................................................................................
      
       Тише, Бизончик, прислушайся!.. Волны накатывают, машины. Помнишь, как мы с тобой в Королевском музее удивлялись, сколько коллекций Екатерина успела заполучить, а солдаты после - награбить трофеев для Эрмитажа?
       ( - Был основан в 1764 году. Более трех миллионов произведений. Филиал - Меншиковский дворец, по проекту Фонтана и Шеделя. Вторник-воскресенье с 10.30... Но так далеко!) И ты крепко держал меня за руку. Разве сравнится наш Рембрандт, где и кислотной Данае отведен персонально зал, да все питерские малые голландцы с тем, что с таким опозданием додумались подсобрать в Амстердаме? И Ночной дозор был отвергнут, и Ван Гога сводили с ума в черных подсолнухах, а смотри-ка, откуда пришли эти лица вокруг, эти характеры. Жадность, уродство, похоть и вечный холод. Разве что зимы стали теплей, нету льда на катках, не порезвиться, толкая друг дружку вниз носом сильнее, до кровушки. А в ресторанах гудят тупорылые едоки картофеля, простецкие фермеры, наши доверчивые бюргеры, в тех же позах и с теми ужимками препарируя вилкою торт... Обычная сцена, как мы наблюдали, - сигареты лежат на столе, муж просит жену: - Я возьму у тебя одну, после отдам.
       - Ни в коем случае, - отвечает любимая, - купи себе пачку!
       Исключения, ясно, что есть, но их нужно еще поискать. Милые, но пустые люди в Брабанте, открытые настежь конюхи, радостные пастухи... Симпатичная поросль на общем нещадном фоне. Димен старше на век Амстердамушки; проезжая, там видно церквуху и дерево, на котором с этюдником устраивался Рембрандт, - все было недавно. Может быть, еще не сломалась та ветка...
       Ты держал меня за руку, и мне хотелось кричать: полюби меня - и убей! Плесни кислотой, если не можешь иначе, - выжги мне память, но сначала люби меня хоть чуть-чуть! Даже бездомного пса есть, за что пожалеть. Не разлучай мое тело, совсем ручное, с твоей незадачливой тенью. Чтоб мы были вместе всегда (что такое в с е г д а?) Ледяной циркуль твоего взгляда окольцевал меня против твоей воли, любимый. Как хотела б я быть ожерельем на твоей белой по-женски шее, - шарфом, не ошейником, вот как на Хрумпи. Ласковым шейным платком. Чтоб, как только русалки твои уплывут и спрячутся ночью под корабельным днищем, затихало мое сброшенное лучшее платье, переставали бренчать мои кольца, не пели браслеты. Я не знала еще, скольких выдержит вас простыня за мою несуразную жизнь, но работа и ты, мой избранный, не совмещались. Я служила Любви, у нее не может быть унижений. Для нее естественно р а б с т в о. Как я мечтала: занавеска выгнется парусом, янтарная луна просквозит в еловых макушках, и наше стоккато встреч, когда только руки встречаются тайком на собачьей шерсти, не прервется, словно ка'пель, а превратится в вечность. Ты звонил, говорил мне але, - но я не хочу быть але, ты забыл, у меня было имя! Как я мечтала играть настоящих людей, обернуться другой, неповторимой женщиной, чтобы нравиться тебе одному. Чтоб увидел вокруг ты не только опилки, обмылки чувств, - а меня ослепительно черной ночью! Соловьи просверлили бы тьму, и мы перестали бы ногу подстраивать под эти марши, потому что всегда идем строем. Я не могу больше быть заводной игрушкой, даже твоей. Мы бы крикнули: эй, луна, отвернись, не стыди! Не студи! Не суди нас, пожалуйста. Мы свободны. Мы попробуем жить, как надо (а как н а д о бы жить?) Ну не может же быть, чтобы звезды погасли - все до единой. Если ты будешь счастлив, как я, - мы останемся в вечности! Мои очи собачьи осветят тебе путь в кромешном мраке нескончаемой этой жизни. Птицы летают ловчие или певчие, вот поймал ты меня в силки, потому и пою я от счастья. Мне достанет змеиной мудрости и чистоты голубиной, потому что я - женщина, ездовая собака, и все я снесу. Только устрой ты мне вечную ночь, чтобы не расставаться, - ну вот как попугаю и канарейке набросят черный платок, они и поверят. Им вменяется ночь. Сколько мимо прошло посторонних, чужих мужчин! Они-то меня не задели, я не помню ни тел их, ни лиц, ни улыбок, ни желчи. Можно было прожить до смерти, не встретив тебя, не любя. Как испуганная собачонка, тру'сить бочком по тропе, по своим - озорным еще третьего дня - пустячным делишкам. Одуматься, завести не мужа, - консьержа. Как злая звезда, над-смотрщица - мастурбирует, а кашляет и давится от грязи - земля. Полюби ты меня, ну хотя бы чтоб было, кого хоронить! От одиночества я пересвистываюсь с соловьем, - на земле мы остались вдвоем, будто все давно умерли. От одиночества я чувствую себя королевой, нет у меня соперниц. Некому меня полюбить. Лишь стеклянный кошачий глаз луны сквозит сквозь портьеру. Это та кошка, которую, словно меня, бросают с высокого этажа, - всеми позвонками выстукивает она мою нежную музыку. В нашем доме насквозь веет снегом в разбитые окна, съежилась в марте мимоза. Мы вечно не совпадаем во времени с нашими близкими. Так и будет с годами расти этот страх, ослабевать моя тяжкая страсть. Захожу я в чужие дома, но всюду там пусто, - проклинаю потолки и пороги. Я хотела помочь тебе встать, руки протягивала, а ты отвернулся. Когда женщина шепчет тебе, что не любит, - не верь Незнакомке! Она ненавидит - себя. Это кто ж там не спит и не плачет? Это Прекрасная дама про себя оплакивает любимых. Чувство мое было одно на всех, оно не менялось, - проплывали новые лица, страны, века. Моя любовь неизменна. Не было у нас с тобой Ночи. Как мне хочется плакать, - но если бы кто-нибудь слышал! Я как беглый волчонок, затравленный зайцами на опушке. Тельце мое в капкане, зато гуляет, скулит по ночам на свободе моя звериная, неиспачканная душа. Не ешь этот пирожок с сердцем, с собачьей шерстью. Прислушайся, будто снег трещит на огне, - мы растопим свое одиночество, выметем снежь из нашего общего дома. Мы будем пить ледяное вино, оно нас согреет! Равнодушные выдумали, что любовь - это только постель, а дружба - всего лишь выгода и расчет. Да, я предчувствую, милый, пронзая, как кошка, мрак - мой первый друг из первых рук отдаст меня врагу... Но меняю все это на краткий отрезок счастья, видимости любви. Это я - вон та бездомная псинка, виляющая хвостом. Ты жалеешь и понимаешь прохожих собачек. Это я танцую для тебя одного под музыку ракушек! Я готова напропалую любить тебя, чтоб постигать испепеляющую, двойную боль одиночества. Посмотри, как вишу я над городом, наклоняясь к нему лицом. Как разыскать мне тебя в спешащей толпе? Нет, разве можно поверить женщине, если она смеется? Помнишь, возле музея кошка улыбалась, - так ей подвывалось... Прости, ты сказал, что не слышишь стихов. Но мне солнце попало в глаз, как только тебя я увидела, и с тех пор я ищу тебя в беспросветной толпе! Как в замедленном кадре, разворачиваешь зубами конфетку, от бездомных, безумных собак набираясь тепла, бездумным взглядом озирая меня и трепля их по холке. - Поговоришь с собакой, а кажется, что с человеком. Но ты не глядишь на меня, я без тебя скучаю, плачу по тебе в голос. Лишь засыпая, согреваюсь от одиночества. Избавь от меня любовь. Я прилетаю утром и падаю камнем возле Монетной башни, где между трех серых колонн мечется бедная Марта, приникая ухом к бетону. Ей мешает серьга. Только Марта меня пожалеет, позабудет, что я - это я. И не спросит, собака я или птица, девочка или облако. Но ей важно, с какой стороны - немецкой ли, русской... Ветер дует откуда. Виллисы, мессершмиты; переваливают-ся по ухабам ЗИЛы, на ходу задремывает пехота... Сброшены гимнастерка и вещмешок, обуглена каска. Что за война без любви ко всему человечеству?.. Я приближусь к витрине, а там на экране телевизора скользит реклама: - Мужчина 38 лет ищет женщину для совместного питания и массажа.
       Девки, скорее сюда, вот ваше счастье... Любовь! Особенно если из Азии, - уважают тут темненьких... Казачек считают за русских. Узбечки моднее газелей. Проституток снабжают визами без промедленья, - главное, если ты не кгб и не мафия, не профессор, как Шурочка, и не писатель. Если не принесешь настоящей пользы мирному королевству. Так им спокойней... А ублажать тела фигуристов и бегунов, велосипедистов и просто лентяев с белесыми челками - всем на здоровьишко!
       Мне достаточно было бы просто твоей руки, испещренной бессмертьем ладони. Обнять и затихнуть. Но та музыка, что в России была похоронной, здесь по радио каждый день, как сурдинка. Ее же никто не услышит. Музыку ракушек, под которую я танцую тебе одному. В Древней Греции возле храма тоже паслись продавцы жертвенных животных, - так и ты продашь меня первому встречному на церковном пороге, - я это знаю, любимый. Потому, что ты не почувствуешь в сливовой косточке горький аромат страсти, потому, что в памяти твоей только муторно, мусорно, и тебе из нее не выбраться одному. Потому, что ты не услышишь весной, как под бежевым снегом скребется первая мышь. Как от желания счастья вернется запах моченых горькушек. Ты подумаешь, что ресничка попала в глаз цвета лесного колокольчика, там, где тень от ветвей, - а это шмель не может напиться после дождя. Он все время прятался под ресницами. Ты сначала берешь меня на зубок, раскусываешь, а потом долго будешь держать на крючке и разглядывать под микроскопом. Таких ты еще не видел, странный какой экземпляр. Эй, сестрица, я люблю мужчину - того, что ты тайно ласкаешь, - не обижай его, верни его мне! Я достану вам денег. Пусть он тянет меня и влачит, упирающуюся собачку, словно сумку на поводке. Будут у тебя яркое платьице, французская тушь и бирюзовые бусы! Посмотри-ка, у неба флюс, оно распухло, - как болит и злится оно на моего любимого, как боится глядеть в мои неживые глаза! Это я - его карий пес с заспанной мордочкой Снифи. Как мне горько его безразличие. Матерщинница-продавщица пинает меня ногой. Пунцовый пьянчужка не ленится кинуть в меня камень, так ему веселее. Как я боюсь этих слабых мужчин, истеричных, берегущих себя и бегущих от своего отражения, - только слабый и страшен, он мстителен! Марья, царица-мать, седьмая жена Ивана, - а царь хочет жениться теперь на восьмой. Он собирает силы, шарит вслепую вокруг, в глаза заглядывая опричникам. Шуты и скоморохи поддерживают его смешками, - до сих пор не умолк треск музыки, ударяются сковородки, гудки растягиваются и волынки, звонкая посуда средневековья раскалывается в моих ушах. Будь уверен в себе, царь Иван! Ты же наша надежа... Или это другая музыка, - сто застрахованных машин выловили сегодня баграми и сетками в Рейн-канале, - поменяем их дружно на новые! Гудят корабли с названиями Интермеццо, Анданте, Речная симфония, Речная мелодия. Как у Анненского назывались стихи, Второй фортепьянный сонет... А ты знаешь, бывают собаки-самоубийцы, - только я тебе не скажу. Это если захлестнула по памяти Садовая петля, или твой старый шарф оживает в моих ладонях. Если Москва мерцает вдали, как южные звезды. Тронется лед на Стиксе, вздохнет - а все думают, что это музыка. Собака-самоубийца встает с дороги, - ляг, отдохни с дороги, ты же устала! Никто о ней не заботится. Никто не поправит неуютно подвернутой лапки. Сколько наших так рассосало по бегущим вперед облакам... Дорастают до себя и затягиваются дерном, оборачиваются дождем. Не возвращается смерть, - н а в с е г д а можно только умереть, и лишь вдовы умеют смеяться, ты разве не знаешь? Ох, как обманчива память, но ведь жизнь - и есть настоящий ад. Заслони его локтем, словно огонь папиросы, чтоб мой маленький карманный Ленинград не растрепался от ветра. Там вороны и чайки катаются по Неве, восседая на льдинах. Елка мигает, смахивает смолу, и разлука становится больше смерти. Елки - они все на улице колются в Новый год. И с заходом зимнего солнца вороны тысячами улетают спать с полей в Таврический сад или парк Победы на месте снесенного крематория, - как до них утянулись чайки. Слабые съедают сильных, - а потому меня уже нет среди них. Птицы тасуют без нас восток и запад. Протяжный запах сырого дерева преследует меня, словно память, а небо смотрит свысока осуждающе. Льдину оторвало, умчало в дальние страны. Я цепляюсь за край, обдираю ладони. Я продаюсь за работу. Медленно размагничивает нас небо, отпускает лениво и расталкивает по углам: знай свое место. И я слышу в наушники нахлест на берег волны, шелест шин приближающегося вольво, - доктор будет доволен, не огорчайся, Рыжик, не волнуйся, Бизон! Мы отдохнем потом, - я постараюсь.
       .................................................................................................
      
       Драная шляпа ортодоксальных евреев, подобранная на ешиботной помойке и вывезенная Шурочкой с исторической родины (подарок приятелю), поминутно слетала с макушки Бизона под порывами ветра. Непривычный этот сквозняк свистел в ушах, завывал за шкиркой и обезболивал затылок забытыми па'рами одеколона Шипр. Бизон изо всех сил старался задрать любопытную голову за скипетр Катьки в ее персональном саду, туда, где летели навстречу царице четыре медных коня в неублаженной страсти. Аполлон, юный растяпа, давно потерял бразды правления колесницей и мало интересовал Бизона и Катьку. Ангелы Росси судорожно расправили белоснежные крылья, силясь взлететь и не попасть под копыта неуправляемых жеребцов. Непорочные дергали в сторону домика-пряника, о правую руку. Шляпа бросилась в сторону от Бизона, пропрыгала по ступеням памятника вверх, где царица, подобрав сердито подол и опираясь то ль на Орлова, то ли же на Потемкина, бранилась с несчастной Дашковой, так и не сумевшей доказать никому в компании придворных интриганов, какого именно размера достоинство хранится под колючим ее кринолином. Всякий интересант отталкивал другого и двумя руками изображал длину своего инструмента, искусно настраиваемого Екатериной, за неимением времени, прямо на пьедестале. Опочивальня ее числилась за новым хозяином и пребывала пуста.
       В эту минуту кто-то яростно дернул Бизона за мочку уха, давно бесчувственную, казалось, к уколам судьбы.
       - Ну ты, фраер, даешь! Каков оголец! - прозвучало из поднебесья, и Бизон медленно повел глазами вверх, открывая концы удлиненных носков подозрительно знакомых размеров, пряжки туфель и перепачканные белые гетры, причем колени царя доходили ему до пояса. Петр откинул разметавшиеся кудри со лба и занес над Бизоном гигантскую трость или смертельный жезл, - зря пытался тот увернуться. - Это ты спал в моей постели, это ты перепачкал мою посуду?! - взревел царь, но огромный и твердый манжет не давал ему ухватить бизонье запястье.
       В это мгновенье Катерина прогрохотала железным шлейфом через все четыре ступени своего постамента, отбросила скипетр, откатившийся к узким стопам Петра, и, сверкнув со злобой сиятельными очами, взвилась в сторону Александринки навстречу коням. Петр, по-видимому, давно был привычен к подобным фенькам, - он приветственно взмахнул рукой державной царице, выпустив добытый воротник своего незадачливого заложника из пятерни.
       - Вот что, парень, мотай отсюда. Не видишь что ли, на нас уже смотрят? - жутко блеснул влажными челюстями царь, осклабившись и погрозив кулачищем.
       Бизон дал деру.
       Боже мой, - в ужасе он щипал себя за бакенбард, - ну зачем я полез в музее в его постель, когда Рыжик отвернула к стене его морду его высочества, - я пылинки буду сдувать, столешницу сторожить, - дайте только вернуться!!!
       Сломя голову несся Бизон по правой стороне Невского, а может быть, и по левой, смотря откуда бежать, - еще Гоголь писал, по какой из них ходят одни проститутки, но теперь, машинально отметил Бизон, барышни легкого поведения выстроились по обеим. Одна из них, рослая и закутанная в доху, впилась мертвой хваткой в волочившийся по булыжнику шарф Бизона, что-то крича на ходу, но порывы ветра, хлеставшие по щекам, мешали различить мольбы и проклятья. Только клоунский рот пунцовел и беззвучно орал отсутствием верхних зубов полночной красотки, да мелькали браслеты на костлявом запястье Прекрасной его Незнакомки.
       Наконец удалось вывернуться Бизону, пожертвовав шарфом, который, впрочем, при таких обстоятельствах не согревал. Коренной петербуржец, пару лет посвятивший детским домам и интернатам в неволе, а затем облазивший здесь каждый метр, - пригнувшись, Бизон нырнул под брюхо той лошади Клодта, что повернута невежливым задом к Белосельским и Белозерским, а дымящейся мордой обращена ко Дворцу пионеров, куда все свое детство бегал Бизон на занятия разных кружков, и где приняли и его самого в пионеры под бой барабанов. Пока голый, несмотря на ненастье, мужик что есть силы пытался удержать под узцы бьющую лошадь, Бизон изловчился и отвесил ему тумака, так что мужественный укротитель изумленно осел в сторону Невского, а затем и слетел с постамента с порывом ветра. Осмелевший Бизон задом наперед закинул ногу на конский круп, едва не сорвавшись при этом в поднявшуюся Фонтанку, шпарившую ледяными брызгами через перила, и, пригнувшись к хвосту, вылетел вместе с клодтовским изваяньем на пустую проезжую часть.
       Вы будете смеяться, как говорят в Одессе. Но с Бизона нормальным прохожим не могло быть смешно. И совсем ослабевший Белинский покрутил вослед у виска, указывая на седока горячечными глазами приятелю своему Некрасову, с которым собирался сегодня наконец разрешить назревший вкрутую женский вопрос. А впрочем, не впервой у них это было - повздорить, да и жили неподалеку, - ну а `дома в подушках остывал припасенный чай и упревала дымная каша из гречки.
       Клод, конечно же, все рассчитал, поместив между ног у коня треуголку Наполеона, прикрывавшую срамоту, - именно этого скакуна несподручно было украсть, и Бизона не первого в неспешном теченье веков стал он сбрасывать на перекрестке с Литейным - от неудобства. Знаменитый французский - не кандом, а черт его знает, - впивался в пах.
       Больно ударившись об угол Сайгона спиной, очутился в луже Бизон, не чувствуя влаги, и так и остался смотреть на удалявшегося рысака. Цокот вдали затихал. Рукавами прикрывшись от нараставшего ветра, попробовал Бизон сосредоточиться и закрыть глаза, надеясь вернуть реальность. Не тут-то было. Странный скрежет, будто рельсу терли о рельсу, и стекло о железо, чего совершенно не выносил при жизни бард Высоцкий, - ясно помнил Бизон, - заставил его очнуться. Господи, только начало, - отчетливо понял - не турист, не жилец, питерец и амстердамец, пытаясь привстать на корачки. - С двух сторон собственными костями старалась прикрыть его от ураганного ветра парочка говорящих скелетов, очевидно, из Плясок смерти другого уже-с-того-света, выбравшего безумие и голодовку своей звездой, - совсем как предшественник Гоголь. Первый скелет засунул руку по локоть в карман продувного пальто лежащего на земле, надеясь найти поживу. Его товарищ скрежетал коричневыми ломанными зубами, давая советы, - но, на счастье, Бизон не смог ничего разобрать. Он отключился.
       По Литейному проспекту с Невы мчалась вода, по пути свернув и урну в форме громкоговорителя, и дорожные знаки, и деревянный щит с нацарапанным масляной краской Смерть жидам! Из горлышка урны выпорхнула газетка с призывом, характерным для смутных времен: Колдун. Я вам нужен. 5270128. Центр А. Сн. порчи. Пьянство и др. Тел... Ворожба 100%. Таро. Тел... Спасу от бед, верну любовь, гадаю. Тел... Торжество магии. Реш. любых проблем. Приворот. - Два телефона. Ветер устал листать этот счастливый бред и размахнулся покруче. Из граммофона посыпалось на английском языке (вероятно, от страха): Клуб Курасао, экзотический тайский массаж, отель Орленок, ул. Косыгина (очевидно, свежий бордель в Москве на улице гнилого партийного деятеля)... Усталые пожарные машины, закончив работу на противоположном берегу, ненадолго возвращались в гараж. Бездомная собака, весь день страстно желавшая пить, но ей не на что было купить хоть какое-то пойло, наконец нахлебалась вдосталь из грязной лужи. Неподалеку неспешная крыса, не дожрав свою родственницу в мышеловке Последний писк, предпочла удалиться. Время у нее еще будет. Две девушки, приехавшие недавно из провинции, из деревушки, неискренне цитировали смех своего кавалера, акцентируя внимание на взвизгах и имитируя голосами пощипыванье и усладу, как ее понимали. Встречная шалава, не успевшая похмелиться, заслонялась рукою от ветра, покачиваясь и перелетая с тротуара под колеса редких машин. Белой мышкой прокатилась звезда между бешеных облаков, срываясь на землю, и некому было загадать простое желание. Наискосок промчался то ли веник, то ли венок, - что-то из лавра, вероятно, с дальнего кладбища. Над проспектом метались плакаты, днем учившие жить. И в тюрьме поблизости заплакал сильный мужчина, раскачиваясь от стены до стены и ладонями сжав подбородок, потому что по непогоде у него разболелся зуб остаточной мудрости, но запрещено было в камеру передавать таблетки. Никто его не услышал. Мимо обморочно раскинувшегося на тротуаре Бизона вихрем закружился лотерейный билет с миллионным выигрышем и улетел в облака. Рота солдат, пытаясь сохранить не подобие строя, но хоть некое равновесие, с отдаленным ревом промаршировала в направлении Техноложки, - и нельзя было различить ни глаз, ни носов, если б они и были, потому что военные, как и кошки ночью, не меняют сплошное месиво своего лица, слитое, словно в тумане, для конспирации. - Разоблачаемся только под пыткой... Город-тир готовился к новым ударам, и волна шипела, подкатываясь под казенные сапоги. Клетка лифта за соседней стеной дернулась и зависла между верхними этажами, заодно уж лишив и света позднего ездока. Коротко хлопнула лампочка. - Нечего шляться в такую-то хлябь и темень, пить по подъездам да собирать стеклотару, причитающуюся по праву дворничихе из проходного двора. Вот она тебе и поможет, коль соизволит, - как заступит смену, если заблагорассудит, - и не раньше шести утра. Тем более, завтра светлый праздник, суббота. Спи, дорогой товарищ. Коврик постелить позабыли, - вот она, самодостаточность. Может быть, станешь умней.
       Над головой Бизона, чего он, естественно, в таком состоянии знать не мог, вместо фамилии было выцарапано перочинным ножом: Коля - 99. Вероятно, дата последнего ремонта годного на слом дома. О чем не догадывались оптимисты - его жильцы, по старой памяти иногда выходящие на субботник, сезонно - при подъеме энтузиазма (это как грипп). Они не думали также, что уже проиграли, проиграли полжизни, - и имели на это свое личное право. В самом деле, не могли же они, умея плавать, попробовать утопиться? А поэтому предпочитали срывать голос на демонстрациях, отлеживаться время от времени в разных больничках с окнами прямо на морг, служить по возможности казначеями и никогда не улыбаться, как это свойственно русским, и о чем четко указано в книге жалоб и предложений любой гостиницы типа Нева. Иногда, правда, кто и втыкал пару гвоздей в розетку, - все больше по недосмотру и пьяному делу. И назавтра соратники про него забывали...
       Но пока мы о грустном, направление ветра то ли переменилось, то ли наводнению надоело пугать горожан, и могли бы мы, козырьком приставив ладонь, разглядеть иную картину: вдоль по Невскому, привалившись друг к другу, мелкими шажками перемещались знакомые нам фигурки, одна из них давно потеряла шарф, а другая как бы подпрыгивала на длинных ногах, но, впрочем, не улетала. Поминутно они останавливались, приникали друг к другу и не то целовались, не то шептали известные клятвы, - особенно девушка, вскидывавшая ресницы и открывавшая колокольчиковые глаза, любящие и прекрасные, как только случается в юности.
       - Настя, - говорил ей Бизон, - скоро рассвет, а ты глянь, священник с бородищей на табуретке, шапку вперед положил, милостыни не просит, а ждет, как должное, - будто бы впрямь на церковь! Кто же ему поверит?.. Боже мой, шапка полна! Сколько еще кликуш и болванов на этом свете! Да он выглядит, как купец, - упитанный свин!
       - Ты же не был тут только два года, развращался по распределителям, пока твой голубой благодетель не прибрал тебя в Питер, - так ты раньше не замечал? Что изменилось? Легко махать кулаками! Вон посмотри, афганец-калека, если не переодет, привязан к каталке, ты подашь ему - а из-за угла нагрянет пахан, возьмет себе выручку, инвалиду кинет сухарь, - на том и стоим. На пропитание... Или вот, эта девочка-беженка, обучена клянчить и воровать, к ней и притронуться страшно, пальтишко шевелится, - а тоже пашет на старшего брата, чтобы не бил. Или на пьяную мамочку. И в предрассветное время, - когда они только здесь спят? - людно, как днем!
       А навстречу Бизону и Насте, выставив из-под стоячего воротника длинный и цепкий нос, несся кто-то до боли знакомый и близкий, грозя самому себе крючковатым пальцем. Возле ребят он немного замедлил темп, оглянулся и произнес, обращаясь в пространство:
       - Господа, не желаете прикупить по случаю мертвых душ? В отличном состоянии. Можно на вес. Я чувствую, что мы сойдемся.
       От неожиданности Бизон выпустил Настину руку и нагнулся поправить свою задранную штанину, но тут же вскрикнул: вместо левого ботинка через дырявый носок с надписью адидас отчетливо просвечивало отполированное копыто, поросшее в трещинках редкой и темной щетиной, словно у борова. Душеприказчик и продавец был уже далеко, напоследок он обернулся и как-то странно так посмотрел - ласково и печально, будто все зная наперед и всем прощая.
       ..............................................................................................
      
       Незаметно для себя Бизон начал прихрамывать все сильней. Что-то давило и жгло теперь и в правом ботинке. Рядом с метро Площадь Восстания, в поле зрения столь уместного в Амстердаме и совсем не свойственного Санкт-Ленинграду фаллоса с золотою звездой вверху, - там, где прежде на комоде восставал бегемот с восседающим обормотом, квадратный памятник очередному Нарциссу-царю, - из углового отделения милиции выскочил, видимо, местный участковый, глубоко в рот запихнувший спортивный свисток и надувавший при этом гладко выбритые детские губы, словно жевачку или воздушный шарик. Участковый в фуражке преследовал подростка-воришку, шмыгнувшего под ноги растерявшемуся на секунду Бизону. Время было опасное и ночное, милитон, наверное, уже хорошо это знал, потому что внезапно он развернулся как ни в чем ни бывало и, насвистывая, побрел в дежурку, засунув руки в карманы. Может быть, при нем не было табельного оружия, а то бы он всем показал.
       Бизон указательным пальцем приподнял подбородок чумазого паренька и склонился поближе - рассмотреть в предрассветной дымке бегающие его глаза. И тут же отпрянул. На него с любопытством взирало его собственное отражение, уменьшенная точная копия, лениво ковыряющая в носу.
       - Как же тебя зовут, такого героя? - откашлявшись, угрюмо спросил старший Бизон.
       - Так и зовите, - Бизон, - надменно парировал хлопец. - А если просто, то Зоной. Как в детском доме.
       И тут мальчонка вцепился в руку невольного своего спасителя с вовсе недетской силой, скрючился как-то, присел, затерялся в полах пальто, завертелся на месте, и лишь ошпаренные глаза постреливали откуда-то прямо с черной панели. Старший Бизон и сам свернул еще глубже плечи, свел их невольно вкрутую с длинной и впалой спины: к ним приближался румяный упитанный дядька, сразу видно - высокий начальник, не знающий возражений и опустошающий жизнь серебряной столовою ложкой.
       - Глупый ты побирушка, - участливо и вкрадчиво завел волынку начальник, - мало тебе всего дома? Сколько тебя выручать, неблагодарный? Хорошо, что мне позвонили, мелкий щипач. А если б тебя замели, что б ты запел? Я ли тебя не кормлю, не ублажаю, вытащил из интерната, вшивотника, сироту, ращу - ну вообще, человеком? - развел он руками, видимо, определяя собственную душевную широту.
       - Дяденька, защити меня, не выдавай! - прижался парнишка к локтю Бизона.
       - А это кто же такой? - близоруко пытался вглядеться в Бизона начальник. - Где же тебя я встречал? Мой это мальчик, из дому теперь удирает. Неблагодарный, нынешнее поколение.
       - Где мы встречались, батяня? - сжал побелевшие кулаки Бизон. - А пересылку не помнишь, грязная падла, как ты меня, вот этого самого цуцика, только лет двадцать назад, кашей с маслом задобрил, домой приволок, в тазик воды напустил, стервятник, жарил мочалкой, а потом столько лет измывался, тер мои мелкие косточки? Перекорежил всю жизнь, педик, сладкий садист!
       Сахарные глазки начальника налились кровью, в горле его захрюкало, заклокотало, и он вытянул руку вперед, будто наощупь пытаясь добраться до высокого каменного ободка здания метро, прислониться спиной.
       - Я же тебя спасал, разве не правда? Ты бы - в тюрьму, не в Ленинград, не на врача после по институтам, что же ты, где? А что любил - из-за тебя не женился, баб не водил, жили с тобой душа в душу, мой ты голубчик. Я же тебя все пирожными, чтоб поупитанней, все витаминами в самое трудное время да шоколадкой, а целовал ты за это - не обессудь, закон джунглей, мы ведь тогда - семья! Если бы ты не хотел, что ж не сбежал, был же со всем согласный? Только что плакал в подушку, бывало что, ночью?..
       Нарастающий лай заглушил умирающий голос перепуганного начальника: через Невский, поджав хвосты, что есть силы неслись два двортерьера, спасаясь от выгнувшего по-бульдожьи кривые ноги породистого киллера, прижавшего в гонке уши и устремленного всем своим приземистым весом за беглецами.
       - Снифи? Хрумпи? - изумленно присвистнул Бизон. - Белоу, нельзя! Вода! (Это был амстердамский пароль, уж Бизон-то давно проверил на пышущей жаром шкуре, как боится Белоу, помощник карего смиреса, капли простой воды).
       И немедленно хлопнул выстрел. Незамеченный участковый, потревоженный лаем, вышел узнать, когда уляжется ветер, и так и застыл с послюнявленным для верчения в воздухе пальцем, другой рукой нажав на курок. Короткошерстная тушка подпрыгнула, раскорячилась в воздухе и замерла жирными лапами вверх. Участковый для пущей острастки поднял с земли арматуру, покрутил у погонистого плеча и закинул на проезжую часть, для развлеченья, со значительным видом: знай наших. Железо звякнуло, и все вокруг, включая хрип батяни, вытянувшегося на земле по стойке смирно и лежа, затихло. Приближался рассвет.
       Маленького Зоны теперь уже не было видно, Настя куда-то пропала и не появлялась, Бизон закурил трясущимися от бессонницы и приключений руками подобранный еще у Монетной башни хабарик. Перед ним на панели валялся плешивый, приконченный сталин, а в воздухе все неслось: я же тебя и кормил, я же тебя и калечил...
       Вытянув руки вдоль туловища, опустив голову ниже плеч в расхристанном драном пальто не по сезону, брел Бизон в сторону Октябрьского концертного зала, мимо больницы, где когда-то работал недолго, доставляя на скорой сюда - малышей, а неподалеку и сверхурочно - старух, так рвущихся жить, и где во время великой войны трудился почетным хирургом и проживал в угловой комнатухе его незнакомый дед, Гасан Касумов. Тяжесть осознанной правды тянула за язык Бизона, перед кем-то надо бы высказаться, да - не души. Одни ожившие тени. Посреди дороги маячил развороченный асфальт и перекрученные узлами трамвайные рельсы, и вздымалась промерзшая земля, будто солдатская сырая буханка. Навстречу крутила все та же колкая снежь, на френче тусклого неба поблескивали пуговки звезд. Тем ненавистней казалась Бизону любая форма, всякие заданность и порядок. Тощее, длинное северное солнце едва пыталось пробиться из свистящих расклеенных туч, на горизонте разведрилось. В нескончаемой ссылке с севера на тот же север толкалась луна, блеклая и неживая. В этом городе жители были надежно упрятаны до худших времен, будто бы в несгораемом сейфе. Здесь никто не шутил и не улыбался: если скидывать шапку прочь, с нею вместе слетит голова, а три мишени на пижаме выглядели не так уж потешно. Русь, однажды казненная, вновь и вновь подставляла свой лоб, разрушала нелюбезные свои старостройки, плодила спальные кварталы, клопов в них и тараканов, чтобы люди не ведали одиночества. Подкупленные собаки вершили свой самосуд, по ночам загоняя, судя по лаю, заблудившегося полосатого арестанта; иногда заводились на коммунальной кухне стукачи, стукачихи и их стукачьи дети, при которых даже шакалы казались вегетарьянцами и пасовали. Герметичная страна исповедовала нетленные свои законы. Сильных просили не тявкать, слабые были в почете. Дозволялось им в виде подачки форцевать, гарцевать, лупцевать непокорных соседей, молча насиловать не успевших вовремя спрятаться и уступить дорогу. Никто и не возражал, все были согласны. Лебовские кареты уносили Золушек в час между собакой и волком, а в остальное время наоборот - полагалось петь песни и верить басням, исключая прямую речь и печальный материал - непечатный, а что кто ненавидел красную краску еще со школьной скамьи, памятуя оценки, так это за единицы, за нерадивость. Иногда гастрит, заработанный в гастрономах, позволял еще взять бюллетень, отсидеться в тени, сачкануть, оттащиться туда, где рядками и грядками насаждаем был тоненький лес напросвет, напросмотр. Канцелярским клеем намертво были спаяны, так они думали, люди, - заложники, бюрократы. Специфически русская должность - чиновник... Выдирая слова из себя, общались любящие в подъездах у батарей; мятые ступени старинных измученных лестниц пересвистывались и дрожали даже от шепота. Ездовыми собаками работали наши девушки, знаменитые передовицы труда, упаковщицы N600-900 на конвейере, укладчицы шпал и забойщицы костылей и скотины. Литература отошла и превратилась в заповедное лагерное искусство (другого и не было), но четыре лебедя еще били черными лапами иностранным туристам в опоенное водкой лицо со сцены Мариинского. В этом осиротевшем городе под похоронный маршик женились или бросались в пролет, и петербугские синие с прохладной опушкой по горизонту, мгновенные дни раскаляли чугунный затылок, небо становилось похожим на вены, плыло синим, как артериальные волны забитого слова, и люди давились, но натощак глотали похмельный рассол, чтобы слиться на улице с бледностью белых ночей и еще продержаться. В одиночной камере комнаты, камере хранения, под звуки камерной музычки только муха позволяла себе не быть, умереть, поджимая лапки, пока подсвеченные тополя и спалённые солью липы раскручивали привычный танец у железных столбов. И была еще городская долгая музыка, когда наконец Нева принималась сдавать апрелю бутылочные стекляшки льдин, и мы все - в очереди на траурный портрет - переставали ругаться, а только спрашивали друг друга, подталкивая слабым плечом: - Вы не сходите на следующей остановке?
       - Нет, я не вылезаю, - отвечали все безучастней тихие граждане.
       А когда разлив боли достигал своего апогея, и финифть наверху слепила глаза от слез, и казалось, уже невозможно так дальше выдержать, то тень голубя начинала метаться по дому, по крыше, по стене глухого двора, - но не было выхода. Мы сползали в метро и качались на ладони у эскалатора, пока не причалит к толпе. И там, под землей и Невой, где машинист по инерции превышает скорость, чтоб выскочить на поверхность из-под волны, - уже не было видно, как оскалили зубы звезды в ржавой проволоке ветвей, освещая впотьмах наш накопитель, колумбарий, крематорий, дымящий без устали на коричневой от чумки Земле, которая сквозила и крутилась, словно бы колесо обозрения, выглядывая очередную ближайшую жертву, не успевшую увернуться из-под ее жерновов. Карк раздавался и в постели твоей под подушкой, преследуемый освежеванной памятью и ускользающим настоящим, и только редкие художники еще пытались жить при постоянной температуре тела под 39 и не снимать запотевших темных очков, через которые уже трудно было и разобрать - ворона ли подстреленная повешена, чтобы в нашем саду птицы не дергали переспевшую смородину, что никто не хотел собирать?.. А немилосердное небо высвечивало мускулистую гармональную розу с желейной росой на груди у любимой. Сколько нас отцвело вхолостую, опало безвольно. И пока ужи по полям сосали перестоявших тревожных коров, лакомые до молочка и тепла материнского, пропустили мы сами медовый Спас, торопивший следом и яблочный; и ореховый протомился и перезрел, а мы не заметили, - мы одумались только тогда, ближних не досчитавшись, когда пропустили полжизни, спустив как чулок, по петельке, и ворочая костяными губами - неподъемные рыбины. Убегая от смерти, мы двигались на свет фар, шли на нее саму и подгоняли друг друга, эти лютые времена предпочитая затмению солнца на зеленом искусанном небе, пахнущем сотами августа. А страна, продажная, будто девка, стояла и обгладывала заусенцы своих детенышей, гроздьями свисавших с ее запавшей груди, и щерилась на просящих поверх барьеров, стукала их по прозрачной башке указующим пальцем.
       ...В этом месте своих размышлений Бизон обжег мизинец выскользнувшим окурком и выстрелил им в ограду бывшего Института переливания крови. На углу приоткрылось окно, и кто-то призывно взмахнул - Бизон оглянулся, но в этот час за его спиной у больницы никто не маячил. Приглашение относилось явно к нему.
       - Слышал, Зона, а мы научились использовать трупную кровь! Обещают выдвинуть на Сталинскую премию, о лаборатории сняли фильм, - обращался к внуку Гасан Касумов, умерший сразу после войны от наркотиков, к которым приобщился еще на Финской, и от цирроза печени.
       Бизон глубоко поперхнулся, его свинтило и скрючило пополам, а когда разогнулся, в окне никого уже не было. Вырвалась занавеска из ситчика, весело потрепыхалась, и с подоконника сверзнулся горшок с увесистой пальмой.
       - Эй, Бизон, отвлеку я тебя по кайфу? - хлопнули его по плечу и приобняли. На Бизона смотрела с высоты своих каблуков в туфельках не по сезону юная Шурочка, в которой с трудом проглядывал будущий доктор наук. - Ну, а ты говорил! Лучше дернем сейчас на филфак, вот только заскочим на рынок, ты там можешь напробоваться деревенской сметанки с малосольным огурчиком, - вроде бы собирался купить. Я так всегда перед лекцией, правда, меня уже знают, не подают. Будешь на новенького!
       Шурочка боком запрыгала вверх и вниз по ступенькам Октябрьского, насвистывая что-то из пошлого Штрауса, когда Бизон получил в лоб смертельный удар, от которого и сник прямо в талую лужу. Ничего не соображая, он озирался вокруг.
       - Ну и болван, - нежно утешила Шурочка. - Нужно же обходить, здесь стояла Греческая церковь, пока ее не взорвали. Можно и лоб расшибить. Тень-то снести не успели!
       Атеисту-Бизону жутко захотелось перекреститься. Рука сама поднялась. Он совсем позабыл, что вместо левого ботинка, со стороны сердца, у него округлилось копыто и влажно зудело под шерсткой. Шурочка вприпрыжку перебе'гала через дорогу, размахивая сеткой-авоськой, о существовании которой он не вспоминал последние двадцать лет...
       В здании крытого рынка галдело, свистело и топало, жгучие очи кавказцев сверкали под аэродромными кепками, товар уходил - прибывал, но при этом размеренно бурлило раннее утро и во всем соблюдался порядок, нутряной, как на войне.
       - Родненький, творожка не попробуешь? На тебе пластик! - широко улыбалась беззубым ртом бабуля, перепоясанная оренбургским пуховым платком поверх мужнина ватника. - На атомной станции-то в Сосновом бору сегодня ребятки забастовали, вот напоследок покушаешь, побалуешься! Угости свою кралю!
       Бизон уже снял с кончика хозяйственного ножа желтый от жира кусочек, как в двух шагах от него сразу трое бросились на упавшего в грязь и опилки мужчину, придавили его, пытаясь схватить за локти и разжать ему челюсти, из которых брызгала пена.
       - Эпилептик, держи его крепче, не то задохнется слюной. Ну-ка привязывай!.. А по портрету в газете видать, это тот самый, что ищут - никак не найдут после старухи-процентщицы, возле Сенной! Вытащи в правом кармане, тут и заметка. - Он оттопырил полу. - Еще и заплатят в сыскном, мокрое дело! Слава Богу, сами едва не утюкали, - пусть себе отлежится, все ж православные.
       У Бизона совсем помутилось в водянистых серых глазах, он потупился было, как провинившийся пес, но тут подскочила Шурочка, облизывающая и рукавом вытиравшая яркие губы: - Все, побежали! - цепко схватив его слабую руку, она потянула к выходу. - А теперь давай на филфак!
      
       3. Невский пятачок.
      
       У тебя пятачок,
       у меня пятачок,
       сложим их в одну монету,
       купим общую конфету...
       Уже Литейный маячил в конце Некрасова, оставалась минута заскочить в садик Фонтанного дома и покурить на скамейке, пуская клубы дыма туда, где летом шумит благодатная куща, а сейчас болотная патина покрывает лысые ветви, - но ребята решили еще заскочить в гимназию, бывший госпиталь на Восстания, - и тут вот Бизона сбил с ног и в прыжке завалил на асфальт тривиального вида чечен: ну что ни на есть, матерый убийца. Всклокочен, месяц не брит, нож в кулаке, глаза и зубы сверкают, а ни одного слова не разобрать. - Выворачивай, падла, карманы, - наконец прохрипело над ухом поверженного Бизона.
       Как и принято в Чайна-таун, Бизон расстегнул пальто, а Шурочка уже протягивала ковбою свою пуховую куртку, чтоб только не простудился, привычный к солнышку гор. Женские варежки и кокетливый берет проследовали поспешно туда же, - ничего не жаль для друзей! Чечен изучал содержимое вшитого за подкладку и разочарованно хмыкал.
       - Где ж ты их спрятал? Ты ж у меня - украл? - заглядывая в глаза Шурочке, он будто упрашивал. - Я же за вами - от самого крытого рынка выслеживал!
       - Ошибочка вышла, приятель, - буркнул Бизон. - Ты потом еще удивляешься, что вас не любят.
       - А ты это на что намекаешь?! - снова сжал кулаки чеченец, готовясь к броску.
       - Да ты полегче! Мы вообще иностранцы, значит, за мир. Да и ты ведь не русский, как я правильно понимаю. Экскурсия у нас по местам детства и боевой славы предков, разве не ясно? Пошли покурим, расскажешь. Мы ничего не крадем, - лишь бы самих нас не трогали.
       Чеченцу, наверное, очень хотелось дать кому-нибудь по зубам, так он себя раскалил, но прохожих в этот час еще было мало. Он чувствовал несправедливость, как песок на губах, и покорно вошел в ограду нынешней школы к памятнику Ахматовой, совсем еще молодой, - и тут даже присвистнул. Бизон тоже стоял, как вкопанный, и что-то все мекал. Шурочка хлопала ресницами и указывала в сторону постамента растопыренной пятерней. Бедная Аня Горенко, опершись расцарапанными ладошками о пьедестал, пыталась вскарабкаться на положенное ей по закону и прихоти петербуржцев место, но стремительно каменевший подол выходного платья никак не давал упереться коленкой и перекинуть тело наверх. Бизон первым вернулся на грешную землю и подскочил к заплакавшей было от смущения и обиды Ахматовой, вскинул ее рывком, охнув под тяжестью то ли гранита, то ли чего-то еще более весомого, колючего и искристого; Аня успела потупить мокрые глазки, распрямить свою тонкую талию, и замерла, как ни в чем не бывало.
       - Ну и дела, - протянул чечен, вообще расхотев бить кому-нибудь морду, тем более - памятнику. - Я же сегодня не пил. Вот-те - туда же, придворные и присяжные поэты, глухонемая муза. Мы страну построим русскую, Назовем ее кутузкой, И Кутузову не справиться С новой родиной моей!
       - Никак сам сочинил? - участливо спросил Бизон, будто интересуясь температурой больного.
       - Кто ж теперь его знает. Может, и я, - гордо ответствовал горец.
       - Ну, пой нам, акын, звезда пустынь. Только не бей. - Подмигнула Шурочка. - Ты что ж, из беженцев? Пошто кулаками размахивал?
       - А я так завсегда, это у наших в крови. Потому вертолет постоянно висит на проводе возле базара. Чтоб без осложнений. Тут кто не мародер, тот - доходяга, так что сам выбирай. Можно податься и в киллеры, если приплатят в зелененьких. Ты мне скажи: может быть что страшней плачущей старухи и молчащего от ужаса твоего же ребенка? Ну и если даже чужого?..
       - Я вообще не могу слышать, как дети кричат мама, - но я же вроде еврейка, - заметила Шурочка.
       - А чего ж ты молчал, когда тебя выселяли, когда троечник Путин химичил - планировал выборы и подставил чечен, и высотки в Москве запалили? Никто ж сначала не сомневался, что это - госбезопасность, - но ведь ты же сам согласился, почти подтвердил? Теперь все тебе и поверили. Память народная - будто с мышиный хвостик, прибалтов громили - стреляли ночью по двум сторонам, разжигая ненависть, - но те-то посообразительней, все вперед просчитали; абхазцев заставили выкинуть с их территории полугрузин, - эти не вычислили; азербайджанцев натравили на несчастных армян - мало им турок, фашистов, землетрясений; Афган был, если ты еще не забыл, чтоб отвлечь народ от похлебки, от отсутствия хлебушка, - а ты разве не помнишь, как и раненых после Великой Отечественной бросили на произвол, кинули кость им, подачку? Безруких-безногих - скорей с глаз долой, в интернаты да на тот свет с божьей-то помощью; хорошо, что народ - сердобольный, по очереди с жестокостью, - у них это не совпадает! - подавал еще тем культяпкам, что по улицам громыхали, от горшка два вершка? Ничего ж не меняется. Знай и люби свой город, его историю. Лучше в школе учиться надо, приятель.
       Бизон не выдержал и закурил, заворачивая за угол бывшего госпиталя.
       - Ну-ка, парень, пригнись, тут за сеткой подвальные окна, в этом жила моя бабка, главный хирург, она полвойны тут батрачила, а потом дошла до Берлина; и мама моя в десять лет подрабатывала медсестрой, без дураков, повзаправдашнему. Загипсовать таких вот, как ты, укольчик, тампоны в рваную рану, ну и медаль ей За оборону повесили. Здесь же, в актовом зале. У меня тоже были ведь предки, не смотри, что потрепанный. Одного не могу я понять, все вот спросить хочу, если встретимся, - почему не уехали еще до войны; полмира освободили от фашистской дряни, - те порубали бы всех - славян и евреев, вот Шурочка все это знает, они еще помнят, - а тирана-батюшку не победили в самих себе, он и сейчас процветает?
       - Не ходите туда, ребята! - крикнул никем не замеченный прежде старик в белом халате, палкой показывая в сторону прогнувшейся небольшой площадки возле подвала, - здесь пруд закопан, провалитесь.
       - Ба, да это ж мой дед! - опустился на приступок Бизон. - Я его в жизни не видел, только по фотографии. Он и умер после войны, был тоже хирургом. Тут как раз за углом, теперь это, кажется, Рауфуса, - старое имечко не вернули?
       - Поднимайся, простудишься. Еще до весны далеко. - Сурово ответил старик, подталкивая палкой Бизона. - Ты-то сам в себе победил Сталиных или Путиных? Да и не все ли равно, когда режим не меняется? Дело не в кличке. А в патриотизме, тем более на войне, да в нашей покорности, - национальный характер, - сам изволил понять. Тут в домашнем халате с кистями последним разгуливал Пушкин, но и при нем - все чиновники, все мундиры, - это город такой. И Путин затянут, и весь его кгб. Здесь не Москва, и никаких вам поблажек. Все ходят строем, а демократия - это только анархия в данных условиях, - нужен им деспот. Три процента интеллигенции недострелянной тоже отчалят, да и кто их послушает? Все остальные согласны, потому они тут и сидят. Хорошо им в болоте. Фюрер всегда прав, - ты разве не знаешь?
       - Der FЭhrer hat immer recht! - отозвался эхом Бизон и сам вздрогнул. - Заповедь немца.
       - Вот и не забывай, еще пригодится. На родном языке. У фашистов на бляхах было выгравировано Бог с нами, так что все делалось именем Бога.
       - Gott mit uns. - Перекосило Бизона.
       - Сам пеняй на себя. Наши святые на русской земле - это наши юродивые, паяцы, кликуши, - подайте копеечку. А счастливым здесь быть неприлично, нужно страдать. Путиным это известно получше других, ты это скоро увидишь. Тут был какой-то чечен, его и спросил бы! Он-то уже умудрен, потому от вас, как гляжу, и сбежал? Война и политика - самые грязные вещи, там всегда мародерство, насилие, - напряжение снимают, агрессию. Испокон она бродит в толпе. Темнота притягивает взгляд, как могла бы сказать Ахматова. Кстати, вы-то ее не встречали? - старик приподнял шляпу, и его палка аккуратно застучала по кромке возле стены. - Так что к пруду не подходите, опасно.
       Старик завернул за угол, а когда Бизон бросился вслед за ним, никого и там уже не было.
       - Как мне себя заземлить? - устало спросила Шура. - Нет больше сил. Собачий страх перед собакой, - ты меня понимаешь? Я как будто стою и пою под чужим нежилым окном, никто меня и не слышит. Словно холодная муха зажата в ладони, - вот так мне мерзко. - Вытянула она сморщенный свой кулачок. - А если навстречу прохожий - специально толкнет плечом, чтобы еще побольнее, и сам себе улыбается. Только мертвые и живут, ты же сам видишь. У остальных - все ниже пояса, мысли, дела, стертые локти мужчин и колени - женщин. Но я стараюсь не думать о мертвых пристально, а то накинут петлю и вытащат к себе через край. Воздух смерти и свободы, как сказал Георгий Иванов. Но кто же действительно слеп - смерть или мы? Ты - стреляный воробей, и ты меня должен понять. Если услышишь. А то наши доедят сейчас поросенка и начнут хрюкать, - закричат: уступи место! - жизненное пространство. А я знаю, что накажут меня бессмертием, и всегда будет урчать эта фиолетовая Нева, полная крови из подвалов Большого дома; и паучьи крестики следов наших пустых любимых останутся красться в сторону предварилок; и полночь с окнами на Москву-реку разнообразит вечность, - и если утонешь, так только в собственной славе. И вся жизнь - это рынок, купи-продай. Заласканный лацкан. Приценилась - и прицепилась, чтоб потом повернуться спиной, не вспоминая. Загляни в эти окна, от многолетнего портрета прямоугольник на стене только что выцвел. Мышка юркая свистнет - и нету эпохи! Вечный запах кошачьего аммиака неистребим, а все остальное - фьюи! Муха умоет руки, - мухи любят старух, они понимают друг друга. У них - общее одиночество на двоих... Когда скрип собственных вставленных челюстей - развлекает. Когда пересвистываешься с неисправным краном на кухне. И родственнички уезжают подале умирать и плодить, чем богаты - давно разбазарили. И кубарем под уклон. Только думают, что поднимаются, на вход устремясь при выходе, - глупая молодь... Солнце вслед им прошаркает лысиной, плюнет сверху на дрессированных коней, особенно приятно - на Медного всадника, чтобы ярче блестел. А старуха зайдется: куда я уеду, у меня - свои тормоза? Жэки - мои жилконторочки, карточки хлебные, могилки опрятные, геранька на подоконнике, фикус и даже алоэ на случай беременности. Что ты, что ты, - чужой. От добра добра не ищут, а что болью поросло - так скоро склероз, он и поможет ей справиться. Будет повторять, как молитву: под этим синим, синим небом такая черная земля. Или вот так: Когда гостиная пустеет, и посуда Блестит наивно первозданной чистотой, В хозяйке снова поселяется простуда, Как тишь в квартире темной и пустой. Или простой?.. Нет, там повтор подгулял, а что-то было еще и далее - как этой `самой хозяйке задает неосторожно вопросы матушка-ночь. Пока родные уезжают в страхе и спешке, марафонский эдакий пляс (или плач?) А она им - не люблю тебя, не знаю, не хочу. Только думает, кто ж ее похоронит? И ей горчей ихнего, но она не покажет. Не видать ей веточки персиков и цветущего мандарина. Не ласкать мягкой душистой челки правнученьки. Только солнце плывет вхолостую, словно конь под седлом, провожая новую осень... Нужно собрать всю боль в слабый кулак - чтобы собраться с силами. Зажать и не выпускать, словно жар-птицу, - Протянула Шурочка дрожащий свой кулачок. - Забыли человека за спинами вещей, а он - ползай тут о двух израненных крылах, как поздняя муха. Глуши черновую субботу. А если буря в стакане - так это не водка, а чай. Пора! Золотая пора умирания. Все фотографии сама раздарила - на долгое забвение. Себя - в перевернутом отраженье. Ну, так идите доброй дорогой, родные! (Это лозунг такой был - Сверяя шаг по времени, идите доброй дорогой...) Прихватив шаблонные сувениры на прилавках Гостиного. И поставив Христоса пугалом в колхозном саду, чтобы не забывался. Он же не знает, что такое - родиться на севере зэком... Когда родники - рудники. Без бутербродного масла и под тюремную музыку, строем. Как проклюнулся - номерок на запястье в роддоме, сидел - номерок на спине, помрешь - на лодыжку номер прикрутят, на желтой пятке химическим карандашом - между дутой датой - и датой, стало быть, датой. Через тире. После поминок. Луна, как часовой, сменяет караул, - а как же ты думаешь? Это значит, не двигается. У тебя теперь своя Сибирь, иностранная, отсюда не видно. Посулить, поселить, ну и потом посолить, да покруче, чтоб рубашка присохла к лопаткам, чтобы изморозь на губах. Где было лучше-то? А вот я подключу самовар к розеточке (в парке-то нету шишек!), вареньице в блюдце накапаю, сама с собой разговариваю. Все ж с крестом на устах. У меня тут свой, домашний Стикс, Коцит и Ахеронт. Через подвалы Большого дома, где я работала. А ты решил - профурсетка и зряшная фря? Это теперь я прозрачная, как одуванчик. Но бывали такие деньки... Так что теперь мы стакан, налитый всклинь зверобоем, за себя и поднимем. С горкою, значит, по-русскому. Была - не была. После мертвой окна откроют, в затылке почешут, и начнут мыть, надев шапку, чтоб не простудиться. - Несет в окно-то, февраль! А я, древняя, улетая, прислушаюсь - за стеною тикнут часы, и кажется, что живые есть в этом доме, встречаются там еще люди. Температура им жжет ресницы, значит, еще они чувствуют? Как я просила перед смертью воды и воздуха. Бродит во мне капля собачьей крови, - а что просят собаки, от нас навсегда утекая? Но вот звериная душа гулять возьмется без гроша, - да как же это, когда на дворе-то - зима? Молоко две недели не киснет. И трамвай за хвост не потянется, поди, оборвется. Дай бог вам счастья, ребята! - кричу своим с облаков. А бога-то нет!
       .................................................................................................
       Шурочка подволакивала Бизона к неподъемной двери филфака, - сколько лет стоит, деревянная, - столько пружина никого не пущает, ради гимнастики, что ли? И за ней - сразу бег с препятствиями, каменные плиты-то стерты, железные сетки под сапогами продавлены, мрамор проломлен, пальцами продырявлен, искрошен мел на стене. Лестницы справа и слева - ступени провалены, прогнуты и отполированы нежными ножками юной плесени, золотой молодежи, папочкиных дочерей. Ох, и жарко грешили наши святые отцы! Ножки-то - прямо от бедер, в коленках не извиваются, а пружинят на каблуках, платформах и шпильках, лайкрой обтянуты, шелком присвистнуты, - шуршат там и шепчутся. Хорошо им, должно быть, друг с другом переговариваться, проветриваться на ходу!
       - Вот я помню, Бизончик, - зашелестела и Шурочка, - на Ильин день, как всегда, похолодала вода, - ты же знаешь, как щекотно, когда водичка высыхает на коже?.. Ну так с сенокосом на даче управились, картошка уже пошла, хотя у нас северно. До открытия охоты еще далеко, и тогда упросила я со мной отпустить Любаню хотя бы на выходные, через шесть часов - Ленинград! Город-герой. А она и не видела ничего за свои-то пятнадцать, кроме глуши, - у нее там выход в открытую Ладогу через фиорды; на катере прямо, на деревянной решетке, одеяла навалены, чтоб попой - не на железе, - ну так и спала. С собаками, кошками, провонявшими рыбой, потому что гребут там - сетями, а дважды в год шуруют красную рыбину. - Любаша сама выбирала сетки лет с четырех, а там едва перегнешься - гляди, бултыхнулась, волна чистая, но ледяная, почти что без лета. Зато загорать можно голой, да не до того. Мамаша Любани обихаживала телят, - все пятьсот голов в рождество и сгорели в длинном бараке, спьяну не уследила, прошлепала заячьей своей губой да ресницами лысыми. А так забе'гала туда сквозь сплошной зудящий мушняк, вонь и навоз по колено, в резиновых сапожищах. Телят отродясь тех не мыли, не скоблили, не чистили, - только одна Любаня, как отреветься, бывало, - залезет зимой, потому что и впрямь ведь теплее, чем в лодке с щеночком. А еще там у них был отец, инвалид без руки и ноги, просыхал ли - ни разу не видела, но самогон лил он так, что однажды отчалил рыбачить на том самом катере - а воскрес на вершине скалы, и, как батюшка Федор, ни за какой тебе колбасой слезть сам не мог. Так и сидел он, как плыл, а вокруг шумели прибрежные сосенки-елки. Через три дня отыскала его Любашина мама, сдернула со скалы, отпоила, должно быть, брусничником, раны ему затягивала сотами с тысячелистником, - но и одной культей управлял этот - правда что, Федечка! - классно любым кораблем. Он к тому времени, как мы тогда познакомились, двадцать пять своих оттрубил по мокрому делу, соседа пришил, ну погнался за ним с топором, - а недавно, я слышала, и еще кого-то угрохал. Не знаю, откуда и взял: тесно, видать. Там в их бухте всего-то и жили - Любаня с мамашей, телята, да ветеран дядя Миша, слепой и без ног, укатался на костылях, да все сам норовил, отказывался от помощи, - даже пуговицу пришивал, а руки дрожали. Открытый и честный мужик, спас тебя от фашистов, - хотя шкурки выделывал, не всегда сдавал государству, да еще что-то местное гнал, ну как все мужики. И вот эту отшельницу, что в школу тряслась на телеге за семь километров, да еще там сколько пешком, одна, по зиме, - подговорила я в августе на пару деньков отметиться в Питере, ну хоть сходить в Эрмитаж... Надо было бы мне - потихоньку, мелкими порциями, а я ее - сразу сюда, потому как не за горами уже начинался семестр. Тут из окна - оцени, стометровый купол Исаакия (был он главным российским собором, и только в войну - вместо золота под защитною сизою краской), - ты его разглядишь за километры и без бинокля. И Сенат Карла Росси, Адмиралтейство Захарова, ну и проспекты-лучи, и бочком там - Дворцовая площадь, барокко тебе и Растрелли. С запада на восток наш Зимний - все 230 метров, - ну и женский там батальон, есть о чем пожужжать. - Я когда-то водила экскурсии... И смотрю, напустила в штанишки от этого шока и роскоши моя бедняжка Ассоль. И пришлось ее тою же ночью втиснуть на третью полку пятьсот-веселого, что без боя себя не дает, - заплатив проводнице: там туристы рвутся с палатками, шлюпками, снаряжением - опустошать карельские наши леса, озёра в малинниках, речки, где вилкою ловишь форель, пока моешь посуду; и с Финляндского - под Любкин-то рев и стенания - переправить на коврик собачий под нос, или там под корму, - в общем, на самое днище, чтоб мордою в стенку. Ну-ка ты глянь, Александрийский столп Монферрана, что ле'са из мореного дуба запросил себе как гонорар, достроив Исаакий, - вот уж не прогадал! Ангел с крестом в пятерне висит над Дворцовой, и колонна - за сорок семь метров, ты только представь. Темно-красный гранит, символ нашего мертвого города. И вокруг - хохотушка-Нева, прыскает кровушкой, словно продажная девка.
       - Шурочка, прекрати. Что-то мы удалились от темы, - горько вставил Бизон. - Но какие тут все-таки бабоньки! Кровь с молоком. И особенно эта вот, видишь?..
       Мимо пустого книжного киоска с навешанным на витрины амбарным замком, гордо задрав конский хвост на затылке, перекрученный аптечной резинкой, шествовал Рыжик. Веснушки сияли на ее опушенных щеках, лихорадочно цвел румянец, огненная копна задевала встречных студентов и раскачивалась, как маятник, из стороны в сторону. Матовый локоток и мизинчик Рыжик отставила, как бы предупреждая удар, хотя толпа и сама вежливо расступалась, оберегая красотку. Бирюза в серебре бренчала на высокой груди, отдаваясь при каждом шаге; Рыжик скользнула осоловелым взглядом по скромной фигурке Шурочки, по бедрам Бизона, поднявшись выше, до женственной шеи, и даже отметив машинально водянистые и мышиные его глаза, - и отвернулась. Конечно же, не узнала.
       - Рыжик?! А ты что ж тут делаешь? Ты же ни в зуб ногой! - изумленно протянула Шура, как бы сквозь тень.
       К мятой бизоновой брючине уже ластилось всклокоченное существо, какое-то скользкое, со стороны неприметное. Оно задирало влажный нос кнопочкой и всячески заглядывало Зоне в глаза, и, закатывая зрачки добела, постанывало и елозило. - Вот и оставляй в стране домового, - да отстань от меня, какой ты прилипчивый, черт! - взмолился Бизон, завертевшись вокруг оси, - и поддал домовому под скрюченный каракулем хвостик. Тот норовил броситься хозяину на руки, - а может быть, обознался.
       - ...А вот я поступала сюда по верховному блату, аудитории так и разметили: из одних дверей выносили только пятерки, из других - трояки. Или двойки, вперед ногами. По признаку пятого пункта, - тараторила Шурочка. - Я еврейкой тогда не была, не думала об отъезде. Это после мы выправили биографии и паспорта... Под меня подогнали проходной балл на отделении, - то есть и мне чтоб хватило, немножко снизили. Я потом полгода отмывалась от этой помойки, не привыкла еще ко лжи... Раз пошла сдавать психологию за семестр - а там профессорша, которая против джин'сы. Переодели меня в уборной девочки в юбочку, - да старуха приметила, в чем я явилась с утра, ну и вкатила мне неуд. А я дернулась на пересдачу, всю краску смыла, кудряшки свои развила, выпросила платье у бабушки - прихожу, принимает мужик! Молодой, сидит-улыбается. Я последней была, получила свою пятерку, предмет-то мне нравился. Вышли домой - а я мнусь, - подождите меня у уборной (не могу ж я на улицу в таком несусветном виде, с подолом-то до полу!) Ну, подкрасилась, переоделась, - тут-то он понял, ох уж он хохотал!.. Мы долго приятельствовали.
       - Шурочка, - задумчиво произнес Бизон, останавливаясь возле гардероба и глядя в огромное зеркало, - а ты слышала про предсмертную эротическую асфиксию, оргазм от встречи со смертью, перед ее наступлением? Его еще можно вызвать искусственно, знаешь?.. И даже на целых пару минут.
       Волосы на голове у Бизона странно зашевелились в зеркале, словно бы от внезапного сильного ветра; уши раздвинулись, слегка побелели, над висками треснула кожа, и сквозь нее проклюнулись настоящие, совершенно гладкие и приличные, будто у новорожденного мальчика, с прозеленью - рога.
       Зеркало, сквозь которое проступала черная послевоенная патина, покачнулось и раскололось по шву - вдоль отраженья Бизона.
       .................................................................................................
      
       - Землячок! А я тебе что скажу... - Тишина. - Ты вот мне про национальный характер... А лишили бы нашу родину родительских прав! За ее погорельцев, да и за нас, летунов. Ты куда ж это сетку волочишь?! Вон запачкал меня своими куриными лапами! Выходную рубаху, - в ней меня и снесут. А это-ко что у тебя, не свининка из русского магазина? Ну и правильно, коммунист, - не брикеты же покупать их рыбьей дохлятины, впаянной в лед! Взвесил бы дома не по хамсинчику, пока не растает, - сколько платили за воду-то в Гринберге? Сам подсчитал, аль помочь?.. Слушай сюда, сосед, не торопись, успеется. Кто тебя дома заждался, что ты весь распарился? На-ка, хлебни натощак, да не дрейфь, - водички, а тоже мороженой. Эх, вот сейчас бы кваску! Мы-то вчера со старухой на помойке диван надыбали, взвалили на горбыли, да пехом на третий этаж, не помню, как и заделали. Дома раскрыли на съемной, естественно, - а внутрях там - крысиный помет, кровать-то подвальная, арабы-уборщики оттащили с утра к бачкам, а мы и позарились! Жалко старухе, давай себе мыть-скоблить. Уж не желтушная?.. Ох ты гляди, Мара-то, наша юродивая! Ну и дает! Хочешь такую невесту?
       Старая Мара с лоскутьями под бесплатной партийной футболкой с надписью Авода выбежала на проезжую часть, несмотря на движение; водители приветливо кивали ей, улыбаясь, будто знакомой, а кое-кто знал эту Мару всегда, с Шестидневной войны. На посту стояла она и служила регулировщицей, пропуская колонны мирных машин и пользуясь продавленной жестянкой колы, как рупором. Приставляла раскаленную банку к шелушащимся от хамсина губам и командовала испитым прокуренным голосом: - Бронетранспортеры, направо! `Мотек, прижми автомат, возвращайтесь на базу! Вперед, ребята, вдарим арабам за наших солдат!
       Ее пыльные и фиолетовые от диабета ноги вылезали из мужских сандалет, кожа мелко растрескалась и покрылась не то соляным раствором с Мертвого моря, не то сама побелела ссохшейся вывернутой стороной, свисающей клочьями. Все внимание Мары поглощали боевые расчеты, и больше не существовало вокруг ничего. Она отгоняла, содержала в строгости распоясавшуюся ребятню, жестокую и порскающую под колеса, как и всякая мелочь; а когда свистящие камни слишком резко царапали по ногам, и кровь выступала, на лету застывая от пекла, Мара морщилась, отмахиваясь от надоедливых мух, переступала по-кобылячьи, и принимала бой на себя, командуя батальоном.
       Над ее головой щелкали и скрежетали трисы, высовывалась кудлатая голова в папильотках, и довольная собой марокканка, актриса по сути, собирала все новых зрителей-ротозеев, задравших носы: - Ицхак! Передай этой русской свинье, чтоб возвращалась на родину!
       Шурочка, забе'гавшая в свой подъезд, глядя упрямо под ноги, будто бы что потеряла в кошачьем песке, изо всех сил делала вид, что окрик ее не касается, а это все - так, стороной. Ей еще предстояло бочком просквозить обратно всего через пару минут, - на автобус к университету, где на заднем сиденье устроился потный пейсатый козел, поджидающий ее по расписанью, - он пересядет поближе, потом еще и еще, на одном залоснившемся брючном бедре поелозит, а после закинет руку будто бы невзначай за Шурочкино опушенное плечико, и так неловко будет ей за него, когда сбросит легким движением и отвернется. Все ж его можно понять: где ж еще приставать ешиботнику, ортодоксу?..
       Что-то Шурочкины нервишки сегодня расклеились, - подействовал, что ли, звонок закадычного душечки по осеннему Питеру, что теперь сторожил по ночам топчаны на пляже под Тель-Авивом, а по выходным подрабатывал зашибалой в новой психушке у бесплатного и живого алло, привет. Был приятель когда-то заправским туристом, певал высоко у костра, продымленный хвоей, перебирал щекотно струну, - а вот теперь пригрело его, перелопатило, встретишь - а не узнаешь... Пару недель назад сбил пешехода, сперва постарался удрать, вернулся затем на пежо, убедился, что кости расшметаны, повылазил крик из зрачков, что-то еще вздымается, скорой дождется. Спрашиваю: - Как твой больной? Ты в больнице проведывал?
       - Нет, - говорит, - недосуг. Я же еще и учительствую, ведь на мне целый класс! Я у них пастором, проще сказать - пастухом.
       Вот я и думаю: как же ты позабыл, что ты сам - и палач, и жертва? Все же сидит во мне, - я доносчик, убийца, заключенный на шесть шагов от стены до стены, сочащейся смертным потом. Как ты меня не узнал?! Почему ты к себе безразличен? Из-под земли опознает мать могилу сынка; услышит в толпе пересаженное его сердечко. Остановит прохожего: что это бьется в тебе? Ее не обманешь. Все эта кура в сметане, нежный козленок в молоке своей матери, в горле слеза и на груди моей камень. Как же ты допускаешь до тела его, Барух Адонаич? Где же вера твоя, и где - любовь? Никогда на сухом ветру плача под стеной твоей они не смыкались. Это те, кто уехали, - но отсюда не смотрят назад. Это те, кто умерли, а потому и вернулись. На свою запретку, там, где сытая литература погоняет потную музыку, перед теми, для кого Ленинград - навсегда Ленинград. А что пишем мы Горби - через е или о? и что Ельцин опять через ы, так это по памяти. Кто ж приз'нает теперь по портрету андроповых (а по очкам?), да (по плешки?) - черненку? Кто ж еще процедит (логопед?) ссср? Но зато ЧСИР от нас никуда не торопится; это сын за отца; это я за тебя - горой. Был вчера Судный день, мы почтили его молчанием; а сегодня, Барух, у тебя для таких - ссудный день. Ну для тех, кто пытается выжить, ну что есть мочи... Ты сказал, что иврит - это божьи врата? Мы учили. И что жить тут - значительно нравственней, ну и не капает. Бог - в себе, и от этого он не мельчает: может быть, потому, что Я - это центр вселенной? Но ведь я же не слышала до тридцати моих трех, что бога-то - два! Что никак не поделят индиго неба, этот отсвет морской волны, эти скользкие паруса, что жемчужны от зноя проклятого? В ту минуту, когда закипает в `глотке вода и становится кровью твой вздох? Ах ты, отчизна воющих кошек и мертвых собак по обочинам, беременных бедуинок, продымленных средь пустынных ракушек под луной, и молящихся - жен голосящих. Вы встречали Вирсавию в наших краях? Не она ли - отшельницей добровольной бредет по колючкам? Сколько `стоишь? - По рублю. - Милый, я тебя люблю. - На том и сто'им...
       Эй, Вирсавия, а ты не видала менялу? Заготовил ли впрок он уже свои тридцать монет? Жизнь - до'рога невидимая, без конца и начала, вьется веревочкой. Да оглядываешь ее - наоборот. Когда, снявши голову, по ушибленным волосам не рыдают. На фоне общего убожества вертя любопытно диковинной шеей... Эй, Иуда, ты за что полюбил Магдалину? Не встречал ее среди окопавшихся черепах и ежиков? Там же нету воды. А Иуда и отвечает, шевеля языком присохшим: - Все я не сплю, страшно закрыть глаза - остаться наедине с собой. Сейчас не бывает на свете, мы сойдемся через века, первыми отцветут по кромке пустыни желтые, а затем - белые, а потом уже - синие лепестки, да напоследок - красные, у самого моря, как его кровь. Маки дурманные. Вот тогда и засну у нее на коленях. Огульно люблю! И дни выпадают от счастья, в Палестины мои врывается мертвая песнь, накошерные стихи настукивают мне звезды. Только грешник поможет тебе обернуться, внимательно снимет меня с ножа моей собственной памяти. Только не растопчи, прыгая через тени, подбрасывая меня в огонь! Я спою тебе колыбельную, чтобы мы ночью не плакали, обнявшись от холода и одиночеств. Я сложу твои руки смирительным крестом на ледяной груди, потому что удобней так спать и все отсекать, что еще с нами случится. Это будет моя родительская суббота, это вербное воскресенье, до того, когда кто-нибудь умирал в этом песке. Это сонник наоборот, это тут как там, это тот, кто сплетал Иисусу венок, - весь искололся. Это моя эмиграция наконец уйдет в землю, иссякнет срок. А Пилат ведь озирался, да тоже покончил с собой, - и смоква не прогибалась. Это свальный грех смерти, - как же тут, Лот, не обернуться? Соли-то нет, и хитон облепил мою спину! - Плачет жена. Чешется память, скребется. Мышь не задавишь копной, рот водой не заткнешь. Прикурю от шабатней свечи - вот она, вечность! Прямо над головой. И руку отдерну... - Это проще всего - предсказать самому себе смерть. Прерванный сон - это и есть моя гибель. Вот я картавлю, давясь тонкой долькою месяца, вкусной и сочной от крови, как лавр с куста, - моя анестезия, забвенье. Вычеркну свое завтра, мне не поднять его, потому что - прислушайся, - камень сильней меня! Литургия - это моя летаргия. Поскольку мучают тени меня, а не живые. Потому, что живее живых... Оттого, что положат меня в чужую могилу, и будет не так одиноко. Поскольку стоим на костях... И жизнь - как отхожее место.
       .................................................................................................
      
       - Доктор будет доволен, Рыжик. Не огорчайся, Бизон!
       - Настья, Вы что-то сказали?
       Этот в халате выключил видеокамеру и подошел, задышал... Настя развернулась и залепила от всей души, - за всех нас. За тех, у кого туман в голове и солнце в очах, за этих, у кого ноги растут от шеи.
       - Ну что же, мы так и запишем. Вы, милочка, агрессивны, опасны для общества, да и на себя если руки наложите - мне отвечать? Вот направление в Хаарлем, в клинику посттравматизма, - заодно там по'смотрите `замок, башенки с красными ставнями успокаивают, - ну как картинки. Оттуда вам ближе и к желтому дому, - будет удобно. Я уж для Вас постараюсь!
       ....................................................................................................
      
       ...Хаарлемский психиатр, мужеподобная жердь с очками в темной оправе, извивалась гремучей змеей под своими браслетами и колола Настю солнечными стекляшками окуляров. День был какой! И так хотелось жить! Жить для Бизона.
       Комиссия составила акт. Выбора не предлагалось. Черная больничная машина с окнами в защитную клеточку, чтоб ненароком не вдарили бедные странники, подвывала на поворотах, закругляя углы и с почтеньем шурша перед подъездами особняков с камышовыми крышами. Травянистые холмики, спуски, пруды разделяли теперь жизнь - и смерть, медленное умирание. Пруды со скамеечками, на которых никто не сидел. Умиротворяющие пейзажи. Садики, забинтованные колючей проволокой в три ряда. Легкая беседка с двойными часами на взгорке, на которых остановилось Время. Бежевые и рвотные занавески на пустых зашторенных окнах. Вишневые зимние прутья и отсутствие уток, избегающих - излетающих эту тишь. Из живых - только синее небо в самолетных дорожках над головой. Невытравляемый запах тюремной кухни. Особое, внимательное, углубленное в себя молчание концлагерей и братских могил. Блюмендал, - цветочная долина. Низина, впадина, спуск.
       В прошлом году здесь томились две тысячи заключенных. Потом те, кто разумней, те, кто еще понимал, наняли адвоката. Электрошок, насилие, фашистские эксперименты, обычные в этих глухих местах, - кое-что стало явью для обывателя. Корпуса расселили, отправили по домам тех, кто мог доползти. Изнасилованных, увечных, навсегда искалеченных `самой гуманной медициной в мире, родной, будто российская, приветливой, словно немецкая. Жив, жив Нерон!.. Ох и свечу запалим из еще не погибших! ...Усилили охрану для трехсот пятидесяти самых буйных, самых отпетых. Для Настеньки среди них. Темно-коричневые одноэтажные здания из кирпича. Трехэтажный корпус с надписью ночной вход. Для звона дверных кандалов... Для поздних гостей только в стерильных халатах. Умывальник с висячей полочкой над ним в одиночной камере. Холл с книжной этажеркой внизу, странички-то неразрезаны. Масляной коричневой краской выкрашены перила лестниц. Камерная музыка. Сетка-проволока, - не допрыгнешь. Доктора Эвертса клиника, - будем соседями. Там, за ней, на свободе - уцелевшая крепость из красного кирпича стоит по колени в воде, вскинув многовековую башенку к птицам. Будто оплавлена, осыпается по кирпичу, по песочку под тяжестью многознания, не в силах возвышаться дольше и в е д а т ь. Зимние стволы среди травки оплетены зеленым плющом. На лугу прохлаждается шелковый белый пони. За железной решеткой. И гуляет охранник с ротвейлером без поводка - как раз по эту, по нашу сирую сторону - света и тьмы. И доносится иногда гудок спешащего поезда там, куда тянутся голые розово-карие ветви нерусских дерев. О два цвета: немецкий - отеческий.
       Хорошо ли устроилась, Настя? Вот так заправляй простыню. Будь уж как дома! Отсюда выхода - нет.
       ....................................................................................................
      
       - Что ж ты наделал, Бизон? Куда тебе столько денег? Оттуда - не возвращаются! Больше не влезешь в окно. Посмотри мне в глаза, я хочу их запомнить, чтобы `вырезать вместе с памятью, подлой, раскрашенной, навсегда.
       - Ты, Шурочка, неказистая, а занозистая. Учила бы Дзензи да Рыжика! Рыженький, ты ведь доволен?
       Настина сестренка заканчивала маникюр и уже подвела рот перламутром. Юбка ее задралась и приоткрыла полоску трусов с белизной пушистой кожицы в уголке. Рыжик переменила ногу, покачивая в такт своим легким мыслям новою лакированной босоножкой. Она не ответила.
       По радио усталым голосом диктора сообщили: русские находятся в ста метрах от площади Минутка и уверенно продвигаются вглубь Грозного. Пылает квартал Березки. За ночь уничтожено до пятисот боевиков. Две тысячи окружены в горах. По свидетельству беженцев, была применена ракета-скад типа Земля-Земля.
       Любимые имена... Как же там эти березки? Как тот чечен в Петербурге? Шамиль, Исламбек? Пулевой командир... Он-то знает, что поменялись местами - тюрьма и прежняя Дума, где теперь одни лишь зэка, защищены от суда и народа. Ленинград - никогда не сдавался, - только фашистские войска утюжат в полночь его проспекты, такие широкие и гордые, что нигде не найдешь. Победить в себе сталина? Обогнать свой финиш? В России это - утопия, сказка от скомороха. Предупреждал же Шварц: Людоед до сих пор жив и работает в городском ломбарде оценщиком... Путин - привычный символ нынешнего Санкт-Ленинграда, и не блокада ли научила моих сограждан готовности ко всему, спокойствию на пределе? Что они отвечают там, под землею на Волковом кладбище, на Пискаревке, где столько наших родных? Замолчи, кабысдох, шавенок. Умерь свой собачий вальс, - принюхался, двортерьер. Растаял твой смех в горошек, раскатился губой - обойдешься попонкой в полоску. Россия, сентиментальный триллер с хорошо продуманной режиссурой, боевик спланированной анархии, милый лирический беспорядок на вышке под присмотром начальства, хаос прижатой штыком и метлою осенней листвы. Притерпелись, притерлись. Вспахивают минное поле, впрягшись в соху; боронят... Ждут: а не объявят ли амнистию стране, а то - и земле? Мусо'ра-то - с периферии, манит их колбасный дух, запах борщка на сахарной косточке, - облизываются, как псы, поигрывая пистолетом ТТ, своей погремушкой. Вон как все просто, - объявление читают в метро над эскалатором: В этом месяце на станциях метрополитена произошло семьдесят пять падений пассажиров по собственной неосторожности. - По дороге в крематорий... Кто там палач, а кто жертва? Умершему хуже, он не дома. Покойнику хорошо, у него теперь есть свой дом. Сколько же наших мертвых мы будем бросать в это безмолвное небо? В автобусе тоже - предупреждали же! - Не курите в постели! (При чем тут любовь?!) Ну просто корпус быстрого реагирования, - вы что подумали? А то - как в вагоне, опять под землей: кнопка - Экстренная связь с машинистом. Не взирая ну ни на что. Пока ты еще был вольняшка... Пока ты не понимал, что это - травля, охота, - это кто же там загнанный зайчик с отвислыми ушами и выкаченными красными пуговками, выкаченной душонкой, окоченелой? На чем это шкурка-то держится, ну-ка проверим? - Это ты, дезертир. Ты же после клофелинчика себя и не вспомнишь, и что адрес переменился - сперва на кутузку или на вытрезвитель, затем - из предварилки - в подвал или дурняк, это по настроению, как гражданин-начальничек, как ему будет угодно, родимому. Ты же со всем был согласен? На, подпиши. Погляди напоследок: кошки расселись уютно на деревьях, как птицы (боже мой, боже, позволь опуститься); суп крапивный готовится тебе из-под снега; стишки пописывал небось? скажи спасибо, увековечит спецхран! Не облупиться лубянкам! Синодик жертв прочтя до... Говорит - жаль, что умер, а сам-то завидует! Все лучше, чем в герметичной стране иностранной, - а тут - свои, брат, рябины! Фет же изрек: - Морозит - трудно продохнуть... или еще ностальгичней - Но давно прозябли кони... Копытами бьют по ледку. Тоже поэт, как захотел не быть, так его и схватило. А вы-то, интеллигентщина? Религию учили по Пастернаку! Травка такая есть, знаешь? Надо же - как? - заболит, раззудится рана, а ты в нее сыпешь соль! Тебе бы, глупому, смолки еловой, вываренной полыни, крапивы еще натолочь, подорожничком завязать, зверобоем промаслить тряпочку, да подымить тысячелистником - тоже первое дело, и мать-и-мачеха на что? А уж сердце схватило - так землянички. А ты все мечтал, что по-другому получится? - Так это уже после нас. А мысли тебе мешают неположенные, неразрешенные? Сон потерял? На это мы - ирис, мяту заваришь такую душистую, хмель не подвел, завился, да хрусткой калинки! А ты уж почти - враг народа, такое удумал. Бежать. Страну вот закроют на проветривание, тогда тебе и задышится. Клаустрофобный ты, что ли? Недоглядишь - и с межпланетной войны куда мы вернемся домой, - америкашки только мечтают? Без догляду - колумбиец один в очочках, смещающих, видать, вели'чины, сто пятьдесят мальчонок снасильничал и убил в ихних-то джунглях! А семь теток-людоедок недавно открыли? Ну точно, мы - приспособленцы, но кто мы - без путина? Как по распутице эдакой будешь пахать? Да в паутине и патине? За что ж я парней своих, голубые береты, положил-то в Афгане? Не пропадать нам с тобою, парень, - только нас и держись. Как еще Лермонтов задумывался по молодости: Куда теперь нам ехать из Кремля? Ворот ведь много, велика земля! Ну и отъездился, сокол.
       ...Жизни первую половину отложу я пока что в стол. Я, Шурочка, теперь уже точно не помру от упавшей сосульки или на лесоповале, - и это мой выбор. Я уехала, чтобы навеки остаться. Как долго иду я к тебе, читатель, пробуксовываю на поворотах! Раскачиваю каблук, словно зуб. Не меняю любовь, как перчатки. - У меня и нет запасных. Невозможно вернуться в Россию - все сожжено. И только... Деревья тень отбрасывают, - тень Переживет тебя, и будет день! Сладко быть одноклеточным! Не расплескавшим себя. - Бог-пахан, разметай снега, заверни одеяла! Страшно в мире одной, вокруг хапают хищники, - к кому прислониться? Не избыть болезней нам и пороков. А как я тебя любила! Отворачивалась от целующихся на ладошке эскалаторе, от осчастливленных, - так нас укачивало. Не было времени ни на жизнь, ни на сон. Как тебе верила, в полдождя путая свиданья, за полсолнца стирая слезы жимолостью, черемухой! Ты - мой изнеженный еврейский мальчик (Иисус?), я тебе тетя по дяде (еврей не по плоти). Ты - мой сталин в себе. Метастазы разлук и любви в изломах локтей. Рыбьей косточкою души заражено мое сердце. Мы же даже садимся на проторенные скамейки, по высшей указке (твоей?) И снег расступается. Господи силится сделать от скуки нам некую пакость, - а что? а он - как все, не при чем! Это выцвела под снегом сирень, и захотелось взаимности. Вот он подождет еще полстолетья, помучает, похихикает там в розмаринных кустах - и Она просто заплачет от усталости, и не поднимется навстречу. Ночью бродит какой-то старик, собирает бутылки, мешает нам спать с открытыми глазами. Чтоб не пропустили прихода. Будет или не будет прощение на имя твое, давать - не давать? Дворники под утро острят лопаты. (Вот и в тридцать седьмом они днем отсыпались, потому что ночью таскали их в качестве понятых, - они-то готовились, ждали. Чтобы - нам больше рядом не бывать никогда. А стёкла вот так же бил дождь, и пахло распускающимися в затхлых лужах обрезанными тополиными ветками. Наступала такая весна всего лучшего человечества!) Погляжу я на родину через глазок, с обратной стороны, - как изменяется? С кем она мне изменяет? И не увижу. Не разгляжу... Моисей удостоился Бога только лишь сзади, лишь со спины, - когда тот удалялся к себе в крахмальную облачность. Вот и я, ходила-прощалась, да чуяла напросвет. Испугалась бога, когда протянул он мне руку - подняться, восстать. Тянуло горелым лесом, камышами шуршало, поезд дымил посредине карельского озера с оттаявшими пиявками. А я планомерно уничтожала дорогие свои телефоны. Ах, родину несешь ты в себе? Такой не бывает на свете, одумайся! Львов каменных целуешь в мертвые губы? А вокруг идет веселая, злая божба! - Что-то мы тебя, деточка, не признали. - Собака хочет спать и лапы не дает, - отказывается. Улыбку солнцем и люпином не уберу, Ты мне приходишься любимым не ко двору... Идут, разговаривают сами с собой... Нерожденные дети, неумершие мертвые, и я - вечный жид, люцифер. Мои гастроли теперь - это выход в гастроном, на людей посмотреть, на все, что от них осталось. Вот я, ваша холопка! Бродячий такой человек. Это что же заставит мужчину отважиться на нравственный поступок? Если Ковш наклонили не в нашу сторону? Растащили страну? Лопаты вверх черенками - и на врага? Отвоевывать новые земли, мертвецов в запасники Эрмитажа? Чокается ливень с мостовой, отрезвляет весна. Скоро уже догорит, что сегодня только забрезжило... От Святой земли до `проклятой Небо мокрым шпилем проткнуто... А может быть, смерть - это `мука после смерти от невозможности вернуться? И закричать? И улыбнуться? Надоело как перестраиваться... Стариков оставляю, сумасшедших моих и слепых, причудливую тень мухи, - и муравей стекает по стене, по старому календарю с неоторванными листками. Сафо воскликнула: Вечной девой останусь я! - Выдадим! - сказал отец. Волевой был, видать, и нравственный. И лиловой Хайфе осветит апрель под бризом песок, а сиреневые ее деревья нальются прозрачным соком, и Тель-Авив при сорока в тени продолжит свою аэробику, а Иерусалим склонит головы в париках и завитушках над унылой торой, и Эйлат перевернется печеным бочком в неге Красного моря. Слушай, мой боже! Вспомним с улыбкою, как ты сильно и горько меня обнимал, как ты клялся, - на кого ты меня обменял назавтра же, среброкудрый? Чтоб многолетнею болезнью зрела, ворочалась во мне костяная любовь? Чтоб разило рыбой, и пухло рабство в твоих дармовых синагогах?.. Чтобы лбом о стену твою, и записки писать в пространство. Ненавистно пахнет рыбой, Ослепленно пухнет рабство В синагогах дармовых. Вы не веровать могли бы, Пустота сплотила братство В черных брючинах кривых. - Так ли это, мой господи? Слышишь, сирена, как завывание русской метели за резными ставенками, всполошила память мою, распятую ностальгию?.. Ссыльный остывающий медведь В пекле голубом Ерусалима Дует в ослепительную медь, - а ты все торопишься мимо, на нас не взглянув, так ли, мой господи? Да, это вынужденный мой выбор, - тут лучше и суше лежать и вздыхать под землей, дорожать стихами, а чем еще дорожить, когда незачем плакать и жить, и любить тебя, господи? В чем разница между мной и Бабеттой, мной или Настенькой?.. На крестовине Бен-Егуда, На улице первопрестольной, Я продаюсь... - Я в позе непристойной стою в исподнем, господи, - как в преисподней, потому что жизнь - это и был ад, - и разве же это мой выбор? Не ты ли меня подтолкнул своим равнодушием? Не ты ли брезгливо поддерживал мой локоток под прозрачною блузкой? Шаг в сторону - Израиль, еще шаг - Колыма. Прыжок вверх - ты палишь без предупреждения. Мать-Иордания, я тебя никогда не увижу; пристрельная кровавая песенка муэдзина - не про меня. Израиль - иль?.. А кто трусость мою измерял, когда в России была - не еврейка, в местечке - не мусульманка, - а русских и вообще ненавидит хором весь мир? Кость подгуляла. Брёвна эвкалипта начала века возвышаются и пылят листвой, как раненые животные. Послесталинская - или палестинская наша эпоха, хабибти?.. В полосатых трисах-ризах Разрезают небосвод, Эту праздничную тризну Затвердил навзрыд народ, - вот уж и правда, на долгую память, мой господи! По твоим синагогам так ли уж не запахнет кислыми деньгами и приторным ладаном? А если тряхнуть? Чистые выкресты! Настенька тоже к тебе относилась фривольно, - не ты ли ее разместил, родной, позаботился? Не ты ли размазал, - подстроил аварию? А ножичком-то Бобо, - было, поди, за что? Я объясняла Дзен:
       - Рак - некошерный.
       - А если его подкашрить?.. - нашелся ребенок.
       Между прочим, господи, я вчера умерла. До того ли тебе, многодумному? Я все шла за тобой, и все не было света на краю, и края света, казалось мне, вовсе не будет. И я слепо брела, как на мелодию - лось, выдавая себя музыканту с пистолетом ТТ, но было мне так, что не страшно уже умирать, потому что - с Тобой и под музыку. И ты ведь - как русич, широк, но не добр, - в твоем характере бросать в набежавшую волну (что-то давно не бросали мы?). Колокольная душа ведь - Россия? Так ли, мессия мой, господи? До встречи с тобой у меня не было даже национальности, - мой адрес - Советский Союз, на твоих же плечистых широтах. Я - как памятник неизвестному ребенку, - не родилась до тебя еще, господи, а уже облицована. В граните и мраморе сто'ю, задыхаюсь, задравши повинную голову. Ее никто не сечет, - она уж отрублена, валяется в опилках с песком у тебя под ногами, веселый мой боженька. Стой! Мне же положено это последнее слово. Что ж я про'плачу? Что же я вам прохриплю? - Уезжайте, милые мои, нету спасу Спасу на крови, спросу нет с него, а на него - ... Ну, в нашу эпоху кликушечью, лягушачью спрос-то не удовлетворится! Так я воскликну другое: Без имени, нема и сгорбленна, пройду по улицам родным - не я, так тень - живая, скорбная, - ну и голос мой наверняка продержится какое-то время? Твои приближенные тоже ведь заняты? Хава, подружка моя, пока принимает любовника-ортодокса с одиннадцатью детьми на моей съемной квартирке, я сижу у соседки, а домой постучусь - там бухарский халат плавает в луже шампанского, кура дымится в сметанке! Разве ж так молятся? Кто же их так научил? Изголодались, чай? Впрочем, с достопамятных карточек да талонов российских я, как читаю о голоде, так страшно хочу жрать, аж глаза блестят и таращатся. Зверь-то во мне - куда же он денется, скорбный?! Далече не убежит. А - невозможность поступить иначе? И что только женщина велика и сильна? (Железным костылем пронзая снег И лед кроша, я тоже человек...) А тиран, тиранозавр, что как птица-Феникс? (Надуши мне платочек в тюрьму!) Самолет пролетает под проводами, а затем проносится вместе с хвостом рекламы над стенкой Плача. Ускользай, но не оставляй следов, даже на небе! Уходя, уходи. Так сказать, эвакуация на юг, дождевая ссылка на север... На Талитакуми в Иерусалиме, в арочке под часами какой-то н а ш начирикал товарищу: - Я ушел от бытового. Найдешь меня...
       А что, интересно, пишем мы после смерти? Все воскрешенные лежат в сырой земле, а неприкаян и непререкаем слоняется Он один... Ну так, встречайте нас! Выпьем и там мы Кеглевича, закусим монастырской маслинкой. С дерева она, из-под сизого листика - как наша жизнь и как хина, не горше. Неужели ж и там для всех настанет один язык? А мы всё и заснимем (оператор тоскует по камере! как по камере не тосковать? по золотому крахмальному снегу). Что за выражение такое нелепое - его не стало? Это как к подружке заглянешь посплетничать, а там в прихожей записка: Не входи. Я повесилась.
       Потому что попала с детьми своими в теракт, выскочила из пламени, кинулась в американское посольство или там консульство - помогите, спасите мальцов! Я за них повоюю, только их отошлите от этих бомб! Чиновник и бухнул всем в паспорта: отказать. Теперь - и при турпутевке - волчий билет. А вы думали, только русских боятся и немцев так презирают на всем нашем радужном шарике? И `этот узел ну никак нас не сблизил, ни на иврите, ни по-английски, начальничек. Раз непечатабельно - неподцензурно, и упокоимся. Чиновник - он что? Он вечен. А что пытался увековечить свою лишь тень и не сошел с места в течение жизни, не вырос, не сдвинулся - так это его заслуга. Он не питается вашими опресноками - березовыми, шелушащимися мацот, да не соблазнится кокосом вместо ржаного хлебушка, который вы жжете, разложив на люке у собственного подъезда. Пока умирают блокадники, пока африканские мальчики стукаются животами. Пустыня? Вся жизнь - пустыня, - бессонница, хамсин, - и в `глотке ворсинки пальм, волосатая косточка манго. Это лист бумаги теперь, бланк отъездной - снежный наст. А о несгораемом можно - и на ладони эвкалипта; шишки его - как желуди, бисер перед начальником, чтоб ниспослал урожай. Недаром шакал подвывает за сугробами Мертвого моря. Сегодня всходит мертвая заря, Такою будет страшно уколоться... Евище или Адамчик?.. - У креста охранники поигрывали в кости жертвенных своих подношений. Голова и тела только проснувшихся медленно возвращают полночный жар, берегут в себе память. Исколотый Иисус еще не насытил любопытной толпы. А если не было его, если нет? Этой весной белой ослицы что-то не видели! В этой шумной стране, базарной, открытой и склочной, нет ни снега, ни ночи, ни сна, - только праздник и тризна. Ведомое на убой животное предвидит свой неизбежный финал, пульсация иглы передается ему через ласку ветеринара, сквозь дрожание молитвы священника. Только память может болеть! - И тогда это словно плеть, на треть погруженная краешком в рану. Передышка между войной и войной, боем - и боем, который будет убит. И просквозят ящерицы на моей могиле... И скорбно застынут. Всё ли еще мне невинность хранить свою? - сказала бы Сафо... - Самое времечко. А солнце-то дышит, и мы при смерти возвращаем ему тепло. Негевиты мои, ленинградцы! А там, в Петербурге? Как там Любаня, что и не видела никогда детских игрушек? Что не может отличить бокала от чашки с отколотой - по толоконному лбу - ручкой? Вон там - окно, только там тебя ждут. Вот в том зеркале застыли мои орущие от ужаса сказочной жизни глаза, остановились часы, а швырнешь подушку за шкирку - отзывается она моим мальчишеским голосом! В мокрое небо воткнутый месяц - там, где все давно разучились танцевать не строем и петь не под марши. Там - это варвар заводит Аврору, Варвара варит целебное зелье своим покойникам; тут - это Варавва размышляет о бренном и суетном. Столбы, столбы. Помолимся, братья, Варавве-разбойнику! Как хотя бы вчерне перекарябать, зашкрябать позапрошлое наше вчера? Ась, что было вчерась? - шепчут пыльные губы. Карточный домик распался, и звенит в нем одинокая птица Хлебников, и отшатывается Мандельштам в двадцать четыре часа и одну минутку, и мелькает черный в красные розы платок Анечки Гумилевой, пока не распятой возле улицы Воинова. Эклерным блеском переливаются нежилые глазницы Блока. И о ком это плачут надсадно, не о нас ли с тобой, закинувшись в утлое небо? Дай дорогу, поберегись!
       Ты посмотри-ка, что здесь мы имеем. Снег был, лед стал, снег бел, лед тал. А никто и не помнит сугробов и наледи. Как это колется? Так, будто бы я, болотный комар петербургский, еловой иглой? Там ведьма проносится на ухвате, а здесь у нас - на кресте. Закрой лучше форточку. Лобное место - Россия, и авария была лобовой, Настенька вспомнила, - потому что подумалось об интернатских питерских мальчиках в девочкиных туфлях (одни на палату по очереди, одни на палаты с полатями, - нет же других лаптей, не предусмотрено!) Или как дети делают уроки в метро, положив на колени учебники и грызя фиолетовые чернила - по самую маковку. Или про сбор макулатуры, когда по протекции октябренок завышал пионеру, роясь в безмене украдкой, а пионер-то под честное слово засовывал камушки в стопку старых газет. Россия - каменная баба, она не заметит, что ты такой утонченный. И подумалось нам с Настеной, как с консервной баночкой для лестничных окурков отводили мы душу, вели разговор наш прямой да честный, не по-женски скупой, в питерских подворотнях, на закопченных клетках. Все о ваньках-встаньках, что никак не улягутся, не зарастут, - о полегших в тридцать седьмом... Побитых ветрами отечества. А что холодно невмоготу - так на то проспиртованы краснокожие рыбаки, вскинут свой оцинкованный ящик, и в самую заметь - в выходные от жен и забот, - с глаз бы подале. А как же мои палестины, аукаются без меня?! Местная речь звучит таким диссонансом, как ее ни зубри! И живу я в своем языке, - последняя наша обитель. На земле не стою и на небе не удержаться, - тело мое подвешено посредине. - Я вернулась, девочки, вернулась!!! - Куд-куда?
       Только что такое прохлада? - Вот у псины холодная переносица, к ней можно прижаться, прислушаться. У звезды занимают огня? Попросить бы холода у будущей смерти, что выглядывает из-за левого плеча, - там она и таится, прячется от моего рождения. Все дороги приводят в Израиль (зря ли?) Мы же сами учились фальшивить у музыки в каморке-камере? Я тебя оставляю - и трава остывает, письмо мое - беглое, потому что - куда же вернуться? Не в ту самую воду? Не в тот же пейзаж - метр на полтора, и березка на нем, и сосновая ветвь сыромятная давит мне о ключицу? Прощай, православный народ. Покуда мерзнет вся моя страна, пока остывает. Иван-чай, а под ним - мой замшелый щенок ищет меня, бегает и все скулит. Кличку свою он помнит! Над скелетом его ярче трава и крупней одуванчики, мясные их, нарезные листья переливаются под тяжелым солнцем разлуки. От куриной слепоты - далеко ли и нам с тобой, господи, до куриной слепоты? Картины-то нужно озвучивать. Поцелуй, - с ветвей голосит пичуга. Любовь остается и без предмета, она - сама по себе, независима, непререкаема, вечна. А у нас - раздвоенье, и затем - отторжение. Это какой он такой, народ-изгой? Разве - не оба? А как вы поступите с третьим? Под дуло, в расход? А как же арабские красные, издали клетчатые платки и обручи, что сжимают мне нежное темечко?.. Араб с кинжалом и агатом Перед стремительным закатом - Расплаты час: купи, еврей... А можно и так еще: И на верблюде, как на груде Камней, ворочаются люди, Барханы трутся по волнам И по груди... - Все это - нам?.. А что же мы с немцами? Разве они - не отшельники, не отщепенцы? Как же тогда понимать: Старый Шенкель, стадным Лямке Недострелянный во рву, Вытирает белый шекель (Для чего же я живу?) - Для чего еще все живу себе и живу, ну просто не понимаю. Так, принимаю на веру, пытаюсь вам соответствовать. Ну уж, метеослужба здесь вовсе не ошибается. Зонтик - так зонтик. Из которого делают трубки, - метрового, белого, семечками стреляют изо рта и сразу же травятся. Домашняя такая цикута наших широт, за неимением змеевидных. Потревожили синюю лужу под пламенным небом, вода установится - а отражение мое как изменилось!.. Назавтра приду. А где же мое отражение? И где же лужа? А не хотела летать... Какое уж тут постоянство? Челка солнца, как хвост Медведицы. Плюшь жарой это небо, грассируй грозою. Я учусь говорить... Вот оно, знаменье серого автомобиля на перекрестке, затемненье и затмение в голове. У проститутки - аншлаг! Равнение на витрину под красными светляками. Ну давай, позавидуй потемкам, душа, давно бы пора, - дави. Это чей там любимый, свеженький репатриант, под киркою сгибаясь, как, бывало, в родных лагерях, и сжав зубы с цингою, еще российской - и новой, - это кто там пыхтит на стройке и тужится, преклоненный, - не наш ли известный хирург? А рук ему разве не жалко? Скальпель-то выронит, кто ему и доверит после такого убожества за сухарь?!. Это кто там подглядывает в кустах, как заяц, из милой хляби - ни ногой ни туда, ни сюда, что еще за изгой ненашенской вовсе породы? - А это такая у нас вот любовь - я несу ему завтрак пешком через полстраны, потому что нет денег пока что у нас на автобус, а велосипед еще в хайфском порту ржавеет в дальнем глухом багаже вместе со швейной машинкой... Мы же созданы для сатиры! Для шила на мыло! Для заплат и зарплат. Это - са'мою жизнью разминированное поле за сердечною недостаточностью одиночеств. Отраженная тень и боковое зрение. `Зайфе, немецкое душещипательное, тельное мыльце, не пойми из чего. Рекомендую как фирму. А что я диссертацию не защитила, потому что профессор мой лип, как муха к старухе, и пришлось мне открыть институт, перепрыгнув барьеры и планки; а что сразу я - ректор (у него-то эрекция, ректора, знамо, слаба, - не судьба тебе больше лизаться да ластиться, бывший руководитель проекта, мой гражданин начальник!) Я судья себе, я и палач, если я себе - жертва. Ну не стала бы я с тобой спать! Понимаешь, бессонница. Как мы учились - не угождать, раба в себе задавить! Как лакового клопа. Не сотворяя, лакомая, кумира. Все исполосовано, уже и матрацы у нас над головками вместо неба. Отраженный твой свет, которым горю я вдвойне. А у сбитых собак по твоим осевым детское удивленное выражение виноватой вечности, - сам-то ты замечал? Когда комкал в огне мое запрокинутое лицо в предсмертном поту и сипе: твое небо не позволит поднять нам глаз, враз ослепит и скукожит. Даже когда некошерные небеса прибиты к пустыне дыханием солнца. - Вот она, клаустрофобия. Пытай, никому не скажу о стране, замызганной кровью, приюте рабов, привале комедиантов, искромсанных твоею любовью. У бедной родины моей, - как ты понимаешь? - оргазм - это катарсис? Да нет, я из последних сил прохриплю, чтоб детям - не возвращаться в Советский Союз!.. Море солоно от?..
      
      
       4. Эпилог.
      
       Щенок так уютно пах теплой собачьей мочой. Хватит валяться, давай вставай, вышло сухое время твое между пальцев. Почему-то в Израиле снятся только погромы, на негнущемся поводке поволокут нас обоих в виварий. - Передел земли, впрочем, еще не предел. Не пускают еврея в придел, - ну он и согласен. В нем стучатся его могилы - Гомель и Могилев. Так похоже на русских! А покончишь с собой - заставят дожить после смерти. Что наши косточки богу, когда он горы дробит? Бывает, что глаза устают и от зелени, и сужается круг... на шее. Человек - для кого черный ящик? Сыграет в ящик, а бог обрящет покой, - Светлый праздник Страшного суда, как сказал поэт В.А.Лейкин. А пока мы отпущены на поруки. Мы - послушники, а это - большее, чем нацизм? Мы от рождения приговорены. Об ушедших не плачут, - молчат, вспоминают. Этот город, словно детское рыданье, с невской пеной у рта, из болота вернулся в болото! И шампанское шипенье Невы мы пробуем на вкус, а задыхаемся. Вот эта замкнутая ностальгия, сосудистые всполохи осин, разрозненные грозди рябины, - и мы, считающиеся в побеге. На вечном поселенье справляющие свои новоселья.
       Так не будем о горестном. В Амстердаме трамвай нахлобучил уже шапку Деда Мороза по своему размеру и прозвенел по маршруту. Привет, водитель `Хобияс, - как поживаешь? Утки крякают тебе на заре, им, когда кувыркались утятами, в большой реке одним тоже было страшно. Они-то знали, что нас будут убивать по одному. Пока мы потягиваем пиво на голом пляжике возле Лебединого города, или пока я мирно варю любимому мужу айриш (коричневый сахар залить баккарди, долго мешать, кофе и взбитые сливки, и с поцелуями, под прицельную музыку). Как мы свободны! Муж даже птиц уважительно окликает people. Кто сказал, что родителей здесь сдают в дома престарелых? Промолчал, что хватает домов для взрослых, не желающих жить с детьми? - Туда мелкотню не поселят. Свобода! Муж узнал про мои протесты войны в Чечне и забрал у Дзензи ее военные брючки, - купил попроще, с цветочками. - Перед тем, как мы в последний раз ездили в Хаарлем, пытались уговорить психиатров. И у порога нам встретился такой счастливый больной с белым орлом на плече, смахивающим на обезьянку! Он учил ее улыбаться.
       А что еще было после?.. Рыжик, серая мышка, задумчиво сосала кончик карандаша, сочиняя перевод брошюры от фирмы `Скала. Рекомендуем запастись тремя вибраторами и сменными батарейками, устроиться покомфортней с полотенцем наперевес, нащупать нервное окончание и закрыть глаза. Вы улетаете... Рыжик сопровождала опытами стилизацию текста и была полностью поглощена собой, любимой. Может быть, поэтому она не замечала бодучих рогов, - а вскоре Бизон уже отрастил вокруг головы коричневый одуван приличествующих размеров и заказал туфли в индивидуальной пошивочной, которые ему и сварганили за небольшую приплату. В них он почти не хромает.
       Шурочка возвратилась в Израиль, выправив черные документы на Дзен, - договорились же все по-хорошему считать эфиопов утерянным коленом израилевым, ну так и девочка сойдет за своих. Евреи добрые! Но у трапа Шурочка была без мужа, одна.
       Настя открыла форточку на третьем этаже своего нового дома и запускала горстями по ветру живых голубей - `письма, разорванные на мелкие, синеватые от чернил клочки. Испуганно и глупо участвовали в этом фарсе местные птицы. Некоторым было, пожалуй, даже занятно, хотя, увы, не впервой. Невесомые листы и недоисчерканные ошметки тетрадных страниц улетали, впрочем, недалеко, хотя и относило их дуновением через колючую проволоку. Самоубийство Настя держала в уме, - жить невозможно стало настолько, что не было времени размышлять о выборе средств. Главное - немедленно прекратить, перестать, как-то справиться с этой душащей болью. Не видеть, не слышать, не чувствовать. На свету Настю мучили зрительные галлюцинации, в темноте - звуковые. Вместо мушек летали в глазах вороны, да боковым зрением улавливались оскаленные собаки. Все ей казалось, ее навещает Бизон, и что псин любит больше, чем Настю, хотя с охотой ласкает обеих - Настю и Рыжика, Настеньку и Снифи за шелковым ушком. Но потом она порешила наверняка: я в памяти твоей, мне в ней легко, но тебя-то уж нет, ты ведь погиб! - И стало ей проще.
       - Почему меня любят бешеные собаки? - думала Настя. - У них боязнь воды, сухой закон, - в этом ли дело?
       Зачастил как-то Хрумпи, подставлял собаково теплое ухо, лизнул. В его косматой бороденке застряли сучки и осока, даже прошлогодний лист приволок он с тревожной воли. Пытался прорваться и Белоу, но Настя взяла швабру и полную эмалированную кружку, стучала ложкой, решительно отогнала: у Снифи должны быть щеночки, а вдруг он обидит и их? А к зиме захлопывала окно, - подпрыгнула и ушиблась неловко коленкой, и полетела. За ее спиной шелестели крылья, наверное, белые с розовым - или голубым, золотым, будто у общественного ангела в Амстердаме на шаре, но Настя не обернулась. С птичьего полета она оглядела в последний раз пруд за забором, пони в траве, старую крепость и пустующие скамейки. И толпу взволнованных психиатров возле столовой, по сути у всех свой диагноз, - так напоминающую родное, российское стадо закланных баранов, впрочем, не понимающих, что все мы обречены. И сразу почувствовала радостью сердца, что к ней присоседились две летящих собаки, они залаяли ей приветственно, взмахнули лапами и восторженно улыбались. Пена вылетала клочьями из оранжевой пасти Хрумпи, а маленькая Снифи с меленькими зубами немножко замерзла от встречного ветра и облаков, несмотря на пушистую выходную шкурку. Настя ее обняла. Неподалеку от Снифи смешно топорщили лапки шестеро дружных щенков, пока еще безымянных. В низком тумане их не смог бы утопить даже тот карий смирес, которого все так боялись. Кстати, и Хрумпи слышал, как он сам говорил, что министр юстиции выправил Насте бумагу: если она не в себе, то пусть остается в Голландии, выдадут ей пособие, хватит родным на всю жизнь, - только нельзя ей работать, как некоторые непоседы, открывать церкви или же свой институт. Господин министр внутренних дел лично поздравил ее с Рождеством. - А Настя не знала. Она повторяла беззвучно:
       - Не я, а сестра!
       И где-то совсем уж внизу, зеркальными канавами отрезаны от лебедей, стоя спали коровы, овцы с ненавистью дышали на заливные луга, переступали и вздрагивали сытые кони, потряхивая хвостами и гривами. Ничего такого не происходило в пресыщенном королевстве, и только в районе Красных Фонарей, казалось, вечно кого-то ждали - и никогда не гасили призывный огонь для запоздалого путника.
      
      
       ***
        
       Я русский, резкий, в этом звуке
       Не до конца б еще продаться,
       Зеркальную поверхность вульвы -
       Земли горелой - иссуша.
       И суке
                   клацать:
                                  воле -
                                              ша.
        
       Душа испрашивала взятку,
       На матовый подкидыш села,
       И все следила за зигзагом -
       Потустороннего челом, -
       Вприсядку,
                          целой,
                                      задом,
                                                  злом,
        
       Узлы под кожей извивая,
       Да изнывая поделом.
       ....................................
        
       Чужбины лаковый околыш,
       Пощипывая между ног,
       Все помнил плоти треск и голос,
       И стона ломкий позвонок.
        
      
       ***
        
       Что, малюта, ломок лед,
       Клекот крови в поднебесье,
       Что ты голову повесил,
       Не дурит она, не пьет?
        
       Не валяет под бока,
       Не ваяет, не воюет,
       На огонь и воду дует
       И сгорит наверняка, -
       Вот тебе моя рука.
       ................................
        
       О малюте помолюсь,
       Да и я потороплюсь,
       Вдруг сама допеть успею
       На морозе эту русь?
         
       ***
        
       Ты, Саша, расспроси
       Меня, как доживаем.
        
       У вас там благодать -
       Ни бога и ни зги.
        
       Но брезжит на Руси
       И брызжет ножевая
       Трава - не затоптать,
       И по воде круги.
        
       Я камушек швырну,
       А ты его поднимешь,
        
       Ты все идешь ко дну,
       Врастая в эту твердь,
        
       Где нас по одному
       Не позовет по имени, -
        
       Поймай меня, пойми меня, -
       Спасительная смерть.
        
       ***
        
       Разожми, дитя, ладошку -
       У тебя в ладошке смерть.
       В темноте глаза у кошки
       Так болят, - нельзя смотреть.
       Мы усы ей подрисуем
       Угольные, из огня;
       Мы вдвоем на воду дуем,
       Чтобы выбрала - меня.
       А она упрямая,
       Понимает, мама я.
      
      
      
       Олегу и Рите
      
       Толпа убогая глумится
       и оскверняет зеркала.
       Запечатлеет наши лица
       развеянная в снег зола.
      
       Там смех твой каторжный и мудрый,
       мой друг - заоблачный поэт;
       он возвращен на Чистопрудный -
       ни жизни, ни чужбины нет.
      
       А ты, лошадка боевая,
       рассказчица для меньшинства,
       так заживо освежевая,
       что золотишься вскользь живая
       из голубого естества!
      
       ...Ну разве может он сравняться
       с той опаленной высотой,
       пустышка-критик, эмиграций
       запрезиравший злое братство, -
       да не за это же зато!..
      
       Омолодив жилую воду,
       презрев звереющую моду,
       друг другу руки протянув -
      
       поэт выходит на свободу;
       художник, нет тебе исходу
       на дудочке в одну струну!
      
       ***
      
       [Фцук - ник талантливого прозаика].
      
       Фцук серебряным копытцем
       по обочине стучит,
       у него от нас двоится,
       у меня от них молчит.
      
      
      
       Мы выходим на этюды,
       он не знал такой паскуды,
       к непогоде заболит.
       Он с подветренной прикурит,
       горе перебалагурит,
       воробей к дождю пылит.
       Электричка на подхвате,
       куртка дохлая на вате,
       ослепительный зрачок;
       слово вздернем на крючок.
       Ветку вирусом подцепим -
       Это мы, цени, у цели!
      
       Ан не пишется. Молчок.
      
       ***
      
       Парусиновая мышь,
       Керосиновая боль,
       парафиновая блажь
       не пускает за собой,
       за собаками в тиши
       серебро в моей реке,
       это плещут камыши -
       я сжимаю их в руке.
       Я сжигаю - не горит
       эта лампа, эта вошь,
       не со мною говорит -
       от меня ты не уйдешь.
       Не меня ты не отдашь
       мятой перечной в крови,
       заточивши карандаш
       о созвездия твои.
      
       ***
      
       Как расплодилась я! и не узнать,
       не оплошала.
       Отгарцевала, но грядет опять
       моя лошадка.
       И я дрожу проваленной спиной
       и сбитой кожей.
       Все то, что было - предстоит - со мной
       и так похоже.
       Какая рожь! недорожать, доржать,
       держали крепко.
       И полоснула по глазам дождя
       веревка, ветка.
      
        
       ***
        
       Вот эта крапива у выбитого гранита,
       как зуб расшатавшийся, память была и убита,
       вот эта тропинка в росе на рассвете, и дети,
       которых уж нет и далече, и я ли в ответе?
       Вот это столкнулись и не опознали друг друга,
       а я опоздала всегда, ну так дело не в этом,
       а в том, что - дорога, и по горизонту - разлука,
       и тень на скале, земляника, и тянется к свету.
       Прощай, моя ягодка терпкая и земляная!
       Вот я не узнаю ни завтра, ни после, и я ли?                        
       Пока на вокзале ваяли, валяли и в саже
       на шпалах в снегу, где сквозило отечество наше,
       которого нет.
        
      
       ***
        
       Перламутровая пчелка,
       у тебя моя наколка,
       у меня твоя наводка
       замерзает на века,
       вот тебе моя рука!
       И ресницы тише тают,
       злую истину таят,
       что заходит - как светает,
       и торопится назад.
       Не поймаешь за рукав,
       не ужалив, не украв,
       наугад меня толкая
       от паромных переправ.
       Опрокинутый волной,
       но покинутый виной,
       кто со мной?
      
      
        
       ***
        
       Ваня, Ваня, станем в ряд,
       перламутровые зубы
       над улыбками горят!
       Надо выбить.
       Надо выпить, говорят,
       надо верить, что подряд
       не берут,
       и что даже из колючки
       бегут.
       Но овчарки, эти злючки,
       так дрожат на перекличке,
       так сужают по привычке
       закаленные глаза,
       как сажают, Ваня, за.
       Ни за что.
       Выйдем в круг!
       И на баяне,
       Ваня.
        
       ***
        
       Тридцать витязей стоят
       за колючкой.
       Триста выстрелов сквозят
       за получкой.
       За бабой вкусной,
       за куревом,
       за некислой капустой
       и варевом,
       чтобы нас отоварили -
       а хоть отравили.
       Масляной девкой,
       малиновым снегом,
       не за деньги,
       за победу,
       за свободой
       во всю русь
       я тебе служить
       берусь.
        
       Да брось?
        
      
       ***
        
       Распаляешься
       от запаха крови,
       от ощупи вкуса.
       Вывороченные губы
       ненашего этого брата.
       На дворе топтун -
       караул! держал, и вёдра,
       полные звезд,
       высы'пались беззвучно за воротник,
       и невыспавшимися глазами,
       как пел он,
       истекая хрипло и скользко
       о чем-то нездешнем.
      
       ***
      
       У меня умирал гиацинт,
       глицерином опаивал скатерть,
       на столе, где царил геноцид,
       он был щедр, а хозяин был скареден;
       он глицинией, птицей простер
       эти запахи галлюцинаций,
       он простил, - дуэлянт и позер
       пьяно целил в него - целоваться.
       Это ты. Это мы? Это я,
       языком отвлеченно поцокав,
       так растила в себе холуя,
       а бумага острей, чем осока.
       Высоко за тобой мне, вы'соко!
      
       *** 
      
       Слюдяная круговерть,
       лодочка в ладони.
       Эта маленькая смерть
       хлынет - не догонит.
       Белым голову пригну,
       Черным словом выгон,
       приживу тебя, прильну,
       и себя не выдам.
      
       Проходи-ка стороной,
       Не были. Не жили.
       Все, что было не со мной,
       дети завершили.
       На заброшенный пустырь
       опоздает пастырь,
       это встарь, а это - вширь,
       не безмолвствуй, здравствуй!
        
      
       ***
        
       Мятный пряник заводной,
       белая игрушка.
       Я бежала за луной -
       к небу под подушкой.
       Это Саша напрямик,
       сокращая вечность,
       шел ко мне, как он привык -
       не любовь, а верность.
       Он вставал из-под земли,
       распрямляя голос -
       как ты это ни зови,
       гордость, а не горесть.
       Я склоняюсь...
        
       Ша
    (триптих)

    1.
    Блудный раб на тонких ножках,
    плачь, расслабься, это сон.
    Там твой дом и свет в окошке,
    лепестками занесен.
    Ты уже коня объездил,
    сбросил кожу и меня,
    вышел вон не весь ты, если
    опознать при свете дня.
    Вместе суетно и больно:
    как живешь, моя душа?
    Отпоет: я всем довольна,
    истончаюсь не спеша.
    Хороша я, осторожна,
    а раскаялась во сне -
    это детство, это можно,
    повисеть на волоске.

    2.
    на ворсинке от шарфа
    зацепиться и спеть
    эту цепь, и на марше
    оглянуться успеть.
    там стоишь ты живая,
    на прохладце, душа.
    это `я уезжаю.
    отошла бы ты, ша!
    это вы? - обозналась.
    потянулся вокзал.
    никого не осталось,
    ничего не сказал.

    3.
    она так встрепана, так неприкаянна,
    я по утрам ее не узна'ю,
    когда я ей твержу непререкаемо -
    ты на погибель создана мою.
    она заглянет через правое плечо,
    и мне от слез нечаянных горячо.
    она так искрення, несовершенна,
    как это время, потому душевна.
    а сколько `стоит?
    - дешево. ничо.
      
       ***
      
       `Как ты любил меня, облюбовал
       как-то накатанно и неприметно,
       и непременный этот овал
       все рисовал ты несовременно.
       Он ускользал из ладоней сквозных,
       и не пульсировало никак все
       там, на виске, и на гласных связных
       не заживала оловом клякса.
       Если на льду, то на тонком, на лбу
       если же, то - первым встречным подонком;
       полнилась пепельница, и обломком
       карандаша, недовешен, портрет
       "нет" отвечал, извините, что нет
       уж никого.
        
       ***
        
       мы с музой просим подаянье,
       и в этом наше покаянье.
       мы с музыкой на ты, - она
       не узнаёт, оскорблена.
       и я с протянутой рукою
       ищу вчерашнего покоя.
        
       ***
        
       Душа, конечно, маленькая б-ь.
       - Как Вы сказали?
       - Маленькая лебедь.
       У изголовья вертится опять,
       а всё не встретиться и не отведать.
       Когда в пустое зеркало глядит,
       а я щажу ее, как самозванку,
       она не различает впереди
       и позади сквозь нашу перебранку.
       Мне спозаранку...
       Нет уж, не вставай.
       Так подсади меня до самой рамы.
       -  Но ты не голос.
               - Я - сквозная рана.
       И креп к лицу, родная. Остывай.
        
       ***
        
       Куда бежать моей России?
       Она березами прошита,
       Ее насквозь исколосили,
       Не нам ее исколесить.
       (Что эта жизнь? Она прожита.
       И, к счастью, нас не воскресить).
        
       Она рукою заслонится
       От солнца, а воды напиться
       Протянет - мертвая, поди.
       Не пей, душа, козленком станешь!
       Взметнешься лебединой стаей
       И песней в ледяной груди.
      
      
      
      
       ЗАМОК
        
       Провинциальный роман
        
        
        
       Глава 1. Не тут-то было.
        
        
       Ты, Невидимка, был прав, что в итоге окажешься моим единственным другом. И я хотела бы тебе рассказать... подыскиваю слова, кроша зубы об эти грецкие слова и пекан. Главное, что все было и есть, просто нужно услышать. Пребудет во веки веков. - Вместо вступления.
        
       Мы вчера прокатились на похороны неведомой тетушки в Роттердам - застекленный эдакий Тель-Авив, крупнейший порт с яркими кубиками контейнеров. А чтобы представить длину дороги - он же бывший наш Амстердам, разбомбленный фашистами; вроде миниатюрного Петербурга - разрушенного Рязани-Смоленска с его тенями от соборов и набережных особняков. Об этот дым (отечества) спотыкаешься и растерянно потираешь коленку. Но я постараюсь точней.
        
       Там должны были представить меня у могилки - верно что самое место - новоявленным родственникам: я взяла их фамилию. Почему?.. Чтобы приняли за свою хоть по ту сторону света, - прости, я шучу! Здесь-то, вживую, мне уже не успеть. Надоело оправдывать профессорской очковой улыбкой и религиозной юбкой со шлейфом в пыли шаткий свой статус - что я не русская проститутка, покусившаяся на моржовое их гражданство ( - Хер, разрешите пройти! - Вас тут не стояло, мефрау). Нет, я любима, взаимно... Дикое, как медовое жальце пчелы, это признание.
        
       На бумажке мы записали имена Лаарманов, чтобы не ошибиться, потому что мой Чарк их тоже не видел почти что полвека, братьев-сестер. - Поколение, в жизни которого самым счастливым оказалась война. Зачистка памяти, только по разным причинам... И я понятия не имею, как католики крестятся, я и по-нашему не того: от веровавшего - до воровавшего, или наоборот? И позволительно ли сказать в такой ситуации, протягивая руку (ногу?.. первой, второй рассчитайсь, по старшинству или полу?!), "добрый день, господа"? По-голландски я вызубрила еще длиннющее "соболезную, - хэкондо'лиэрт", а поскольку все остальное время мне предстояло глубокомысленно молчать, пережевывая приторную помаду, то больше всего заботил меня внешний вид, рюшечки да финтифлюшки.
        
       Тут, разумеется, хлынул пузырчатый ливень, обещая туманную перспективу, скрип "дворников" и тормозов; муж нацепил покорно на пиджак старомодный галстук с выстиранной картонкой внутри (он и не знал никогда, как его завязать, а я помню по-пионерски); я прихватила термос со сладким чаем и чипсы, хотя ехать нам всего час, - мало ли, что нас ждет в этом Роттер-на-даме?..
        
       Чарк, amateur рассылать рождественские открытки - не более - всем вокруг, о траурной тетушке отодрал в памяти мелкие заусенцы. В свои редкие дни рождения, мол, стелила на пол газеты, чтобы гости не осквернили паркет в залысинах, и - простодушный супруг ее не успел догадаться, что она скопила тайком от него не один миллион. В семьях тут вовсе не приняты телячьи нежности и откровения. - Так с Богом и отошел.
      
    В дороге по карте мы сверили, что ехать-то не на кладбище, а в крематорий. Между тем по радио в самый разгар эпидемии ящура произносили только два слова - мясо и молоко, а на полях повсюду белели таблички с портретом изящной коровы и церковным лозунгом: "спаси нас". После того, как только что в этой карманной стране перебили двадцать километров зверей, включая и зоопарки (чем еще измеряют животных?), заразили Америку, устремившись на Русь... Как раз нынче голландцы надумали сделать прививки пятнадцати тысячам оставшихся в округе копытных, а потому мы застряли намертво в пробке, столь же, по совпадению, километровой. Стриженные мельницы Тэтчер поворачивались к лесу задом, лебеди парами дремали в полях, полые бассейны ранней весны голубели перевернутым небом... А впрочем, до 21 марта здесь официально зима, зато весна - до начала войны с фашизмом. Ну и лето по совместительству кончается бабьим, российским; а цыплят считают почти до конца декабря, наряжая рождественские деревья...
        
       Все расцветало, и уже осы'палась камелия (Травиата молчит под серым дождем), и лежачий велосипед на трех восьмерках колес валялся в грязи, а Чертово колесо уныло блестело под облаками, озадачивая сегодня детей самим своим именем... Тянулись Макдональдсы, и косметика-таки растекалась от непрошенных смеха, ливня и слез.
        
       В нашем возрасте уже никто не рождается, лишь умирают. Чарк задумчиво вспомнил покойницу:
       - Мы должны туда ехать. To see each other.
       Я заскользила на пол машины, а муж добавил даже без тени улыбки:
       - Если мы опоздаем на эти похороны, то успеем еще на другие.
      
       Все же в последний миг мы нагнали в условленном официальном месте кавалькаду лимузинов и частников с угольными флажками, и с щенячьим восторгом пристроились в хвост. Я, предвидя большие печали, переспросила:
       - Ханни, уверен ли ты, это именно наша покойница?
       Проверять, впрочем, было бы некогда, и мы поплелись в равнодушной шеренге. По дороге нас вычислили и признали своими, мигалкой предупреждая повороты... можно сказать, на тот свет.
       - Какая гроза идет на нас, дорогой!
       - А ты смотри в другое окно, где солнце.
      
       Через полчаса у зловещих ворот флажки у всех отобрали - извини, что я так подробна, ты скоро поймешь, почему - и пригласили нас внутрь. Камень с души упал, когда Чарк предупредил, что на похоронах можно смеяться, и что нашей тетушке было 88 еще, уже... каламбур - не смертельно.
      
    После прохладного выступления ответработника (все мы держим ответ - лимонад за десять копеек и колкие пузырьки спасительного кислорода) на кафедру поднялась одна из сестер, моя танта, с похудевших пальцев которой то и дело слетали тяжкие перстни, и в микрофон прочла по бумажке стишок, писанный ночью в слезах. Вернувшись на место, она игриво дергала однофамильцев:
       - Получилось, ну как?..
        
       Это было единственным выступлением с их и моей стороны. Мы не общались: они дружно молчат по-английски и, как французы, помнят только свое. О русском не будем. Что ж, еще зуб у меня начал расти под пломбой вперед, боюсь, бабка-Ежка, самой себе улыбнуться, - так что все к лучшему.
        
       Мертвую нам не показывали, и больше других приглянулись мне два моих близких (в семье не без урода, как сказали бы в Подмосковье) - тертые или прожженые гомики: на днях у нас вышел закон, разрешающий им пожениться, и вот оба сияли, как гульден, не к этому месту. Гомо-невеста ослепительно смотрится в свадебном платье с фатой и флер-д-оранжем, которого у меня так и не было ни на одном из моих прошлых венчаний... А все-таки жаль.
      
    После поили нас кофе и предлагали дешевые кексы, от которых разило сыром: все крематории одинаково пахнут; и наконец шестнадцать лучащихся здоровьем, бездельем и силой миллионеров отправились в ресторан, богатеи даже не средней руки, а без примеси - натурально-нерастворимые.
        
       После жидкого супчика, пиалу с которым Чарк запрокинул целиком в распахнутый рот и посидел так, выстукивая капли по донышку, перед каждым поставили тарелку с пресными булками, набитыми замшевой ветчиной и недельной давности эммерталем. Запивать не дали ничего: ан не оплачено.
      
       Богачи еще совещались, заказать ли кофе и чай, но старейшина Фредерик (уменьшительно он же Фриц, Крис, Фрейк и Фред - так одного его, важного, много) начал икать (седеющие волосы мужчины - в той стадии, когда кажутся крашенными), и братва наконец раскошелилась. Спиртное вообще не пьют здесь на похоронах - да и не плачут. Китаец ведь тоже смеется, сообщая о смерти отца? Между Индией и Желтой рекой - наши традиции. Как у Вик. Ерофеева, автора единственной сочной книжки, где задумался он о ду'ше, "Я - как эмансипированный цыган с золотыми зубами, пишущий о вороватости своей нации". - Как защититься от самой себя, бывшая россиянка? Между двух берегов - пасквиль или дуэль?
      
    В этой благословенной (неславянской) стране никто, видно, не умирает. В крематории кроме нашей группы не нашлось никого: народ гоняет на яхтах и велосипедах, и вообще тут больше тысячи двухсот долгожителей, перешагнувших столетний порог. Не как в раннем детстве - ползком, а на своих двоих и с гордо поднятой от вселенского презрения головой, - по местным меркам достойно. Сентиментальная танта обещала на днях пригласить... на шестидесятилетие свадьбы. Интересно, она тоже нас будет встречать в сапогах, по-голландски?..
       Здоровый народ! Измеряется в омах - то есть "дядях", как физика. И своим, и врагам физпривет.
        
       Как приятно слышать, что взрослый мой муж, семижды дедушка, теряется, будто мальчонка, и произносит:
       - Тетя! Нельзя ли...
       А она ему:
       - Тьярк, ай-яй-яй!
       Вот его сиротливое детство - после того, как отчим спустил в Монте-Карло прошлое с будущим, и маленький розовый Чарк, обложив свое скудное тельце газетами для тепла, в четыре утра по снежку развозил почту на краденом велике. И не пахло от него парным молоком.
        
       Еще там, через пару минут после прощания со случайно усопшей, мы все хохотали, навсегда о ней позабыв.
        
       Не тут-то было.
        
        
       Глава 2. При чем здесь подруга.
        
        
       Сегодня мы получили письмо от нотариуса и впридачу ветхую открытку с грифом "бесплатно" и черно-белой картинкой меж пожелтевших углов - девочка с коляской на деревянных колесах и собачонкой, совсем не по делу. Отписала нам тетушка - та, что не померла, а готовится праздновать.
        
       Оба послания сводились к тому, чтоб скорее забрать свою часть наследства, поделенного между ближайшей родней - но только той, что, согласно завещанию хитрой покойницы, несмотря на дождь явилась проститься... Религиозность помешала католикам вспомнить зависть и ревность: вера им запрещает изменить волю сестры.
        
       В этот час мы садились ужинать - как это принято, в шесть, когда начинаются "новости" - бесконечные аварии для поднятия аппетита в стране летающих коров и бегемотов (так в Иерусалиме па'рят взорванные автобусы). При виде тарелки и мысли о голодающих мне всегда зверски хочется есть, и особенно возбуждает застолье воспоминание о диете... Молоховец умерла от голода, - не к месту стучит в голове, - и без перехода я мрачно включаюсь в салат и "известия": на пасху советуют закупать яйца коричневых колумбийских кур.
       - Тьярк, у нас нет своих темных?
       - Но у этих же черный хвост, ты разве не понимаешь?
        
       Что же, допустим. В "новостях" сообщают: шоколадных куриц по сто долларов расхватали вчера. Предлагается "очень дешево" купание с крокодилами в Африке, и лазание с обезьянами - всего-то тысяча долларов. Здесь к предкам вернулись давно. Вот подогнали к легковухе машину с цементом, просят прохожего красную кнопку не трогать. - Он беспомощно смотрит, как льется цемент... Это тоскливый наш юмор.
        
       Я задергиваю занавески - поздно, чтобы дольше не пользоваться электричеством, - как тут у всех. Под окном бургомистр на лежачем велосипеде неуклюже раскланивается со священником в рясе (но на простом). По другой стороне катит наш сосед, пакистанец в чалме. Эти уже отужинали, - в остальном все обычно.
       Магазин "Plasman", то есть "писающий (не мальчик)", напоминает о бельгийской прохладце в любви и о чем-то запретном.
        
       - Что ты планируешь, Чарк?..
       - `Замок от тетушки - твой (пшик от Кардена), а гульдены вложим в акции с рентой, как и всегда.
       - Чтоб `замок не на за'мок - он далеко же, в Бретани - частично сдадим в аренду нашим турфирмам, идет?..
      
       Мимо по Рейн-каналу просквозила бирюзовая баржа "Пегас" (не конь и не птица) с металлическими установками размером с морской вокзал. Навстречу ослепительно вспыхнула "Жемчужина Швейцарии", как в немом кино, развлекая престарелых туристов. Так на кавказских, еще довоенных курортах мы танцевали под музыку из открытых жигулей и кружили при свете фар, а утром на пляже играли в мои самодельные карты из членов политбюро - я выре'зала портреты из "Правды" и канцелярским клеем в школе под партой лепила колоду...
        
       Раньше по Рейну возили туда-сюда сумасшедших, были такие корабли дураков, как острова, и никто не давал им причалить. А карельские озера почти все островные, в детстве, бывало, доплывешь по-собачьи, ухватишь клок дерна и дышишь, пар выпуская, сердце - ух, ух - значит, есть оно, сердце, суок! А как же характер железный и - няня ругается - бессердечность; несгибаемая воля и несломленный дух, дровосек? Рыжие муравьи заберутся подмышку, а ты терпишь, себя воспитуешь, павлик морозов, нет, зоя, нет, сразу мересьев, руку бух за черничным кустом, а он хлестнет по щеке, разогнется, и ты бах под воду, а там всё голубей молока и тумана, и с изнанки `острова сплошь чернозем, а до берега далеко, и водяной тебя щиплет, а ты брассом и кролем и кроссом - и носом в песок и солнце, день чудесный, а ты еще дремлешь...
       ..........................
       Экран сообщил: в Амстердаме обстрелян мерседес известного скрипача, ему страшно выйти на публику, а как пилить в день рождения королевы? Переминается, серый перед лицом нашего общего будущего. Цирком правительство всегда отвлекало народ... Я отрезаю клубничные хвостики и намазываю, как масло, ягоды Чарку на хлеб. Тут - абстрагируйся только от собственного безделья. На следующую королеву, вне очереди сменившую аргентинский паспорт на местный, эмигранты подали в суд (голландцы любят чернобровых казашек и тонких узбечек - они думают, что это русские). Ей запретили пригласить на свадьбу родителей, бывших фашистов. Но на экране она, вчера сломавшая ногу в шведских горах, слишком уж счастлива, вся в лучистых морщинках, но ей тоже придется учить: 10.25 - это пять минут до половины одиннадцатого, а 1800 - восемнадцать сотен, сеньора...
        
       В будущем, которого мы не увидим, построят веселые комнаты - любой погоды, эпохи, стра'ны, - вроде бассейна и фита-центра, обычное дело. Захотел в Россию - зашел на минутку, сиди там в снегу, слушай родимых волков. А вдруг дверь назад не откроют?.. Мы так уныло стареем от мира и счастья! Путь известен и этого избежать... Чарку вчера я сказала:
       - Дорогой, ты пьешь, как русский мужик, что же мне делать? Спрятать бутылку?
       Он промучился вечер над нашим славянским вопросом, а сегодня, согнувшись, приволок пять ящиков вин:
       - А куда от меня ты денешь все шестьдесят бутылок?
        
       В воскресенье пойдем к мафиози. Его чествуют по телевидению, о нем написаны книги. Легальный контрабандист, и нашим и вашим. Летальный исход нравственности. Он любим Мата Хари, правоверной шпионкой, а над его парадной висит пистолет, предваряющий выставку коллекционного, похищенного оружия. Чарк - его ученик и даже отличник. Он готовит костюмчик и принюхивается к подмышкам - вдруг что не так? Чарк недавно отправил посылку моему брату в Россию - без улицы и фамилии адресата, а только название города, "на деревню...". Вложил туда триста долларов под оберточную бумажку и хлопает чистосердечно ресницами:
       - Твой говорил, что он начальник и его все знают в Расее, - так что дойдет!
        
       В дверь звонит Йоган, это наш общий приятель, - он читает мне неизвестного Бродского и рассказывает в который раз, как однажды мотался в Москву на Первое мая - снять фильм о Мандельштамихе (так ее называла Ахматова): только в праздник камера не привлекла бы внимания (видео-камера)... Я пытаюсь на случай приземленно узнать:
       - Йоган, почему все банки в Санкт-Петербурге закрываются за три недели до Нового года, в самый ажиотаж?
       Он занят кофе - может быть, и бразильским: там значится на пакете "ароматный, от Филлипса". А еще он мечтает вернуться к жене, по имени Хери.
        
       Это Виерд по телефону; он потерял при последней ельцинской девальвации шестьдесят пять фирм, все состояние, и теперь он в зеленом фартуке сам подносит овощи продавцу в магазине. Там холодно по-сибирски и хочется выть, но нежные фрукты не портятся.
        
       Еще кто-то звонит внеурочно, и Чарк отвечает, что ест, и что стынет компот - мол, у нас тут по-русски, трехразовое питание. Сваливай все на меня... Вообще-то едят они в шесть, и весьма порционно.
        
       Вот и Менно на огонек. И Чарк шепчет мне в коридоре - не спросить ли его об отъехавшей русской жене: - А где ваша шалава?
        
       Я, Ёлка (палка), здесь эмигрантка того периода, когда в моем русском еще есть иностранный акцент. Мои призрачные собеседники - бледные тени сетевиков: как цепной поэт Пушкин писал, бродя вокруг дуба, Ubi bene ibi patria - где хорошо, там родина, - "А мне вene там, где растет трин-трава, братцы". Но я все же посконно русская: оседаю бесформенно грудью вперед, всегда в перекрученном правом носке и непричесана - неприбрана, как заметил бы Пушкин. И в политике я тугодум: по мне, разве можно не полюбить арабов за их гринписовскую зеленку и отрешенный взгляд поверх голобье? И мне нравятся мальчики с узи на телеэкране, и даже хамсин, когда песок застилает чужие глаза и душно мерцает пустыня. Я - домашний писатель, известный родным и близким. Еще в Питере мне подарили цветную машинку "Эрика", я стучала письма на ней по ночам, взгромоздив на подушку и на коленки - заглушая будущее искусство от фабричных соседей. Это теперь наступила разновидность болезни - зрелость, когда в сумерках руки трясутся так, что не покроешь их лаком. Бедные алкаши! Рост взаимопонимания перед лицом одра старших товарищей, заселение тайников прохожей души: ведь в очереди мы - следующие. В возраст Христа входя/войдя, озираясь пугливо/трусливо, ненужное зачеркнуть, поплевать, стереть и забыть, что не так просто.
        
       Я потягиваю йеневер, морозную можжевеловку вроде новокаина, и размышляю о главной заразе сети, населенной разными хрюшами, - свинке. Бездарность и шевеленье толпы, болезнь роста и возраста. Как я заметила, на входе и выходе не совпадает, - учиться у мудрецов и писать свою личную книжицу. Солнечные часы можно назвать теневыми: это принцип искусства - смотри, прищуриваясь, на отражение, чтобы увидеть светило и узнать - познать - время. А для чего?.. Еще Бунин в ужасе отшатнулся от зеркала: " - Нет в мире разных душ и времени в нем нет!".
        
       Не люблю философствовать, но все же, какая узенькая народная память, - а ведь первая революция произошла еще на Вавилонской башне, эталон, камертон или знамя. У меня ли одной - по Токсову тоска, по Битову биенье разрозненной души..? Мы бы, казалось, руками растащили дамбу, мосты из радуги возвели, каждый охотник, - да писатели, как тараканы, набились в дом творчества, греются там от люстр в люстриновых бабьих кофтах и спортивных штанах со штрипками. Я ими ли бываю недовольна? Я убиваю, мне легко и больно, Я убываю... Но есть разница между энергией стиха и простым вдохновением.
        
       Поправляю на Чарке техасский галстук, удавочку на фальшивой алмазной булавке, и спросить хочу, отчего же в Америке мордой лица в торт макают от сытости (переизбытка счастья) во дни рождений? Сколько народу помирает от голода, а мы устраиваем бои сырыми яйцами да помидорные ванны, в шампанском и молоке. Впрочем, я могу виртуозно заштопать Чарку носок на лампочке ильича, но куда он его наденет?!
        
       Тьярк произносит лениво:
       - Расскажи, как твоя подружка не знала, что от трамвайной вибрации наступает оргазм. И проверяла на эскалаторе, туда и сюда...
       Но при чем здесь подруга?
      
        
       Глава 3. Не подкачай!
        
       Я веду машину в Бретань, что во Франции, - окончательный запад Европы. Устрицы в сидре и тысячелетние валуны, ржавые океанские подступы, дикая такая Карелия не в серых, а коричневых тонах слинявшего нынче фашизма. Там фамильный мой замок, сданный на время турфирмам (чтобы не пустовал и ворон не плодил с пауками). Так вот пустуют собачки, поскуливает душа, и я вспоминаю иную эпоху - невостребованность в России и чувство скачущего в сирени щенка, которого переполняет ощущение счастья, и он лижет - бьющую, конечно - ладонь... Потом вынужденно успокаиваешься, но сколько сил растрачено вхолостую. Ничего не будет позади: Родничок закрылся у ребенка, Нет пути, наполнена воронка - Ты в сторонку, мама, отойди. - Поглядим, что будет впереди... А ничего не сбывшегося теперь уже не случится.
        
       Мирные танки проехали под конвоем, стыдливо накрытые тряпочкой. Они ждут перемен. Розово-бежевые бельгийские коровы сменили пейзаж - газовую, как платок, башню с вечным огнем - указатель для самолетов. На заправке ободранный пес вообще без одной ноги уткнулся в мои колени (но мочатся же на трех?). Не дармовые уборные Бельгии сменились бесплатными Франции; скученный Периферик, пробки и повороты, Порт де Берси, Порт д-Итали, промахнешься - не выберешься.
        
       Я делаю тысячу сто километров в день, здесь не так уж и много. (- А какая это страна, все еще Бельгия? - Нет, уже Люксембург). Светло-желтые цветочные поля и горы любезной (мне) и такой горделивой Франции - сурепка блокады. Люцерн? Темно-медовые кусты с шипами расцвели по обочинам пчелами. Белые полновесные коровы-француженки ходят в поле на каблуках, щиплют дохлое лето. Иногда им кто-то звонит по дорожному высокому телефону с антенной в небо. Вот проносятся обвешанные гнездами деревья - на скорости не разобрать их по именам. Карие таблички "охраняемых государством" - серо-кирпичные замки Кота в сапогах, оранжевые поля Ван Гога в период запоя. Черные, как великая депрессия, коровы, и опять розовые, как... Выщипанная, перистая Франция в мае - по сравнению с кущами и раинами Германии круглый год. Гитлер хотел быть художником, у него получилось широкомасштабно, и Сталин писал стихи и стал поэтом - лесенкой, рубленной строчкой, и всех подряд... Ситроэн и Рено, породистые французские машинки, перебежали дорогу с минуту назад искрящемуся Пежо (автопатриотизм). Вон он мелькнул на обочине крутящимися колесами в небеса.
        
       Будто бы открывают (отрывают) землю, и душистый горошек смеется и переливается, щекочет усами, и горошины-драже скачут по ступенькам из детства - но снизу вверх. Я предвкушаю свою арифметику - четыре тысячи глыб Карнака заботливо уложены предками в неразгаданном нами порядке. Коричневые камни и колючие кусты в желтых облаках путешествуют вдоль дорог. Ненавижу срезанные букеты, вернувшиеся к нам с могилы Ремарка, и навижу зарыться лицом в полевые цветы, звенящие божьими коровками и шмелиным уютом. От куриной слепоты - до куриной слепоты Я круг черчу вокруг себя спасательный, Тебе в него входить не обязательно. Я так люблю бумажные цветы, Когда они на пламя щерят рты... Ну и так далее, октябрь 86-го, моя юность и, теперь понимаю я, счастье, - главное, не вспоминать. Духмяные эти соцветья в перекрученной проволоке... Вот я выкормила слезами и кровью стихи, вампиры они, с виду ангелы, и сведут на нет меня, дав, может быть, одно только имя... Перевоплощаюсь в тебя, и одновременно мне больно (птице ломают слюдяное крыло) - и весело в праздник (я расту и отряхиваюсь от комьев земли - деревце в ленточках и на распорках). Но по карте направо, сверила номер дороги, нет, привязалось Сиротство: Ночами уходить - все дальше путь - держу, А круг сужается под горлом. Мои шаги и девочка - погодны, и приведут к утру куда-нибудь... Да, хорошо, что хоть коротко. Девочка - не получилась, а путь - как там у Пушкина... "Святая Русь мне становится невтерпеж" - между прочим, однажды он выразился весьма отчетливо.
        
       Вот и приехали. Ниче'го себе замок, "Шато кантри клаб" от тысяча четырехсотого года. Дорожка между прудами, живой лебедь плавает почему-то под крылышко с уткой, башни пересчитать при тривиальном росте моем невозможно, разве что обойти эти кедры и тусклые ели, сосны, березки (отпустовавшие не так давно, но я опять о собачках...), липы, каштаны в подсвечниках, глянцевые платаны - остальных я не знаю, те уже по-французски, с прононсом и на последний слог. Лебедь качнулся на остров в русских кувшинках, а утка - под каменный мост с замшевыми аркадами.
        
       Где-то уютно стрекочет косилка, бреет газоны, гладкие, как эта вода, и тишина разливается сливками по ту сторону вечности... В серо-белом охотничьем замке с темными, тоску наводящими верхушками башен в воронах да голубях, останавливались кардинал Ришелье и, страшное дело, даже Наполеон, а Екатерина Медичи соизволила мимоездом. Как уж тут жить человеку?! Зарешеченный вход между клумбами с чугунным фонарем (парный увели мои же туристы). Глаза у меня слипаются - лишь бы добраться до кельи там, в поднебесье, где облака застревают на флюгерах, голых шпилях и, рваные, так и висят.
        
       ... Мне снится, что я лежу у Чарка подмышкой. Вдруг бах - он кулаком стукнул во сне, сражаясь с невидимыми врагами, еле я увернулась - и просыпаюсь. Одна.
        
       Келья моя - на полтораста метров и в два этажа. Зал с позолотой, стены обтянуты штофом, камин мраморный и в нем дровишки, подсвечники с опаленными свечками, резная разная мебель, и я с опаской вглядываюсь в зеркало в неподъемной оправе. Нет, это все-таки я. Пусть уже в модной одежде и с глянцевыми волосами, прячущими седину; после зубного и стройная от диет, а все еще ничего, - хотя на любителя... Я-то сама пристрастна и все мне не так, но мужчины и даже женщины часто оглядываются.
        
       Чарку важнее, что я прилично готовлю, филе куриное сухофруктами нафарширую, в ананасы да шампиньоны все это бульк, да сверху сыру, да майонезу и прочего, ублажаю гостей - ну и пельмени кручу, и шашлыки в дорогущем вине - у кого не получатся? Только теперь мы еду берем у китайцев или идем в ресторан, и я совсем не при деле - вроде как прочная мебель, качайся - не упадешь.
        
       Я выглядываю из окна над парадным входом, еще нет никого и поблескивает роса на маргаритках в жесткой траве, и во мне птицей сквозит ностальгия по подорожнику, по каплям шиповника и цветущей крапиве. Подберезовый запах и подзаборная явь. Родина-сука сжевала в корыте своих детей и причмокивает, раскидала и сбагрила моих дорогих, самых близких. Даже не к кому туда возвращаться, - я отгоняю приторный дым. Неуместность и несовместимость. То уронит лицо, то поднимет Имя - женщина, закричит смятой афишей... Это там `я отражаюсь в чужих глазах и озерах.
        
       Лебедь в пруду, дружащий с уткой, тоже один, и павлин одинок и гортанно крикнул внизу, и петух семенит от его ошалевшего голоса, и я как-то сегодня без пары, - который год.
        
       По винтовой внутренней лестнице, повесив на локоть высокие туфли, я бегу в ресторан. Обуваюсь внизу. Приглушенный гомон расслабленных после ночи туристов, изучающих карты дорог, выносится из распахнутых окон. Мне кто-то кивает, метрдотель сажает за отдельный столик в углу, я листаю меню и чувствую, что то ли кофта моя от Лорана осталась растегнутой, то ли выкрашено полголовы, а не вся - что-то точно не так. Ерзаю и озираюсь, но ощущенье растет, я как будто играю со смертью.
        
       Втягивая аромат кофе (от нашего повара?) из чашечки с королевским вензелем, я оглядываю пристально зал, пока взгляд мой не утыкается в предмет-предлог-причину растерянности и страха. Я вскакиваю непроизвольно: этот бритый затылок, родной до мурашек и обморока, потешно торчащие уши - да разве может быть? Никогда и нигде!
        
       Заставляю себя собраться, как лошадь перед барьером, русская на таможне, проститутка в кутузке... Забытые или неясные чувства из других жизней. Боже, храни... но тогда уже - черт? Хорошо, - я, конечно, согласна. Ну-ка, стихами забей, а то совсем навернешься, - как там? Круговорот! Ни сталинской зимы, Ни оттепели краткой, Ни застоявшихся морошковых болот, Все осень за окном, И я своей тетрадкой Болтушке-музе зажимаю рот (Ты, дурочка, молчи: Предвестница, не слушай (Меня/себя - вариант, - Смирительных болот)). Да никакой разницы. Пушкина, что ли, давай... Отвлекайся!
        
       - Ах, месье. Круассаннн.
        
       Нужно здесь наладить все же порядок, лебедей завезти и прочих павлинов, курицу петуху, да и бэмбиков расселить еще с горными козами, чтоб не передрались. Интересно, а местные звери тоже предпочитают французский язык, чем и кичатся?..
        
       Кошка нежно ступает из нижней библиотеки и прыгает на мой стол, официанты хлопочут. Надо купить и ей колбасы, не перепутать.
        
       В приемной я оставляю ряд указаний, директор почтительно кланяется, а что ему еще делать? Но как только за мной захлопнется массивная эта дверь... Летом и кошка ленива, снова вон тянется в кресле. Руки мои дрожат, где уж тут - "партия, дай порулить", и я вызываю такси в городишко неподалеку: там Атлантический океан, можно переплевываться с друзьями на Брайтоне.
        
       С той стороны я уже однажды была, хотела волны потрогать, только нагнулась - а все купюры, тогда еще небывалые, веером по воде... Так что пришлось искупаться. - Тоже, Даная. Вот как раз дождь собирается... В это время отлив; океан можно найти только если в порту, береговое дно обнажено и светится черным илом, в сетки мальчишки складывают свою добычу из ракушек, звезд, это их ремесло. Звездные войны. Яркие яхты с голыми мачтами раскачиваются на волнах; жареная картошка на рыбьем жире пачкает руки. Все южные городки одинаково белы, тоскливы и пыльны; поблескивает залив, и ясный кораблик уносит меня в океан меж островами, поросшими кедром, сосной...
        
       Сердце покалывает: я не могла ошибиться. Сюр и абсурд! Но я же сама хоронила семь лет назад, бросила первую горсть, а после - не помню. Я отвлекаю себя строго и по привычке: Хлебников тоже вон погребен между двух женских речек, как между ручек - Аньенка и Олешня. Там и поныне он ловит форель на прутик, могила его сохранилась, но не стихи. Лежит между елкой-сосной, васильки вспоминает. Есть люди, которые жить не могут хронически. Так и Кирилл, и Велемир, - в автобиографии написал: "Вступил в брачные узы со Смертью и, таким образом, женат". Ничего себе, да? И обо мне он как точно, просто издевка:
       "Кому сказатеньки,
       Как важно жила барынька?
       Нет, не важная барыня,
       А, так сказать, лягушечка..."
       Васильки Хлебникова, морошка моченая Пушкина... Морока ученая - мне.
        
       Чувствую, рядом садится мужчина. Не поворачиваюсь, как и всегда. В детстве деревенские ребятишки учили: свистнут - не озирайся, ты же не пес!.. Но придется к нему придвинуться - подальше от борта, потому что нас крутануло и брызги летят в лицо. Мужчина закуривает, не спросясь, и тут я чувствую, будто тяга печная или резкий сквозняк бросают меня к нему, привораживают, и я как бы спрашиваю мысленно, недоуменно, а поток моего внимания проваливается в пустоту. Небывальщина, отвяжись!
        
       Мужчина пепел стряхнул и произносит по-русски задумчиво, очень тихо:
       - "Я туче скакал напролом"...
        
       Я же вчера не пила? За рулем утомилась? Бред, откуда тут русский. Это был Хлебников?.. Так, ничего не случилось, руки сжать нужно вот так, чтобы не выдывали, и не оглядываться, ты не Бобик, и улыбочку к профилю - "чиииз".
      
       [(Примечание: стихи В.Хлебникова и в дальнейшем выделены жирным шрифтом)].
      
      
       - Пардон?..
       - "И я свирел в свою свирель"... - произносит не четко слишком знакомый мне голос.
       Сумочка падает на железный пол палубы, я поворачиваюсь. - Никого. Тишина. Пустота.
        
       Что-то меня укачало. На этом острове лучше сойти на берег, там у воды отлежусь. Заодно супермаркет - таблетки, колбаска. Заболеть не хватало в разгар сезона, перед Испанией, а там музей Пикассо, Дали, понимаешь.
        
       В кафе я заказываю бесплатно кувшин ледяной воды, ну и тост с сыром. Через минуту приносят, естественно, козий в листьях салата, - у него такой запах еще с чесночком - местная кухня. Так, развлекайся. Может, тебе тут сплясать? "Может быть", дорогая. А и правда, под запашок, - в России лежать - никогда! Лучше развеяться пылью, дымом отклониться как можно дальше - лишь бы не в этих болотах, в тугом песке, где гробы под дождем колышутся, словно лодки, вечная память Кириллу и всем родным.
        
       Переключусь на земное (а то о небесном?), себе себя процитирую - в том же, поди, 86-м, когда еще Ленинбург... "Я святых не звала, Я к тебе шла, прохожий. Я к тебе, Ленинград, Мчусь в теченье толпы Одиноко-случайна, И дорожная пыль За моими плечами". Как-то там было приличней, но не окончено: "Когда в России пала вера Как женщина, когда от ветра Песок посыпался в соборах - Как птица вырвался из плена И в плен попал...". Нет, лягушка, молчи! Все ж не царевна.
        
       Поэзия - история становления души. Восстановления? Я выбрасываю из туфельки хвою. Итак - воскресло. В памяти воскресно. Ну разошлась! С собственным интеллектом и сидя на бережку. И действительно, как мне светло и как весело, вроде без повода, а только - память... Это как встреча с первой любовью: и опять защемит. Свидание с прошлым: когда я к твоим прикасаюсь стопам... И это все так ощутимо! Голос не удержать, хочется взвиться щенком, заслужившим улыбку хозяина. Непристойно, была не была, - никто не поймет:
       Хорошо быть гениальным В этом хаосе банальном, В гениталиях сквозить, Жучку за ухом тузить, Жечь себя, светя другим Песнопением благим!
        
       Эх ма, старушка. Два притопа, три потопа. Три ушибленное место, голову, то бишь. Не подкачай!
      
        
       Глава 4. Бестолковая наша любовь.
        
       Утром я побоялась выползать в ресторан и, естественно, закусила собачьей колбаской, предназначенной для библиотечной ученой кошки. Что-то там прохрустело добротно и мерзко мышиной хребтинкой, но кошка скажет... Спасибо скажет, а то.
        
       Долго отплевываясь, навела марафет. На пуантах спутилась к пруду, положила еду на бумажке, а там - на колючке живой ограды утка буквально распята: селезни ее загоняли, вот она бросилась грудью на куст, и кожицу шеи проткнула. И ни туда, ни сюда потрепыхаться. Я осторожно закутала в куртку (Кардена, ну что уж есть) то лапы, то голову, отцепляя переливчатое перистое горло крикливой кокетки, и, справившись наконец и вставая с колен, услышала на хорошем русском-французском:
       - Мадам, а мерси?
        
       Что теперь это глюки, сомнения быть не может. Но в сей высокий момент колбасная кошка задела меня блохастым хвостом, заглянула в глаза и любезно спросила:
       - А вам-то понравилось? Не хотите еще кусочек, я оставила на потом?.. Ну и как знаете.
        
       Я осела в траву, делая вид, что починяю примус, то есть, конечно, каблук. Ноги меня не держали. А вас бы? `Замок и привидения - утешаю себя - ну и что? Не бери даже в голову. К психиатру - еще подождем, а вот пить надо меньше. Гимнастика по утрам, как учили тебя, обтирания. Вафельным полотенцем. Где же его тут возьмешь? Так, ты с собой не беседуй. А что со слухом, давно проверяла-то? Ну и глазное дно, мало ли что, превентивно. Нет, примитивно. В общем, прививка - и в родной зоопарк...
        
       Мимо проплыл мой лебедь и говорит утомленно издалека, кивая оранжевым = небо, мама, верблюд и песенка = клювом:
       - "О, лебедиво!"
       - Ну и плыви себе дальше, родной, - я ему отвечаю, сжав зубы до скрипа.
        
       В общем, пошла я к козлам, они не почище, - попроще. А там олешек ночью подрался, рога у него подрастали, так теперь спилены в кровь, морду измазал, и просит он травки подать: вокруг-то ее за оградой, свеженькой, ешь - не хочу, а внутри - аж земля изгрызана до камней, нет ни былинки. Ленятся звероводы, нет, звероведы, ну вот я рву дерн руками обеими прямо с росой, и скошенное подбираю, а сама себя успокаиваю: хорошо еще, не жую! Сено-то хоть куда, наливное и сытное. И каков притом аппетит!
        
       Вот где точно меня не бывало - в зоопарках и цирках, ну и Павловский институт, где во дворике выгуливают поди и сейчас оперированных собак с обезьянами. Ненавижу! Вечный, чумазый, изворотливый скот - человек. Когда взрослые мне говорили - как жизнь грязна, еще я не знаю, - думала, дудки, им на орехи, каша березовая, семечки, шелуха! Ну, на пороге споткнешься. Экзамен провалишь. Ну изнасилуют, разве бывает страшней?! Только не ведала, что ошибаться, бросать, предавать и спасаться - бросаться в Неву - ...
        
       - Ты и ко мне привыкаешь? - спрашивает Кирилл, и я чувствую его руку поверх своей, но больше не отнимаю. Знаю, теперь бесполезно: это же - мы.
       - Хорошо ты придумал, долго тебя я жду, - ему отвечаю. - Как оказалось, всю жизнь. Без тебя мне туда не вернуться, не войти в ту же воду... ну, например, в Ленинград. А с тобой - все возможно с начала. Только одежду смени, будь ласков, хоть раз в десять лет...
        
       Черт, это ж дернуло меня говорить про тряпье! Просто рубаха его сиреневая в мелкий рубчик семидесятых, потертая на локтях, да эти штаны из брезента по случаю, что вместе мы доставали, - у меня через вечность еще после смерти будет оргазм на этот веселый прикид, прости меня господи. Как же ему объяснить?
       - А зачем объяснять? Я слышу и так, - улыбается. - Только тебя, моя девочка, взволновало не брошенное мной тело, а, как бы помягче, душа.
       - Мама моя. - Я ему горячо констатирую.
       - "Мы сидели, вечер пья".
       - Жарбог! Ты меня пожалел бы, всевидящий?
        
       Ветер меняется, чую, ходит, как лошадь, по кругу.
       - "Стая легких времирей", - цитирует, откликаясь, Кирилл.
       - И ничего себе легких! А ты `жил это время?
       - Земля же прозрачна. И мы тоже призрачны, детка.
       - Ну да, "Боги - призраки у тьмы".
       - Именно.
        
       Можно подумать, нам не о чем говорить после вечности. Слезы наворачиваются и тускло дрожат, Кирилл тяжело меня обнимает и пытается их достать, а я не даюсь. Ну и дура, конечно. Я, должно быть, устала и измучена так, Пенелопа, но как рассказать? Я це'лую бритую его голову, изо всех сил прижимая к себе, чтобы больше не отобрали, не увели под конвоем Харона, и я судорожно обнимаю, удерживая, его пыльные ноги с кривыми мизинцами, торчащими из рваных сандалий, грубые эти колени, я цепляюсь за локти и пальцы, и он начинает меня за плечи трясти, пока я сама не сдохла тут от разрыва не знаю чего, очень тоненького в душе и отчаянного, и я в голос, как на похоронах, а он закрывает меня поцелуем и телом, и я так затихаю, и боль пронзает от макушки до пят нас обоих, и это - бессмертная, бестолковая наша любовь.
        
      
       Глава 5. Ампутируй мне память.
        
       Мы сидим в библиотеке возле камина и тихонько болтаем - так, ни о чем. Завтра мы едем в Малагу, на пляж, за ненужностью бросив машину. Или там встретимся, в чем я не сомневаюсь, - вопросов не задаю.
       - Язык формируется не только мыслью (по Хлебникову), но и верой (по Гуриону). Хотел "мыслью победить государство"? - Он улыбается и произносит слова, будто бы про себя. - Мировой гармонии на земле так и не состоится. Одни марионетки, вот Путин, казалось бы, по стопам Велемира освобождает русский от иностранщины, - Петр Первый-наоборот. Потешно все это знать в глубину и предвидеть.
       - Чтобы русские там и здесь объяснялись после на пальцах... Голос первым умрет, и язык окажется бесполезен.
       - Язык, Ёлочка, - неизреченная мысль.
       - Прорубить окно в звезды - существенней, чем в Европу. Их гэбэшник - тиран слишком мелкого масштаба, не видно подробностей. Как последователи Сталина на его фоне, я думаю, да?
       - "Он низок или высок? - А в каком смысле?.."? Сталину по утрам в снегу протаптывали тропинки, в театральной ложе разбивали яйца в хрустальной вазе, декорации эти легко повторить, но суть не изменится. Соединить искусственно, как отрывки из Хлебникова, кстати замечу. "Когда толпа шумит и веселится, Передо мной всегда казненных лица".
       - Или "Государство напоминает, Что оно все еще существует", как раз теперь. А что будет там дальше?..
        
       Я приоткрыла окно - и ветер скулит на два голоса, портьеры вздымает сквозняк. Тень перебегает с моего лица на его и обратно.
       - Перманентный голод; Россия, конечно, захлопнется, и никогда не исчезнет, как ты сама понимаешь; Китай наконец проснется, не зря вооружали его, как Афган и Чечню; взрыв новый атомный - разве тебе интересно? Униженные и оскорбленные, государство рабов, великодержавный шовинизм на пустом месте (свято не бывает) и патриотический деграданс, деспотизм. Блатным было важно всегда не работать, а новые русские вкалывают - но и их перемелят застенки. Всё на поверхности. Поэт давно предсказал, точнее, увидел: "Хлебцы пекут из лебеды. За мотыльками от голода бегают" дети, - "Восхищенные, смотрят большими глазами, Святыми от голода"... Вот ты предпочитаешь хлеб с семечками и орешками, другой тут еще поискать. А им никакой незнаком... И так бесконечно, лучше не вспоминать. Причины народной святости вынужденны и ничтожны, мизерны и мучительны.
       - Смотри, а ведь тоже из прошлого! "Жителей нет - ушли, Речи ведя о свободе", это о нас, просто о каждом - по-разному.
       - Армия дикарей, не понимающих по существу, что ими всегда управляют, - так рабство привычно, что о нем не задумываешься.
       - Родина уничтожила тебя-слабого, социально примяв, победив нравственно, просто ткнув носом в болото. Разве ты ей все простил? Но только не я, Кирилл!
       - Смерть хотела бежать, а ее бросили на кровать и привязали к больному... Железный занавес падет все же с родной стороны. Смерть - это есть воскрешение, главное дело жизни - это уход из нее, как ни банально. Там уже нет одиночества: там бог с тобой. - Кир загадочно улыбается и возвращает себя заметным усилием. - Малыш, ну о чем мы, зачем?
       - О лагерях, конечно, и о мучениках будущего - я же, встретив тебя, теперь различаю эти синюшные лица! Слышу, как нары скрипят, как зубы сводит от голода...
       - Как ты когда-то писала, "Поднимает выцветшие флаги Родина, один великий лагерь, И сама не ведает о том, Водяные знаки на бумаге - Проступают кровью и крестом"?
       - ...Вот и прошлое рядом со мной, можно дотронуться. - Я завожусь и начинаю жестикулировать до неприличия бурно, две лесбиянки у стеллажа тутиздата оборачиваются, прервав разговор, и ухмыляются с любопытством. Одна, попроще, по инерции еще спрашивает приятеля с красным ежиком на голове:
       - А где работает, что он делает-то?
       - Да продает бриллианты, - по-итальянски отвечает мужеподобная, с выбритыми щеками и выдержанным на строгой диете бюстом.
        
       Я пытаюсь поймать ускользнувшую было мысль: почему любовник обернулся любимым, как ночь или смерть - бессмертием? Переходящий сон, двойная мечта? Обоюдоострое чувство? Вмешиваясь в судьбу своей половины, начинаешь за нее отвечать. Вот он, аскет, пьет воду, иным воздухом дышит, я могу проткнуть его тень, но все же "мы бивуачны и прочны" Марины Цветаевой - это тоже о нем. Близость в его понимании - мир и покой, и на меня веет душистой и свежей гармонией, для которой еще я не создана, не доросла. Он, как Джон Донн, при жизни примерил свой саван. И объясняет глазами: Елочка, елки-палки, туда нельзя. Но когда это кончится? "Когда мой дом сгорит...", как писал Херасков? И он же вроде сказал: "Рожденье чад есть смерть!". Так сколько раз возгораются наши приюты? И встречаемся мы в своих молитвах или в своих могилах... Я не хоронила до него на этой земле, - на привале, на вокзале, транзитом, на облучке. Если намеренно снизить пафос, то, как в простецкой песне Бутусова, "надпись на дверях туалета: "Будешь на земле - заходи". Двумя ногами, а Земля - с большой буквы, наверное?
        
       Это теперь мы "Грубеем И тихо гробеем": тригтеры, мультивибраторы, - домашняя радиотехника, можно сказать... А тогда все было проще кислицы, белых цветочков заячьей капусты в лесу, среди ландышей с комарами. Полуразрушенные и обгорелые трубы от печек выстреливали в небеса, несовместимость с родиной будила меня по ночам на мокрой подушке. Неимение времени остановиться - позволяло хоть как-то жить или вид принимать насекомый, как у отличницы, слишком уж преданный нашему общему делу (его отсутствию): Солнцедар и розовый портвейн, Ты мне думы горькие развей - проза томительной, затянувшейся, как на певчем горле петля, нашей ласковой мачехи жизни. Как Цветаева бы написала, Лягушке быть царевной (царевны - есть), Как ревность, первой, древней, Как рев-ность. Да уж простит, не обидится... Царевной лягушке не быть, цветом лица среди фиалок не вышла. Тривиальны разлуки - и не заметишь сама: легкий укол иголкой, забытой в шитье - вот и все расставание. Ну а потом? Слоняться здесь без дела, а уехать - И ощутить на запах, вкус и цвет, Что нас отныне нет, осталось эхо... Да и его не осталось, не обольщайся. Корочку хлеба заплесневевшую пососешь, воды молодильной через край нахлебаешься до отупения из ближайшей колонки, а о хождении пешком через город - как за три моря - за неимением лишнего я и совсем умолчу, это все временно, скучно. Деньги привыкла ж искать я сызмальства под ногами - у залива в песке, во льду на асфальте, в магазине, где вилки для хлебных буханок, как вилы в сене, торчат, ну и прямо под кассой... Не отходя от, пересчитай, чего нет.
        
       Я потягиваюсь в трехстороннем французском кресле - нашим и вашим - и вспоминаю родимую, как оскомина, до отвращения, чернь (без поэта) - как поет она под баян во время отдыха строем, и как целует пиво, сдувая пену в кусты. Не закрывая глаз, могу я нащупать и тротуар - сизый, заплеванный и расколотый, с пробивающейся травой, как наш несчастный, тупой народ сквозь век революции. В этой очереди за хлебом стоит любимый мой человек в парусиновых и по моде зачем-то непромокаемых брюках - бездомный и безработный кандидат всех наук, начинающий наркоман и алкоголик в завязке. Выплывают на паркет сто пар кед, Счастье - деньги и семья. В человеке семь Я: подлизаться, притвориться, угодить, скрыть, донести и прочее наше убожество. Не расплескав-то точно не донесешь... Просто и в лоб, словно мужская рифма, мой друг незабвенный. - И что ни знаки препинанья, То знаки женского вниманья! Я в нищету вхожу, как в ремесло. Куда меня по грязи занесло? Боже мой, не хватало расплакаться над своими стихами, - то еще упоенье в бою!.. Меня сосут стихи и `плачу Я в Новый год, что начат год... Под запрещенное Рождество, стряхивая с дивана мандариновую кожуру, я стелила ему отдельно сырую, как в поезде, серую простыню и верблюжее одеяльце. А потом собирала горстями - десятилетия = хранящую мутный свой запах = хвою, в которой блестели осколки игрушек и шелуха деревенских семечек, немыслимых в Ленинграде, ну вот как спичка на Невском. И все били куранты точно кувалдой по голове, а я ползала на карачках вокруг этой праздничной елки - еще Елкой, Еленой прекрасной. С непреложным таким ощущением: Остыть и никогда бы не любить, - Но дабы дыбу отодвинуть, молча - Сжимаю кулаки и каменею - Меня бы надо было бы добить: У этой псарни все повадки - волчьи, И то ли лаять, то вилять ли с нею... Не цитировать же себе себя.
        
       Что-то сместилось во времени и пространстве. Прохожу мимо безымянного памятника - и узна'ю тебя, Неизвестный солдат. Невостребованная похоронка. Как тут насчет симулякра? Святая ложь, ты бьешь ведь куда сильней непрошенной правды. Вот старушка одна, сына похоронив, умирает. Кстати, тоже Цветаева, но другая, просто сестра. А у нее жив еще сын, что постарше. И оказывается она попеременно посередине: побыла без одного, теперь влачи без другого, только что под землей...
        
       Вот это истина: я, не оглядываясь, вижу солнце в зените и слушаю цаплю, что прилетела охотиться днем, а надо бы ночью, когда хор лягушек спать никому не дает - и утверждают себя эти в пупырышках особой праздничной интонацией после куплета, вопрошающе-гордой. Впрочем, я не могла бы жить среди своей тишины, а предпочла бы, если уж все равно заставляют, на севере: там тишина иная, не одинокая. Возле цикад, закинута ветром сюда и обстоятельствами, я пропадаю совсем, - ровно в три ночи, когда настает час пик моего слишком трезвого бреда, и я просыпаюсь и возвращаюсь к себе... Древняя наскальная эта тоска (все вертит, держит палец у виска, так чище метафора). А времени как жалко на сон, паутина обвевает лицо, осенние листья крошатся от дыхания, налицо это тождество, в выходные и праздники молчит телефон (всю ночь валяюсь на кушетке, и к телефону, как к гашетке, стальная тянется рука), вот уже и второй дождь пробежался по жести, и бродячий кот, вернее, перебродивший, как скажет вдруг матерно: ма-ма! А я ему отвечаю: давай что ль и мы перебьем из царь-пушки всех воробьев - какая разница, с чего/кого начинать?! А он мурлычет все. Родительный падеж, между прочим.
        
       И я знаю, что правда нас много, нас может быть двое, и в каждом - еще по столько же, раздваивающихся, растраивающихся до слез, и мельтешит в голове от чрезмерной памяти, это цепное досье: так сталкиваются лбами в арке - из-за угла. И, в лермонтовском, за того парня, венке из незабудок и белых роз, на говор золотой облокотясь независимо = как стариной, гривой тряхнув = я примеряю к себе будущий креп перед молнией треснувшим зеркалом. Ну найдет он красавицу, перекинет седла поперек и умчит в облака. А что дальше? Вся жизнь, пресыщение и оскомина от черники, когда вымазаны руки по локоть, словно в крови, и так хочешь простого, грубого хлеба. Но всему, глядишь, свое время: младший брат не может сестру обогнать ни за столом, ни перед сном, ни перед смертью. Вон собака на остановке семь лет поджидает хозяина - а столбик с циферкой выкопали и перенесли! Скамейку чугунную вырыли, покрыли серебряной краской из пульверизатора. Вы на следующей вы'ходите? Эй, вылезаешь? Вот и я дождалась. По долгу подолгу ждут, как известно, да что уж теперь повторять... Ничего, так лучше запомнится.
        
       Что-т я еще позабыла спросить? Как только смел он смелым слыть, надежным (белая (я), белая, белая до чёрта; черную, черную выбросил во'ронам), а в конце большака - руку приставь козырьком - всегда измельчанье? Ты не от солнца прищурилась? Это луна.
        
       А мы елку с игрушками наконец-то спихнули с балкона - прям в сорок градусов, потому и у елки (у водки) под сорок, мороза. Игривый такой окочур, хабарик для жмурика. Еще один Хлебников, только Олег, о городе признаётся: "Я продавал тебя...". А ты меня придавил? Проводил, своя скользкая ноша. Помню, в час пик проезжаем под Невой на метро, и шум машин там, на Невском, заложил мне уши, чтоб я не слышала, как рыбы бьются об лед. А ты говоришь - гильотина для белок, километраж уничтоженных копытных рогов цивилизации, вакцинация смерти, зачистка полосы не-вегетарианцами, смертельная прививка. - Так ведь не тебе? Но 20-го марта как раз овцы, обезьяны и ламы стали мамы, так мы 21-го дождались - и всех их под нож, на всякий несчастный случай. Ну да, с зоопарками. По дороге в крематорий сколько судеб, столь историй, осмотрительная жертва и застенчивый палач... Вечность-то бесконечна (твоя), поскольку нас двое, - но вторая жизнь победила смерть (только во мне).
        
       А что сама я? Восьмого марта стою на одной ноге, как знакомая птица, поджав от боли другую в новой туфле; это моя очередь подошла в парикмахерской на химию (да не на ту), на окраску хной перьев и перистых облаков; это я постигаю высшую математику - мужа насытить скрюченной черной морковкой, сварганить обед из снетков; а та барышня, что передо мной (повторюсь) не стояло, на часы все поглядывает - уложить бы ребенка самой, да завтра подольше поспать по случаю праздника...
        
       Так ампутируй мне память, я запла'чу.
        
      
       Глава 6. Мадам, сангри'я?
        
       Как сказал Джон Донн (колокольный звон) лет полтыщи назад, "... у меня более досуга, чем у Вас, и потому я могу писать дольше, нежели Вы - читать"... Прости же меня, виртуальный мой собеседник. Это не стон сумасшедшего во чистом поле, - просто в храме тут кладбище, ресторан и также сортир, а на плитах песни и пляски выездных российских монахов колышут им рясы и бороды. И как мне быть, я не знаю. Не подпевать?
        
       Эта Европа под крылом самолета (та еще тает тайга) наконец накренилась, и нас приземляют в Малаге. Зуд у меня в ладонях: остро и весело пишется в путешествиях, а когда жить? Я, с резинкой для волос на локте и в пляжных тапочках, но зачем-то в черных колготах, которые мне приходится снять за первым же рододендроновым = слово хрустит песком на зубах и лыка не вяжет = кустом, окунаюсь в перегретые сливки южного воздуха - вот-вот убегут с тротуара. Шипит и скачет по камню выплеснутый из бутылки нарзан. Глаз не поднять, оттого что все выше - искрится, озверевшее солнце прожигает пальмы и кипарисы, а сквозь них просвечивает одно только море.
      
       Кондиционер в поезде в сторону Беналмадены - это спасение. Автомат выплевывает бесплатную карту гостиниц и ресторанов. Отель Голд (опять же как теплая водка), да еще и "Сахара". Я оглядываю бульвар-бродвей-променад, струящиеся в раскаленном воздухе яхты, серый военный корабль на горизонте, морской парашют с дрыгающим человечком вниз головой.
        
       Новорусские девочки порхнули мимо на роликах, как обычно, роскошней всех, крупней и свежей, как ромашки. Вон привели плескаться школу дегенератов, они цепляются за воспитателей и брызжут слюной от мороженого. Животные тоже заметно дуреют здесь от жары, сколько их вдоль шоссе на обочине. Вот привели просто школу, после уроков, поорать и помочиться на спор, кто дальше, в волну...
        
       Я отправляю багаж с носильщиком и заказываю мидий с лимоном и льдом, в глубине ресторана. Здесь прохладно и тихо, перед глазами в трансе сиесты раскачиваются копченые ноги, подвешенные к потолку. Я по-испански читаю: "Обслуживаем по-русски!". А в каком смысле, синьор?
      
       Мои золотые хоромы из трех спален с видом на море и на бассейн с фонтаном выдержаны в стиле испанского средневековья, белое с голубым и блестящим - жаль, серенад я петь не могу и не танцую фламенко. Впрочем, и у меня в чемодане платье в горошек... Я причесываюсь перед зеркалом под кондиционером, волосы струятся упоительной (от шампуней) волной, - мне теперь хочется быть обворожительно-современной. Правда, косметика тает и не пройдет. Я поворачиваюсь так и сяк, и даже себя устраиваю: ты совсем-совсем ничего! Ничего-то хорошего...
        
       Яркая бабочка села мне на макушку и кажется, так и уснула. Это мой бант - я попрошу ее, как проснется, посидеть вечерком на груди вместо брошки. Ей же не важно, где спать?
        
       В меру упитанная (но не как лучший друг ребятни); на длинных ногах, в купальнике и таком же атласном платке на бедре перехожу я на светофор под сытым взглядом конного полицейского. Попсовик-затейник местного розлива (как пес, но при галстуке), питейный потешник завлекает меня на всех языках с ресторанчик, я отмахиваюсь от занудства и на ходу выливаю на себя полбутылки масла - нет, не оливкового - какое уж есть. Распространяется горклый запах семечек, отгоняющий мух. Недаром в деревне мажут им притолоку и ставни... Как я теперь загорю!
        
       У меня на ладони три ракушки: одна веером, розовая, как карманная бельгийская телка, а другая с дырочкой, амулет, ну а третья изъедена морскою водой, как китайские многослойные шары из слоновой кости. Я незаметно лижу ее, пробуя на зубок, и откладываю на память.
        
       Я перекидываюсь в волну и уменьшаюсь: сперва до размеров обкатанного осколка стекла, он елозит по дну, сине-зеленый и матовый, а затем до песчинки, погребенной под этим бутылочным боем. Я так мала, что между нами зазор, оберегающий меня от порезов. Стайка мальков мне кажется гигантскими птицами, их глаза нацелены точно сюда и кричат пронзительно-немо. Пена подбрасывает меня и глотает... Постепенно начинаю я различать: чайки, нет, альбатросы с темными окончаньями крыльев, как слов - расписывают колющее глаз небо кругами, плавно и в ширину, будто камень, брошенный в воду.
        
       Я выхожу на песок, обжигающий ноги, и ветер швыряет в объятья зонтик и полотенце, переворачивает, играя, топчан, и загорающие прочь бегут по ступенькам, скрываясь от этого шквала.
        
       Мне остается набережная ресторанов, ларьков, выставленные мангалы с омарами и шашлыками, и концерт у бассейна, когда уже южная ночь тоскливо окутает горы. Радио цикадой стрекочет, что где-то война (волна? не расслышу), и что семь людоедих в мирное время не голодали, отнюдь, и что насильник признался - прижали, присяжные. Ария Тореодора... Партию Нептуна исполняет...
        
       - Мадам, сангри'я?
        
        
       Глава 7. И я затихаю, как в детстве.
      
       На следующее утро, как обычно, здесь облачное, но жаркое, я закопала бутылку со льдом в песок, чтобы ветром не унесло ее в море просьбой о помощи и любовным письмом. Волоокая, бренчащая костаньетами Испания, цветущая душной розой Кармен и дышащая струнными переборами! Последний оплот эмиграции, дармовых паспортов, рухнувший под ноги несломленным (а в поклоне согнутым) падчерицам... Шляпка с лентами закувыркалась от меня в мрачный прибой, тень наползла от облака и все вокруг помертвело и посуровело; равнодушно насупилось и опрокинулось небо. Я побежала навстречу бурлящей волне. Она подхватила и понесла меня стремительно к бую, к парашюту вдали и белым катамаранам. Средиземное море меня обнимало, словно истосковавшийся по любви человек, руки его обшаривали мое забытое тело и вертели, подбрасывая под облака, и прижимались к холодным от страсти губам. В полуобмороке летела я к небу в алмазах, зеленые молнии светили мне из темноты и леденящая дрожь поднималась со дна, опрокидывая меня, кроша/круша и терзая.
        
       ...Солнышко вышло, сразу окрепло и заявило права, ослепив и согрев. Кирилл нес меня на руках вдоль берега, бережно, как и всегда. От холодной воды сос'ки его затвердели и плечи покрылись мурашками, я растирала их и пыталась вернуть краски дыханием; мои мокрые волосы мешали и лезли нам в рот, когда Кирилл поворачивал голову. На его выбритой после болезни макушке пепельно серебрилось подобие ежика - но я заметила, что он совсем не подрос. А сквозь материю плавок я ощущала силу и нежность, когда изредка Кирилл прикасался ко мне невзначай и затем отстранял, вглядываясь и молча спрашивая.
        
       Нам, собственно, незачем было ронять слова, мы общались вне этого, а если произносили, то скорей по привычке, сами не слыша себя. В метре от нас хлестнула о воду чайка, ухватила покрепче добычу, и мы засмеялись.
       ......................
       Мы валялись возле прибоя - я на подстилке с белоснежкой и гномами, а Кирилл на песке, загребая руками сумрачный жар. Мы решили ужинать в Тормолиносе, в трех километрах от нас, а послезавтра начать продвигаться в сторону Гибралтара - через раскопанную и неприглядную Фуэнгиролу, за фешенебельную Марбеллу с русскими магазинами краденных драгоценностей, ну а там уже Эстэпона и англичане. Можно было смотаться в Марокко на полпути на кораблике с бассейном и нелимитированным спиртным, но пить не хотелось. Было понятно, что раз у Кирилла нет никакого румянца, то и не будет загара, а значит, нечего тут разлеживаться на жаре, и у меня снова сжалось и екнуло сердце.
        
       На террасе "Сахары" я выкинула искусственные цветы, избегая ассоциаций, и оглядела в квартире все шесть двуспальных кроватей, которые нам не нужны. Мы молча переоделись, причем Кирилл вышел из ванной в новом костюме, никогда мной не виданном и висящем на нем, как на вешалке, но рубашка его хрустела и не сгибалась на швах. От Кирилла роскошно пахло модной французской горечью, в то время как мои духи потемнели за давностью и наполовину испарились в стекле. Кир перехватил мой растерянный взгляд, а когда я вернулась из кухни к трюмо, то склянка была наполнена другим дорогим ароматом, им предпочтенным.
        
       Еще можно было остаться и пировать на террасе - между белых луковок крыш, при шелесте пальм, под воробьиную чушь и под летящим тентом, - как мне хотелось создать домашний уют!.. Кирилл ждал на лестнице.
       ....................
       В ресторане нам принесли, ну конечно, кувшин с сангриёй, в которой плавали кубики льда и фруктов, и меня поначалу чуть развезло от недавней жары и нахлынувшего покоя. Перед Кириллом поставили чашку с холодным гаспачо, а также блюдечко с нарезанными овощами - испанский томатный суп, возможно, со сливками или, может быть, йогуртом. Мне подали зеленую дыню с ветчиной и что-то еще по сезону.
        
       - Помнишь, малыш, "Пир" Платона, там где Сократ слушает, что наша память меняется вместе с нами? Это смутные смертные воспоминания, а божественное постоянно всегда.
       - Разве тебя я забыла, ты оказался другим?
       - Ты в этом еще убедишься, - Кирилл ухмыляется, - кто-то хотел бы вернуться?
       Он поддевает вилкой жука, запеченного в хлебе, и незаметно бросает его под стол. Мимо распахнутого окна пробегает ватага мальчишек с китайским воздушным змеем. Официант приносит мне горячий шоколад и мороженое, а Кириллу яблочный торт. Сердце мое снова как-то жалобно всхлипывает и уносится вниз: я еще помню оголодавшего Кира, преследуемого алкашом-участковым бомжа, ночующего на чердаке расселенного дома. Воду там отключили, но слить не успели, батареи зимой полопались, газа не было вовсе, а электричество об'резали еще при законных жильцах, чтоб они, не задерживаясь, убрались восвояси. Между облавами удавалось там продержаться, еще при крещенских морозах - только спал он в пальто и ботинках, накрывшись газетами "Правда" и дырявым персидским ковром. А сиамский котенок к нему никогда не вернулся.
        
       - Это время еще им покажется лучшим! И вчера, и сегодня. Возжелают они закордонья, - грустно сказал Кирилл. - С интеллигенцией просто, она опаздывает всегда, на роду ей написано. Вот у тебя... погоди... "Сужены рамки пространства - у кого до кельи, у этого - до масонства и вегетарьянства, а у третьего - до отпетого, до всего святого и прочего - многоточие. Неразборчиво! Письмена затерялись. Крадучись, мы карабкаемся по терниям, преуспели хоть в этом, - радуйтесь, вот и чувство уже дочернее, вот и нечто почти похожее на смирение и сочувствие...". Помнишь, как Мур говорил, думая об отце: "По русским традициям, кровь, пролитая в боях за отечество, снимает бесчестие с имени". Теперь его совесть чиста!
       - Мне всю жизнь не дает покоя именно эта утрата. Даже не вынужденный Харбин или слабость царя, не честность Белой армии и отобранные наши имения, не Цветаева при несостоявшейся мойке посуды, а младший Эфрон. Его страшный Ташкент и предсмертные письма.
       - "Всяк на Руси бездомный", как предрекла ему мать. В перестройку мы коллекционировали журналы и знали, что все это временно. Но выясняется, кто-то был удивлен? Люди живут сегодняшним днем, а ты спрессуй историю и увидишь будущее. Например, все было в Китае - рыжебородые, принудительные наркотики, кража мальчиков и мужчин (девочки там не ценились).
        
       В моей сумочке зазвонил телефон. Это, конечно же, Чарк, и сейчас он спросит, а что ему я отвечу? Что сижу в ресторане с мертвым героем романа и нам хорошо?
        
       - ...Дорогая, наконец тебе весело! А то прямо как на поминках, - произносит вкрадчивый голос с той стороны.
       ................................
       - Будет одно неожиданное вторжение, - продолжает Кирилл, вычерпывая фрукты из сангрии поварешкой. - Удалось создать Россию вовне, впрочем, и здесь была не одна попытка ввести торжествующую обломовщину, как национальную гордость и привилегию. Левин хотя бы стремится работать; фригидная Вера Павловна трудится в России одна, подкрепляясь чаем со сливками; каковы типажи - оба Раскольникова; интердевочка - героиня! Ты меня слышишь, малыш?.. Нравственности не стало еще раньше, чем показушной морали; нет и кодекса - ни чести, ни уголовного. - Мур, вообще он о чем?! Равенство в основном сохраняется - кто по ту и по эту сторону решетки, как было при Сталине = или по Галичу = бандиты сажают своих. У всей страны искалечено детство - следовательно, готов родной криминал, рабство - и дедовщина, позиция силы.
        
       Я смотрю на Кирилла, как он красиво волнуется. Эта тень косит под тебя? - Быть же не может! Я прикрываю его пушистую руку маленькой темной, своей. Разве же ты виртуален? Эмигрировать на тот свет... Ты - нездешний, а что тогда я?.. Как умею, подхватываю его печальные мысли:
       - В России вечные заморозки - и рождаются отморозки. Как наши склонны немедля влюбляться в каждого нового своего президента! Но где сегодня, к примеру, Романов (последний, бывший, бивший царский сервиз)?.. Все суета. Ты замечал, что для честных людей escape - уже подвиг? Ясно, что жив совок, перестройка его укрепила, остальных она выжила за пределы тюрьмы. Как Рамбах, то есть Гребнев, в одном своем переводе: "Кто был в аду и не был на чужбине, Откуда знает, что такое ад?". Мощно же сказано! Несусветная боль - отрывать себя с кровью от родины!.. Или у Саши Еременко: "Можно даже надставить струну, Но уже невозможно надставить Пустоту, если эту страну На два дня невозможно оставить"!
       - Поэт себя видит со стороны, о себе говорит - два в одном: Ерема на ты с ушедшими, с Босхом... Из него вышла вся дутая московская плеяда, остальные по одному - в лучшем случае полпоэта. Как Вегин несчастный, попутчики, откатчики, спутники.
       - "Дрожит пчела, пробитая навылет" - а, каково? И так пристально! Четверть века люблю Еременко - как ему скажешь? Там Гандлевский еще; остальные уехали, - о присутствующих не говорят.
       - А год смерти поэта у нас вызывает войну. Елочка, ты сама же писала в 89-м, перед той нашей весной: "Он под откос пустил мою бетонку И удивлялся, как повернут путь, А все не встретится кого-нибудь...". Русский народ - это вовсе не женщина: гомосексуальная связь с государством, карается по закону, и плюс Эдип. Они там думают, будто у них есть свобода! Демократия от слова "народ", то есть быдло послушное и пахан впереди. Ну что ты так смотришь?.. Уничтожат планово еще часть населения (суши), блокадник пенсию истратит на гнилую картошку в своем коммунальном окне с видом на стену (стенку, не шведскую, каламбур неуместен), из-за домов там и неба не видно, забыла? Допивай-ка, милая, завтра нам рано вставать...
       - Иди ты лучше сюда, никто не увидит.
        
       Я заползаю к нему на колени, сначала оглядываясь, но уже ясно, что это чистая правда: нас нет. Я говорю:
       - Кирилл?
       Никому нет дела, не слышат. Я приставляю ладони рупором и кричу что есть силы:
       - Кирилл, я люблю тебя! Не оставляй меня больше!!! Я не могу дольше жить!
       Официанты курсируют равнодушно и убирают тарелки; собачка нюхает пряный воздух, задрав узкую морду; шалит ребятня.
        
       И я затихаю, как в детстве.
        
        
       Глава 8. На коммунальной стене шестиструнка...
      
       Мы решили двинуться вдоль берега еще на рассвете, без вещей и пешком. Кирилл замерзал, этого, впрочем, не замечая, и постоянно указывал мне, останавливаясь - мол в тугих водорослях, через который перекидывается глухая волна, округлый маяк с позывными, морская звезда и медуза, выброшенные на песок, шоссе подступило вплотную и негде его перейти, белые виллы взбираются по горе, покрытой зелеными облаками кустов, к фуникулеру... Говорили мы = чаще без слов = о художниках, Станиславский бы радовался, как вхожу я в образ - мятой пчелы на плече у Кирилла, неспешного подслеповатого солнца. Величайшей картиной останется голый холст, населенный полней, чем жизнь, вобравший память и будущее. Провожу по грунтовке рукой... Возле четвертой одноименной турбазы "Дон Карлос", под перекрестком самолетных дорог, сплела я Кириллу магнолиевый венок, скрепляя глянцевые ладони листьев острыми спичками - и на нем подожгла, потому что Кирилл ко всему оставался бесчувственен. Как мне хотелось растормошить его, распалить!
        
       Он избегал близости, касанья руки, взгляда в упор и ясных формулировок, законченной мысли; как бы просил не втягивать его в страсть, от которой стучали во рту у меня холодные зубы. Ящерица испугалась и скинула хвост; я пожевала горькой коры, чтоб успокоиться. Так я пыталась отвлечь себя `образами и стихами - что-то про саксаул и аксакала, который скакал в аул - и вот, погляди, доскакался... Мы перекусили в дорожном кафе с тараканами - "Нелимитированные салаты", где я незаметно сунула куриную теплую ногу в пакет и спрятала в лифчик - вдруг Кириллу захочется есть (все богатые вечно воруют!). Мы еще посмотрели на красную в белый горошек обувь фламенко на грязной витрине - мои первые выходные туфельки в детской жизни...
        
       Часа через два подошли мы по солнцепеку к китайскому магазинчику, где горячими резали свечи на лепестки и окунали поочередно в емкости с разными красками. Получались пагоды и цветы, напоминающие, что дни недели облетели, и все пройдет: tout passe, tout lasse, tout casse - ничто под солнцем не вечно. Нагло щурилось небо приторной синевы... голубых афганских беретов, как бы нам говоря, что не просто уходят любимые, - любимые умирают. Иногда Кирилл старался меня отвлечь и делал сюрпризы, как маленький бог: ковер-самолет расстилался на камне, заставленный фруктами, или птица неслышно садилась на обожженное зноем плечо и обмахивала пятнистыми крыльями, будто бы веером... Он старался меня не пугать, но в глубине его глаз маячила бездна.
        
       Я напряженно раздумывала о том, что наш вакуум переместился в чужие рваные, долгие эти края, и что я все время с тобой говорила, а ты не слышал огня после смерти. И что я `страны стирала на север и юг, пробираясь по карте, и тяжело окуналась в стихи, потому что когда мы пишем, то несемся в сквозной и прохладный туннель, где надежда есть встретиться мимолетно, пока ветер в ушах свистит... ну и так далее. И что земля - это только могила, из которой мы смотрим вверх на ушедших (отошел = отошедший на время = за хлебом, как Хармс). Жизнь - это пьяная лошадь, по кругу толкающая дыханье и иногда вздирающая нечуткую морду в репьях - спелые вишни слетают в траву и стукаются друг о друга, а лошадь - бежит себе.
        
       Я еще продолжаю метаться, задыхаясь, по этой арене, а ты прожил уже мою жизнь до конца - и ты знаешь ответ. Ты испил меня вместе с водой из ручья, и не поделился; ты захлопнул книжку и не помнишь, о чем ты читал. Я откупориваю "Замок Большая Мельница", Гран молин - сделано и разлито в бретанском шато, каких там - на каждом шагу, и несладкое, терпкое = темное, будто мой рот = струится вино, а губы твои стекленеют прозрачно. "Отчего ж твои губы жёлты?" - думал Кузмин; для чего высокий твой лоб бесцветен и бледен? И по ответному взгляду я понимаю - что-то не то, помолчи. Так мы встретились у проходной этой мысли...
        
       Собственно, для чего мне Марбелла? Мы ее видим уже за горой.
       - Эй, Кирилл, подожди! - У меня в носке застрял камешек. - Заставь себя вернуться и вернуть, Как в прорубь окаянную нырнуть (можно как в воду). Я хочу воевать с тополиной пушинкой!
        
       Кир беззвучно смеется и протягивает мне руку: не упади.
       - И охота тебе приземлиться? В это пляжное время, пока тут сиятельно плещет волна, приглашая купаться - зачем тебе бомбоубежища, Сребреница, Чечня? Как тот же Гребнев писал, "Я и сам сегодня кровь чужую Вытирал с холодного штыка"... Параллельные пересекутся? Неужели соскучилась ты по нашему изображению на выключенном телеэкране, Елка? Ты всегда отвечала радио на его "С добрым утром, товарищи!" и телевидению на "Спокойной ночи, малыши", вежливая моя. Вон моторка, и смотрит спасатель - давай-ка помашем и рванем к англичанам, немного еще поживем!
        
       Как могла я ему объяснить, что хочу в ненавистное прошлое именно ради него? Там я оставила счастье, взаимность и юность. Там... я полюбилась маленькому богу, он так во мне не хочет умирать. Тополь займет отрицательную энергию, а береза подаст тебе свет и покой, - я проживу все состояния, но я прошу мне постояния - на лобном месте...
       - Ха, пятачок на автобус, три на трамвай, гривенником позвонить, если кончились двушки? Вперед - и под музыку бензопилы...
       - "Дружба"? Так я и двуручной умею. Отступив от сучка, - гордо парирую, оглядев свои руки, - перепилить, расколоть в два приема, и на лучинки - начальничек, запросто!
       - А зачем тебе мертвый город? Как же там Бродский писал, - "Петербург - это только реплика, то есть Петербург - это вариация на тему, а мне интересны темы, а не только вариации". Питер, в дохе на рыбьем меху. Тоже, придумала! Это же, Елка, твое - "Тебя и зальет, и задушит, И бомбу взорвет над тобой, Имеет да слышащий уши И очи в закат голубой"...
        
       Много ты знаешь, Кирилл! До сих пор снятся мне по ночам собачьи гостиницы; эти гостинцы пьяного Деда Мороза, где играю я зайчика с привязанным на резинке пушистым хвостом, - вот-вот меня бросят в мешок! Ну а город - и впрямь окаянный. - Все умерли давно, и в этом соль, конец или любимая мозоль, загнать или слезами замусолить... На Литейном, возле Дома писателей, пиво в розлив продают в трехлитровую банку, в нем отражается вся наша литература, да в театре на заднем ряду заводят часы, падает железный = занавес = номерок из гардероба, звонит мобильник = Я Вам пишу, чего же боле? = а не скажи = : уходит Русь, как девочка по шпалам, платочная, плетеная, прости! Льготы блокадным - это теперь, когда их почти не осталось? Ветеран Куликовской битвы = и у нашей училки была такая прическа, что может держаться только разве на перевернутой банке... Копирка = четыре закладки, слепая не в счет = ты моя копилка, и калеке на четырехколесной фанерке пожимаю я руку, согнувшись, двумя руками, и слишком долго трясу, выразительно = пока Обломов сдобно добрел и удобно добрёл-таки до Израиля, - что ему обломилось там с видом на Троицкий? А по вечерам над ресторанами, зашторившись от соседей... - мельтешит телевизора ненавистный бурый экран - собеседник мой, враг = врач = и роман, Пряжка, прежняя пряжка - тусклое зеркало, тихий мой ужас.
        
       ...Ты перепрыгивай, милый товарищ мой, через абзац: просто мне скучно мучить растянутую, как дорожка на лестнице Смольного, нудную пыльную прозу, - умещается все в строке! "Опущенные цепочки". Ты уж хоть как дочитай, добей меня до конца. На других не надеюсь.
        
       И Кирилл, откашливаясь, снимает с гвоздя на коммунальной стене шестиструнку...
        
        
       Глава 9. Вечная, кажется, память.
        
       Я качаюсь в метро, а напротив сидят Белка с Кириллом. Редкие дни раскаленного городского лета, ленинградцы на грядках попами вверх, а эта вот пара бездельничает и по очереди грызет в мутном вагоне молодую репу с антоновкой. Белка готовится отъезжать, а Кирилл остается - он на транквилизаторах, чтоб все это выдержать. У нашей Белки уборная до потолка в иероглифах - и она говорит нам "шалом!".
        
       Мы смотрели сегодня фильм "Паспорт" про блудных детей в Тель-Авиве, или в Телави, там теперь тоже жара, но внезапно свет в зале зажегся и началась облава - проверка паспортов, как обычно. Белка почернела от ненависти и нас теперь дразнит рабами.
        
       "Двери закрываются", произносит магнитофон, и я читаю на стенке: "экстренная связь с машинистом"... Как же я все же испорчена! Знала бы мама. Я пробираюсь к выходу: не хочу отбивать у подруги, не могу туда возвращаться... Я вечно одна.
        
       Нет, за мной числится приходящий муж, но он уезжает в Америку и долбит по ночам свой Оксфордский тест. Он вывозит большую семью, бывшую - и еще до того; а я отказалась. Сидя на чемоданах, верхом накручивает он диск и оформляет контейнер.
        
       Связка сушек болтается на моей шее, я захожу в подъезд, а запойный сосед валяется на асфальте в собственной луже. Переступаю через него и прислоняю к стене, которую в детстве мы драили щетками, подражая Тимуру; при этом падают эх сушки, бараночки, заваливается сосед, и я чертыхаюсь. В благодарность он лезет меня целовать мыльным ртом, и я себе омерзительна.
        
       Дома, чтобы поднять настроение, сажусь я к роялю, пробую выщербленные клавиши и лак диезов-бемолей. Все эти пятна и трещинки с детства оживают под моими руками с обгрызанными ногтями, рождается вечный звук, и я успокаиваюсь. Мне бы хотелось объединить поэзию, музыку, живопись, но кому я нужна? В Москве всегда я - проситель, графоманка с периферии, а Лениздату меня леньиздать. На не-помощь старших писателей можно уже положиться, это стабильно во веки веков, и только наш лучший и осторожный редактор = на лестнице Дома книги, в дыму, без свидетелей/цензоров = говорила мне шепотом, что я талант. И снова рас'сыпали рукопись.
        
       Заканчивая универ, в двадцать лет написала я вероятный стишок: "Не трогайте меня, Я никуда не двинусь, Вам(ш) сумасшедший век По почерку гадать. Не трогайте меня, Я никуда не денусь, Я во второй главе Сбегу сюда опять". И они, конечно же, знают, чем я привязана. "Еще на полстолетия вперед Убийца-вечность в плен меня берет", если точнее. Они думают сделать из меня провокаторшу-секретутку: - Источник такая-то!.. И я уже мысленно отвечаю участковому милиционеру: - Гражданин! Начальник...
       Ан нет, никогда.
        
       Обрусевший швед, мой детский приятель, получил бутылкой по морде на шестнадцатилетие и левый глаз потерял. Так даже проще: все видеть в розовом свете. На днях в посольстве ему задали только один вопрос - почему вы хотите уехать? И он ответил: - Мне надоело, что всю жизнь коверкают нашу фамилию.
       Больше его не расспрашивали, ведь ясно и так.
        
       Родина - один великий лагерь, я в тебе опять перевернулась, как в плаценте розовый зверек. Ну какой это подвиг - остаться?! Так, оправдание трусости. Не переделывать строй или чистить конюшни, перелицовывать... а, заняв соглашательскую позицию, скалить кариес и выжидать: то еще будет! Когда один прохвост займет высокий пост... Да мне на этих водорослях в консервах, пахнущих йодом и дешевизной, поди, не дожить.
        
       Хорошо хоть, одна. Безотцовщина безответственна. Первый-то муж заставил сделать аборт, так детьми я и не запаслась. "Ну что, Ляля?" - говорил он, зевая", по Татьяне Толстой. Мир изучал он через стекло, обложенное ватой и углем, и я не противилась бытовщине и похоти. Через два месяца после брака, верней, после этой трагедии мы, как сказали бы предки, оказались в разъезде. "Теперь я вижу: мучила меня И била жизнь, и ангелам грозила, И перетягивала одеяло"... Или ангелам пеняла? Все может быть.
        
       Летом я обычно работала насекомым - опыляла огурцы в парнике бинтом на палочке, пестик-тычинка. Так, человек-пчеловед. Раньше писали к царю, - он трепал по щеке мою прабабушку-фрейлину, и она ему делала книксен. А теперь за царя можно лишь умереть: всю жизнь я доказываю, что занимаю свое подлунное место. Не ваше, не выше, вашим и нашим, и баш на баш... Словно об стену башкой. Но я цену знаю себе, хоть понарошку. Померяться, что ли, талантом, когда он - потенциал?..
        
       Срок ограничен - и вот я снова пишу. И в журналы жирные, пузыри пускающие, попусту не обращаюсь. Оставим славу - восвояси Ступай, неверная, по грязи... Мне и не надо. Я уж привыкла и так. Сгорбившись, я дорастаю до притолоки, и топчутся у родного крыльца под полуденным солнцем приемные мои враги и молочные друзья.
        
       Эк вон, полгода спустя, Белка манною кашей кормит сынишку и заставляет поскорей забыть русский язык, неподъемно великий-могучий. Все может, но также - не отпустить. А у Белки сегодня отвальная... Говорит нам: Высоцкий как жил, так и умер - в веревках. Правда, Белка о памятнике, но страшно все же звучит. Это поезд, отстоявший предельную скорость.
        
       И вот мой нынешний муж: он энергию добывает из шкафа, прислонится - и выжидает, когда. Это наскучив мной, он бурно прощается. Веруй, он мне твердит. Что же сбудется с нами двумями?!
        
       (Тут он схватился за хлебный нож: давай лучше вместе погибнем! Не доставайся же ты! - Это значит, достала его я, он так меня любит под сухой снег на мокром месте; под водку и гренки с плавленным сырком по кличке "Дружба" (ближайшая родственница - бензопила, и Дружок в подворотне - Энгельс и Маркс)). - Чтобы мне тряслось от злости - по кому?
        
       Вот шрам у меня на ладони за нас двоих. Как же мы жили и почему пребывали так долго детьми? - Никогда я не уразумею.
        
       Вечная, кажется, память.
        
        
       Глава 10. Ты меня слышишь.
        
       Из еще не остывшей постели, прикурив от окурка, Кирилл заявился ко мне. Прямо с вокзала... Я стою у плиты и подбрасываю в сковородке блины из ничего: мука и вода, как в пустыне. Я слушаю мокрый снег - забытую тишину, сквозную и звонкую. После я мою посуду, руки в пене по локоть, и Кирилл пытается сзади меня обнять, дотянуться губами до завитков на затылке.
        
       Уйди-ка с моей дороги, - я непритворно сержусь, - а он уже вглядывается в трамвайные пути под окошком, на которых девушка в оранжевой робе уложит и молодость свою, и малых детей. И мне становится страшно.
        
       Он говорит, что там холодно, я с тобой полежу просто так. Коньяка с лимончиком налакался и закусил димедролом, так что ему безразлично. Мы с ним с понедельника жить начинаем, подельники на пододеяльнике общем, и по неделям мы уже вместе сто лет, нас столько связывает... Как памятник, по рукам и ногам. И мятный ветерок валидола вприкуску, погони вприпрыжку, вприглядку любви. А что же вчерашний снег и поцелуй на морозе? Да отлетит, как душа. С ума схожу одна и взаперти, И некуда, и не к кому идти... А наши любимые? - Мы собираем чемоданы - Пустые головы, карманы, Отяжелевшая душа, Мы отъезжаем утром рано, Не приходя и не дыша. - Так и отчалили. А мы дальше не знаем, как жить, - в ночь с воскресения.
        
       И я его не пускаю. Отталкиваю, вернее, двумя руками, и еще пятками торможу по лицу. У меня панический ужас, что вот заглянет отец на отсутствие огонька об эту пору в окошке, - любопытного не случилось чего? - мой разведенный и ревнивый pa'pа, приучивший к тому, что мальчишки все - подлецы (плакат см над секретером последние пять в четыре); мой приходящий отец, которого приспустил предшественник моего же беглого мужа - с лестницы, с верхней площадки... И во мне заодно просыпается женская гордость, как у голенькой девочки перед усатым фотографом и угловатым прожектором, от которых потно, щекотно и весело крупной дрожью... отмороженного щенка. Сколько в минуте секунд? - Задаю я простые вопросы, забывая девичье имечко Капулетти - и который теперь уже год. Это попытка побега; спасаясь, изымаю праздничные запасы - консервированный ананас с рыбным привкусом банки, - чем бы еще нас отвлечь? ...Остальное в анналах аналоя не значится - не сохранилось; алоэ, туго и зелено заплетенное в горшке на шкафу; брошенное мулине на ситчике по деревянному ободу; и мой Кирилл размахивается и кидает снежок - соскреб и слепил в морозилке.
        
       Там, где хамсин, и лошади поедают арбузы без косточек, все мы - братья по крови: русские, как ни крути. Мандельштама, между прочим, хоронили хоть по-еврейски, без гроба. Кто знает где. Так что он тоже уехал. В долговую яму-могилу на Второй речке, пока я на первой сижу, опустив ноги = в выгребную яму = в канаву, и болтаю там языком слишком русским, распугивая головастиков и питая пиявок. Образ мне удался. Одни гласные: гласность у них наверху, ну а нам, простакам, не дано это даже послушать. Все в вельвете и твиде, а мы в безразмерной любви к государству! Как Цветаева, кстати, в "Еврейском квартале", - "... Жизнь, это место, где жить нельзя". И я взращиваю, как кактус, антисемитизм: это мой муж, любящий верный отец, предпочел мне святое семейство, - поищи таких настоящих меж наших пьянчуг! Три шестьдесят две, четыре двенадцать и пивка за одиннадцать коп, сдуть и еще повторить. А мне со снетками! Это царь Петр, кормилец, приказал нас не убивать - а по российской традиции, да младенчика с недостатками -... Милая, нежная Спарта! Все по осени улетят, и скоро вымрут позывные трамваи, оранжевое лебединое небо, девушка в робе, ларек и мы не рабы... Это, должно быть, из книги жалоб: "Здесь правды нет, а там темно и правды не видать". Народная мудрость!
        
       Так я не подпускала, да все равно пропустила, едва задремав, и только тело позванивало в ласковых кандалах - или мне это снилось. Утром виляла я узкими бедрами, так изголялась и вертела хвостом на аптечной резинке, так все хотела проверить, а он - хоть бы что. Здравствуй, мумия Тутанхамона, я ли - твоя Неферти..? Мы не совпали во времени. Брат или сын? Фамильные кольца деревьев и окольцованный тугой, сочный скипетр, по которому возраст не подсчитать... Инцест на привкус - как-то дешево, приторно, и от оскомины сразу тошнит. "Я на земле ничьей, тогда зачем - Недостает пролитой (вариант - пропитой, пропитанной) крови предков Моим губам? Черна печать, отметка - Инициалы, смежные моим, И сургучом приплюснутое время...". Что, из-за страсти - жениться?! То есть и замуж сходить? Ну а если - гармония? Боже ты мой, целовать я могла разве только под градусом, это словно змеиный укус - вон струится, гадюка, за занавеской. Да на палку-то вздень, уползет! Стихами ее прокаженными... Это уж без вариантов! "Она еще прилежней, чем любовь, Едва мы скурим критику в бараке, Мы братья, а послышатся - собаки, (Всё глуше ложь и слышатся собаки), И леденят ракроенную бровь...". Ну, если ты ее - палкой!
      
       Кирилл развалился поверх простыни и на меня - ноль внимания. Я говорю: - Так и будешь лежать безучастно, бревном? Он-то не возражает. Я начинаю остро водить языком по его протяжному телу. А ему неудобно теперь, он обещал ведь не двигаться? И голый мальчик просит отвернуться, А голый мальчик просит посмотреть. Я же садистка со стажем, мне это - в кайф! Гляжу, как невольно он разгорается. Насекомые круглый год плодятся у нас в вентиляции, но все-таки это больше напоминает Летний ужин: "Комар, кровопийца, пропойца, Бери мою порцию, - Твой рацион Не знает границ и пропорций". Ну и так далее...
        
       А вообще-то сто'им, обнявшись, с Кириллом возле кровати. Я шарманку свою завожу битый час и не выключаю:
       - Ну поедем встречать ледоход?
       - Так мы идем уже, - шепчет с улыбкой он на ухо.
       - А давай, мосты разводить?
       - Что же мы делаем? - Приникает он нежно, сильней.
       - Ну а белые ночи гасить, а то опоздаем?
      
       Ты меня слышишь, Кирилл?
        
        
       Глава 11. Я-то и не впускала.
        
        
       А вы как целуетесь, так же? Но можно и не обнимаясь? И на расстоянии, да? Хоть голубой пудрой чужой пиджак не осыпешь, помаду себе не сотрешь. Но вот опять я буксую... "Нас будут убивать по одному - Свободных, безразличных и голодных. Деревня пьет и гонит, и в дыму Вгоняет в город пришлых, неугодных, Мы до рожденья канули во тьму..." - нет, мы должниками - на доносах ложных - парарарам-папампам безнадежных... да разницы никакой. Арамейский язык. Вкусней бегонии и заячьей, скажем, капусты, но напоминает и конский щавель в грубый период цветения. Вы-то ведь стебель жевали? Точно, горчит. И никак не отделаться от ощущения, что стихи - это кладбище. Если ровные дороги тенью бросятся под ноги - ну так перешагни и не верь, - не про тебя. Лёля Апухтин в тринадцать-то лет был же любовником - а, поди, не подвинулся (все васильки, васильки)? В уголке, где Чайковский все ноты сжевал, и еще до водянки. А ты - на доске почета висишь, усы пририсованы - на полставки откатчица в шахте, да в ночную смену пропиточница этих вон, шпал, да асфальта укладчица по выходным сверхурочно - гордись! Перед расколотым, как уже сказано, зеркалом. Ну и что, что Мой город разбит и разрушен, Твой город безрук и двурушен, Протягивает на хлеб? Не ноги протянуты?
        
       А в три. двадцать две подъем - ну так это от страсти. Или от инфлюэнцы, еще Маяковский страдал. В коммуналке моих стихов (столько горя и пустяков, просьба добавить). Я Кириллу кричу: - Слышь, не могу изменять я, не так воспитана! Что же нам скажут Ростова, Джемма и Ларина; как они поглядят? Ну люблю я тебя, наверное. Я тебя просто люблю. Никому же не признавалась! А он если вернется? И хотя бы в одном были городе, а тут эти разные страны, мать их, материки! Добросовестно по часам перед сном звезду созерцать - это как вымыть ноги, "спокойной ночи" промямлить - и мордой к обоям в цветочек, женин мой долг. Ну не умею раздваиваться! Пощади ты меня.
        
       И сама на стенку карабкаюсь, в глаза ему не смотрю, и во мне все переворачивается. Он в положение входит и не настаивает: я же себе не прощу! Тут я совсем уж расплакалась, мучает совесть-то: - Ну давай я тебе помогу, вроде как не согрешили?!
        
       Но и он ни в какую, тот еще партизан с лопнувшей молнией (парусом этот брезент), слезы мои вытирает, программы мухобойкой переключает, а там все играет нам классику синий экран - генсек что ли новый ум'ре?.. И по радио тут призывают - мол, все к Мариинскому, грудью на дот, амбразуру - за Родину! Танки уже на подходе, держи оцепление, да аптечку давай прихвати, еще термос и хлебушка, и вот так в легковушках мы голоснули - пассажиров по двадцать, даже еще и верхом...
        
       Ах, симфония революции, шум океана в ушах! Льва Толстого в подбитых валенках не здесь не пускали ли на концерт Чайковского, для него и устроенный было консерваторией? Или в Москве?.. Но и там грохочут бронетранспортеры, акулье брюшко самолета - очередями, вперед, и русские женщины, как обычно, не дойдя до ручки и точки, дарят солдатам цветочки - эх, пропади. Когда судьба перехлестнет стихи, Кончается поэт и, одичавши, Хлебнув свободы из кровавой чаши... Но я не могу, не хочу продолжать.
        
       Мы простояли всю ночь у костра возле Исаакия, не расцепляя рук, репетируя утро. Это был наш пятачок - и такой передоз, что Кирилл сорвался на Пряжку, и его там чем-то подкалывали несусветным, а я дежурила дотемна и пихала нянечкам круглые взятки. Няни были все больше усатые, в кирзовых сапогах, и мешали Блоку сосредоточиться и вдохновиться. Он все время стоял у окна, и Любе это не нравилось, но она торопилась в театр, а он возвращался.
        
       Уже в ноябре они выпустили Кирилла, и был гололед, и мальчишки играли в снежки и попали за шиворот - ну они же не знали, что Кириллу так больно стоять, и что от ветра без перчаток растрескались руки, совсем уже красные, в прилипших ворсинках от шарфа, и на них он все время дышал. И он потрогал по очереди водосточные трубы, такие серые, ржавые, значит это кому-нибудь нужно, и тихонько потряс, и одна подудела ему что-то знакомое, потому что под облаками плавал там пятый этаж в моей ледяной занавеске, а меня-то не было дома, ну мало ли что. И Кирилл тогда начал взбираться, обняв ногами и уговаривая трубу не сердиться, немножко еще потерпеть и с грохотом неземным не выплевывать снег на прохожих. Ну а ей было холодно, или, может быть, нечего делать, я ж не успела спросить.
        
       И когда он сорвался с карниза, то стал он, наверное, птицей, и до весны прилетал ко мне склевывать зерна для бражки, и еще я в марлечке вывесила сало на потрескавшуюся фрамугу, он это тоже любил. Да прошлогодние яблочки, сморщенные, как щека Харона, еще у меня оставались, но он только раздрызгивал клювом - так себе, бало'вался - ну и пускай.
        
       А я-то и не впускала.
        
        
       Глава 12. Если ты можешь.
        
       Ехал Грека через реку, а Карл и Клара на крыле укоряли... Я на цыпочки поднимаюсь и незаметно отталкиваюсь - это так просто, лететь. И никакого усилия, а то еще накренишься, выравнивайся потом по самолетной дорожке! Я догоняю Кирилла и прошу, чтоб мы вернулись оттуда: ну не могу, задыхаюсь. Нахлебался загазованности и смога, втянул выхлопной трубы - ну и зигзагами вниз, по спирали от шариковой ручки, которой я это пишу. То есть пишу я - товарищу, но он работает манекеном и роботом: он заводной программист, от детского черепашьего ключика. Сиделец компьютерный. И вообще до того виртуален, что, может быть, его нет? А я-то с кем разговариваю? За кого я прошу?..
        
       Но Кирилл приближается, заходя на вираж, и наклоняет сирень, - она уцепилась и так и влачится за нами звездочным шлейфом. Только три лепестка, потому что лиловая, мелкая и почти отцвела; а Кирилл уже ловит мраморную в росе, она обдает меня каплями, молоком и туманами - думает, что я пчелиная матка. У меня бархатистая кофточка-чересполосица и вихрем взметенная юбка, как морской парашют. Моя пленительная ссылка Для нелюбви и для бумаг, Вдыхаю мокрые опилки, Выбрасывая белый флаг.
       - А мне нравится быть русским! - Кирилл повторяет за Германом и Хрусталевым (один такой будущий фильм). - И сейчас там струится толпа... - Это я уже содрогаюсь при мысли о Питере.
       - Неисправимый ностальгик! Не противно - на цирлах всю жизнь? Это вялая интеллигенция омон и шмон не отличает... от анемичного анемона, - ну так, мол, снова нас будут печатать на Западе, если тут что! Пушкин писал о России: "правительство у нас единственный европеец", и что изменилось?! Друзья-провокаторы, спившиеся = забористой-подзаборной = отцы, б..ский взгляд родины! Килька пряного посола - и та всегда была для посла пожирней-позадиристей; ну а клопы как передвигаются с виноватым шорохом под обоями, и отстреливает штукатурка, уже ты забыл?
       - Так мы же там встретились. Отчего не любить? - Кирилл пытается меня заслонить дырявой полою плаща.
       - Режиссер снимал этот фильм о моем черно-белом прадеде: это он был при смерти Сталина, его психиатр, личный врач. Не двое ж стояло их? Впрочем, я не держала свечу... - Заставляю себя успокоиться. - Или это стереотип? Мой занимательный доктор всегда говорил, что психиатр не бывает нормальным. Ты же сказал мне, Храм Христа по новой в столице взорвут, - ну так клиники им пригодятся?
       - Отцы переходят в детей, а потомки - в предков, тирания и рабство, круговорот... Закройся, глупышка, от ветра!
       - Настоящий художник не имеет национальности, он космополит, потому что так видны пристальней униженные-оскопленные.
        
       И я вглядываюсь вперед, прищурив глаза от песка...
       Приземлившись, как я понимаю, возле Пляс Клиши, где полно голубей и вонючих кошек; в парижской, судя по речи, дешевой гостиничке "Камелия" (а без намеков?), мы отряхнулись и устроились в холле пить чай. Мавританский хозяин обслуживал нас сквозь зубы и матовые очки. Мы вертели карту метро и сочиняли маршрут подостойней. Заодно еще остаканившись и слегка закусив, мы заспорили о любви - я настаивала на закономерной случайности встречи:
       - А почему, дорогой, именно я - жена твоя, а не... вон та? Если б родился ты в Африке, ну а я на Аляске - ничего себе две половинки! Мы б не сложились вовек.
       - А все равно поженились бы мы и придумали...
       - Да, выходя за других. У Рахманинова великая музыка без тени улыбки - он это, кажется, тоже больше чем знал.
       Мы пошутили и вспомнили ванночки с непременной ржавой водой на батареях (гармошкой) для пианино... Пьяный и плачущий Петр Ильич склонялся над нашим детством, тоскливо слоняясь туда и обратно, из Штатов в Москву. Настоящая музыка вызывает приземленный оргазм, как качели. Я хотела бы прозу писать, как прилив и отлив - слушая Море.
        
       - С кем бы ты теперь ни была, - рассмеялся Кирилл, - все равно это я. Сирень или речка, птица и человек...
       - Как же я нашу-то жизнь пропустила и просмотрела, не видя и не узнав?
       - А разве то была жизнь? - Кир удивляется и проводит ладонью по моей тени.
       - Перед смертью прозрею (на миг), вот тогда и пойму... Донн "с нетерпением" ждал своего ухода.
       - Бесконечна кончина, ты хочешь сказать. - Он отдергивает повлажневшую руку. - Я и есть ты, моя Елочка, - я же во всем. Смерть позволяет увидеть себя и второе пришествие.
       - Там к тебе возвращается блудный отец? - Задаю я дурацкий вопрос, и Кирилл отдаляется. - Как-то я ездила, помнишь, к Белке в Иерушалаим. Нераскаянно каялась... И там на лекции ешиботников нам погадали на библии: по диагонали, будто обычный кроссворд - получается маркс, энгельс, ленин. И я в церковь с тех пор не хожу.
       - Вера и храм - это вечный противовес. - Тут Кирилл оживляется. - Ортодоксальные патриоты в России, в Израиле - разницы в сущности нет. Противоречие иудаизма и христианства заключается вот в чем, Христос говорил: "Суббота для человека, а не человек для субботы". Ну вот и ты улыбаешься наконец...
        
       Я хотела бы поделиться с ним сразу всем, но мысли запутались, - пусть он потом разберет и все объяснит мне на пальцах. - И что выиграет только тот, кто переживет нас, и кто оставит о нас с ним воспоминания (мне-то уже не дожить). - Посмертная правота. И что многих поэтов то погубило, что любили Ахматову, а не Цветаеву, например; и что пелевины да сорокины правили бал, костырки да курицыны, - нечего было художнику издаваться на родине, а теперь нам бы выпустить книжку, пока путин там все не прихлопнул; и что скоро придется писать патриотично на древнерусском - как перевод с эзопова языка; и что всегда я опаздываю. А ты не встретил ли с месяц назад серебряного кошатника Витю Кривулина - ему, кстати, тоже никто не делал добра, а теперь все, конечно, приятели (в его собственном списке - и половина близка не была; его породила не Чухня-коммунальная кухня, - не Чухонь, а Чечня; как долго ждали стихи его этой смерти!). Фарс с Литераторскими мостками скоро замнут, и оставят его наконец-то наедине с сыном, забежавшим в пекло вперед...
       И что у моей подушки - сейф с рукописями, как хлебниковская насмешка - две наволочки со стихами и пустота. Как вещи тяжелы и неподъемны Слова, но слава - милый пустячок (скорей, для воли пустячок). И на голландском учу я к экзамену знаки - вопросительный, восклицательный и... мяу-мяу, "собачка". А твой заблудший котенок недавно вернулся ко мне, траченный будто молью, и его ладошки обшарпаны наждаком.
        
       Кирилл задирает голову на углу нашей гостиницы:
       - Ну-ка ты посмотри. - Улица имени... Мы не случайно сюда забрели, - кто построил в Питере Троицкий мост, и здесь - Александра Третьего?.. Всюду - наш дом.
       ............
       Мы на прогулочном катере спускаемся вниз по Сене и считаем замшелые кольца для лодок в стене. Лето, студенты полулежат на покатых и белых плитах, обрамляющих зеленокудрую эту Куру. Под мостами рванье и газеты клошаров. Чужую смерть я слышу по глазам, Они темнее ириса и мяты, И отвожу (или: мои глаза) не в этом виноваты... Да отвяжись, боже мой. Семечки на волнах, невозможные прежде в Питере. Чувствую, что увижу я скоро всех, - никто ведь не умирал, а у мира-мир, ура нам, двойное дно, вот его справедливая, высшая мера...
        
       Мы прогуливаемся, запыхавшись, вокруг Сакре Кер. Вслушиваемся в колькольный бой - то сердце собора разрывается непрерывно от вселенской всесильной любви. Визжит и стрекочет Монмартр, зазывает в кафе, где о скатерть вытирали кисточки импрессионисты... Засыпая = не просыхая = на голых столах. Молодые, седобородые копиисты провожают прищуренно белый прогулочный поезд - это опять не про нас. По булыжнику скачут игральные кости.
        
       Мы успеваем и в Лувр - хотя б обежать Ришелье, поклониться любимым изгоям-художникам; а заодно отыскать полутемную комнатку, где Моне и Мане, где гарцуют-порхают лошади и балерины Дега - и прерывается голос. Что же творится тут ночью, когда они все оживают и куролесят!
      
       Вечером, в золотой темноте, мы взлетаем на монпарнасскую башню, 56 этажей на стремительном лифте и пробежка на смотровую площадку, под облака. Душный и сладостный, расстилается мир под ногами. Я говорю - посмотри, уж не Катькин ли садик внизу?!.
        
       И Кирилл меня прижимает щедрыми, ненадежными своими руками, о которых мечтала бы каждая раскрасотка в соловьиной ночи, - а уж я-то в раскрашенной клетке... Он целует меня - сначала, откидывая несогласные локоны, - лоб и глаза, быстро и часто, тяжело сбивая дыханье; а потом размыкаются губы, и он влетает так празднично и легко, будто бы я воскресаю.
        
       Ровно в одиннадцать Эйфелево сновиденье и наше пылкое счастье вспыхивает гирляндой зигзагов, как новогодняя ель - переливаются, словно шары, все ее перекрытья, и звенят бубенцами высокие хвойные лапы: это бьют куранты на башне - там, далеко.
        
       - Отпусти меня, если ты можешь, - просит Кирилл.
        
        
       Глава 13. Подойди к небу.
        
        
       Я лежу в гамаке на балконе и раскачиваю себя за веревочку. Возле стоит букет, а в нем лысые и незрелые, молоком текущие маки. Радио тупо передает: господин такой-то Йоханнес (а я вызубрила, что сокращенно - он же Йоп, Ханс, Ян, Йозеф и что-то еще) не включил, идиот, поворотник - и полиция остановила, так что оказалось? А налогов он не платил и разыскивался властями, так будь добр теперь бриллианты вынь да положь, то есть это и дом, и карета...
        
       Тут во всем королевстве была одна женщина с книжками (это я не встречала других). Мне хотелось бы ей рассказать, у нее расспросить... Но пока я учила голландский - медленнее, чем саардамский столяр Петр Первый - мы вчера ее молча похоронили.
        
       От меня в пяти метрах на кораблике плывет в Амстердам недочитанный Вик.Ерофеев, - поедает салат из крабов и запивает, водой. А навстречу ему гнусавит "Морской орел", чтобы русские дали дорогу.
        
       - Госпожа Шоколад, `хуэ'дах! - расшаркивается сосед перед мулаткой из наших свободных колоний.
        
       Детская песенка машины с мороженым заполняет квартал.
        
       Я проснулась сегодня в четыре утра, а утки уже заступили на свой еженощный молебен. 28-го июня они родили утят. Селезни днем расслабляются, пока мама выкупывает малышей в нашем канале. Через несколько дней и лебединая пара привела за собой пушистых троих лебедят, а затем уже и четвертого - родители белые, клювы у них оранжевые с углем; а выводок серенький, только что черные носики. - Покоричневеет. Я им кидала горбушки; и трубили они под балконом, ждали-просили еще. Потом они гордо проплыли один за другим (посередине птенцы) - выгнали утку с утятами, и я уж тогда рассердилась.
        
       В нашей стране начался сезон отпусков - сразу больше заметно бездомных собак, вышвырнутых на улицы кошек и выпущенных в никуда канареек. Детям наврут, что их друзья потерялись - оборвали веревку или разбили стекло.
        
       Цапля не дождалась лягушонка, обмакнула сухую бабочку в воду, чтобы вкусней и сподручней, и проглотила. Я все еще в гамаке, а игрушечный заяц, предупредительно принесенный не мной, шерстит усами из лески: у кого-то в Москве на балконе селится лошадь, у кого - картавый петух, а тут вот - может быть, я. Говорят, на качелях как раз наступает оргазм, - вся наша литература.
        
       Лебеди о последнем, конечно, не знают, вот и зовут в то же время и в том же месте - минута в минуту в 17 часов, хоть свериться по телефону. Я опоздала разок - меня окатили всей мерой презрения:
       - Эта времени не наблюдает? И кто же ее осчастливил?!
        
       Вот сосед заводит машину, я слышу, что там нет воды, дворники бьют вхолостую. Он выруливает на большую дорогу, и ребятня наставляет водяные свои пистолеты - кстати вымоет мерс.
      
       Вот стук ложек в 6 ровно, и пустота под окном, - страну поймали с поличным, она по уши занята крестьянским супом и сельскими новостями. Мне придется подняться и сварить айриш кофе - ром, жженый сахар, кофе со взбитами сливками, все как всегда.
        
       Но я завтра поеду в сафари. Недалеко тут, в Брабант. - Нет, я стихов не пишу и не могу вообще никакой слышать музыки - после смерти и после любви. Я все складываю в за'мок руки под головой и, должно быть, впиваюсь в ладони ногтями. Я все строю `замок свой на песке, неприступную крепость, а ее размывает волна. Рассыпает воздушные замки...
        
       Иногда вдруг кольнет, потому что прохожий так сильно похож на тебя! Но все более жалобно и отдаленно.
       ................
       Нас везут на кораблике и под сурдинку что-то такое бубнят в микрофон - о носорогах, о бегемотах в грязи и волшебной природе. А потом приглашают в автобусы, день раскален, так что даже верблюды не прижимаются вытертым боком к пыхтящему газом железу.
        
       Нашу группу торопят в амфитеатр, где уже началось представление - дрессированные орлы лупят крыльями над головами детей, дергают соколятника за кольцо в рукавице. Мы пригибаемся к полу от шлепанья крыл.
      
       Я наконец пересаживаюсь в машину. Открываю окно, и печальная зебра просовывает голову и кладет мне ее на плечо: что еще пожевать не найдется?.. Вот она уступает нехотя место жирафу, - тот протягивает было морду и губами пробует руль, - и уже два пятнистых изящества отодвигают нежно носами друг друга, делятся хлебом, стараясь не накрошить.
        
       Ты часто видишь у себя же в машине две жирафьи башки с мягкой шерсткой овальных носов, утло вытянутых в противоположные окна? Их волосатые светлые ноздри, фиолетовые языки - наверное, сантиметров по двадцать. Им так нравится лизать затемненные стекла - может быть, это соль? И опять я забыла спросить.
        
       Горный козел поцарапал, конечно, металлик - он запрыгивал за краюхой прямо в салон.
      
       Я въезжаю за первые цирковые ворота, - как шлюзы: они за мной опускаются, и впереди тяжело поднимают другие. Я продвигаюсь вперед, по сторонам солдаты метрах в пятидесяти дремлют в стареньких джипах (на случай, вдруг что не то?). Это частная зона тигров, львов, леопардов. Сладкий гнилостный запах перевариваемого мяса струится вместе с жарой.
        
       Старый тигр подходит к моей закрытой машине. Ему все давно все равно, но он вглядывается в колесную пыль.
        
       У него наждаком стерты до хруста подошвы. Рядом сумрачный лев развалился тоскливо в песке. - Это те, кто остался после весенней прививки, после проветривания, врачующего огня.
        
       Я выбираюсь наружу через сиденье. Солнце повисло в зените, и воздух мелко дрожит. Позади, я чаю = я чую = охрана передернула разом затворы, и не шелохнется в минуте молчанья. Свет оседает и снова взвивается ввысь. Я продвигаюсь к холмистому желтому лесу на горизонте продажной, протяжной, прилежной моей души.
        
       Вот я так близко - и как я теперь далеко! И вот все кончено - все начинается снова. Я-то, конечно, во всем; и я - это он, это ты; на ты, на вы, на они. Главное, что все было и есть, просто нужно услышать! Пребудет во веки веков.
        
       А сегодня я пролечу слишком близко к тебе, - ты меня видишь, ты разве меня не узнал?
        
       - Подойди к небу.
      
      
      
      
      
       ЗА НАШЕ СЧАСТЛИВОЕ ДЕТСТВО!
       Посвящаю Асе и Саше
      
       Приятели прикупили загородный ресторанчик и позвали нас отметить 7 ноября, как самый экзотический русский праздник. С разухабистыми песнями и меню, пыльным кумачом по углам восточного зала, натянутым среди византийских плетений. Что было делать? Предлог настолько нелеп, тем более, что большинство из нас - отказники, эмигранты с антипартийным стажем, черт-те как выбиравшиеся из плена. На Кавказе кипела война, и тут я вспомнила, как папа будил меня спозаранок, привязывал к пальчику синий шар с белым силуэтом флажка или зайца, сажал на плечи и выносил в толпу - мимо транспарантов и портретов членов правительства - высотой в стену. Важно было попасть в н а ш у колонну, где впереди сбивался с шага слепой оркестр, заслоненный начищенными до боли трубами духовых и пюпитрами с нотами; все шутили и прикалывали на воротник пальто красный бант со значком института. Тоненьким голоском и я кричала ура, сжимая в ладони глиняную свистульку; сослуживцы подбрасывали меня по очереди в холодный воздух к облакам с названием перистые, потому что они летали выше, чем даже голуби, и тогда ухало в животе, а потом уходило в пятки, обутые в малиновые валенки и глянцевые, еще не царапанные галошки.
       Вечером по традиции мы ликовали у моего двоюродного деда, в тот день - именинника, тяжелого коммуниста и ветерана Большой войны, живущего через Неву. Каравай, каравай, кого хочешь, выбирай! Вот такой вышины, вот такой ширшины... Между малосольными дачными огурчиками и бульоном с пирожками десяти душных сладких сортов - мы сползали под стол и сбивались на паркете детскими лбами, так что звенело и предательски гудела шишка. Взрослых щекотать запрещали, зато позволялось выскочить Ванькой-встанькой во время тоста: - А я уже здесь! - и опустить глазенки.
       На нас шикали притворно, мы же - честное слово орлят! - обещали, и возвращались к себе под крахмальную скатерть. А перед уткой в яблоках, жеребенком ли в яблоках и постной телятиной с зеленым горошком нас, посерьезневших, торжественно вели в гостиную, где мы по очереди играли этюды Гедике и Черни, стараясь достать лоснящиеся педали; стоя декламировали стихи о партии, И днем и ночью кот ученый, Бородино, по ролям - Руслана с Людмилой, да Черномора, который душил курчавою бородой; пели и зажигали вприсядку русского, размахивая платочком. - Эх, яблочко, куда ты котишься?.. Нам - такое важное непроизносимое слово - аплодировали, - и было еще загадочней - поликленика, - а потом мы, малыши, с вымазанными сахарной пудрой и масляным хворостом носами и расквашенными коленками в иоде задремывали на руках мам, светофоры подмигивали нам то красным, то желтым, снег забивал дворники, папа сигналил, и мы протяжно вздыхали под шуршащим пододеяльником, прижимаясь к наволочке теплой щекой. А мама раскладывала на столе выданные родными в дорогу пироги, круглые трюфели и Мишку на севере, но мы уже спали в перистых облаках, зажав перышко в кулаке.
       Все они умерли в один год - прабабушка, в 99 за тем же длинным столом - стоя - отчеканившая закатнюю речь о Победе; дед-герой, хозяин хмельной жизни и спецпартпайка; его сын, задохнувшийся от слишком широкого сердца, не уместившегося в прокуренном горле геолога с Белого моря, - и мы сами, оравшие ура и заранее вызубрившие Клятву юного пионера.
       ...............................................................................................
       Нушаба склонилась над раскаленной плитой и варила - слева Гиймя плов, справа в чугунном котле - Тоюг плов, - баранину и кишмиш, сушеный кизил, отдельно - каштаны и зернышки граната для увеселения блюда; курицу и рассыпчатый шафранный рис; гарнир из фруктов. Гора дымилась, постреливая запахом перца; но вода еще покрывала продолговатый рис на полпальца. (Шафран хранился в сухом, чтобы не отдавать мышами и плесенью). Нуша напевала, смахивая локтем непослушную прядь, выбившуюся из-под косынки, - уже седую. Ей было легко и радостно, - так безмятежно! - рассветет и другая звезда, вечно играют они в пятнашки и прятки, а что листьями о'сыпались дожди - так не слушает осень, спешит, семена разряжая; дрожит луна - над собой смеется, над проклятым бессмертьем, что на розовую звезду накатит волною морской да сахарной, а близкая старость - залог почтения соседей и галдящих в саду малышей. И даже старейшин, для которых всегда накрывается отдельный стол в зале. Мать Мария, восточная маха, - только `ладаном здесь и не пахнет, - и при'мятый цветок силится взлететь, обгорели волны от полдневного зноя, уличной бродячей лисицей солнце вылизало и выбелило камень кривых дорог. А печаль - она из айвового мармелада, из детского пластилина, - эвкалипт тоже меняет кожу, висящую клочьями наготы, - но одно влечет неутомимо - воспоминанье. Был фонтан - теперь помутнел; а в прошлом - дикие газели сгрудились вечером в его ослепительных струях; наверху задувал протяжный ветер за двойною вершиной горы, томные красавицы звенели кувшинами, призывая Эола-насмешника...
       Липкая навозная муха стерла сиянье памяти, муха с красными глазками, улетай в дверь, не бейся о ставни, все - в нас самих, и дустом разит - и свеча наверху, где выгорела, - прозрачна. Страшись не смерти - но умирания!.. Нуша поправит чулок в резиночку и на резинке под белым коленом; средний сын валяется на ковре - делает вид, будто делает он уроки, - и не поймет учителка, буквы там или же цифры наляпаны, да за подарок - ох, постигнет науку, еще сама догадается... Сабушка, с ключом на шее от сокровищ заморских, вкатил на веранду резиновый мячик, за ним вбежали Эльчик, Амела, Нателла с вымазанной мордахой - вовек не запомнить русскому уху, да и не нужно, - хотя только у нашей Амелки родинка-изюминка на запястье, да пышно змеится коса. Этирам, Этибар, Эти... Слава богу, придут и эти, и те - поминать Низами, сокрушаться о брошенных развалинах охрипшего в гонке, прокуренного Баку, ругать больнички. Старенькой Нуше еще бы хотелось испечь пахлаву, воткнуть колотые миндалинки в смазанную яйцом поверхность, нанизать бы крахмальный хворост, - но продуктов осталось так мало, после праздника - не знала, что будет, - о карман фартука вытирала рассеянно руки... Налитая хурма под тонкой шкуркой билась в лучах; шепталась трава, еще не спаленная зноем, а неподалеку лукаво побрехивал маленький ослик. В распахнутые окна мигало раннее солнце, скользили прозрачные облака, обгоняя друг друга, и глубокая каспийская синь отражалась в добром, счастливом и спокойном взгляде Нуши. За горами глухо подрагивала канонада, а потом заходился кузнечик очередей, - русские, определенно, снова бомбят на рассвете.
       Сильва порхала у раскаленной плиты и жарила: слева потела Форель в горячечном масле, и хрустящая корочка начала золотиться; измельченный эстрагон прилип к мокрому от сока ножу. Справа дозревал крепкий бульон для рисовой Кюфты с мясными клецками, готовыми булькнуть с ложки, а нарубленный кориандр блестел на отдельной доске. (Зерна хранились в сухости, чтоб не сквозить мышами и зимней плесенью, - как обычно). Ах, полотенце-то, глупая, спрятала от себя. Сильва напевала под нос, стряхивая нахальную прядь поседевших недавно волос, красных слегка от височных румян, выбившуюся из-под косынки. Ей было до жути радостно, - на мой огонь слетайтесь, мотыльки! - старость - всего лишь залог уважения: пускай убедятся, что хоть Сильва не крутобока, как желал бы ее Арташес, и чересчур подвижна, - почитайте теперь и такую! (Кстати, подумала о муже, - до синевы выбритое лицо - какой будет национальности? Что скажут русские?..) Но - потому и влюбляется, что не любит, кривит впалый рот, подергивая сухим кадыком, - и я становлюсь ниже земли бесполою ночью (не думать, не слышать!). Воробьиная душная полночь нашей непрошенной свадьбы, чирикающий ветер да посвист падучей звезды. - Легче любить людей, чем - человека, - чисто кры'сятничать в нашей общей тюрьме. Не переплывется никак эта горная речка! А подумаешь - левая рука отнимается в кисти и леденеет от боли где-то в хрупком плече. Черная звезда, смелость полночная (ночь испита), жалость полдневная, и в крови у тебя тлеют и бесятся рыжие муравьи, - чтоб в разврат без возврата уйти, и луна чтобы пятилась - память, скользкая, как грязь на склоне юности, на обморочном закате солнца, и при луне, истекающей медом и воском, и в быстри'не-стремнине, как рассветная буря в стакане, - озноб вгоняет иголки (в вине растворились бокалы): пей, птица-дудочка, пой, - деспотична любовь!..
       Бабочка прозрачным лицом опустилась в тарелку, запахло щекотно яблоком - легкою гнилью, и тонкие морщинки на женской груди сомкнулись под воротником. Ребята наверху втягивали в окно щенка за задние лапы. `Ссыпались вниз по ступенькам; Армен вкатил на веранду полосатый мячик, за ним вбежали запыхавшаяся Зарочка, заикающийся от восторга Сурен и фантазер Рубен, - не запомнить славянскому уху, да и не нужно, хотя только один Армен в нашем семействе - левша, и так уж стесняется, пунцовеет при девочках! Слава богу, придут Агозяны, Степаняны и нижние наши соседи, что летали на спектакль Джигарханяна в заснеженный Ленинград... Старенькой Сильве хотелось похвастаться сливовым свежим вареньем, прозрачным и тягучим, как песня, но продуктов осталось так мало, после праздника - даже не знала, что будет, - вытерла размеренно руки о карманчик передника и тихо себе покивала. Грушевое дерево отряхивало ветвями росу, дикая яблонька светилась известковым стволом, а индюк-боец склевывал упавшие яблоки с косточкой внутри для компота. Ах, да на верхнюю ветку повешен удивленный серебряный месяц! В раскрытые окна пыхало раннее солнце, пятнающее ветку граната, - мрело дальнее море, сквозили облака, роняя перья, и глубокая севанская синь отражалась в мудрых, счастливых и добрых глазах Сильвы. За Араратом проборматывала канонада, заходилась цикада очередей, - русские бомбили как по часам, на рассвете.
       Нита возилась у накаленной плиты - в сациви осталось опустить лавровые листья, гвоздику, чеснок, - но главными сегодня были суточный хаш, отрезвляющий после пары бутылок водки, и, пожалуй, хинкали с пропущенными через мясорубку бараниной и свининой, дающей сок - пшеничная мука для теста горбилась на столе, так что упрямую серебристую прядь приходилось откидывать со лба чем придется, почти не дыша, чтоб не взметнулось сытное-ситное облачко. Нита колдовала себе под нос, а то и пела, - ей было легко и радостно, - безмятежно! - и старость ее не пугала. С визгом Тенгиз расколол трансформатор об угол стены и, довольный, теперь закатывал пяткой на веранду спущенный мяч, - дверь распахнута для большего света, желтые лепестки солнца впиваются в тень и скручиваются, опадая - и влетели за ним Никошка, Софико, Мананка-княжна, - ни к чему запоминать это русскому туговатому уху, - да и не просто различать горных диких грузин. Хотя только Манана - из старинного знатного рода в нашей округе, профиль ее - резной, точно по мрамору.
       Подойдут, улыбалась Нита, верхние соседи - Минадзе с Гогоберидзе, потолковать о влиянии Пиросмани на молодого Ладо, - все лучше, чем спорить о Джугашвили, пока мотылек охмуряет лампу - и хотелось достать из кладовки баклажанную баночку с грецкими орехами и киндзой, полить гранатовым соком, а рубленным чесночком еще и сверху присыпать, - но продуктов совсем не осталось, после праздника - что будешь делать? Голодное небо пока не всех поглотило, высматривает себе свежую жертву, - только `вишенье - через повешенье - останется вспоминать, и боюсь я той темной стальной воды неизвестности, и того, что света уже вовсе не будет: все - в нас! Молчите, соседи? Ну так и вы согласны. - А куда увернешься от улыбки русского приветливого убийцы, когда в зеркале - только твое лицо, злобное, будто надкушенный дикий персик (злобен персик, что дикий перс, бредущий через долину смерти, - лишь родные могилы и держат его на земле); взлететь - но беспредел и у неба, а из тюрем и лагерей - то же самое свищет небо и растекается линькой. Но вот зеркало - не разбить ли его, не накликать? Неужто эта боль неподвластна, не сократится, как лягушачья лапка или птица, лишь перепонкой отделяющая летучую мышь, под которой задираем мы горькие головы? И запахнет ли май арбузом и градом, - вернется ли свет? Выпорхнет ли птенец из букета роз, где спрятана бомба? Год - ломовик, загублена в тебе не жизнь моя - там не бывает жизни, сон-домовик слезит моей отчизне глаза степные, и тепло толпе... - Греется она под лестницами вдоль батарей и шепчет белогубые слова паники: обгорели волны, - война. Ах, мы, лимита родины-мачехи, глотающие спазмы организованной голодухи, бьющей в нас через край, - кто же может от горя слушать музыку, выдержать барабанной перепонкой и узким зрачком метроном?
       Молча вытерла Нита ладони о карман цветного передника. Птицы позванивали на разные голоса, черешины постукивали изредка о гравий дорожки, а пушистый кот нехотя передвигал туда-сюда лапой пустую катушку. В открытые окна полыхало рассветное солнце, уже налитое, и текли по небу перистые облачка, ломаясь-похрустывая над головой, а голосистая птица пожевывала вдали пересохший клок опавших лучей. И глубокая зелень Куры отражалась в спокойных, искрящихся, щедрых глазах Ниты. За горами бахала канонада, поцокивали очереди дальних орудий, как сорвавшийся с откоса неподкованный жеребец, - русские предпочитали бомбить своих на восходе.
       ....................................................................................................
       Нушаба пригнула головки Сабушки, Эльчика, Амелы, прячущей изюминку-родинку на запястье и закутавшейся в длинную - до пяток - косу, и пыталась еще дотянуться до маленькой Наты, но та тихонько спала. Розовый носик прикрыли полой пальто и прислушивались, как она дышит. - Жар угас. По стенам подвала струилась вода, тикая в тишине, как часы или взведенная бомба; одежда совсем отсырела, и дрожащие красные руки Нуши летали - как перистые облака там, на свободе, - от одного к другому и мигом обратно. Кран коньячного бочонка давно отлетел, Нуша отогнула от черного дерева обод и плеснула внутрь накапанного со стен - растирать Нату; запах бывшей столбнячной крепости кружил слабую голову и был вдвое пьяней армянского, да и грузинского коньяка. Эльчик пробовал затянуть песенку, которой учил его папа. Голос срывался, когда стреляли и стекла рвались за углом, - но он не боялся. Третью неделю не выбирались они из подвала, и уже поделили последний свой хлеб на корки и крошки.
       Сильва прикрыла головки Армена и Зарочки, а ребятишки постарше сами забились под лавку, - напевал только ветер сквозь щели погреба, хотя и забили газетами их, как могли, - да заикался Сурен. Зарочка бредила, ей ослепительно чудился в этой кромешной тьме воздушный шарик с рисунком зайца, и еще она все просила горелой лепешки, дососанной третьего дня малышами да запитой сырою водой. Кран деревянного бочонка из-под коньяка откатился куда-то под ноги, Сильва отогнула металлический обод и плеснула нацеженного со стен - растирать лихорадящую, как лесную в беспамятстве Зару; порыв спиртовых древних градусов затуманил головы и был вдвое мощней азербайджанского или грузинского коньяка, да и темнее. Сильва сжимала красные руки, - лишь бы не так дрожали, но тогда начинал выстукивать подбородок о пуговку вязаной кофты. У Армена же, единственного в нашем семействе левши, и у соседского мальчика при перестрелке лязгали зубы, - хотя шутили неслышно, мол, озябли чуток на рассвете.
       Нита старалась обхватить руками всех сразу - Тенгиза, Никошу, Мананку - единственную княжну в нашей округе, и даже толстенькую Софико, прежде увертывавшуюся, как мячик, а теперь самую тихую да суровую. Нита тормошила ее, как могла, между обстрелами, но Софико уходила все глубже в себя и кусала упревшие в накипи губы. Мананка теперь и не плакала, но температура - держалась. Одеяло подтыкали наощупь, огарком свиного сала пользоваться стало нельзя еще с прошлой пятницы. Кран бочонка из-под мягкой гордости - славного коньяка - никак все не поддавался, Нита отогнула серебряный обод и накропила сосчитанного со стен - кап и снова кап, как минуты, - растирать Мананку и заодно Софико призрачным спиртом. Тот коньяк был при жизни темней и густее армянского или азербайджанского, - какое сравнение! Впрочем, сейчас бы любого - как манну, - какие тут счеты... Где он, свет, полнолуние - переходящее знамя: полно-луние - только у нас, а у соседей - молодой бодается месяц, чешутся рожки.
       ....................................................................................................
       Маша укачивала Ванечку на животе, он пылал, как березовые полешки в печи, и все время просил воды - хоть глоточек, - а где ж ее взять, когда снегом прибило дверь наверху, просквозило и заморозило? Вьюга, матерившаяся пятые сутки, утихла на самой заре, тишина разбудила Аленку, щенок-двортерьер подкатился комочком под разодранный латаный валенок, но играть он уже не скулил. Мыши тоже, видать, ускреблись дышать в подземелье, доплевав и заев огрызки парафиновой свечки, - даже взявши на мелкий зубок пензу в засохшей пене хозяйственного обмылка. Маша постукала ковшом в ведре для порядка, но в сенях круг пузырчатого льда не растопишь и не расколешь ни топором, ни двуручной пилой. - Одна ты, Маша, и по лавкам малые дети. Щенок потерся передними лапами и лизнул спущенный мячик, оставшийся с лета. Понюхал и таракана, вмерзшего в низкую оконную наледь правым усом, - висит себе, дохлый, качается. Сдвинул дурною молочною шубкой пустую катушку с откусанной бечевой. Маша со льда уткнула леденющие руки в мокрый передник, взялось под сердцем - ничего, отпустило... Расскажи себе сказку, - заговори, как молитву, - что у Арины свет Родионовны было четверо деток, и муж помер от пьянства, - не все нам одним, - и что вольную ей предлагали, она отказалась, - рабы - не мы, мы - не рабы , сейчас бы немножко луча света в нашем-то царстве подвальном, таежном и с посвистом...
       Ты землицы чужой захотел? Будет тебе землица, метр да на два, - по сто первому километру в сугробах переваливается груз сто один со свинцом в груди и в цинковом ожерелье. А что облака кучевые над ним - так они растаят! Подоткнула Маруся лоскутное одеяльце под мерзлого Ванечку, домотканной дорожкой своего труда за'тыкала щель под дверью. Тянет оттуда по памяти хвоей, смолой еловой, доморощенным конфети старушачьего детства, да прошлогодней игрушкой рождественской. А еще сушкой грибов от печи понукает: `ссыпались черви сквозь круги чугунные в пламя гудящее, пели, барахтались. Луковичку, что на весенние посадки теперь уже зряшняя, размяла Машута, картофельной сквозной шелухой опоясала - в марлечку Ване, если и выживет. Аленка совсем говорить разучилась, как будто бомбят над нею, от каждого шороха - в сенцы, все сквозняков нагоняет. Да теперь уже - тихо, шатается, глазенки горят сухие, тоже температурные. Куклу тряпичную - варежку на указательный пальчик - примерит, а играть и не с кем, щенок мордой на лапы, да мама старая охает. Поначалу еще, когда не так голодно и до морозов стожаровых, соседка прильнет к плетню, раскачает рукавицами, - завидно ей, что у всех плетни повалило, а наш-то еще стоит, накренился, молится, а не падает! Нищенки крестят заборы... Шифер крыши ополз, да снегом его приморозило, до дождей успело, спасибо, балки не выбило. Порешила Маша дверь плечом победить, наверх по ступенькам трясущимся на коленках и выползти, - да щенок увязался за ней. Соскоблила ножиком наледь, привалилась к косяку бочком, выкатилась на крылечко, - спятить бы, да только пятить и некуда! Родимая кровь позади, еще, поди, теплится. Затомила глаза - а снегирь на высокой рябине последние ягоды аккуратно так клювом сцокивает, ни одной не уронит! И забыла уж Маша в подполе, что за хруст старого наста, когда ставишь ногу на искрящуюся целину. Горе в доме, а радостно! Дух захватывает, песенка комом в горле! Ноздри с морозу слипаются, щенок сзади повизгивает. Темнеет и ежится на сугробе взгляд голубой вороны - косой да бусинный вскрик на тугое облако. Или знает, что она - только миг, глотают залпом, и не покряхтывают? Иль мечтает ворона о том, что проклюнется полынья в поднебесье? Чтобы в мокром ветре сквозили весна и иод? Нахлобучены глазки мудреные, намокло крыло от снега (да не от крови). Кровь-то в горле печет водою колодезной: нет, картавый - не значит добрый. На стволах сосновых душистых вспыхивает смола от солнца, провисает последняя паутина, сбитая бурей в льдистый комок, да продрогшие кусты поскрипывают по-своему. Разлохматился на горизонте дремучий лес, свалял елям прически. Там, в сараюшке левей, намедни вздыхал мягкий гребень петуха еще не убитого; похрипыхал поросячий вертун, пока еще ж и л и; чумазо возились детишки, спасая жуков из луж и выдавая одуванчиковую листву себе за селедки. Снились кони на светлом берегу, небо стелилось пастбищем, тучи прогибались жирным стойбищем, а теперь - словно спилен звук памяти, окостенела остатняя жизнь, - да и та высохла.
       Голыми руками до крови понатыкала вокруг себя Маша, освободила кусок полульда, полуснега каленого; в дуршлаг, разыгравшись, плюхнула, так что искры шипят. Висит на четвереньках - раскачивается, нет мочи подняться, глядь - а щенок на дуршлаг алюминиевый заднюю ножку корячит, желтым опрыскал все, нет ни воды, ни силы! Заплакала Маша аж в голос, - откуда что и берется? А щенок подвалился сбоку, лицо ей лижет языком горячим и душным, ссохшимся острием как покалывает, - вставай, говорит, замерзнешь! И тявкнул тоненько. Снег, уйди в землю крещеную, пробейся спасительной зеленью!.. - Не видать еще пористый в оттепель наст. Да и после проледни - зашелестят на морозе нарциссы, перешушукаются... Земля-усыпальница! Царица небесная! Сколь претерпела, родная. Забирала б детей - так сразу уж! Ребенок заспанный - ребеночек, мамою заспанный. Боги не ходят к счастливым. Остановите часы, не совпадающие со временем и коричневой чумкой среди политиков! Все - в нас, родина-полигон: я самолично сорок три миллиона в лагерях-бараках сгноила, на лесоповале смолчала, в копях не растреножилась, - ме'ня они и замучили, былинку бездушную. Эй, начальничек! На златом крыльце вместе сидели, согласно кивали, ан и моя очередь, - как по считалочке.
       Смотрит Маша, а за плетнем - рукой подать - солдатик живой просвечивает! Сынок, не бритый еще ни разу, голова на тонкой шее покачивается и все стелется криво вбок, а служивый воспрядывает, как жеребец, взбрыкивает и снег носком расщепляет прямо до пояса! Знай нашу Красную армию. А за ним - и второй, - лица сливаются в маски, как все солдатские лица, - не маршевая уже, не строевая, а слаженное хрипящее дыхание, чтоб дотянуть. Моргает солдатик белесыми ресницами часто-часто, от снега нетающего съеживаются глаза. Скрипящие сапоги во вдавленных пупырышках разметают и месят снег с казенною злобой, елки пересвечивают хаки на горизонте, топает через моря и страны великодержавный шовинизм - не забудет тебя лишь мама родная, да невеста вспомянет в глуши - эй, моряк, ты слишком долго, и рано ты, - гляди, ладонь-то в чернилах! Не слыхали ли, мальчики, что за слова чуд'ные, на каком родном языке - зачистка зеленки в районе Терека, в размере Севана, в размене Куры, в разбеге Гек-Геля? Нет? Разговорчики в строю - отставить! Так прощай - до свидания, мальчики! Еще мы и свидимся, не приведи господь. - Вечная память моим безумным героям.
      
      
      
      
      
       РОМАШКА
       Неоконченный роман в трех письмах
      
       В присланном огрызке газеты читалось:  
       "Этот жеманный Арлекино, сидящий в золотом одеянии возле огромного овального зеркала - на самом деле никакой не клоун, а скандально известная певица" - ее нежное имя, - а ниже шло: "фотография из Амстердама, где в настоящее время под крылышком у своего богатого голландского мужа (пятого супруга по счету - идем на рекорд!) и пребывает фея..." - прочее, прочее. 
       Конечно, без подписи, да и в конверте домой переслал анонимный доброжелатель. А глаза до чего несчастные в том самом зеркале, на которое сейчас опиралась рукой, читая заметку. Повторила себе заклинанье немецкого эмигранта Печерского, - сосед по области едкого дыма, искорежившего пикник - уловил он, унюхал за общими долами: Считай... что ты в творческой командировке. Мраморный стол под зеркалом уставлен раскатывающимися флаконами, - чайная роза, страсть, ментоловый холодок разлуки... Тот же писатель вздохнул: Человек, покидающий Большую Степь, страдает синдромом недопитой бутылки... Подсадная утка оставила Степь, а затем - Острова, потому что першило в горле от недопетых арий, недобитых бутылок родины... Шла теперь по стеклу. Ветерок перемен.
       Острова не могли простить свободы передвижения, а то и таланта, - все же когда-то натягивался и не дрожал апельсиновый голос. Шкурка повисла на черенке, подернута голубой плесенью, мякоть - горчит, пальцы в нее проваливаются, как в пустоту потревоженной памяти. Не вспоминать.
       Дверь, утопая в коврах, даже не скрипнет, подкравшийся Мой Любимый сжал мочку уха смешной щенячьей губой. Всё еще заполошены после ночного бала, школу танцев абонировали на сто человек, прокуренное звенящее счастье, пустышка-бабочка, пыльцовое слово - вот-вот сорвется. Откружились, закинув головы, чтобы не видеть друг друга... Не успела еще сбросить платье, противно шуршит. Островные бусы зацепились за локон, скатились куда-то в хрустящий подол - и на пол.
       - Смотри, бирюза заболела и умирает, - щербатая.
       Локтем опрокинула нечаянно белый ром, стекает мужу на брюки. Дернулись вниз - и ду'хи забренчали, сталкивая друг друга. Больно стукнулись головами, смеемся. А голоса далеко. Взметнулось облачко пыли, попало в горло, щекочет. Закутаться в шаль. От соседей доносит настойчиво - или имя распространенное, или призыв на работу: Йоп, йоп, йоп, йоп... Отослать бы своим. Обидятся... У них все - иначе. Жизнь - это день и ночь, даже только полдень, при луне засыпаю. Не всегда и танцульки. Нашел тебя я босу, курносу, безволосу, три дня тебя в порядок приводил... Но теперь умирать безголосой хотя бы не боязно. Масляный шантеклер, осипший петух, покорябает воздух, ореховое мороженое в вазочке тюк-тюк, - вот сейчас воспою, вот удивлю, залетаю!
       Накладной ноготь отклеился. Придется тебе, дорогой, самому расстегивать мокрые брюки, - твоя ромовая баба наконец напечатает письмо хоть одним пальцем, пока не мешает пластмассовый скользкий коготь... Жужжит компьютер. Мой Любимый переодевается, прыгая на одной ноге и пытаясь попасть в извивающуюся штанину, - а я все о письмах. Их только три, первое странное, тревожное, почему-то запавшее. Отправляла ссыльная из деревни, местная дурочка Рит... Стиль-то витиеват, а - просвечивает... 
       Рит-Олечке,
    деревня Коломяги Тульской,
       1 июня 2000 г. 
       С добрым утром, пепельная прелестница Олечка!
       Позволь расплести тугое кольцо признаний - из разноцветных проволок, что мы подбирали в детстве на мокром асфальте, вспомнила? Золотая иголка колола мизинец, по-мещански отставленный, а еще если руки в бока, то ставилось наоборот, с вызовом, вывертом, да игривые пальцы сами складывались в кукиш, тогда губы бантиком свистели - фигу, брезговали символикой, - не узнали пока. Олечка нагибалась за проволокой - нет, коротка для плетенья, и руку в кармашек. Из-под платья из ситчика - голубые штаны на резинке, байковые. Кукле на одеяло. Босоножки (а говорили - сандалии) замерли в крапиве - не могут выбраться, стебель жгучий в шипах, топорщится, цветками белыми наклоняется, вот ужалит! Олечка вскрикнет - и врассыпную босоножки с носками в полоску, в одной туфельке - камушек, а в левой - муравей, страшно. Оля его прутиком, он свернется, подергается - нет муравья. Оля задумалась. Бежит ко мне, уткнется в подол форменного фартука, черного и холодного, там в кармане конфета-подушечка для нее, грязная, в сахарных крошках обвалянная, Оля пальчиком - цап! И ни с кем не поделится.
       А когда я работала на шахте откатчицей, приходила, пропитанная углем, водой со стиральным порошком не отмоешься, брызгала духами Серебристый ландыш вокруг, чтоб Олечка не шарахалась. Угощала тебя пряниками с зарплаты, а ты глазурь облизнешь, переметнешься на сушку, хрум-хруп, за осколками под кроватью налазаешься, чулочек в резинку торчит, по ободок розовый, железной застежкой впивается в кожу, остается рисунок вдавленный - к утру не разгладится. Я глаза отведу. Олечка распрямит коленку с царапиной, грациозно к ней припадет, чтоб резинка белая не отскакивала, не щелкала по ноге шелковой, матовой. А когда я пропиточницей шпал сверхурочно работала, в оранжевое въедался мазут, солярка, бензина круги лоснились, и несло от меня, как от железнодорожных узлов, Красную Москву перебьет, но Олечка баловала меня, заглядывала под воскресенье. Косынку наспех повяжет, затянет по молодости, и просит меня потом - зубами распустить впившийся узел. Пышет от щек, глаз косит ослепительный, - незабудка да василек.
       А перевели меня укладчицей асфальта, робу надену, над мужиками командую, да лещевата я, узкогрудость, что у собаки. Мужики посмеются, особо в обеденный перерыв, когда в домино достучат. Ну уж я после шахты не та. А тут и Олечка не пожалела двушку, позвонила из больничного автомата - абортарий из желтых клеенок да черного тягучего меду, Олечка плачет в кулак, а птенцы голосят, разинувши клювы, - едва тебя отходили... Помню, елка мигала в чужом окне, тренькала, и брела я, снег ворошила ботами, да упала на парковую скамейку, впервые зашлась... Неутешное горе. Ничего, дома согреюсь от лампы, ссыльная, а тебя растоплю после больнички, изнежу, не пощажу, мне ж дорожить больше нечем. Масляных блинов напеку, чтобы Олечка улыбнулась сквозь слезы.
       Снег идет запоздалый, черемуховый, падает на траву, на стекле протираю дыхание, пишу твое имя. Так мы сидим с домовушкой сиднем, лежим лежмя, никак теперь не согреемся. На ледоход тебя, Олечка, ждали, все доползала на берег, а теперь мотки я впрок закупила - и уже почти не встаю. Сухарей-то насушено вдосталь. Вяжу тебе коврик веревочный - расплетаю проволочное колечко. Не забыла ли ты меня, колокольчик-Оленька? Пошли мне почтовую карточку на именины, как раньше, с маркой за три копейки... А все письма мои к тебе лежат, перетянутые аптечной резинкой, справа над печкой, как помру - тогда и прочтешь все их разом, ну да это последнее. Только тебя и любила! Господь сохрани.
       ........................................................................
       Мой Любимый заглядывает через плечо - что я читаю на желтом ошметке? В клеточку, мельче голландской. И компьютер стрекочет. Разворачивает Залетный меня к себе. В штанину он не попал или раздумал, так и стоит в скрипучей рубашке, галстук болтается до голых колен, пуговица повисла на нитке. Нетерпеливый.
       - А как выспимся, отвезу я тебя в мышиный ресторан? Он дорогой, престижный.
       Я покорно вздыхаю, растягивая удавку зубами...
       Его рука размером со все мое тело, к ней прижимаешься, как к человеку, дереву, солнцу. Она раздвигает меня и протискивается вглубь, я уползаю вверх по стене, от ужаса серая, пытаюсь дотянуться до масел, не тут-то было, Любимый ждет, что я вскрикну и опаду, и тогда вся ладонь вслед за пальцами сомкнется с моим дыханием. Желание сводит бедро. Он ритмически подбрасывает меня на руке, согнутой в локте. Я, постанывая, припадаю к его золотому соску, и Любимый недовольно отодвигается.
       Я сажусь теперь на него, раскачиваясь мстительно и тоскливо, зная, что ритм приведет в блаженной радуге в мокрых глазах, к истоме и памяти.
       В ресторане мы чинны, надменны и молчаливо усталы. Под ногами шарахаются писклявые серые мыши, потому тут и дорого, - был когда-то крысиный гараж, вот она - ностальгия... Ноги я поджимаю под столиком, они затекают, а посетители отпихивают мышей лакированными туфлями, чопорно так... визжат. Дикий запад.
       .........................................................................
       Нет, я здесь не могу. Не умею привыкнуть. Мне в подполе душно.
       В нашей бесшумной машине голова моя всегда лежит на подушечке. Вот мой плед. В бардачке мой золоченый вибратор. Мои шоколадки.
       Портье притормаживает перед нами гостиничную вертушку. Я тоже была портье. В прошлой жизни и на других языках. Но я закрывала двери. И у меня не было голоса и осиной талии еще, а не уже. Лифт закладывает уши, вознося нас на 23-й этаж. Окна Окуры обрываются в пропасть, слева внизу немецкие казармы - спальный район из коричневых прямоугольных коробок, больно глазам. Многотысячный стадион в форме летающей тарелки на горизонте. По причине футбола сейчас всё - оранжевое небо, оранжевый верблюд... Где-то еще жива моя мама, фиалковая.
       Справа внизу между старинными церквями блуждают раздетые овцы и козы, молчаливый осел никогда не посмотрит на небо. Он не хватает звезд, у него свои журавли и синицы зажаты во рту. Вдоль каналов текут байдарки и разноцветные человечинки.
       Мы почему-то разом наваливаем в тарелку лососиные кубики, пюре из мидий, в китайском соусе мясо и сверху экзотику, путаемся в пяти ножах и вилках разных размеров, пока вымуштрованный официант-турок не указует жалостливо на среднюю ложку и пушистый десерт. Должно быть, из тех же мидий. Блюдо меняет вкус, - не обольщайся, будто ты угадаешь, что за лягушка проскользнула в осутствие млеющих десен. В конференц-зале ни одна ручка, конечно, не пишет, - прозаседались. Я так никогда и не отвечу на чужое письмо. Туманная самолетная зелень расстилается между вчера и сегодня. Невкусное шампанское колет в горле. Я заказываю двойной банановый салат, чтобы искусственно ощутить себя счастливой, как обезьянка. Я еще не догадываюсь, что это - моя мышеловка. Раз начала волноваться на эту тему, то молодость - кончилась! И тогда я щелкаю сумочкой, пропахшей духами и пудрой, стряхиваю дремоту и снова читаю... 
       ПИСЬМО ВТОРОЕ.
       Ольга-Василию,
    деревня Вертихвостка Криворожской,
       1 июня 2000. 
       Здравствуй, любезный Вася.
       Все тут тебя вспоминают. Тетка Дарья 23-го февраля ставила свечку и все просила, теперь оно разрешенное. Собралися соседи, про нас они только догадываются, меня замуж гнать перестали - не время уже. Да и упрямая, что наша телка Варька, помнишь ли ты, такая с сумасшедшинкою в глазах и подпалинах? Она уж со мною состарилась, думаю сдать на мясозаготовки. Правда, одной мне не загрузить, борта откидные высокие, буду просить племяшей. Выставлю им бутылек. Или ты вот вернешься... Съездили б мы с тобой в Верхнее, достали б мороженку с вафлями. Всю-то жизнь я мечтаю. Ружье твое переписали на деда Егора, кладовщика, - оно законное, может тебе разрешат за него подержаться, уток побить в сезон за рекой?
       Как ты там поправляешься, довольно ль тобою начальство, обещают ли встречу нам хотя бы на будущий год? В этом, как отписал ты, что проштрафился, так мой голос осел, неделю ходила туманная, а теперь твердо знаю: мы с тобой, Вася, все перемелем, жили же люди в войну, не то еще было бедствие. Ты только не потеряй мою карточку, поглядывай чаще, не стесняйся соседов. Я там веселая! У всех ведь жена, или ждет девушка. За всех Богоматерь проплакала наперед, иссушила нам глазоньки. А телятник, 500 голов, сгорел на майские, пока мы все праздновали. Сторож не помнит совсем после сивухи. Самогонный аппарат нашли в нашем пруду, а частями закопан за балкой. На Девятое церковь сожгли, тоже по пьяни. Говорят, что дружок твой Мокрошин рассердился на всех Святых, почему ни тебя, ни Гребеня, - но не буду тебе о горьком. Тетка Дарья теперь не помолится... Свечки-то мыши пожрут с голодухи. Посевная начнется - глядишь, как время торопится! Под картошку мне выдали прежнюю сотку, а косить будем вместе с Авдотьевной. И она тебе кланялась. Только ты, Василек, не сердись, не велел мне писать, тормошить твою память, дружков твоих веселить. Но как на ночь взгляну на твою фотокарточку, где с пацанами в училище, - что мне Федот оторвал, сменял на настойку, - ой, Василек, не могу больше жить, криком зайдусь, подушкой зажму вой свой, губы разорваны, волосья клочьями, грудь исцарапана, ногти я сгрызла вконец до корня, ничто меня не берет, ни смерть, ни болесть, почтальон от меня прям шарахается. Что и есть у меня - та розовая звезда, на которую упредил ты смотреть перед вашим отбоем, а сейчас разъезжено тучами, черемуховые холода, ничего не видать, одно свое отражение. Ой, не смотри на меня, отвернись лучше, Вася. Тяжкий то грех - ничего от меня не осталось, тебя ожидаючи, одна только свежая боль. Поздравляю тебя, Василек, с прошедшим твоим день рождением.
       ...................................................................
       Нелысеющие неунывающие голландцы празднуют сегодня День селедки. Плывет она только три дня, засаливают ее впрок на весь год, а точней, берегут от соли, сохраняя почти живой. Мелко крошат белую луковку и пластают маринованные огурчики, целиком отправляют в рот две розовые половинки без светящихся остьев. Наполняют живым серебром омут прохладной души.
       По телевидению постаревшая, как испитая, - но священная Патриция Каас закатывает рыбьи глаза и желтушным голосом выводит мелкие трели, - а я уж и так не могу. Прокашливаюсь послушно от слезы и несчастья. В Новостях транслируют школьную демонстрацию, - мальчишку-турка выкидывают из страны, как нас всех. Высылают целыми семьями. Запоздалая совесть перед народом. Наводнили материк Островами, испугались теперь и Степи. Не те интонации подтачивают шипящий-хрипящий-гортанный язык мореходов. Не так, не слаженно опускаются весла. Чижик-пыжик прокрался и голову свернул на бочок, проталкивая чужеродные зернышки в мелкую глотку. Не та ему водка... Не эта нам воля. Голландка-подружка при английских родителях - справила от амстердамца местную доченьку, празднует. Выставляют обеих, выкрещенных. Что им папашка... Министр прислал мне письмо: уважаемая крэзи, сочувствую, что у тебя шок, и голос потерян, - поди докажи, что ты невменяема, - я тебе помогу. Разворачиваю пилюлю, словно конфету. У нее круглый глаз. Она малосольная.
       Хулио Иглесиас приветствует голландский футбол, живо спивает. Он мечтает о заднем плане - долговязых девчонках, редких двуногих. Они поддакивают ему и машут хвостами. Разыгрывается лотерея.
       - Йоп, - зову, - это к тебе!
       Первые восемь миллионов гульденов (или долларов?) нас обошли, но мы - везучие. Стране некуда девать лишние деньги. В этом году у нее 45 миллиардов лишней казны, голландцы отягощены и ими кознятся. Две буквы в билете совпали, но за ними еще пять цифр...
       Я выхожу на балкон. У лягушек бессонница, я теперь понимаю, почему французы их поедают. Они хотят тишины. Ленивая цапля обреченно мигает с утра над скошенными берегами, лягушкам щекотно от смеха. На свету они спят... Я готова собирать этих мокрых болотных руками; птица подделала под них свою жуткую песню, скворчит из гнезда. Дикая, позеленела старательно.
       У соседа над дверью гордо реют флаг и портфель: ребенок окончил школу, традиционные выплески озорства и беспечности. У меня на балконе оранжево, утвердительно - мы победим!
       Йоп крадется ко мне на балкон, оба увиты розами. Йоп рассеянно говорит, протирая очки и дыша прерывисто в ухо:
       - Снова мы выиграли. 12 миллионов, ты рада?
       Я заикаюсь - давай тогда уточним, просто не может ведь быть.
       - То-то оно, что может. Проверил, и позвонил. Иди, там тебя поздравляют по телевизору. Ты мультимиллионерша, змееныш.
       Собственно говоря, мне ни до чего нет дела. Возиться с налогами... Впрочем, если тут можно гражданство просто купить?.. Завтра у нас психкомиссия. Послезавтра - суд. Я должна быть в их форме. Внешние признаки обязаны совпадать - позвякивание челюстей, как бутылочных стекол, тупые глаза с выбившимися зрачками-осколками. Это на жгучую Кармен опрокинут ушат ледяной забавы.
       Я глотаю таблетку. Хорошо, что не нейролептик, - тогда я  в е р- н у с ь.
       Заедаю кокосовым пирожным вместе с бумажкой. Съедобные тарелочки продают и отдельно, их любят посасывать дети. Глаза принялись отлетать от орбит и жить своей причудливой жизнью, не останавливаясь ни на чем, витиеватые зрачки расширены до безумия, зубки мелко колотятся друг о дружку. Боже мой, ко мне возвращается голос! Трясущейся рукой стаскиваю все накрученные килограммы золота, снаружи они холодят, а внутри растекается пекло! Ох, какая я трезвая. К лицу приближаются лохматые пальцы Любимого. Он говорит нет, что всегда означает - да. Нет, я не сплю, я прислушиваюсь к хромому синему волку в нашей чернике. Мокрый лист налип на носу. Как современная певичка по радио, берет звуковой барьер и взлетает волчара в хлорку тополиного пуха, несущуюся на скорости в мой напомаженный рот. Разноцветные звезды прилипают к моей изуродованной шее, так распухло горло он недопетых песен. Муза, музка, ты только музыка, которую шепчет бог. Рыжие волчьи седины переливаются под луной и опадают. Это кто уронил перчатку из поднебесья? Пушкин занимается боксом и полубоксом в тени облаков, а вот и в шляпе велюровой, фетровой вальяжный Шаляпин обиженно ссорится с импрессарио из-за влажной монетки, рукавом утирая жару. Под ногами - подарок отечества - выпачки развезенных дорог, лошадь препирается с кучером, катится под откос обломанное колесо. Дальше - мельче, набрали петитом, не разобрать. Аппетит волчий. Ветчина тоже казалась вечной, а нас не касалась, мы были счастливы все под одну гребенку. Это там скользкий юг под ногами, пастила жидких тел прилипает к ладоням, не отодрать. Это здесь шпаги веток секут лицо, Дон-Жуан сражается с мельницами, Дон-Кишот приударил за разбитными модницами под одну разбитую туфельку. Чертежи вместо стен. Этот приблудный волк - в зареванном пожарище он так лучше виден один. Я его оставляю на своей непробудной совести. Белой вороной лечу над крапчатым гранитом науки, вонзаюсь в вечную набережную. Задохнулась лесом. Лесами Исаакия мореного дуба, кряжисто. Ищу выхлопную трубу тяжелого города в разводах бензинных колец. Считаю питерский возраст по кругам колокольного звона. Опять все спокойно, мой дорогой товарищ, спят гуталиновые пиявки под водою отечества. Голубая водица тихо бьется в изломах осоки. Колотушка стучит по клавишам стертых сердец, во дворе я бесшумно катаюсь со сложенного горкой рояля красного дерева, отдираю зубами слоновую кость, словно в немом кино. Съеживаюсь, до точки сузившись, - пристальней вглядеться в лица и различать... Петропавловка облака ловит шпилем, нанизывает клубы дыма. Это волки горят ядовито. Что за мертвые лица при отсветах синей лампы в моем веселом дому? Это ландышевая моя мама пропахла каплями, и оранжевый папа, как вор в законе, крадется к пустующей, что дворняжка, но ласковой хлебнице в крошках. Как ему хочется утопиться в собственной славе! Не черствеет хлеб Пикассо. Запонка закатилась, рукав распахнут, ветер гудит в нем и хлопает. Близится вечность... Какую точную рифму я придумала, папа: конституция - проституция. И еще конспирация, - ты недоволен? Кому вверх, а кому вниз, строчкой строим коммунизм. Вещ-ественное доказательство опухания с голода. Сурепка и склеенные слюной драники. Почем ваше здоровье, блокадные дети? Несъедобная божья коровка с желтою струйкой души. Судорожно глотаю воздух; глиссер летит через город-гляссэ, разнузданно грязный по осени, не умея сосчитать своих же родимых цыплят. Мы уезжаем, - а дети? И взгляд ребенка, бочком, снизу вверх, и пристально. Мы уплываем, а старики в черных плащах и кримпленовых отраженьях на пристани потускнели, как зеркала. Меняй не монеты, - манеры, - шепчу я Шаляпину, а он размахивает руками, развернулся к Рахманинову, спелись об эмиграции, кто к кому пойдет на могилку в бузине и рябине? Штруцель, штрицель, штрипка, шпицрутен, шпиц дважды - ах, эта Германия... Расстегаи без содовой, задняя площадка автобуса, тут все свои. Вы не стояли. Ужо мы тебе возлежим. Что на повестке судьбы? Конечная станция, эмигрировал отовсюду - но в интернет, бродячий театрик Шекспир. Вот у Любимова конфискуют медаль за Оборону города на слепящей таможне. Родители в полной сознанке собственной нищеты, не уговариваются уехать, кровати с железными спинками и блестящими шариками, перины взбитые, потерявшие ощип и вату, вязаные половички, трубы печные стоят обелисками вдоль тюремных дорог, и часы кукуют с кукушкой остатние годы. Ку! Это за то, что ты человечен и слаб, что духом сильнее и выше. Не мучайся, мой пристальный зверек, то бог тебя убожеству обрек... Обращаешь внимание на воробья - вот и обрящешь. Задохнутся без дармового рабства, у них клаустрофобия в наших свободных условиях. Старушка-муза, мне тебя зарыть... Сверчок задумался и с печи свесил разбитую скрипку. Перегрелась, ее протопили березой. Шамкают деснами скрипучие угольки, перемазали губы в морщинах. Сережки и клипсы. Сережа Рахманинов вдохновенно обращается к ворону, разлохматив прически сосен. Родина пахнет прелыми листьями, комнатной пылью, бесконечными вечерами вприкуску, любовью вприглядку и занавешенными перекрестными окнами в сирени сирен. Там, за рекою, мужчины укачивают детей на каменных коленях без постамента; чада, минуя детство, уходят в спортсмены, насильники, тяжеловесы... Человечество - женщина, мать - но рабыня. Богоматерь над шестипалым сынишкой склонилась в хлеву - только это и вечно, готовит его в бурлаки. Корова пережевывает мокрой губой тульский пряник, удваивая надой. Как беззащитна мама - кричит, а никто не услышит. Родинка бежит по плечу. Пространство в беспамятстве, бред отлетит - и что оно вспомнит! Что под побелкой и штукатуркой? Оторвутся обои. Шепот победный, вопли амурные. Город мой на белесых костях под растянутым крепом неба. Зачем же ты был мне ниспослан? За того ли парня, за что? Вот и речка Саперка под северным небом трехцветным, к ней летит Мандельштам с пересохшей гортанью поклевать с ладони, как птица. Я его накормлю железными зернами времени. По камертону подбираю ветхую фальшь вашего гиблого места, где правит усталость и несгибаема воля к прислужничеству, - мать моя - Колыма, коли нам доведется - !.. Всполохи февраля. Оказалось, зимы вовсе не было. Эй, фискалка, продай мне свой мартиролог. Где лежат мои мученики, где прохлаждаются твои осужденные под крестами внакладочку, под дощечками с буковкой и двумя цифрами, под лотерейкой внакидочку на замерзшие плечи со сдернутой кожей? Сплошное пейзанство. Кислое молоко барачного воздуха. Мелкая дрожь бурундучья на задних лапках. Небоевая готовность, медова согласность, шелкова лесть, узколоба лояльность, слитное слажено блеянье. Похоро'ните родных по ту сторону ржавой колючки. В дорогих нашей памяти лагерях непробуждавшейся совести Советского человека с высоко поднятой от ужаса головой... И я начинаю жить, снова и снова. Ох, как много ест сумасшедшая на ничьей земле, на нейтралке. Всю подмела траву. В поезд заходит с вещами. Жизнь - вокзал. Потирает ушибленную коленку, толпу развлекает - прохожим только подай запах запекшейся крови! Толпа же себя утверждает. Перекличка поднимет своих, и от музыки бросит в дрожь - соузниц, союзниц, жилиц... Шаг вперед, шаг вправо, шаг вверх! Считаю до трех и Считаю побегом. У детей, умерших с голода, ярко-красные губы. Легкий призрак тяжелого хлеба. Розовая кашка, пчелиный клевер, золотой малочай, початок без зерен запамятован... Вбить крест, и на заборе мелом написать: Нет мест под землею. Блокадник о еде не говорит. Афганец о войне не поминает. Не для меня эта жизнь, и возле не удержаться... Глупая сестрица печь затопит, - милая сестрица, нам ли повториться?! Безразлично жить или не жить безразлично, и я безгранична, как недочитанная книга, роковая печаль, раковая печень, печать страха смерти. Как обидно, что жизнь - только сон, всего лишь мечта близорукая. Прозрачные тянутся ручки, проросли сквозь асфальт. По ночам у порога скребется в мой потолок развившийся нежный шизантус, увивает серебряным хвостиком талию нашего первенца. Не пролетали ли мимо растрелянные собаки пионерского лагеря Звездочка? Не отдавали ли честь? Собака дышит, высоко вздымая ус, подергиваясь от сновидений. Ее гладит шершавой ладонью несбывшийся поэт с перебитым носом, кость торчит набекрень, а губы сами шелестят слово олово. Я читаю мертвых поэтов и думаю, что они следят за тобой и отводят глаза, когда ты к ним стоишь слишком близко, - не хотят они звать за собой, никуда не торопят, - покувыркайся еще, побрыкайся на острой траве. Тема глухаря, наиграю шепотом перед смертью и перед любовью. Лес крестов, стрелки рифм вдоль железной дороги, беженка отстала от эшелона. За некашерные стихи мои товарные подруги... Лесоповал, колесовал в овале немого крика. Муза-кухарка, мужа хочет и мается... Семафор замаячил, под гармонь слагает урод о любви... Сотвори же кумира.
       В Михайловском не поднесешь земляники стакан, будто на кладбище. Проросла из могил, жук кусает старинное дерево, кони дрожат и мотают ответное н е т. Выпей желтой сивушки, дружок, протрезвей от кошмара. Ты же понял уже, что ты брезговал родиной?..
       Рыжее карельское солнце никогда не взойдет. Красная луна Калевалы, царство падучих звезд, звенящих не мне навстречу. С лодки свесила ноги в студеную воду не я, но душа моя плачет. Но моя напряженная память. Муза Поэза с мызы перьями машет, ей сладко лу'нить, не лу'ня, и обломаны когти у волка, и обглоданы кости у волка в чернике и саже, и смородиной пахнет погост, где рождает волчица щенят. В отдаленье комар или поезд пищат одинаково, голоса их сливаются под завывание серой дымящейся суки. Смеяться - и смяться, растаять в этой сумятице. По нарастающей... На 39 градусов задышать - это все-таки ярче. Ностальгия из анальгина. Анестезия скальпеля. Глазастые лифты больниц. Я низко кланяюсь всем, кто мне жизнь сокращал, совращая с пути не близкого и проселочного. Долговая яма могилы продолговата. Напоследок хочу быть красивой и на всех щебетать языках, перелетая с льняной головки дурмана к вам на плетень и заглядывая в рот необидчикам. Ох, метровые розы как пунцовеют. Они никогда не умрут, не задохнутся в камере. В барочной баро-камере пыток вдоль проволоки порыжелой у жестяного крыжовника. Мне сквозь твое отражение трудно как в воду глядеть, - я тебе погадаю! Месяцу марту проиграна в карты, немного осталось нам кланяться. Все на меня он косится, меня он не хочет. Оплакивая живых, готовлюсь я к смерти, душа заметалась меж мудрым змием и кротким голубем в голубике... - Я одна перед тенью отца. Одиночество сводит мне скулы, утром спит у меня на полу, как котенок свернувшись, ночью сводит с ума и визжит вечный мученик, вечный жид, искаженная маска любви. И живу я под страхом возвращения своего - и не мне даровали свободу. Этот страх - в дом родной вернуться однажды, меж стальных двух миров измученною душонкой - мятущейся, вкопаной, лживой. Как стол деревянный в саду под стаявшим снегом, на ледке процарапано имя, того уже н е т. Утром речитативом запою я быстро и мелко, днем протяжно, вечером - не пою, оседаю. Нет вдохновения, веники в ход, замешу себе пресное тесто. Затесалась и я меж веков сосновой иголкой, прошлогодний репей охраняет мои владения в скрученных лопухах. Тело ушло от стихов, осталось дыханье, рыбкой в аквариуме аквамарринно плещу, отставляя мизинчик, изнутри стучу о стекло, никто не услышит. Разлягусь под небом мертвенным, пересчитаю песчинки... Что мне лето-зима, перетасую. Что мне прошлое-будущее, перемешаю. Что мне жизнь или смерть, нам все едино и ничего нам не нужно, мы пережили себя, пережали артерию ветру. Против теченья кувшинки плывут под мостом, а не сдвинемся с места. Саркофаг давит на грудь - неприятно дышать под землей, горло забилось! Коммуналка последнего подземелья, клоака родства и злорадства. Соседи буянят и пьянствуют, глаза их ис'пеплены. Средневековье мешает мне спать мокрыми шпилями, петухами на башнях, грифонами неручными. Юг не дает мне уснуть этой свадьбой заморской, сплетни соседок влетают опять в наши спальни, змеиным клубком разовьясь. Вымерли сказки, командуют нами злые люди в фуражках с кокардой. Не бывает писатель - проситель, ошиблись вы адресом, уважаемый, дверью вы сбились, и мы обознались, приняли вас за своих. Поднесу вам стопарик и хлебца. Месяц в воде ломался, мерцал напряженно. Голос ломился, его запивали яйцом, и рожала волчица в тени.
       К нам постучали и шаркнули важно о коврик.
       Наркотик-мелодия, белая смерть. Ой, как кричит эта женщина за стеной, умирая от рака. Семнадцатилетний сынишка таскает ей с рынка золотую икру и творожок первой свежести с блескучей каймою, с ложечки кормит он маму, поддерживая голову ласково на расписной подушке, - живи только дольше, родная, не помирай, погоди, потерпи! Доктор выпишет еще тебе морфию. Мы заткнем твой закусанный рот голубым поцелуем, вколем с дружками дозу в наши липкие вены, пока дышишь ты в пыточной, мы споем свои песни о тяжелой траве и последнем прохладном рассвете.
       Как разумны глаза непевчих птиц, - немудры, пасуются небу.
       Где ж мой любимый? В караул отправляется он на зеленую вышку. Что он увидит оттуда недосягаемого, упоен административным восторгом (комплекс вахтера)?.. Увидит аквариум. Дом в лопухах и крапиве, цветущей сиренево. И, когда я иду очень ровно, то ты слишком прямо уходишь... Вели же впустить меня в вечность! Вели меня мимо, по самому краешку неба или бесплодной земли. И развод войсковой был, развод - это путь непременно к разврату, ты подталкиваешь меня отрешенно, и выгнул небритую шею. Выгнали за порог тепла или боли, атрофирована любовь. Так нас тюрьма завлекает, колышется смерть за колючкой, как несогревшийся воздух... Что за река, обшитая тесом, так тесно дышать под водою и не шевелиться! Речка Саперка струится над головой.
       Страна продажная, как девка, качалась на мужских руках, совсем как детка, невольной волею кичась и обжигаясь теплой водкой, - и `я устала смерти ждать, когда сметет с дороги снегом и лягу я не в колею. И ты, влача все тот же вещмешок и каску, в защитную окрашенную краску, еще взашей выталкивая муть из памяти, потянешься, прогнешься, дрова расколешь ледяные, не чувствуя ни ветра, ни метели, пока иные переждут в постели до оттепели... Милый, хочешь мира, к войне готовься. Снежный буревестник - неблагодарный труд; мой труп к утру отыщут, злое побережье следы залижет крови на песке. Ах, как мешают мне дышать слова!
       Разобрана постель, - так после.
       ........................................................................
       Шел суд. Никто не вставал, все сразу сели, неокончательно. Адокат в черной мантии дополу зачитала сюжет, достойный моего безвыходного пера, - я там приговаривалась к психиатрии. Врач передал заключение, подтверждающее нетранспортабельность, оправдывающее мой же бессмысленный взгляд пост-травматического периода - и безголосость. Судья гуманно кивнул. Прокурор парировал, предпочитая лечение родиной, одной из двух. Степь протяжно завыла во мне свои позывные, Острова забили в там-тамы. Вопросов не было. В коридоре толпились негры, ожидающие одинаковой участи - выдворения из страны. Им не повезло, они не умеют быть сумасшедшими. Не теряют голоса и чувства времени. Мой Любимый шепнул по-голландски:
       - Не дрожи нарочито и не спотыкайся, - смотри, упадешь. Согласились бы на выигрыш как залог, дали б гражданство.
       Я подумала, что иностранные языки не стоит учить только уже для того, чтобы не понимать текста песен... Буду себе чирикать родное. Неужели им жалко горсти магазинной земли на мою могилку в их расписном королевстве?! Покупаем же для цветов, - могли бы бросить на кладбище... Первыми стареют у женщин подмышки наружу, а вовсе не шея, - теперь уже скоро. Я прячу глубже в сумочку бережное эмигрантское издание, из экономии набранное нонпарелью... Нет, не читать и потом, у вокалистки голова должна быть пустой, чтобы звук резонировал лучше... Горькая шутка. Мне есть еще, что терять.
       В машине я разворачиваю последнее письмо со следами пальцев курильщика, -
       ТРЕТЬЕ.
       Василий-Насте,
    ИТУ - 1520,
       1 июня 2000 г. 
       Слышь ли, Настена? Грохнул тогда я тебя по пьяни. Что мы не поделили?..
       Вот так вот, сгнила ты, сука. Черви выели бесстыжие твои глазья. Нет, ты скажи, тебе что, червонец тот был дорог как память? Ну душа требовала добавить, а баба зажала, как потерпеть? Вот тебя топором я и оприходовал. Думаешь, не знаю, что подмахивала кому ни попадя? Раз зенки залил, то ни хрена и не вижу? Нет, паскуда, все видел! Все знал! И что чирик тот ты мандой заработала! Выгнивай вот теперь. Мозгов в макитре твоей все одно не было, так что дырка от топора тебе, наверное, и не повредила ни хрена. Только юшка во все стороны брызнула. Пустая твоя башка была, точняк, пустая, так я ее и проломил, чтоб хоть что-то внутрь попало. А потом - в вану, чтоб пол своей ядовитой кровякой не испоганила. А ты пищала чего-то как кутенок неразумный. Откуда у тебя, бабы, разуму взяться? Ты и захлебнуться как следует не смогла. Уж пол ванны набралось, а ты все из-под воды глазами лупаешь, сука! Поганый у тебя взгляд, Настюха! Уй, поганый! Я тебя, падаль, и запер. Чтоб не пела ты. Нечего таким взглядом стены утюжить! Нечего! Ну, думаю, ты отходи пока, а мне поправиться надо. Водярой поправиться. Поллитрушкой. Или двумя...
    Только шнурки наклонился завязать, а ты, курва, и дверь в ванну ногой вышибла. Как дотянулась только? Нет, думаю, все! Кончилось мое на тебя терпение! Шнурки во все стороны, лечу как есть на кухню. Там тесак. Ты, гнусная твоя душенка, мясо им разделывала, когда было оно, это мясо. Ну, думаю, а чем ты лучше? Руку по локоть под воду засунул и тесачком-то под подбородком провел. Горлышко твое как тюльпашка какая раскрылось. А оттуда - ничего. Даже воздуха не забулькало.
       Нет, думаю, меня не наколешь! Живая ты еще, гнида! Живая! Сейчас я в магазин, а ты за мной! И, чтоб совсем уж тебя замочить, воткнул я тесак тебе в грудь! Все одно под водой безболезненно. Теперь уж точно никуда с места не стронешься, паскуда лохудрая!
       Двух мертвяков, считай, навесил - тебя и себя. Всё не жилец я. Завалил тебя, замочил. Грохнул обоих. Перекрыл сам себе кислород. Заделал под красный галстук, чтоб не блажила. Фраерам, пацанам, козлам, сукам чтоб не досталась, перо и всадил. Как теперь мне, что ты кони бросила? Думал, налево сходила, шконка голимая. Два на мне, Настя. Настена, звонкая реченька.
       ..............................................................
       За что он ее - и себя? За веселый червонец. Только русская водка, владычица душ. Три письма выстроились в затылок друг другу. Лесбия Рит, прощающаяся перед кончиной со своим золотцем - Оленькой. Каково ей там, деревенской - и не забывшей еще книжных азов; кажущейся такой же, как все - и всю жизнь обожающей родинку, стекающую с плеча подружки? Рит, которой Оленька изменила, приблудила ребенка, и травила приплод в фабричной больничке?
       Верна Оленька своему арестанту, не от него ли наклевывался ребятенок? Вряд ли. Хотя - где наша не пропадала под стопку, да не закусывая? Сердце ее скрипит и качается, словно береза под градом, - градом камней. Каково ей в своей деревне, где каждый ткнет пальцем, кому не лень, - старая дева.
       Номер такой-то, ему не дождаться амнистии, - ее разлюбезный Василий. Небось и кота зовет - Васька... Да вряд ли. Бережет мертвую память.
       Васька, Васька, за что оприходовал свою ненаглядную? Сгубил две души. Разговаривает с мертвой, все объясняется, все оправдывается. Тащит свой крест. И не мафешник ведь какой пятизвездочный. Справа на ватнике, на груди прямоугольная нашивка. Рожи строем покидают столовую, чернявый охранник подталкивает прикладом - эти отпетые, вечные на Колыме. Рожи всё мятые, один еврей попадется на сотню, да нацмен, да пара интеллигентов с разумным взглядом, - уже стирается, стачивается живое; морщины да грубые складки перетягивают рыла, как бог на душу, носы на сторону у многих, глаза пустые у всех, губы, жующие воздух. Недоговоренное. Встают из-за столов на две стороны, выходят по росту, в конце - самые низкие, по цепочке. Земля под ними утрамбована - плотнее нельзя, сто тысяч предшественников, сталинских колымчан подпирают лбами планету. Ворочаются и стонут, нет им покоя ни в какой мерзлоте. Цинга распирает десны. Нательные кресты отняты. Высматривают бурундуки меж досчатых обелисков наше общее будущее.
       .......................................................................................
       Фея-Арлекино-певичка знает, как с вами встретиться.
       Мой Любимый заказал продукты в компьютере. Выключил принтер. С тоской посмотрел за окно, где бродят коровы со вставленными в волосатые уши картонками - видно, от мух. У коров прямая спина вдоль горизонта и приподнятый зад. На мосту качается флаг для водителей, чтоб хоть мысленно выпили: Йохан - 50! Дальше - отрезали кусок моря и закатали песком на 20000 жителей, вбивают сваи. Салют новоселам!.. Взвился родимый и наспех, с налету, справил супружеские свои обязанности (или они вменяются здесь только женам?) На его бедре встали дыбом колкие волоски и, опадая, превратились в мурашки. Из-под подушки достал вибраторы, заменил батарейки. Дурак сел, дурасел, - она рекламировала их в первых русских клипах на Островах. Ей заплатили. Тогда ее голос только входил еще в моду, едва хватало на съем квартирки и питу, набитую позавчерашним салатом. Зато салат не дозировался, где только после отмыться от плотоядного сока, текущего по губам и запястьям? Я-то поята, выпита, выбита... Мадонна тоже, поди, устала от прикосновений, от ребенка на руках, - дали б доесть наконец ему яблоко, он спать хочет, вот-вот закапризничает, - от пыли и поцелуев. Она все делала, чтобы он не любил ее - и разлюбила себя. Понять, что остыла - и почувствовать счастье! - Не оправдав томительных надежд... И под сердцем живет сирота, сладко вздыхает.
       Средство согреться, выйти из столбняка равнодушия.
       Ее Любимый уходит на кухню курить, он знает, что батарейки продержатся сорок минут, и она замечется, заблажит. Он подложит клеенку и полотенца под резной красоты ноги, горячечные и гладкие. Зашторит окно. Так она встретится со своей Степью, и с Островами, воскрешая прошлое и всех дорогих ушедших, - бог пока ей не мстит за это кощунство. Амортизация матраца и памяти. Безголосая цыганка и безносый соловей таращатся за окном в узкую щелочку. Родить ребенка, чтобы не жить ложью. Воспитать, как все, выбросить в армию с калашниковым или узи наперевес. В Степь или на Острова, - вырастить проходимца. Париж, каштаны, кафе-шантаны, шансонье... Прорежется голос из комариного писка под колыбельную. Церковный хор, циркачество, трик-трак-трюк. А еще бы - назад к мещанству, и сразу проще. У певицы закат недалек, заложена бабочка-однодневка между страницами библии. У деревьев кладбищенский шум, шелест высохших крыльев. Лишь от лампы еще восходит радуга - каждый охотник желает... Воображение трудится с открытыми глазами, боковым зрением улавливая вечность, оттеняя второй план, высший смысл.
       Ее Любимый бесшумно роняет перегоревший вибратор на пол, заряжает другой.
       Ноги она закинула на стену, для удобства. Девятый мелкий оргазм, десятый, сбилась со счету. Каждый раз утомленно надеется - всё, но раскаленная плоть от прикосновения отдает смертельной вольтовой дозой. Освежеванные круги заметались в глазах, выплыло детство, и всё вперемежку, с конца. Вот на нее поспорили Первый Любимый да его Лучший Друг. Жениться на деньгах и родителях. Вот она любит - каждый раз искренней и сильней. Лже-Нерона все ненавидят в округе - и только она готова ползти за ним, извиваясь от страсти и боли... Птица останавливает ее под окном, у птицы шаркающий голос, кашель привратника, хрюкает она и выстреливает мартовской очередью. Птенчик с болотной грудкой тонко высвистывает фею наверх, в лето. Папоротник-смертник грозит во сне приобнять, он задушит сном, спеленает прохладой. Это ее возводят на крест - с обручальным кольцом на все женские муки, больницы и унижения, - оставлять за собой поколения, - вот оно, уваженье... Призрачность радости. Мед'сестры-садистки в родильных домах. Куда ж ты предпочитаешь - на небо ли, в землю? Не оступись, на небе - страшней. Передник смирительный школьницы... Смотрительница отвернулась. Формулы я стираю с ладони, долдоню заранее, как клетчатый попугай, а теорема не сходится. Выдох важнее вдоха, выход нужнее входа, замерев, я глотаю горючее солнце. Или это не я? Там, где карту стираю резинкой, не найдешь уже ни следа - нет теперь дома, дымится неведомое. Мы пересвистываемся - птичьим лепетом, детским клекотом. И ко мне возвращается голос.
       Больно коже уже, `уже зрачки и пальцы, сбились мои простыни и с пути мы свернули... Перегоревшая помощь. Хлещет кровь из меня, льется горячая струйка с запахом детских пеленок, больно до одури. Я не хочу расставаться с прошлым разрушенным, оттащите меня, я тщетно шепчу Любимому, он еще курит в шизантусе на балконе. Этот Дамоклов меч, занесенный повсюду - слезами и снегом, сукровицей листопада, падолистною прелью. Мне ли не справиться с жизнью? Я в гору катаю круглые камни, приподнимаю землю в зелени и в золе. Я обнимаю воздух, как я любить умею, как я молчу и верю, я опускаю землю за тобой и за мной. Это минет минует, `минет и менуэт, мета монет проступит кровью на бальном платье, это миньон, монашка, это манишка в мяте, вмятина у менялы на кадыке манит. Как же могла заснуть я с тем, с кем немыслимо бодрствовать? Вот я уже узнала этот соблазн мучений, что нас привязал к живым. Теплой болотной водицей с поименованной птицей жажду я утолю. Дай мне напиться, птица! Так я себя люблю.
       ............................................................................
       У соседской виллы качается двухметровый пластиковый аист. Девочка или мальчишка?
       А чемпионат-то мы, кажется, выиграем. Футболисты поедут тогда на кораблике по каналам, и снова любопытные лодки от напора толпы пойдут на дно в приливе патриотизма... Сегодня матч.
       Эта крепость построена на фундаменте из коровьих шкур, тогда не было денег на деревянные сваи. Причудливы яхты с отполированными ветрами мачтами. Красный единорог возвышается над рестораном, в честь этого городишки назван неприступный мыс Горн. Виртуальное прошлое. Улочка примерно в полметра, балясины. Ненапрасные хлопоты...
       Мы сбегаем с холма на пляж, на воде качается сотня ослепительной белизны лебедей. Четверка взлетает тяжело и приглаженно. Солнце отражается от серебряной подстилки, словно от зеркала, каштаня чуткую кожу.
       Я вспоминаю молчаливую Рит. После душа она отбирает у меня полотенце: - Неужели до тебя не дотрагивались женские руки?
       Ласково вытирает меня и сажает у зеркала на постель. Я гляжу в пол и не знаю, куда спрятать дрожащие пальцы. - Посмотри на себя, какая ты свежая.
       Рит приподымает мой подбородок и не отнимает ру'ки. Я сквозь ресницы вижу ее и свое отражения, Рит следит за моим испугом и просит раздвинуть колени. Они у меня пока что мальчишеские. - Я же хочу тебя видеть, - говорит она нежно и тихо. Коленки мои несколько раз стукаются друг о дружку, Рит помогает и придерживает меня в объятьях. От нее пахнет чистотой и покоем, а еще недорогими духами, кажется, Белой сиренью. Дыханье мое обрывается. Рит повторяет уверенней: - Не так, а совсем. Я не вытерла тебя после душа. Помоги себе пальчиками, раскройся, как можешь.
       Я не могу никак, но руки послушались. Я сталкиваюсь в зеркале со взглядом Рит и замираю. Ее рука змейкой срывается вниз, Рит поворачивается ко мне и смотрит пристальней, неторопливо сползая куда-то в пропасть. Теперь пахнет ореховым вареньем и рябиновой горечью, ногти мои впиваются в Ритины косы, но все бесполезно, Рит вбирает меня губами, низ мой сладко потягивает, и я прижимаю к себе тесней и жарче тяжелую голову, Рит ловит блуждающие мои ладони и опрокидывает обеих нас в вечность.
       ....................................
       Я задумалась и забыла привязать надувной матрац к берегу. Веревка скользнула в волну, но мне лень возвращаться и холодно оказаться в воде. Матрац прогревает солнышко. Лебеди покачиваются совсем рядом, я их обгоняю, сгибаю коленки, поднимая свой треугольный парус. Вокруг уже никого. Так нехотя и виновато отплывает молодость и накатывает больная память.
       Ковчег пристал к Арарату. Что же останется теперь от горы? Сорок дней и сорок ночей поднимаются воды под горло, - ветер, останови потоп! Бог, сероглазый убийца, кашляет в сжатый кулак. Все больше живых - по ту сторону. Легче, теплей уходить; мои последние соседи за оградой, сердито сопя, подвинутся. Всем хватит места. Так привычно отдавать свое хрупкое тело; пора подумать, как дарят душу семи ветрам, выхлопотать прощение. Там ни ненависти, ни злости. Меня сносит с нейтралки, никто и не спросит, готова ли; смерть - медсестра, перебегает без продыха, позванивая ложкой в стакане, роняя бинты. Ах я, сутулая и усталая, - столько забот. Обрываю по лепестку ромашку. Вода прощупывает мне пульс; тот берег, сдается мне, пуст и призрачен. Где линия времени? От последней минутной Твоей слабости мой кристалл твердеет и режет, блестя на солнце. Я раскрываюсь, и кома опутывает меня щупальцами, а железная коса затачивается от моего сиплого голоса, - предвестница любви, буревестник. Вот перепутье трех подводных дорог. Ах, как мне машут с берега! Как зовут на противоположный, складывая ладони трубочкой! Я безмерно чиста, омыта слезами и морем. Жизнь - отлетает, и бьются волны моего окрепшего безумного голоса в голубую жилку виска.
      
      
      
      
      
       ПИСЬМА С ДОРОГИ
      
    1.
       Закрывая глаза, спотыкаясь и выставив растопыренные пальцы вперед, я тороплюсь в постель, потому что любой из моих снов всегда будет ярче действительности. Где-то мышь скребется возле щеки, но я решаю отныне не плакать. Цепляюсь за ложь жизни и справедливость смерти, как будто нерожденный человек ворочается и стонет во мне. Только б не посетило вдохновение. Придется выбираться на холод, включать свет или сдергивать с луны занавеску и записывать строчку на промокашке или салфетке. Чаще восстанешь во сне - утром часами грызешь ночные каракули, да без толку. Возле Большого дома однажды, в Санкт-Ленинграде, стало так невтерпеж, что я тушью зашифровала стихи в утерянном теперь уже паспорте. Сочинила, что утопила его в заливе, с лодки, - когда отказывалась. Иначе не выпускали. Так что есть она - материя творчества, энергия вдохновения. - Можно потрогать волну.
       Обручальным кольцом неверной руки открываю бутылку пива. На вечном донышке бутыли ухмыляется другой бутылек, - туда мы все наперегонки влезаем обратно. Жизнь - по-белому, а смерть будет по-черному. От бутылочной розочки. И с березовой кашкой, не той, что клевер. Главное в нашей призрачной жизни - послевкусие, третий план, боковое зрение (собака на осевой), но догадываемся об этом мы поздно.
       Вот былинки и коленки в мелких ракушках и полосатых улитках, - здесь гремел океан. Эта вечно-зеленая в хвое страна никогда не умрет, - не зря же она занимается аэробикой прямо на пляже при температуре 35 градусов в тени... - Оглянись и завидуй.
       Перед сном, как подумаешь о голодухе, по-звериному хочется есть, и я стараюсь об этом не думать. Потрешь ногу о ногу в яблочном соке - она говорит: т-т-к. Капроновые колготки. Заставляю себя мысленно не перечислять оставшиеся возможности... Они пока еще есть. Живите, дети, чтобы я жила, - а как же иначе? Чтоб сирена не завывала, словно метель... Лучшая из них - отправиться на панель, в час, когда блохи спят, и в иную пору, пока дремлет ребятня в пыльной детской, между уборной и солнцем, и заработать сразу, противно и быстро. Могут же как-то другие? И меня уже не подташнивает от этой идеи. Между войн тут светло и тепло. Бескровные ветреные чувства... Как бабочкина пыльца.
       На свету я ношу кольцо на верной руке, чтобы не приставали.
       Можно промчаться через весь спящий город в машине, которую я каждый раз подбадриваю шепотом, а иногда, озираясь, глажу, как собаку, ее железную морду и картонную крышу (припаркованная псина Блек, расстрелянная с другими собаками, и мы - ездовые вьючные псы). Привязные ремни, пристяжные, присяжные. - Раскладывать английские газеты на сумрачной улице с трех до шести утра на длинном бетонном столе, напоминающем стол в морге. Щеки при синем свете... Но тогда почти весь мой заработок уйдет на бензин. И днем не останется сил на рекламные статьи и улыбки. - Русские не смеются. Arbeit macht frei! - Труд освобождает, как гласит надпись на входе в освенцим.
       За окном, тесно зарешеченным от попадания снайперов, неподвижно блестит Мертвое море. Окостенелая жизнь, лошадиный оскал смерти; заусенцы деревьев; змея на раздавленной дороге и голубой дремучий ослик, мой попутчик и спутник, - наш туземный уклад на глухой пересылке. Беженцы с гор. Сумасшедшие глаза брошенной куклы. Кофейное небо и крокодилы в аквариуме, совсем домашние; улыбающаяся кошка на подоконнике (без национальности). Ветер покручивает пустой головою. - Вот он был только что, вот сейчас! Эмалевые мальвы да муха на спящей улыбке; погнутой веткой дождя отгоняем во сне комаров, - но дождей почти не бывает. Это ворона захлестывает раненое горло изогнутым крылом, - вот, взяли на мушку. И я разговариваю с памятью, как с живым существом: одиночество - чувство двойной боли, шелест и клекот. Это звезды устали падать, но всю ночь рушится самолет, и снова с начала. Это последняя наша обитель, сезон смертей. Вдали от большака в лопухах и дорожного камня: пойдешь налево, направо - а все одно! Ведь Америка - это тот же Израиль, только широк и спокоен, как дыхание спящей - а здесь под нами колышется теплый вулкан, убаюкивая, словно бы в детстве. География моего избранного народа, проклявшего падчерицу с порога, - не прозрачный Синай и томная Палестина, не Галилея воздушная и золотушный Ерушалаим, - Бухенвальд и Майданек, Бабий яр и Освенцим, Кишинев и Треблинка, - словом, это весь мир. Иисус Христос и его двоюрный брат Иуда кидают плоские камушки по волнам, у кого выше подскочит... Вот оно, эхо. Отныне все женщины в Галилее - Марии, все мужчины - Иуды. Заиндевелый виноград, финики и стыдливые фиги, лохматые цветы - колокольчики с бахромой на пернатых деревьях. Голубая полынь... Чтоб вернуться к нашим баранам. Страха-то нет, один лишь столбняк, как боевая готовность, и российских нет пятаков - закрыть нам глаза, да подвязать челюсть. Но младший-то, блудный сын ел со свиньями из одного корыта, и пас этих самых свинят! - так Мария не слушает мудрую Марфу, склоняясь у пыльных ног, над разухабистым сапожищем вояки. - Вот он в рубище, босой и бритый, идет наниматься к отцу... Вот и Новый Иерусалим, сей Скучный Сад наизготовке в сентябрь. Ничто не кончается! И все проходит. В заволчье отпевают приблудившую ночь, значит, побудка, и голодные собаки грызутся под утро до тех пор, пока не падут (псина - ты мой крысолов песочный, и в кармашке соленый сухарик). А нам подадут с родительского стола малые крохи. И не можем мы помолиться, как на Кавказе или где-то в гулких горах, северных и туманных: только б настали дожди! - Не будет бомбежек. Наш любимый цвет - ржавый, как отсвет железа и мимолетный взгляд застывшего зеркала. Как тюремные ложки разной величины. Как железный занавес вегетарьянской эпохи. И любовь, идущая на допрос с крестом на устах и без креста в сердце. Научилась фальшивить у музыки, падший ангел с дежурной улыбкой! - Вулкан мой непредсказуем. И голубь, умница, возвратился в ковчег: не надо ему такой распродажной пустыни!
       Сколько белок и разных крыс сновало повсюду на суше в этом году. Порхали птенцы-ресницы. Серебристое море я весьма приблизительно представляла в России, в щербатом жестком снегу под тугими сосульками. Снег сползал по стеклу, и молились мы о другом от излишеств сырого неба: дать силы вытерпеть сначала отказ, отсрочку, потом - переезд (самолеты пикируют). Московским летом петербургским все это было, текло, и только деревья не вышло заставить произнести ни единого слова. Матушку-ностальгию репетировала я у студеной воды, лишь бы избыть ее до сквозной эмиграции. Блуждала по набережным, словно фотографируя навеки гранит, - прощалась, - холуй-мой-город с коричневым символом-небом! Его лишили родительских прав на меня, и воздушные шарики звезд перепали другому ребенку. Большелобый Исаакий оттаивал на атласном ветру. Не призывала святых, а только шла я к прохожим. Прямая речь, мой крест на губах! Все дороги приводят в Израиль, как свальный грех и столбняк откровенья. - Волк отгрызает себе лапу, чтоб вырваться из капкана. Солнце зеленое в оранжевом фиолете, от овец веет убийством. Выгляни, Магдалина кричит под окном, что-то ей надо? Не тридцать ли сребренников обронила она в овине, пять зарплат - девять долларов в стране сытых политиканов. Поэт гложет сырую малиновую сосиску - да утки смотрят, как по Лебяжьей канавке туда-сюда вот уже сутки фланирует приспущенный воздушный шарик. У этих уток внутренняя эмиграция, как у меня. И короткая память.
       Как бы вспомнить хруст наста, когда ставишь лыжу на целину? Верезг финских саней на повороте полозьев? Карамель крошева льда? Девочка с недетскими глазами шарахается от зонтика, уколотая ядом рицин. Я зиму не люблю, потому что и мы, и кошки мерзнем в подвалах у нетопленных батарей гармошкой.
       А васильковый оттенок? Цветы июня бьют по каблуку? Запах сенокосного полдня - и роса в рукаве? Бересклет, береста в багульнике. Как - перед грозой - переговаривается природа тревожно и ветренно! Как хлынет над черной землей! И клюква в клюве у ворона, и блатной болотный черт кулачки потирает мохнатые! Оседают кочки под дурман-травой, наливаются, и вращает бездомное солнце тусклые зенки. Вот тогда над пыточной протирает ребенок пугливые (или все же пытливые?) очи, заставляя себя улыбнуться и зажав в рукаве зеленый лесной огонь. Детский сад выстроился за решеткой, тянет ручки - погадай, молода, отчего же смерть возвращается непонарошку? Все поросло только болью, и нелетная погода на земле в такую грозу.
       Укладчица трамвайных путей вытирает ладонь об оранжевую безрукавку, там фантик в кармане да соленый сухарик, - до конца не разгибаясь и глядя в мазутные шпалы, шепчет что-то, рабочая лошадь. Загнуты ржавые гвозди, выметенные крапивой. Заколачивает кувалдой костыли, как вбивает сваи... Ни ненависти, ни злости. - Как же ты ее достал? - Простите?.. - Я говорю, дождь перестал... Так и живем, не приходя в сознанье, - вы только попробуйте! Ну не может же вся страна увернуться от удара, из-под руки!
       Ну нельзя же играть на флейте без зубов от цинги, на обратном бегу. А чернила на моей ладони - это маска кровавого пота. Он опять взял на мушку меня, не отрывая крылышка. Он мечтает напечататься хотя бы в списке абонентов, а мы к нему - со стихами! И старик не явился на похороны, потому что давали футбол по черно-белому ящику. Но вот какую я заметила штуку: выигрывает всегда - долгожитель! Тот, кто смеется последним. Хотя во многих случаях нужно было уйти самому. Достойней. - Все равно мы уснем должниками.
       Недавно у меня было столько поклонников и бед из-за них, что я хотела порезать лицо себе бритвой, постричься налысо (тогда это было немодно), завязать накрест платок и поселиться в деревне в соловьях и малине. А сейчас на улице я сама понимаю, что мужчин волнует моя элегантность, но глаза выдают уже возраст, прохожие отворачиваются, спешат по делам, и тогда я стараюсь отцепить намертво приклеенное выражение безразличия, но это не помогает. Горький запах мужского одеколона - мой естественный запах страсти, которой нет. Вернусь домой и буду греть ноги в постели бутылкой с теплой водой. Поскольку нет грелки. Почему-то пододеяльник в помаде? Наволочка одного из моих любимых. Здесь была женщина! Или той женщиной случилась именно я?! Разве это ты был моим мужем? Прости, не узнала. Так сильно любить, так трепетно, чтоб годами не вспоминать... Лучше б ты умер, тогда б я тебя долюбила.
       Лариса - отвратительное имя, надо ж такое придумать. Обязательно неймется ей танцевать. И печататься заграницей, чтоб досадить Пастернаку. Зовите меня просто Лора!.. Как чайку. Нет, писатель не врет, но иногда заблуждается. Вот у меня - птичьи глаза. - Еще не женщина, не птица, я не хотела зацепиться на мертвой брошенной земле. Главное, не складывать руки крестом, эти вязкие крылья, на груди, когда засыпаешь. - Можно ведь не проснуться. Я - волк-одиночка, гулящая мамина дочка в кружевах и бретельках, бабочка-однодневка, и смирительная рубашка мне почти что к лицу. И дай бог мне сойти с ума, - как бы все стало просто!
    Бог нас не обижает, ни-ни. Тихо-тихо, - обрываю себя. Медленно-медленно. На задней парте китаец на принудительных курсах склоняет иврит. Они теперь тоже - евреи. Пахнут ладаном розовые нежные верблюды Иерусалима. Здесь нет времени ничего доучить, - нужно з н а т ь языки, водить машину, а скажут - так самолет. Извините, вам не нужен был продавец тела? По объявлению?.. Мой приятель-танкист, он прошел все войны Израиля, боится заснуть, потому что снится одно и то же. Да нет, ему снится женщина. Вот и мы с машинкой выскочим на припасенное мной скоростное шоссе и бросимся под ноги пятитонке...
       Но еще печальней - если вечером снизойдет вдохновение, как листопад.
      
       2.
       Я примеряю к себе эмигрантский хлеб. Дорогу перебегает сытая черная крыса - где-то в Америке. Она лоснится. Спрашиваю приятеля впрок: - Сколько я `стою? - Ты бесценна! - он отвечает по-штатски откровенно и глупо.
       Пасторскую одежду, которую подсобрали моим малышам, воруют у нас прямо в церкви, во время молитвы. Вернуться мне нужно: по советским законам, с детьми не дадут увидеться сроком до десяти лет, если останусь. Визовый режим - распорядок для мокрого смертника.
       Я обнаруживаю себя где-то в конце октября бегущей по кругу, - и орешки все грызу, все щелкаю фундук и арахис!.. Если ослепнуть - закроешь глаза, и наощупь по стенке, - город - он хлынет горлом из подземелья: от себя же уехать нельзя!
       Стенка шероховата, влажна ее штукатурка - это Санкт-Ленинград. Камень горяч и порист, розов под пальцами - это Иерусалим. Бухенвальд и Освенцим.
       Все герои - во мне. Я себе джугашвили, я себе арестант. - Меня и стреляйте.
       Княжна грузинская Ирочка любит нашего Залика. Рав обещал помочь, он отпускает грехи! Но врач говорит: - Ирочка, мы посылаем тебя на химию, - да нет же, на терапию, родная. Ампулы стоят безумно... Как же ты справишься?
       Залик, - смотрит в сторону наша Ирочка, - я полюбила другого. Прямо сегодня. Но навсегда уже, Залик.
       Сцену ревности он не устроит. Он же уже согласен!.... Правда, не знает об онкологии, - да и не нужно расстраивать наивного нашего Залика.
       Я смотрю в боковое зеркало, где водитель справа усиленно бреется у светофора. Он скривил физиономию, и отразилась - тоска.
       Меня занимали те, кого предстояло взять с боем. На обочине валялось что-то подбитое, машинально притягивая взгляд. Я же не знала, что это мое отражение.
       Но в стекле было - еще того хуже: напудренные морщины, ненужность и мольба о чьей-то нежности, хотя б - если можно - во сне.
       И я так и знала, что на этом месте вы заскучаете: своего хватает у всех. Противостояние вечной жизни. Мы у нее - лимита! Лучше б вы воскресили бога - и своевременно, чтобы было, с кем говорить. В мире так много стран, а в странах-то мира нет, вот в чем загвоздка!.. В крапиве кривые гвоздики под ногою обходчицы в оранжевой брезентовой куртке, широкой, будто мешок, - смирительная рубаха. Потому мешает заснуть античность - средневековью: глаза лошади, скинувшей всадника, преломляют жестокость; кашляют простуженные сады царя Соломона, как нерасплесканные больные озера. Две враждующие тени - земля и небо - отталкиваются друг от друга. А ближе к утру - опаленные тополя моей памяти плавятся, колышут запястьями, забыв о том, что они - деревья Свободы. - Так и любили друг друга целую жизнь - поровну, взвешивая аккуратно... Или я тебя больше? А нет, или ты меня меньше? Кто же кого?
       Очень белые фонари слепили на родине. В электричках путешествовали куриные трупики в серых авоськах, кокетливо отставив кривые лапы с некрашенными ногтями, - и два сапога пара. Они-то знали, что непохожесть - самая сложная роль... И что любовь, как бабочка, всегда - полуночница, однодневка, потому что там, где было только плохо, после будет легко и радостно солгать и поверить, что было так хорошо!
       Как всполохи огня, вырывает память счастливое с клочьями из нашей запутанной памяти. - Вот в облака втиснут месяц. Краснеют очи цыганки под утро от ворожбы: не теряй обручальных колечек! Передаривай подружкам цепи и кольца. Фотографии свои - на долгое и прочное забвенье. До завтра! - завтра подумаю о тебе - чтоб век не видаться.
    Голубые стекляшки слепых, черные полосы, раскроившие лица, - полосатые палки. Тук-тук, - это я иду на твой зов, пробираясь наощупь. Как то мы встретимся? Где?
       И они разминулись.
      
       3.
       Один слепой прозрел в тридцать лет, посмотрел вокруг - и повесился. И это правда.
       Дочка канючила покормить голубей с ладони, заразных и привередливых. Итальянские балованные и жирные птички. С моими глазами. Полагалось купить им съедобные кубики, но я была озабочена своей нищетой. А на нашу трапезу не реагировали эти южные твари, заляпавшие всю мостовую.
       Прости, дочка, что я так ничего не купила. Позабыла свое же счастливое детство! Потерять бы мне память и не помнить свое настоящее, - но ты, слава богу, еще об этом не знаешь.
       Когда ты подрастешь, то сама заберешься с той площади на колонну и покормишь с ладони железного в камне льва. Он согласится разделить с тобой скромный ужин. Он ведь только потому и не улетает, что ждет: когда ты вернешься?
       Море брызжет рассолом и сдувает прохладу с ладони своим дыханьем. Вольница! А сорняку обидно, что затесался среди жасмина и жимолости. Нет, я невольница, и не я это бегала босоного среди головастиков, не со мной это было. И любовь смотрела луною на наши любвишки.
      
       4.
       Любовь закрывала глаза на ваши страстишки, ей было больно и совестно.
       Она обозналась.
       Лиза было противное имя, оно подлизывалось. А Костя напоминало миску собаки. Бедной Лизе полагалось четко скандировать: Здравствуйте, Елизавета Лазаревна! Как себя чувствуете? - наплывали слепые глазницы, мокрые под близорукостью, и белые старческие пальцы в блеклых веснушках ощупывали школьный передник с оборочками, прилизанные косички, подбирались к морозным щекам, а я застывала от ужаса, впластана в стенку. Церемония заканчивалась чмоканьем узнавания, и весь вечер мы играли с Лизой в четыре руки что-то из детского.
       Фаворитка музыкального Ленинграда, изюминка-Лиза становилась попеременно то подружкой, то приживалкой - покуда тянулась очередь в дом престарелых и сумасшедший дом с кафельным полом. Первым делом Лиза утопила там в унитазе вставную челюсть, но больше не беспокоила. В сущности, это был лепрозорий, где годами слушала Лиза программу Время, проливая компот из граненого стакана и нашаривая стельку под койкой сучковатою палкой; откалывала ручку у чашки, путалась во фланельке, пока совсем запыхалась и стала не только слепой, но и немой - через толстые стекла палаты, экран телевизора, к которому норовила прижаться носом, и треснувшую оправу очков.
       Детей Лиза не знала и честно боялась. В ее пятнадцать жасминовых лет прижали Лизу под бедною лестницей, да изнасиловали - однажды навечно, и осталась Лиза - сплошной тохас, горбатый нос, умная да смешливая. Вместо шарика в прохожей Лебяжьей канавке.
       Перед поездкой в родительский день я топталась сапожками у метро, хлопала варежками, вдыхая согретый пар входа и выхода, и караулила ребятишек моего жениха - еще впервые. В замызганных резиновых сапогах не по погоде, в старушачьи долгополых пальто, сдавались эти девчонки в выходной тебе напрокат коротконогой и злобной тещей. Ты озирался, боясь выдать мое же присутствие, а Лиза ждала-не ждала - осторожно, закрываются двери, следующая станция, не бегите по эскалатору... А на первый раз мы пропустим вас. Сплошная Молоховец молодцевато вдоль Моховой улицы! Если у вас завалялась колбасная шкурка, но не клеенчатая, а мясная, как бурая свеколка; если под ультрамариновой коркой сохранна губка из хлеба, а с килькиной головы из помойного ведра удалось вам срезать часть лобика, то - сполосните ягоду из засахаренного варенья и пригласите друзей на праздничный ужин в новом году! По старинному рецепту соорудите сыр из кислой картошки (он пахнет смертью), пользуясь прессом (не пресс-папье), настрогайте прозрачные пластики замороженной булки хлеба, капните жиру, натрите ваш сыр - он растечется в духовке, и выйдут румяные гренки на зависть вашим соседям (не раскрывайте секрета!), с полу и жару. За то же время, что служанка спускается в погреб за рябчиками, оставшимися после вчерашнего ужина... Ан не про вас.
       Девочки защебетали, переплелись сапожками - жила-была баба Огнилка, выпорхнула из печки, захотелось ей полететь на небо - там и погаснуть. Но поднялась за ней Искорка, уцепилась за облако - Огнилку догнать. Так звучит твоя сказка?
       Девочки и не спрашивают, где Тузик. Все наше счастье изошло на уколы, дисцилированную воду, добывание одноразовых шприцов. Сварить овсянку, выгуливать каждые три часа (и то - мало), вытаскивать Тузика в судорогах на промозглом рассвете, спасать от тени машин и от свиста ветра. - Так и любить друг друга. А за день до возвращения вашего, девочки, с пышного юга, отвезти на длинном поводке с карабином - полуживого в морг; взгромоздить на высокий стол, залитый кровью, лекарством - здравствуй, Тузик, не огорчай своих девочек, как там тебе - на небе вместе с Огнилкой? Верно уж легче, чем с нами. Ветпомощь скрестила глаза - как же, чума с весны, сколько терпели: набрала привычно свой шприц - на этот раз общий, прижала дохлого пса еще и живого, косящего - и защебетали девочки, повисли на тебе, цепляя сапожками, и ты обернулся - шарахнулся тайком концом бороды - где я там, за колонной.
       Я вгрызаюсь-вглядываюсь в жирные плиты пола, - рефлекс булочных. В деревянных кармашках просыпана мелочевка, завалена хлебными крошками под длинной вилкой - щупать и загребать горячий духмяный хлеб. Монетки под батареей гармошкой возле витрины, - присядь на железо, притворись, что шнурок развязался, а сама - носом к полу, ближе, тесней, так и сверкнет твой пятачок-гривенник.
       Сахар ввели по талонам - стали мы в чай меньше класть, мука исчезла - талия появилась, вина на прилавках нет и в помине - бутыль смородой набьешь, резиновую перчатку - руку Москвы - натянешь; перчатки отменят - шарик воздушный, что плывет, приспущенный, по канавке, радостно наелозишь. А то и в аптеку сбегаешь, не зазорно ради общего дела. Человек, словно собака, еще не такое потянет.
       Зуб заныл - тысячелистник искурен, скукожился, - пока врачиха там руки моет, бор под краном холодной водой поливает, протяни полстиха к ее юбилеям - за маму ее, за папу, за кавалера кудрявого, я с утра первой в очереди на пломбу.
       Сигареты, покупайте русские сигареты! - ору, позабыв про гордость, как я не русская вроде, - высоко задирая подол и заслонясь от дождя пачкой Тройки на базаре варшавском. Тройку у нас на родине выдавали по пять в одни руки. В самолете мы, ленинградские женщины - конечно, не все, никто вас не очерняет, не стояло вас здесь в нашей очереди, - ерзали-ждали посадки, сведенными пальцами прикрывая укромное место, набитое миллионами польской казны. Крепче всего хотелось бы водки, прямо зудело. Мужчина не входил в перечень услуг авиакомпании, а каждая из нас - соломенная вдова и часовой на посту, караулила четвертные, червонцы, зашитые в кружевное белье, пожелтевшее от частой стирки, и глубже. Протащив себя и свои чемоданы мимо таможни, не звякнув и не засветив в телевизоре обернутые в фольгу купюры, - Приземлился самолет из Чикаго, выплюнули по радио гнусаво на языках, не нам известных. По кругу вращались свертки, ползли колесные чемоданы, и носильщики прыгали Тузиком, повизгивая да потирая ладони, - из целлофанового облака извлекли, как шоколадку из фольги, кремовую коляску для импортного младенца - всю голубую, розовую, белую аж с золотым. Я рванулась к медали матери-героини, - нет, не догнать после наших российских абортов без обезболивания, - готова на все, служу советскому, - ах, румянятся щеки, стыдливо забились колени - да сдвинулись, стукнув друг дружку, - и под скамью спрятались по последней перестроечной моде - российские туфли бессрочной носки по лагерям. Так я осталась нищей. - Покупайте сигареты Столичные, 1000 злотых! - Мачеха Польша.
       Перепрыгивая через лужицы матки-боски, рукой тянулась вперед - как нам вождь завещал, оберегая портмоне с миллионами. Вот, прадедушка мой, защитник прославленный, похороненный где-то здесь в русско-японскую без таблички и кустика, - мы впервые миллионеры, - наши в Варшаве. Кусаю я губы, выклянчивая на шубку, косясь на свой кошелек, прижимая фотоаппарат Смену отечественного производства ко впалой дворянской груди: спасибо. дедушка, что погиб - не дождался. Что слёз ты не видишь и со стыда не горишь. Бреду я среди обелисков, вынюхивая славянскую землю рассыпчатую, родную, - но божья коровка, но бедная Лиза... Ждет - не дождется.
       Вот эта связь между красным, как вены, небом и синей, как небеса, кровью. Ты ударяешься - я потираю разбитое место. Через тысячи километров. Теперь-то мы вместе! Вот и старуха прошла, которой я, видимо, стану. - Э, милая, ты потому и видишь меня, что мною не будешь!
       И вспоминается нам от конца к началу. Водитель побрившийся тормозит за светофором - прохожий вскидывается, подлетает на метр, кувыркается в воздухе отдельно от серой авоськи, приземляется на две ноги и бежит в состоянии шока. Водитель съезжает к обочине. Он без сознания.
       Подарил ты мне куст белых роз в чистом поле, да поливать его некому. Так и остался расти - восвояси в граните у озера. Плывет мимо пограничник - салют моим розам, а пограничнику - всего-то один портновский сантиметр до дома, до дембеля, - `срезать нужно - а ножницы затупились! Не пускает его командир. Говорит, не дорос еще, не дослужился, не удосужился.
       О чем же плачу я, провожая тебя на твою доисторическую родину? И где украсть мне 500 рублей, чтобы стать по бумажке еврейкой?
       Полюбил меня сумасшедший. Спит на кухне, таракан заполз ему в ухо, пока разворачивался, выбирался на тусклый свет - глухим и оставил. Не люблю, кричу, тебя! - Ась?
       Холодильник едой еще пахнет, шумит ночью, как водопад, и грохочет, а соседи-то думают, самогонный аппарат у нас, в суд подавали. С голодухи послышится всякое... У кого с тараканом без уха. Начал мой сумасшедшенький заговариваться, то без меня и жить он уже не может, то девочек своих отъездных забыть он боится, жена девочкам, чуть что, пальцы в дверь вставляет и хрупает. Подтащил он меня к подъезду, обхватил поперек, лицо черное, на последний этаж заталкивает - чего проще-то, бросимся вместе, салют любимому городу! Я упираюсь, да сама на коленях ползу за ним - люблю его все-таки, вернись, землицу-то ем, вцепилась в рукав - отодрала с подкладкой на фиолетовом ватине задумчивом. Не пущу тебя, дети ждут, пойдем домой, родненький! Неси себя девочкам, живи только! Не умирай!
       А потом у него микроинфаркт. На ногах, как при гриппе. Не до того-то и было нам. Что же, право, смертельней, когда и от нас ничего не осталось?
       Напоследок он охотился за парным мясом для мертвого Тузика, раскрывал сведенную пасть. Телевизор трещал пятый час, зима, заклеены лентой бумаги тусклые окна, новогодней ватой и конфетти проложены рамы. Я включаю газ и ставлю свистящий чайник: всё не одна.
      
      
      
      
       Это не эхо из-под Манхеттена?
       (Мама, дочка и ты).
      
     
      
    1. Мамина колыбельная.
     
    - Я прошу твоей маленькой смерти,
    застящей небосвод.
    Надеяться мне не сметь и
    не на что. Вот
    я разжимаю руки,
    тебя обнимающие.
    Не обращай внимания
    на звуки
    спасательной техники,
    нас отвлекающие.
    Подыши мне еще,
    экономя дыхание.
    Я отпущу тебя первой -
    не плачь, это нервы.
    Невероятно,
    но они никого не спасут
    от заклания,
    кончился страшный суд.
    Как допекает чистилище.
    ...Это ты еще?
     
    2. У кого зазвонил телефон.
    (Дочка)
     
    - У меня есть время подумать.
    Под утро подуло.
    (Биологические часы
    верные).
    Дня три, не больше,
    а сколько еще без воды?
    Всю жизнь мою, то есть вечность.
    (Упаси меня, Боже,
    отпусти мне беспечность
    без меня и вины).
     
    Тишиной раскаленной
    я дышу неподвижно,
    соскребая по капле
    штукатурку -
    с пола ли, потолка -
    но затекла рука,
    пока не
    нашли нас - шутка -
    хоть что-то наверняка.
     
    ...Нет, подуло. Под дулом трубы
    я зажата. Мама, мобильник
    в этой жизни могильной
    придержал нас в объятьях,
    но сдохнет и он к утру
    в этой пьяной давильне,
    где все мы не люди, - братья,
    наконец-то и я умру.
     
    Мама...
     
    1. Мамины сказки.
     
    - Не жди никого, засыпай
    (за'сыпало всех).
    Сказка моя напоследок -
    факт, Арафат сдал кровь.
    А что между нами было -
    это и есть любовь.
    Лауреаты мира
    со своим всепрощеньем -
    милые, как же вы мимо,
    ты теперь им судья.
    Узнаёшь меня еще? Я.
     
    2. (Дочка).
      
        - Метроном тишины
    мне напомнил твой голос и дождь.
    Это ты идешь стороной,
    между землей и небом,
    словом и делом.
    Мне не нужно уже никого.
       ...Спокойное отчаянье - предел.
       Ты боль моя фантомная, приди,
    чтоб я еще поверила: жила.
    Но ты меня люби и не жалей.
    А время - это ветер, что летал
    по сторонам, но все стоял на месте
    и нашу боль от ужаса латал
    суровой ниткой - чтоб навеки вместе.
       ...Арафат, рахат-лукум,
    лукоморье, пряник,
    это морщится в углу
    эхо, их изгнанник,
     
    нет ни боли, ни обид,
    бытия и смерти,
    от жары меня знобит,
    не глядите, дети,
     
    так протяжно умерла -
    просквозит над миром
    перелетная зола,
    певчая могила.
       ...Я живу с чистой страницы,
    оказалось, что нет границы
    между вами и мной,
    как между да и нет,
    и этот мир - иной, -
    начало, а не конец.
      
       1. Война священная.
    (Мать).
     
    - Америка велика,
    у нее затекла рука.
    Как бы ее ослабить
    Китаю, России?
    Но никому не сладить
    Со мной, обессиленной.
     
    Ты была секретаршей,
    ты теперь меня старше,
    мой ребенок со стажем
    под ста десятью этажами.
    Я снова тебя рожаю.
     
      
    3. (Ты).
      
        - Это я перестукиваюсь мысленно с тобою, мой светлячок!
    Мы где-то рядом, но не могу шевельнуться.
    Льются не слезы, - невысказанные слова о любви, причем
    Они даже шепотом и по складам поются.
    Мы спасены - ты слышишь, уже идут?
    Я уверен, весь мир следит за твоим геройством!
    Ты боялась открыться, но теперь мы у всех на виду -
    Не простудись под дождем и камнями. И если ты можешь, прикройся.
    Я не успел сказать тебе самое главное, не посмел -
    Сисадмин, очкарик из белых воротничков, застенчив,
    но я держу эти стены - ты чувствуешь? - этот мел,
    что крошится во рту и крылья пылит тебе, птенчик.
    Это счастье - любить за двоих, - ты живи за меня!
    Я ухожу все глубже и задыхаюсь, наверное.
    Но мои ногти выстукивают "Америка" - имена
    моей любимой... и близких... на веки вечные.
     
    1. (Мать).
      
        - Европа оказалась без корней,
    уже сидит на чемоданах.
    России круг замкнулся, и над ней
    Не мы ли сами плакали недавно.
    Как перегрета Африка; Восток
    Желтками глаз постреливает в прорезь.
    Остановись, мгновение. Постой,
    Не ты, не я дочитываем повесть.
      
       2. (Моя дочь).
      
       Поцелуя ледяной ожог.
    Мы простимся, - здравствуй, мой дружок!
    Опознав меня по свету дня,
    Не жалей. Домучься за меня.
    Я нарушу сон твой, - это жизнь.
    Больно, страшно. За него держись,
    Оползая вниз по простыне
    Там, где скалы плачут обо мне.
    ..............
      
    Буди свою совесть,
    Как высшую весть.
    С собою поссорясь,
    Ты сам - ты и есть.
    Как власть над собою,
    Свобода души.
    Святую заботу
    Задумав, спеши
    Познать этот разум
    Летучий, живой -
    Все нищим, все сразу,
    Как свет дождевой.
    ............
    Моя лампада теплится,
    и не видать лица.
    Мы покидаем тельце
    и сына, и отца.
    Не жить бояться, - нежиться
    и с богом быть на ты.
    Но жизнь не первой свежести,
    последней правоты.
    Я человек страдающий,
    а значит, это я
    живу еще, пока еще,
    покаюсь, и сия
    обещана мне исповедь
    уже из-под земли,
    где так любить неистово
    мы только и могли.
    На перекличке памятной
    прошу тебя: прости,
    помилуй мя, я камень, ты -
    вот эта смерть в горсти,
    я обожгу дыханием
    тебя и сохраню
    навстречу их рыданию,
    молчанью
    и огню.
      
      
      
      
      
      
      
       ЗАВЕЩАНИЕ †
                                                           
       - Господа, завещание всеми вами... всеми нами почитаемой... читаемой и слушаемой, - тут он сглотнул, - усопшей составлено на двадцати страницах и носит, я бы сказал, частный характер, но в соответствии - ... Чтение займет у нас приблизительно... - он поднес к носу часы, будто их нюхая, и заключил, потупившись - если быстро, полдня. Под фонограмму арий в ее исполнении, по просьбе покойной. Прошу тишины.
        
       Старый голландский нотариус, урожденный Петров, смахнул, как бы между прочим, в меру душистым платком пошлую муху со лба и уже чиновно и чинно отер бисер залысины. Над конторой - назовем сию антикварную лавку уважительно офисом - распустилась гроза, в голове монотонно названивало, и поверенному доходяге следовало настроить себя на оплачиваемую канитель, причем не рассмеяться мелко в ненужный момент над забытым словцом и не расплакаться, перекосившись от ревматизма и ностальгии, - он нашарил в кармане облатку, стараясь не шелестеть.
       Адвокат, приглашенный стороной Королевства, вытянул ноги как можно протяжней, сладко хрустнув суставами - и тотчас подогнул под сиденье несмазанные эти крепления, скрыв расползающийся узел шнурка левого и недостаточно наглядно сияющий, по его мнению, носок правого, немодного в этом сезоне полуботинка. Адвокат сделал стойку - и приготовился со вкусом вздремнуть, облокотившись бочком, словно бегущая по первому зову собачка, на свой набитый бутербродами и цивильной одеждой портфель и уставившись полуденными очками в близорукую даль: если что - а я ни при чем, я-то как все!.. Он, словно бы репетируя, огреб мантию и тряхнул из последних сил остатками памяти, смутно, по должности свысока оглядев святое семейство.
       Его слегка заслоняла безымянная переводчица, на которую денег уже пожалели - скорее всего из студенток, если вдруг что, - а также новые русские нотариус и адвокат. Но гроза раскатилась и все перекрыла и пересилила, включая первый не к месту веселый аккорд, и голландец прищурился.
       Братец фыркнул исподтишка и воткнул мизинец Настюхе туда, где обычно у юной леди бывает бедро, а в данном не самом приятном случае - неналивная кость, обтянутая трикотажем, предназначенная мужские пальцы обманывать и ломать. Братец обиженно вскинулся, но, предвкушая иное развлечение сладостно, как только случается в детстве - озорно подмигнул: от нашей мол бабушки, полусумасшедшей гениальной старухи, что уж скрывать, можно кое-чего ожидать напоследок, в светском-то обществе! Не сдаваться же ей просто так. Сплетен не меряно, и недаром никто из потомства не осмеливался вступить с ней в контакт, не то что там по душам, про здоровье с погодой и подмоченную родословную.
       Его личные темные финансовые делишки круто шли на поправку, но раз уже Старшего Брата отвлекли мелочевкой от серьезных бумаг, то настроился он оттянуться и словить свой казенный кайф, как полагается. Настя понятливо усмехнулась краешком глаз, - ей было не хуже, она-то прогуливала военное дело на престижном филфаке и пару по ненавистной ей физкультуре, выжатый день. Ну и викенд на собственное усмотрение и под ответственность - грибы у китайцев не есть, пирожки с гашишем отставить, пивом не злоупотреблять, Амстердам осмотреть по возможности, обратный билет групповой, для всей честной компании. Честной? - уволь.
       Перед пустым предупредительно и чопорно креслом, на дубовом столе, обсиженном прилетевшими скоропалительно тетушками с поджатыми бантиками губ и самопальным румянцем, скоропостижными ветхими дядюшками и кузенами с лоснящимися швами на парадных костюмах и пальцами, коричневыми от скуки и табака, громоздился портрет... можно сказать, именинницы: бабушка в черной раме с траурной лентой в углу возвышалась и возглавляла семейство, улыбаясь явно не к месту и как бы грозя пальцем в обручальных перстнях, - вот я вас ужо, проказники, интриганы!
       Впрочем, сильное слово зависло и завязло у нее на устах, и нотариус, обреченно вздохнув и прокашлявшись, торжественно произнес:
      
      
       ЗАВЕЩАНИЕ
        
       Дорогая моя внученька! Настя! Время пришло сообщить тебе последнюю мою волю, так как более не дано мне загадывать завтрашний день. Завишу я от барометра да рыбаков, что и нынешним утром спешат под окном, согнувшись под спиннингами и сетками, подчиняясь клевому плану, как сказал бы насмешник твой брат, - но все это пустое, и нельзя отвлекаться, а только значит, что голова моя ослабеет и нервы натянутся, сосуды провиснут ячеистой этой авоськой (смотри в словаре), как паутина на родине после яблоневого дождя, - хотя что мне теперь считать родиной? Что я по памяти выужу - матовый трафарет осинового листа, дребезжащий всухую под вашей солнечной моросью? - Так я оглохла. Прозрачный кленовый листок, припаянный к осени, источенный или выдутый вместе с нею первой ноябрьской метелью? - Я полуослепла.
      
       Ты мне, Настя, позволь напоследок эту призрачность (я пытаюсь себя заземлить) и западную мою заторможенность, когда от усталости и бессилья я и сама замечаю, как фамильная родинка стекает на смятом плече, - и тогда я снимаю двойные очки, одни за другими, и гляжу просто так, а точней, в пустоту с темнотой, припоминая и грезя: жалкие сны. И я чувствую, наконец на прощанье ты расслышишь меня, чтобы забыть навечно, иногда сверяя по численнику, что сегодня или вчера был бы мой день рождения или день смерти, что теперь уж одно, - и мимоходом поставишь церковную свечку. Скоро все ваши юные трели и мерцающие в белесых ресницах улыбки сольются под этим бессменным бессмертным дождем, - он все рассудит. Сон сумбурен, виденья желанны и оглушительней сбивчивого, бездарного существования. И когда одолевает меня то, о чем я решила тебе рассказать... Где конец моей тлеющей мысли? Задержаться в семейной истории прозаичным рецептом горчичников (о них не слыхали в Европе) или праздничного черничного пирога с дурманящей голубикой и падшим листом (не услышат); меццо-сопрано на пыльной иголке над кружащимся диском (видели б на поминках, да у них нет, - вот он и праздник!); педантично навязываемой угрозой повредить лимоном зубную эмаль; носками собачьей шерсти - ручной вязки - домашней стирки от радикулита... И вот я нацепляю на волосатый свой нос черепаховую оправу и гляжу на неподъемный подъемный кран, что отряхивается от дождя на песке невдалеке, как щенок, - немое кино. И я палкой захлопываю окно и подтягиваю домашние тапки - сначала один, при замедленной съемке, а после, через эпоху, другой, стоптанный и не годящийся мне по размеру (разные венозные ноги и слоновья болезнь). И беру я тебя в преступление соучастия, как говаривал один мой очень и очень живой (не представляешь ты, Настя, что у старухи, из которой при каждом трясущемся шаге сыпется сенная труха, мог быть когда-нибудь милый?)... Вот он пошучивал, что конец всегда бывает плохим: все мы в итоге уходим. Так скверного в этом и нет? И что мудрее быть наблюдателем, потому что следящий из окошка за спринтером дольше протянет - и уж навряд ли споткнется. Не заглотит его по пути визгливая эта воронка - ментальность стада и скученность бракованной брачной стаи, грызущейся на поворотах... Можно сказать, аминь.  
       Мои Палестины начинались во Франции. С Богом, и от яйца. Он, мой временный кайзер, лениво потягивал кисловатое недодержанное мерло, разливая и развалившись в кресле-качалке, обнимая меня свободной рукой в расстегнутом черством манжете с утраченной запонкой, а другой, еще более свободной и пьяной... Он провидчески так напевал и, накручивая на ус мою слепящую молодость и всю нашу разбитую, разбитную тогда еще Францию... А впрочем, то было время, когда не раз доводилось, не морщась, открывать зубами пивные бутылки хлопком или грызть привозные русские сушки с маком и без, попеременно вонзаясь из презрения к себе или вежливости то в щербатый гранит науки, то - в желтушно-ванильные или простые, со смаком хрустя... Там было время - плевать с моста через Сену, кто дальше, или плавать не по-собачьи... Неужели же я, кисейная барышня в перемазанных гольфах - ты меня спросишь - наживляла в детстве вишневых червей на крючок, облизывая скользкие пальцы? Отлепляла пиявок и сдавала аптекарю с книксеном? А вишневыми косточками стрелять через дудку, желательно в глаз, на пари?.. Да, говорю, неужели. Ты спроси свою грязную мать, - вот она вздрогнула в кресле, очнувшись при упоминании имени, данного мной, и делает вид, что слушать ей интересно, - она тебе бодро ответит, что секса нет вообще. Нет и предательства. Я повторю для нее: персонально, ну да. Пусть досыпает, несчастная, скоро растает остатняя жизнь. Дудки!.. Как же без оного - дионисийское начало и аполлонова узда, в среднем роде. А куда же мы денем интернациональные песенки вроде сей площадной - эрегированный фаллос, я зачем тебе досталась? Не по возрасту вспоминать, но слова мне мешают дышать, я прикладываюсь к баллончику. Это я, без оглядки на астму и аллергию, сосчитывала прилежно вековые кольца на стволе возлюбленных - возраст мужского дерева, отведенный мне для... В сущности, для тебя же. Ошалевшие дни серебристыми змейками - извини тривиальность, но всё - как у всех - перетекали в истошные ночи. И если нынче одолевает меня издевательски наша общая липкая память, предназначенная, как оказалось, только лишь мне одной, хотя мы все в ней кровно и покорно замешаны, - то я так же мысленно до упаду проигрываю бесконечные гаммы, гоняя дрессированные памятью кисти туда и сюда, потому что руки мои под самшитовой кожей обвисли, а голос певицы с иголочки - 78, 45, 33 оборота - блистающей только вчера на великих подмостках безумного мира, озяб и одеревенел, как метельная птица, заблудившаяся в морозных ветвях. Но однажды, еще не надрызгавшись вдрязг, всласть и вразброд, ты замечаешь, что и тельце у тебя небольшое, ну вроде тушки, и сама ты подпрыгиваешь не вверх, а вниз, давно без скакалки, наклюкавшись напоследок - и с сучковатой клюкой... Не отворачивайся, потерпи. Перебери со мною за чаем с клюквенной пастилой не постельные принадлежности твоего незрячего прошлого, а тесемки военных писем, ленточки продырявленных бескозырок, вялое кружево революционных картонных и не реквизированных вовремя шляпок, батистовые платки с утраченными, молью съеденными инициалами, - все старики друг на друга похожи, но лгать им нет смысла. Им некогда.
       Избегая разнузданных воспоминаний, усилием воли я встряхиваю подагрическими костяшками, унизанными веткой с семью бриллиантами, которую хотела лично тебе подарить, а ты все не ехала, не летела, не переплывала, и не украли ли ее санитары по дороге из ада в морг? - и пятью обручальными, похоронными змеями червленого золота, которые оторвать-то можно лишь с прозрачными моими кистями, так в них кольца впились... теперь ненадолго. Отчего оказалась я безудержно счастлива в сонном Париже? Разве дается нам что-либо просто так? Не пора ли твоему звенящему сердцу обучиться страданью?
       Как сжимаются бессильные теперь кулачки твоей светской maman. Я допускаю тебя, моя наивная пастельная внука, в масонскую ложу проклятого рода; я стою посреди своей одиночной камеры пыток, потрясая палкой и призывая к ответу себя, как на страшном суде (теперь уже привели, привлекли, притянули), потому что чувствую на лице его ядовитое вязкое пламя и слышу внимательный голос, манящий меня за собой.
       В кованом сундуке, где храню я приданое дьяволу - лесть и обман, замшевые перчатки до локтя и страусиные ветхие веера, расползающиеся бальные шали и гремучее почерневшее серебро, ни о чем не говорящие твоей молодости сухие букеты, - там на дне в священной тиши покоится горсть осыпавшегося розмарина, единственное напоминание о былой моей чистоте. Если потрешь ты в ладонях эти мелкие крошки, истончившиеся в соленый морской песок, то просквозит опасный сиреневый запах, и как раненое животное, я зажую пустыми губами и затрясу седой своей головой, потому что нет мне прощенья. Перламутровая раковина - утлая лодка ладоней, вобравших лицо - пропоет роковым моим голосом отражение. Вольная песнь - или черная весть о загубленной мною душе, казалось - душонке, ничьей и заблудшей. Это ли совесть? Это ли то, что хотела бы я утаить, набрасывая остывающую жизнь с другого конца? Что же, теперь мы вернемся.
        - И звали меня Лиора.
       Вдалеке копошилась Россия, на которую всегда отыщется новый тиран, - Рим-производитель и Нерон, обожаемый сладостно жасминовой наложницей, статуей в шелку щек и волос, разгорающейся на фоне смоляных факелов ужаса. Новый Рим обрушится и восстанет из пепла, - рукою прикрой опаленную ветром память, нечего ей попусту голосить. Феникс припадет к водопою и уставит на жертву бельмо. Феликс, железный?.. Тих и застенчив палач. Ну а кабы не юный Коба, то кто бы еще? Какой вознесенный Кибальчич?.. Приложив рот к трофейной, мозаично-кирпичной амфоре и тонкий стакан к коммунальной стене, можно было б не то что шепнуть, но невнятно услышать...
       После революции нам - и мне лично, по растрепанным и растерянным документам Ивановой-Степановой Ларе, точно теперь не скажу, - питерской, русопятой и из мещанок - удалось бежать и очнуться на хайфской палубе от блевотины и болтанки селедочных трюмов. Отрочество легко отмывается от прикосновений истории и перемен. Если б могла я живописать Средиземное море с его приспущенными парусами и лаковою волной, откатной эпилептической пеной и стайками некошерных чешуйчатых мальков среди водорослей... Но мерзнут ноги в прибое и меня укачивает от шума воды, от вида Девятого вала, я затыкаю клочьями ваты свои оттянутые в прошлом серьгами (Сережками) уши, отворачиваясь и от нашей скудной домашней речонки, через которую вот-вот перенесет меня на руках сварливый Харон, куда ж ему деться.
       А в том раю, отмотавшись по доскам теплохода "Россия" счастливой башкой и оттаяв колючими еще коленками в тонущих дюнах - по ликующим в бликах волнам и я, грешница, летала в перегретых лучами и страстью руках... сначала своих, а с течением времени - настоящего Коэна, - не истового, но все же - Коэна, коего, как ты слышишь невнятно сама, семейство прочило в равы, то есть в рабы. И хоть не грозил он выбиться в пламенные революц'неры, в солдатню святых палестин, а все ж апельсиновые кибуцы - и меня на их фоне и в том числе - предпочитал он тогда еще сухой предрассветной молитве. Новоявленная Лиора-Лирон Смирнов или Сидоров подбирала обкатанные волной игральные кости и мяла нагретый лимон, заплетая венки лавровые да магнолиевые, пока Коэн тайком готовился в сокрушительные биологи (будущий гон генетики на кону и в огне), и меж поцелуями сквозь многослойные наши одежды речь прорывалась не мудреным авгурским потоком, а прибрежной галькой настраивала два хриплых от страсти голоса приблизительно так (конспект):  - Не гадай по звезде, я сама свое будущее отброшу, - вот как ящерица - хвост, погляди!
       Накат волны и порск хамелеона между камнями.
       - А я - прошлое. Не боишься отбросить копыта? Прости, не сердись.
       Мелкий отлив и клочья медуз.
       - Ну да, мы ж такие живучие! Ориентируемся, как птицы, - раскрути меня трижды с завязанными глазами, я тебя отыщу!
       - Так и птица произошла от змеи, - проза жизни.
       - Но вся мудрость змея в том, что он искусил эту беспутную Хавку.
       - Точно, птица живучая: канарейка не костенеет и при минус сорока пяти, как у вас там в Сибири, - только корми!.. Далось тебе это прошлое. Психея и Ева - соперницы, так что наперсницы, разве не так?
       - Ой, не смеши. Запретный плод не слаще помидора, когда он станет яблоком раздора. Песенка получилась! А ведь все главное в пятницу - и Адама придумали, и яблочком наливным поперхнулась его подружка, и в пятницу оба помре! Да и Христос тогда же распят... У нас кончился хлеб?
       - Проза смерти, я говорил. А ты не боишься разучиться летать, как пингвиниха?.. Что ты, обиделась?
       - Это потому, что у них походка беременных? Тонкий намек. Я тогда тебя укушу. Даже у этой улитки есть зубки! Проверим?
       Слабый бриз прокатывает по песку мокрые камни и ракушки, медуза растаяла в пене. Как мы еще не догадывались, что на всякого Антея есть свой Геркулес, натренированный смертью Геракл? На каждое счастье - проклятье? Мы, из разных сторон и стран бежавшие под пристукиванье вагонных колес, под хруст костей за бортом и черемуховую ностальгию киевлянина Бейлиса, с нашего тихого детства выжимавшего кровь на мацу; мы, зажмурившие миндалинки глаз, косившие на роскошные папиросы "Ира" и стрелявшие из чужого кисета махру на пару закруток; мы, пропахшие ситным хлебом неперекрещивающихся своих родин, где жестяные кружки названивали кипятком с голодухи... На силосное молоко и пасюков что-то не напасемся. Разве то мы? Наши отцы, булькающие самогоном из горлышка, обернув бутылку платком в виду сухого закона еще со времен войны, - наши погибшие большей частью отцы - кто распят на треноге креста (верхний конец еще римляне обломали), а кто выброшен из бедняцкой зеленки вагона третьего класса, - кто поправит мой флер-д-оранж, кто подержит хупу, благословит меня трижды и перекрестит на любовь? Голубая лента моя на древнеизраильской свадьбе, лунный цветок чистоты, верности, обожания - кем ты раздавлен в грязи? В центре реки не плавают звери и трупы, только нас протащила волна. Правоверная иудейка ловит меня за рукав у прилавка: - Не понимаю, как можно без Б-га? Глупые те, что без Б-га живут!.. - Подумала и добавила: - Ну я не тебя имею в виду, я вообще, о людях.
       Правоверная христианка... мусульманка... Да все одно. Дискриминацию отменили в России сразу после февральского гвалта, но побаливала еще память - и не так давно снятая процентная норма выгоняла будущих скрипачей и сборщиков апельсинов к палестинам своим и чужим; и протаскивала инаких, кто, подлечившись после немецкой бойни, обознался в теперь уже Петрограде, по-свойски Питере... Те застали еще новомодный футбол, но гоняли себя до ворот уже исключительно в мыслях, крамольных и беспартийных. Слон плохо слышит... Зато у жирафы острое зрение, - даже лучше видеть издалека. Дальнозоркость у круглоглазых. Многим спать не давала война и на расстоянии, - те шарахались от летучих мышей, от скрипа телег. Избранные сбрасывали скорбное тело и обретали то, что зовется душой и мелко, с обманом взвешено гирькой. Аромат свободы, с птичьего полета - ты сам, торгующий в храме. Как мы были от них далеки - от этих и тех, сами без роду и племени, но пламени рады по молодости и по дури своей выездной. А земля, что за спиной, перетекает в ту, что на горизонте, - в чем граница в рассыпчатой, красной землице и где она - сверху, на небе? Остановка в пути - всего лишь бросок. Так или нет, говоришь?
      
       - А я лучше спляшу, - он изготавливается к национальному, петушиному, гордому. - От укуса тарантула заставляли исполнять тарантеллу, слыхала? Не танец - характер!
       - О, ты же носишь кодовую фамилию, - я бухаюсь возле осоки ничком и простираю руки, - ты не пробовал ходить по воде, как буревестник и Петр?
       - Кощунствуешь?.. И кто оценит? Римляне за обе щеки заправляли своего святого - павлина, еще и облизывались.
       - Вот, - я встаю и отряхиваюсь, - а посему нужны зубы, пока их не выбили: саранча опасна групповая, а не одиночная.
       - Ха! Не предлагаешь ли ты плодиться нам, как сардинам? Так меня это ждет, в соответствии с именем. - Он печально рисует босой ногой на песке несмываемую мою новую кличку. Он-то знает, что жениться нам не дадут.
       - Ну и подумаешь! - я продолжаю играть, отвлекая. - Золотая рыбка, привилегия королев - это обыкновенный аквариумный карп, мы же читали. (Заберите желание, три золотые рыбки!) Ты не морской конек - вынашивать икринки и даже мальков караулить вместо мамаши. - Я подкрадываюсь и набрасываю на него, теперь сидящего прямо в воде, подол своей крашеной юбки. Мне не до смеха. - Рожал же Зевс, разжалобив богов... или людей, как точнее?
       Он обнимает мои подгибающиеся от желанья и страха колени.
       - Так придется обороняться. Не зря у дельфинов до сотни зубов, гверти.
       Строгое слово. Вообще-то общаемся мы на смеси родных языков, не замечая. Больше, откувыркавшись, молчим, потому что и так все понятно. - Солнце, луна.
       - А у змей зубы загнуты внутрь, - я вот тебе помогу! - Вырываюсь, он вскакивает, и мы падаем друг на друга, перекатываясь в шелестящую сквозь наши глупости свое, чужое волну.
       На суше правда есть черные змеи, самые ядовитые в наших краях, и я невольно оглядываюсь.
       - Ах так?! В Древнем Египте за убийство кошки казнили, а ты на кого посягаешь?
       - Ничего я больше не знаю. Как черепаха, глуха. Зато проживу двести лет! А ты бы хотел?
       - Что ж, ну а если я зубы утрачу, - он, задираясь, показывает мне сплошное сияние на смуглом лице, - то и впрямь взлечу, как это сделала птица?
       - Нет, потому что тебе грозят холода нашей общей истории, и тогда ты увянешь, как динозавр. Только одна я, - показательно бью себя в обтянутую мокрой материей грудь, - способна помочь тебе не извести несчастный сей род. Родился б ты волком, действительно. Они - лучшие семьянины. Учись у стаи!
       И я сразу тушуюсь от произнесенного слова, мне хочется к маме, как обычно в минуту растерянности и опасности, - обратно, в теплый живот. Но мой фантазер, не расслышав молчаливый крик и откровенный призыв, перебивает:
       - Эй, ну-ка я заберусь от тебя на пальму, как краб, чтобы полакомиться кокосами. Знаешь, как это бывает? Все, догоняй!
       Так я летала на этих смущенных руках, содрогаясь от неразбавленного счастья и неразборчивых надежд - как раз до тех пор, пока, пропахшая мочой, ацетоном и кровью, не родила ему, прикрытому фиолетовой первобытной шерстью самца, не то сына... Из горько-соленой той средиземной пены явила я не ту дочь - твою, тогда еще легкую, а теперь мутную от клокочущей и ликующей злобы праматерь. Как завлекала его, не ведая, что творю! Был он мне суженым, братом смешливым, отцом обольстительнице. Так Эдип развлекал стихию, не догадываясь ни о чем - потрошил родимого отче и присасывался к материнской груди. Посреди обломков эпох, под чужой черепицей, где крыши вздымают из-под обугленной кожи червивые кирпичи, мы принюхивались к очагу и покою, задирали холодные лбы в перистые облака и глотали густое петушье в давленном репчатом луке, уносясь за своей безответной и бесприютной душой. Праздным дыханьем ловца осенял меня пьяный прохожий, притягивая за ягодицы. Кошка седая перебегала дорогу к утру - и день обещал быть сереньким, будто озноб. Я шифровала туда и назад, шлифовала закон случайности - сцепления пары, остановки страны. За кем этот выбор? Почему это мы на всю жизнь, а не другие? Ты, а не он отразился в моих глазах и заметался - или я, не другая, похожая обнимает тебя? Стертые пятки приблудного сына, впалая грудь заблудшей овцы. Роль одиночества и пароль ожидания? Что ж не люблю я таинственных рыб или закланных птиц, не различаю их скользких лиц, - а скольких я согревала! Все на одно и все - на одну, на мой костер у прибоя. Как, хавера, ни ай тебе, - коли б знала я наперед... Непреломленная шабатняя хала с просыпанной солью. Гомон восточного рынка - это как повернуть, для кого он и запад. Четыре стороны света, четыре цвета морских, когда ниже тридцати трех градусов поеживаешься от прохлады, когда до тридцати трех лет всего-то отпущено... Как кому. Простенькая считалка. Мой родовитый да оплошавший святоша, поддергивая штаны на веревке; несвершившийся будущий рав с однобокой, приподнятой ветром кипой, на которого мы молились бы исподтишка в тугих яблоках, истекающих медом, - оступившийся и отступивший!.. Вот тогда оказались бесповоротно ему мы не пара. Что же, не состоялось, усмехнусь я теперь и выпью-ка рюмочку того розового крюшона, горклой подкрашенной водки. Пой свои песенки, нету орешков, но крепкое, словно слово... Смоет вода, время сточит необратимо, - что же ты мучилась так? Ревновала, завидовала - наедине теперь можно поговорить друг с другом, по нарастающей, враг с врагом. Предсмертная робость моя, опрокинутая гордость, верещанье цикад, близящийся поцелуй в плечо напоследок... Любовь, - а откуда холодные руки?.. Ты стал путать мои имена и причуды. Говорил ты - как горевал. Обжимая, думал ты о других, о другах по пастбищу, стойбищу, по закрытому стрельбищу, только не ленному лежбищу. Некогда отдыхать! Столица Рима - мира, вот это мужское. Полукультура, взращенная культом; куль фронтовой, объятья культей, - это мужицкое! Пороха жизни добавить, узреть потроха, кабак и табак желательно, вместо кошрута. Вот это наше, свое!..
       Ты будто предчувствовал, предвосхищал: по близорукой Руси шалые девки, виновато прокусывая вязальной спицей карминные губы, выли протяжно, изумляя немую волчицу. Выкидывали незаконнорожденных пасынков, сосунков: сыновья их и дочки - как бабочки-однодневки, а мне-то что, мне? Шелудивый мой мамзер! Ледяное тавро... Вот и твержу тебя, бессмертный дитятя, каюсь до гроба. Мой ли ты был; ты был? Чёрт ногу сломит (как же ему - без ноги?), не разобрать во тьме. - Глянь, городская! Пришпилю красную вуальку, Травиатой затравленной, камелии веселящей нанюхавшись до... выйду что ли я в люди. Одолжу там чужого мужа, нерелигиозного, из духового оркестра решительно; прихлебну из фляги армейской и сосну на часок, очнусь - уж и вечность стоит, подбоченясь. Под притолоку, в облака. И я хочу хоть глоток! При мне когда вы целуетесь, я же глаза отвожу. Себя не отважу и не уважу, обижу: как мне охота любить!
       Этот один недоласканный не будет меня знать и помнить. Сам же спичками меня расстреливал через плечо, горюче-играюче. Заронил занозу в груди, пересмешник. Дорога в ад вымощена благими..., за поворотом направо. Путь указать?.. Аллергия от аллегорий, куда уж. Нагие души визжат в песьей чесотке, это отместка, отметка на лбу. И пока среди бела дня, чин чином, разбивал он повинную голову о безмолвную Стену Плача, я искала скользкого утешения попеременно в объятьях армянских сапожников - Цезаря, Фауста или Отелло, как их обычно зовут, по-домашнему, а теперь это кануло в море. Ступнёй, разбухшей, как у родного утопленника, я отбивала пыльные ступени чужих алтарей, мусолила злую соломинку, за которую никто-то меня не вытягивал из тягот-невзгод. Все прилежные Аргусы стоя не спали, охраняли мир от меня: не знали, что, маленькая, я еще не умру, носы и слезы утру золотушным своим потомкам не к утру - так, не ощущая тщеты, через скупые на радость века в ситчике и розмарине. Принюхайся, это весна! Ладно был бы калекой ты, сиротой, - пожимали б твою пятерню двумя руками, отчетливо, напоказ. Заглядывали бы смиренно... Или, Иаков, был бы сброшен ты со святилища. Я собирала б ошметки непреходящей любви, обстирывала и оглаживала, я бы кормила твой выводок не от меня, - курносая, конопатая женщинка. Мода - одежда. Был бы ты не как все, - Герострат-растратчик достиг же позорной славы и вечности, сжег ослепительный храм, а ты мне что предлагаешь, - многия паперти? Отвечать на измену изменой и преступить? Или ты меня провоцируешь, где моя святость? Пока с новой своею забавой кутежничаешь, спотыкаешься на молу - на травяном нашем ложе сплю я с обоими, соломенная вдовица. Лежу, а все никак мстительно не уснуть, застит мне очи дурман. Взращивать антисемитизм, прикрывать ладонью искусанный рот - семитство рассматривать как чужое семейство, как верность своим, и предавать в сиротстве не наше дитя? Вот старик в благословенной тени слюнявит руки и губы. Он сумасшедший - много нас тут на берегу, - или он верующий, заключенный? Это ли не одно? Пастырь зовет его - доктор, тюремный надсмотрщик и поп? Поднимается в гору старик и отряхивает крошки с мокрых штанов, ему посулили свободу и слово, вино субботнее, смирительную рубашку, сладкие сны. Он возвращается в стадо, где нет своих мыслей и чувств, - неперелетная стая, и вожак за него предусмотрит благо и блажь. Лишь после смерти строим мы свой вавилон, и фундамент заложен общим наречьем и пониманием. Там, у подножия, распростерт голубоглазый и маленький мой арабчонок, воришка бездомный, охранявший коляску на берегу и меня в малярии, и меня от себя. Это он подтащил мою бледную душу к космополитской любви и всепрощению, минуя ненависть к ближним. Это он отгонял комаров с крыльями как у ангела, в горошек или полоску, ядовитых, как неразделенная страсть, и поил меня из горсти.
       И застряла в груди моей навсегда та святая улыбка соседского мутного старче, олигофрена и олигарха песка, оприходованного прихожанина, ведомого на никаком поводке в общее запредельное счастье. Восстав, на истертых полах соборов искала я эти следы, вымывая тряпкой ночи и несправедливость, и учась подавать нищему, когда впору самой просить. Но кто вам дал милость безоглядно и беспробудно верить лозунгам, девизам, речам? Как мне вступить в вашу стаю, религию, партию, себя преступив и предав?
       Иногда отыскивая натощак монеты и античные побрякушки в песке и плеске, чертила птичьим иссохшим крестом степенный алфавит мудрецов - по сути моих палачей. Несостоявшийся святой с раскроенным кривыми поклонами лбом и чесночно-луковым привкусом возвращался - или я бредила? - в объятья мои по ночам, не признавая ни дочку свою, ни невесту стороннюю-блудную ("горько" - и глядь, пепла горка! Это к и с м е т, судьба). Он тормошил меня на рассвете чужим, негнущимся пальцем в заусенцах, проталкиваясь мохнатою пястью сквозь сон в мой алмазный пупок, из которого, как из больничных часов, в песок сыпалось время. Я тошнее сжималась и крепла в отчаянной неохоте от неразделенной любви. Будущее от меня отказалось. Ноги мои сокращались потешной лягушкой от неизбывной страсти. Судорогой сводило раковину бедра и выемки щиколоток и ключиц. А он пережигал гуттаперчeвую мою кожу инеем мертворожденной любви, пока в некий хайфский, от лепестков деревьев иссиня-лиловый, или царственный иерусалимский полдень я не решилась однажды - молча бежать от себя, - как воскреснуть, выкрасть веселую вольную. Наступила первая моя амнезия - и с тех пор не помню ни скорбных дат, ни имен, ни себя. Что ж ты, мой демон, не уберег нас обоих? Белая пуля входит в маленькое отверстие, а вылетает жаркой хлюпающей воронкой - по ту сторону света. Скоро там, где звезда сияет над месяцем, свидимся мы, и он спросит чарующим низким голосом, потому что всегда под нос напевал - молитву и совершенство; потому, что я простиралась в пыли за недосягаемым его уютным сердечком, - шш, там волна шуршит в камышах. Он меня спросит:
       - Беременной плоским червем, моя душечка, каково ненавидеть мужа в ребенке, покорно лепить подобие отраженью в воде? Так да или нет? Таково ли породистой арабской лошадке гарцевать на моей ладони под звон бича? Не утомилась ли? Кровью омылась, дитя. Не перевернулась с откоса ли самодельная наша коляска из сучков и задорин с дегенеративной простушкой не наших, не ваших кровей на тоскующем пляже?.. Запах гари ночного костра и зыбкого горя не впитывался в твои мокрые волосы. Соловьи тебя вынесли на обочину жизни, ткнули в обугленное небо - оттуда взглянуть на себя, - но еще не на самый край земли подтолкнули, подставили. И я с тобой не знаком.
      
       Я рывками гоняла тележку обмякшим пузом, перетянутым полотенцем как вретищем, вперед по звенящему июльскому пеклу, по пронизывающим зимой сквознякам, тормошащим рукава и бесформенные подолы верующей ни в черта, ни в дьявола, когда только волны бурлили и прятались птицы, - так планомерно и кропотливо желала я заглушить твою будущую maman (аденоиды и прононс), - и не Коэн замаливал утлое наше спасение. Москитный, мускатный ангел не дал Аврааму порезать сынка. Мами температурила - ну немножко, потужься еще, прибери тебя Боже, и снова я буду свободна - кривая щенячья мордочка ее морщилась и подергивалась идиотской, старческой улыбкою всепрощенья, - ничье отродье, оно не было нужно даже прожорливой смерти, и я комкала восходящее это лицо, как использованную газету, а оно расправлялось и крепло, как вечность. С кем болтала ручная гримаса во сне? С пережившей ребенка святой из "Неутешного горя"? Отойди оттуда, не стой. Не кощунствуй. Человек умирает не сразу, а постепенно. Я упорно училась быть вещью, воздухом и тобой, и наконец оказалось, что надежно, на зависть разъяты тело мое и душа. Светлое будущее! Но туда нам отныне нельзя. Два отца - сильней безотцовщины. Безответственности и поножовщины, так понимай. Матери, чтоб не дарить сестричку, а то хуже - братика, заводят собаку голосящему первенцу-бунтарю. Испитая пижма, пижама из-под больничных халатов, - лучше уж так? Утю-тю, ты ведь любишь животных?.. Мне говорят "отвяжись" - да не так, как собачке. Меня не погладят, не пощадят. А кто снимет слепоту от магнолии, чадящую головную боль о нечаянном и причудливом чаде? Кто по щеке полоснет шерстяным этим штопором вместо кривого арбузного ножика, хвостом в чернильных кудряшках? МоДру кто распушит, и ухо набок, и бочком побежит, накренясь? От кого арабы попрячутся, - съели своих ослов за милую душу, и не явится на горизонте им белой ослицы. Горизонтов не будет у нас, ослицы - сохранны. Стеариновый лунный зрачок равнодушно следит за арабчонком с голубыми, как эдельвейсы, глазами не наших широт, что приносит лепешки мне в ночи поста и задарма выхаживает. Маковый ветерок колышет рыжую челку. А что есть у бездомных собак, кроме младенческой крепости на песке, вымываемой гулкой волной; кроме острых камней и ладоней мальчишек? Ну что, берем на постой?.. Ах ты моя сиротина, выгрызающая колючки и блох. Вот и бешеные собаки любят меня со страстью и хрустом, не обольщайся. Сухой закон у них, как у младших братьев-арабов, - боязнь воды. - И мы просыпались.
        У меня, казалось, нет никакого выхода. Избыть и забыть. Я качала дочь на неуютной коленке, и стая ленивых псов разлеглась расхристанной свитой, уткнув свои тощие морды в песок и сухие остья. Я вынашивала месть, выдержанную, как вино, и зрелую, как чужая любовь. Лилит кровожадная, это ты ли, тезка моя? Звездная лайла, Ляля черная, чаровница, подружка ночная - Лейла. Дьяволица Гелла из Мидрашей и Талмуда, единственной книги, высосанной из этой недойной, хищной земли в горьких камнях. Тьма и сумерки - колдовская власть необъезженной кобылицы. Вместе с Адамом на исходе недели создали тебя, преломив тщедушное и безродное, злое ребро. Ты, невеста Адамова, кислое яблоко, душегубный дичок, услаждающий Дьявола. Сердце твое бьется в его распущенных пальцах и улыбается ненастающему дню. Девочка по сопровождению, - ты ли всего опасней для одиноких мужчин, этих стручков придорожных, не к ночи помянуты, этих... нет слова под языком. Жгучая моя жалость! Ты пробираешься в дом полосатым котенком от помоечной черной молнии, от кастрированного котяры, от духа святого и помысла робкого, - виляешь прилежно обрубком и виновато трешься золотушным шершавым бочком. Как не пригреть, о тебя не погреться!.. Или ты мышка запечная, что огарок свечной уронила и замерла: спи уж, привиделось, отче. Это во сне померещилась раскуренная чертовщинка, встал бы и птиц разглядел-разогнал, чтобы одна тишина, - разгалделись, накаркались на чужое добро! Это не ты ли крадешься к новорожденному - высосать кровь христианскую, подвести под закон неповинного, но неправедного мужичка? Это твои ли хрупкие пальцы сжимались на ласковом клекоте, оставляя под утро веселящие птичьи следы? От тебя ли - над колыбелькой восходящего в люльке семита - пергамент струился с перечнем отвлекшихся ангелов и усталых святых? И уж если малыш рассмеется во сне - так и знай, с ним заигрывает лучезарная звездная Гелла, строит козу и щекочет, бодая рожками - зацеловывает дитя. Щелкни по носу неосторожную крошку, оторви от черныя перси, розовыя персты!
       Ну а если то мать тоскует по неизбывному? Если родную кровинку пожирает огнем? - Отвернись, не кощунствуй. Сотворила кумира себе.
       У меня, все казалось мне, не было выхода. - Он существует всегда. Только в прятки играл, словно солнечный зайчик. Подневольны и мы в ненасытных объятьях этой сумрачной жизни, чему тебя не учили... Не сподобилась я изжить младенца визгливого, задушить крамольную дочь - и этот не муж мне, чужой. В жидкой цитрусовой рощице, где нога оскользалась о гнилость горьких лимонов, под качком плесневелых маятников грейпфрутов, межсезонных апельсиновых полушарий и прочих мандаринок пернатого образца; в лысых ветвях шарахающихся объедков сочиняла-таки я свою скорбную месть, весть, спесь, - испытание. Прилежная ученица карабкалась к миру через войну, к небу через полосицу, богу-то богово, ему все равно все равно. А впрочем, я, погубив себя, выжила - но забыла, любимый, как ты умирал.
      
       Убивать мне было настырно и холодно, и все невпопад. Так зубами вгрызаются в бурый загривок (сладкая Гелла), в гранит науки любить, по Апулею, с видом на перекрашенную косую ослицу (белых нет, они все голубые). Этот ослик без роду и племени грустил в стороне и пощипывал все одну и ту же струну - выжженный пучок ржавой соломы; во рту у меня хлюпала и разрасталась победная песня, а у тебя - трепыхалось и билось, как рыба, где застряла блесна. На виду у проворных собак мы сочетались, если ты слышишь, Коэн, с тобою законным жертвенным браком, с той только разницей, что теперь это я приносила тебя на алтарь... Все было совсем прозаично. Спящий ребенок в кустах, подружка Лилит захлебывается в истерике, прирученный щенок в полудреме подергивает плешивой ноздрей. Муэдзин выходит на четырехчасовую молитву, прочищает глотку, проверяет паству, что вертухай на вышке, и раввин торопится в затхлую синагогу, и христиане видят скупые надежные сны... Нет, я не против религий, я - за. За спиною. И мне не дано.
       Хоронить его было - многоголосо и горестно, все ж таки он тебе дед, - произношу я пунктиром. Плиты могильные перемазаны мушмулой - бархатной тушью, выщерблены от поцелуев строгих и холостых, молчанье недосягаемо, да гуашь облаков пересохла от перехлеста хамсина. Из солидарности к бывшей любви и предстоящей войне с собственной совестью я в сторонке дожевывала скупую мацу в саже и ссадинах, а потом еще долгие зимы все отирала подростковые руки свои в цыпках и бородавках от стирки о школьный подол, о дочерние тряпки, о лишайную шкуру осла и войлок собаки.
       Сколько царю Ивану, в другой эпохе и лютиках, понадобилось вислых песьих голов? Но их охраняло меня - не менее. Еще не была я брезглива - одним склочным воздухом захлебываться с людьми; и не знала я горшей грязи, несла высоко в руках свою голову, дружила с навозными мухами, длинноногими, как и я, обучавшими меня в полдень азбучной музыке; и с гигантскими южными муравьями, и с пикирующими в очаг тараканами. Разве зерен несть в отрубях? Навещала нас на откосе блудливая тетка крыса, тоже падкая на распечатанную свечу, болтающуюся на фитиле. А как будила дитя - я кричала ползучей падали: убирайся давай восвояси! Грозила еще и не так. - Надо же с кем говорить хоть вслепую о биологии да о вечной любви... Отучалась напоследок я дочиста от небытового антисемитизма - заглядывалась растерянно на верность чужих мужей и отцов; тосковала по мертвому - а рассказать об этой сосущей сладости с воплями в полночь и обморочным пробуждением хотела бы только ему. Я его заговаривала: под землей наконец-то ты мой. Не пошевелишься? И все мерещилось мне, что ему неудобно, неловко лежать, не так подогнуты пальцы, сводит колено, в горле першит от песка и не может он петь, и ноздря его чешется, а, поди, не достанешь? Без гроба хоронят по местным обычаям, - дерево дорого испокон, обряд упразднили отцы. Только не отменили властную гибель и рукоблудную смерть. Я боялась прикладываться к дрожащей земле, и на груди крестом, по-нашему стягивать руки; я сама пугалась уснуть - и не встретить зарю. - Не знала, что кончилась.
       У могил нет ни страха, ни беспечной молвы; за спиной на выстрел - один шар земной, и ни на шаг оттуда - вот она, святость и верность. И за гранью чистилища нет никого... на земле ли, на небе? Закрыто оно для меня, теперь-то навечно. Там плывешь ты в перистых и кучевых облаках, отряхивая от краснозема и пыли развевающиеся одежды. Легче тебе! И по традиции я приношу тебе камушек на могилу, - чтоб не летал. Вот уже целая горка, растет, осыпается. Ах, теперь горько?.. Но не менялой родилась я, а милой, - смена лиц и эпох не защитит меня от продажи и воровства, - нужно из храма бежать, не оскверняя подошвами и улыбкой. Свечи там желто горят, а не согреться. Мрамор меняет зыбкое освещение и дрожит. Мачехой думала стать я - но вот споткнулась, и заплакал младенец, приняв мою боль. Боязно биться мне об углы, глотать траву и отраву.
       Нужно ребенку любить - воздух проточный губами ловить и целовать, и звать по имени кошек облезлых с чужого двора и помоек, пока не умеет еще он брезговать и зевать. Сытый антихрист поселился в пустой душонке моей, выжатой, как апельсин, - неустойчивой, не допитой и недобитой, - или земля не отпустит мне последних силенок? Небо не спросишь, не поднять головы. Бежать от себя, из страны, со страницы.
       ...Отпечатки пальцев - отвечу тебе наперед - им, инстанциям без кассаций, чем-то не подошли, и меня отпустили. Море зализывает рубцы и руины, заживляет и клеит студень медуз. Я торопилась, и в спину мне, нож к глазам приставив от зноя, щурился пьяный колбасник. И арабчонок косился, но так ничего и не вымолвил, не... Стая собак, дважды брошенных, добрела с нами до поворота, облизала мне пыльные ноги в занозах и ракушках, дочку обнюхала, мотнула слюну гремучую на угол рыбной лавки и затрусила назад. Не человеком ты вскормлена, дочь, а мной - суровой волчицей. Но я отражаю римлян, как водопой. За спиной моей догнивает запах тины и звезд, а с рассветом сочится дух тяжелого солнца.  
      
       Я не буду тебя тревожить подробностями о нищете и кочевье, о секретной службе и перебросках, - перенесемся в Париж, как подобало бы барышне в твоем плане и стиле, с розою в волосах. У меня ни тех и ни этих не нашлось после тифа - и не было дочки, прирученной родными да интернатами на извилистом гиблом пути. И звали теперь меня Лера, а на службе - иначе, что сжевано с языком и запито цикутой уже на века. Но красивой женщине, внука, достойное место в разведке, с шифровкою в мундштуке: весь мир - распродажа, - в храме торгуешь ли, замужем ли простираешься крахмальной и битой овцой, или одна соблазняешь чужих игроков, мелких кривляк и жулье. Я тогда еще не распелась, а, скорее, охрипла от кокаина и крика, напрягаясь от диафрагмы до лобных пазух, - мой резонатор не походил формой на музыкальный инструмент, содержанием на изысканную деку и опоенный смычок, врачующий прикосновением. Спазм страсти сковывал, ласточкиным молоком скреплял намертво мышцы языка и гортани - но прикоснулась я к творчеству, искоса наблюдая запекшуюся на пульсе сангину, пока прикрывали меня цивильной работой и берегли от потери крови живой. В мрачноватых, помпезных кабинетах эпохи Возрождения проводила я скудные дни за шкафами эбена, черного дерева; изучала мозаику Буля и ногой открывала дверь (не окно) в восемнадцатый век - от полутьмы к разноцветью маркитри, от шкапа к комоду. Грациозная дипломатия, роковое очарование рококо! Видимость всяческого неприсутствия, розовый реверанс. За подвальным окошком из-под камней тротуара по ночам казненные вздымают черствые руки и впадают в теченье невразумительной Сены. Париж - кладбище полуживых. Я отходила от пророческой крестовины и принимала формы простые, как классицизм. Прощалась, здоровалась. Пополняла досье и вселялась в доверье. Перетекала к печальным античным сюжетам. Лишь накладки из золоченой бронзы на близких теперь предметах освещали мой путь. Я погружалась в тепло красного дерева, модного в том ослепительном веке, над которым трудились французские прикладники. Курс мой подправили, чтоб я не слишком скучала и спорила, и перебросили на шпалеры времен Людовика, вытканные при Короле Солнца со всею тщательностью, полезной при моем кропотливом и внешнем труде. Немногословно, как принц Оранский, сочиняла я новый донос и подражала католикам. Кто б отвалил индульгенцию, освободив и меня от наказания за грехи былые и будущие, коих не счесть... У голландцев, к примеру, в пятницу ели рыбу, а в воскресенье навещали родных. Рыбу и птиц, ты знаешь, я не долюбливала, но к подрастающей дочери перекрученной змейкой вилась. По дороге ползла и отряхивалась уж-бывалой архивною крысой, и присматривала движущееся впереди пальто цвета маренго, и становилась сама я легче меренги, уже миноги - ах, бизе осенит это мужественное пальто, но кроме собственного мужа не может никто оценить золотые погоны на мною подрезанной острыми зубками и окровавленной нитке. В черной с отливом тени мысленно я подсчитывала, что еще мне придется продать из сокровищ - по масляным глазкам, склонным к наживе-поживе, выгадывая-выкраивая: слаще бы мы пожили, если бы так... Голая-то я на что тебе? Да не пугайся. Вертопрах мой - не мой, игрок, сутенер, легкий страдалец, постельный скиталец, ну и вестимо подлец. Утопить мерзавца - награда, в шампанском и устрицах, по заданию и по призванью, по чести сказать. Но мы на ночь об этом не будем. Согласно приказу. Аминь.
       ...После сего очередного деяния перебрасывали меня на итальянскую майолику, разнообразить сезон, - в театральный, инкрустированный перламутром бинокль рассматривать и не мять глину с глазурью, прародительницу фаянса, праматери фарфора, etc. Легким шагом дешевой послушницы полировала я римские мозаичные полы из непрозрачных стеклышек смальты. Это Наполеон ввел в тесной Европе фамилии вместо "дочки такого-то", яблоневого сынка. А ты чей будешь, ублюдок, запамятовал? Дело-то двигалось к совершеннолетию отнятого вместе с грудью, отобранного младенца, но оторванный с кровью и жизнью отец выглядел бы теперь глуповатым и жалким от растерянной буйной любви, - без меня мертвы его песенки и рисунки у края прибоя, оливковой веточкой на бедре на рассвете - утраченное и укороченное имя мое. Слышишь, чужая смерть ворочается в нас, не утихая, - и не дай же мне бог сравнить с другими тебя, каждое воскресенье прощенного бывшего Коэна. Как в это время мусолили Муссолини, проклинали большевиков и прислушивались к немецкой истерике, точно я не скажу. Куда-то уходит год, из застенков по закоулкам? А куда утекает жизнь, легче узнать под мостом, романтично описанным Аполлинером, прокричав: Мирабо, марабу! Кто-то откликнется. Сударь, мы не знакомы, - но опять струится зима, и все тот же каменный испанский сапог не на ту ногу...
       Вот клошар, ему снятся собачьи гостиницы, кошачьи больницы и покупной корм для белок и голубей - для него самого. Он сидит у воды в радужных кольцах бензина и размышляет, что человек произошел от кентавра; что, двуногий, он как вымершая лошадь Пржевальского, ну и так далее. А что Лета вспять еще как потечет, это уж он проверял. Каждый раз седлает его панический страх - помирать и опять возвращаться. Из-под кепки достает он хабарик, выкрошивает мокрый табак в кулак, - постоянный сезон дождей и рождений.
       Вон знакомая проститутка беззубо осклабилась, что-то чувствует, - веселит его перед халтурой (может быть, никогда не увидимся со своим отражением в Сене и в пьяных глазах?): то закинет себе на плечо одну опавшую грудь, то другую, и как запоет истошно, протяжно на чужом языке! Заголосит и затихнет: прохожие исподлобья глядят, медяков не бросают, - замри, тут сегодня пасется новый стервозный ажан с кобурой нараспашку, с душой... с душком... А бродяжка видал ее пустую ладошку с оборванной линией, и слышал не раз, иди знай, что там правда, но похоже на то. - Отбыла замужней и преданной (ха) чертову дюжину зим, разок изменила - и любовник, еще докторишка попался, спазмалитик, в постели катается, ржет и жует конский волос: - Так до смерти бы целкой была, кабы не я! Партизан твой супружник - скрытный, как ЦРУ. Спали небось через стенку? Ты вот-вот бы свихнулась, медицински тебе говорю! - А сам кровь ночами вычесывает, выстругивает из-под ногтей.
       - Да и впрямь, - веселила она бездомных, - перед сном, перебивая любовь, комаров перебьет благоверный мой для начала - гонялся за ними с подушкой всю ночь, а для соседей напоказ лупил меня плеткой по носу. Как я визжала, дуреха... Вот им потеха была.
       Иногда перепадало ей, подножной той проститутке, клеить конверты, бумажные цветы на проволоке крутить ко Дню Бастилии и плести паутину гирлянд с другими безжизненными идиотками, - у всех небось тоже проблемы с родными, чужими мужьями, нагулянными детьми, как без того. Но не только 14 июля восходит день, любви и нежности в январе как-то особенно хочется, воешь в рукав и рот распяливаешь напомаженный... Иногда разрешали ей за гроши отлить карамельного петушка на палочке или закончить глиняную свистульку, еще бусы нанизывала стершимися глазами, - все счастье выглядывала, высмотрела напросвет. Вот таких никуда далеко не относит Лета, вечно толкутся они на панели, клянчат на лишний день, столь же убогий и мизерный. Зачем им?  
       Мне-то жилось сгоряча припеваючи, и я правда запела - сначала враскачку, вприглядку от вашего горя, ну а потом - ностальгия по прошлому припечатывала и вдавливала по горловину не раз, особенно в сумерки. "И жизнь разбииитую мою", разбитную, если ты помнишь, как Франция. Дитя барахталось на исправлении у родных да по колледжам, что давало мне на широкую ногу поставить любовь - хотеть преимущественно себя, отдергивая руку с крошащимся огурцом и вибратором, не в силах его удержать у праведной цели: не водить же опять кавалера в сию преисподнюю. Охрипшей от долготерпенья и воздержанья машинкой... отполировав на короткий последок рюмочку и оргазм, вот решилась и я вторично бежать из страны, когда от себя казалось уж поздно. - Разве что, травести, провести себя трансвеститкой в иные миры... Так еще не додумались.
       Праоперация по смене пола, внешней раздвоенности и вживлению парика, при этом попытка приколотить мошонку гвоздем к подразумеваемым нарам, - мы это сразу опустим, как опускали не раз то меня, то отныне Лорана, заливавшегося соловьем, евнухом и слезами, - так посвежел и возвысился его голос до звезд. Тем более, все это смутно напоминало распятие.
       Я смотрю (что с тобой происходит?), как ты мучаешься, воспитанная Тургеневым и maman, допускавшей мужа до тела исключительно при погашенном свете и парчовых портьерах. И желательно в семейных трусах, а с ее стороны - в каракулевом полушубке и через трехслойную чадру, гриппозную марлю и дефицитную толщу "рашели". У живого пять чувств. А любовь? Следуя русской традиции, отзовусь на немой твой вопрос бабушкой Гончарова (то есть, возможно, и не его - но в "Обрыве"...) Лишь бы успеть. Наша семейная чувствительность к перепадам температуры, утонченность и самодостаточность, а точней, только самая достаточность тщетной мечты о самце. И об одном, что собой разумеется. С восхода мальчик сумасшедший ширинку мучает свою, - а нам-то как быть прикажете? Есть и такой вариант - запрусь на ключ и вот моя твердыня, отныне буду плакать я и пить. Еще и не то привидится, Настя, спросонья. Тебе лучше прямо или поэтичней, по-французски да итальянски? А то по-русски я неподражаема - и на смеси веков: и на узорчатом балконе скребется - мышкой, тараканом летучим или отмычкой? - остервенелый вор в законе. Чем нас берет? А он окурки бросает мимо урны, а то и на пол, готов поджечь будуар вместе с тобой, любимой. Но лицо его за работой описывать я не буду, сама присмотрись. Без чувств, но зато какие эмоции - остервенелая морда при исполнении. Лимонная мина - кисло-сладкая такая улыбка, еще и взорвется, желтея от бессилья и гнева. Насилуя мужчину, я возрождаюсь хотя бы от смеха и призрачной власти. А он мне сразу - кричать: - Бешенство матки, мужененавистница!..
       А если я женофобка? Вглядись. Никого не люблю, ни одного вожака, потенциально это не мастурбация, но все-таки что-то не это? Ах, не ползет ли по бедному Фрейду под кроватью змея? Что там насчет насилья-бессилья, соблазна в себе? На диван завалилась, натягивая бумажный чулок, ноги-то в потолок враскорячку, а тут и щенок пробегал целомудренно и деловито, залакал температурящим языком в ритмичных конвульсиях (может быть и тошнит, в горле-то рыбная косточка). Ну а можно того совсем, спать по ночам с холодильником, - как ребенок, хрипит, все-таки видимость в доме, что кто живой. Ну и конечно, все будет у нас по-другому, когда нас-то не станет, на то будильник в тебе, электрический, можно сказать, эстетически - электронный, поскольку так называли, если б чему ты училась и слушала маму, янтарь. Потрешь горошину... Упреждала уж я, что пока ты черкешенкой неприступной черешинками палишь из бумажных пакетов, косточкой в лоб, - он уж принюхивается, есть ли деньги, да кольца на вес, тогда и берется ухаживать. Ну зачем он тебе?! Если б еще обезножел, тогда его в ванне разложишь, как бы он жил! На простынку, чтоб не скользил, а то руки его подгибаются за спину, а ступни наверх выплывают нестриженными когтями, - коршун был, так заклевывал цыпочку вусмерть, а теперь - покорный какой, не колышется в пене, желтую кожу свою отмирающую сторожит, щурится, как дитя. А кто ж тебе больше? Вспоминают мои обожженные пальцы прикосновение - словно желе медуз; палевые палестины, прелестница шелестит над волной - или не я? За всех нас отомстила. Только не мельтеши и не кроши как хлеб достоинство, прибереги для потомков.
      
       К этому времени проступающей на висках седины распелась я широко, задышала просторней, научилась на сцене двигаться наконец и записала пластинки. Памятуя давнишние и немеркнущие свои деяния, резидент изменяет родине - одной за другой. Так и я спешила развеяться в пленительной Ницце, подвесной нереальной Венеции, прислониться плечом к неким более осязаемым поступкам и радостям, чем палаццо-кареццо, и набрела наощупь, скорее по памяти и наобум. Это блуждающий огонек плясал предо мной васильком, указуя дорогу, приглашая на смерть. Как его называют, "Свеча мертвеца": от голубоватого пламени спотыкались воинственные ирландцы; музыканты Шотландии путались в клетчатых юбках и бахроме; и в Германии, Англии и даже Венесуэле заводил он в болота и на церковные кладбища простаков - "игнис фатус", глупый огонь, а находит себе под стать и еще простодушней. Водород или фосфор, точно тебе не скажу, но полыхал он светящимся газом и тлел блеклым глазом Лешего на опушке, Водяного - на островке посреди застойных озер. И явился тот вечный свет, меткий зов за моею мелкой душонкой. А пока он язвительно тлел, растлевая желания старых и малолетних, и когда разросся-забушевал, и волна пламени накатила на нас, я схватила детей - своего и чужого - и потащила к обрыву, к скальной реке, и еще успела им крикнуть под самой водой - не дышать. Я толкнула обоих в теченье, и нас поволокло по картавым камням... Как Иисусу смыть кровь младенцев, погубленных из-за него? Веселящую сукровицу жертвенных птиц и животных? Присмотрись, эти почти что святые старцы в перьях и клочьях шерсти чужой - косвенные убийцы. Память им не отшибло, они ее прячут. Как эта память болит, особенно в дождь! Сведенье счетов, конечно, не в счет, - но сведенья после сочтут и запишут каленым железом. Мир иной за труды дарован. А спроси, за какие?
       Забубенный призрак зазубренных гор за удушливой степью будил меня, или отныне Ларика, на рассвете, то обещая место на колымской беговой, где политика народна и чрезмерно нарядна, как невеста, которую тащут в неравный брак, то... По московскому водяному снежку семенить в рыбьей шубке и ежиться - не пропустить очередь за солью и нитками, - как тут явиться к срокам на именины-поминки? Терла я лезвие в спичечном коробке с крошащейся кровью - мне один кавалер на восходе столетья, из поднебесной, преподнес от ненасытной любви, - недорезался сам. Навестила кромешную родину, где березы кустом разрослись, и желтые облака приторочили тусклое солнце - издалека зеленые, будто дурманящие болота. Пять ступенек во чистом поле в ромашках стоят без дверей, свидетельствуют почет проносящимся машинистам: был тут вокзал и перрон, целовались и плакали. Свальный грех жизни! Куда повернешь свой профиль женственный, гибкий, там таежная пуля сшивает насквозь и навылет цепочку - странников или солдат? Поди разбери теперь в сумерках. Бромом опившись, дремлет легкое стадо. Дай им на чай, кинь их на посошок. Только что я озираюсь привычно и встрепанно, чтобы никто не стоял у меня за спиной, стертое солнце не загораживал. Пуля шальная или недремное око? Был "двойник", стала сущность моя, шаромыжник? Точно из классики: скажи-ка, дядя, на том свете тебя не встретили ли эти - и те? В темноте там что различишь!.. Одна шантрапа. И надпись заранее: венков не присылать. Вроде как по газонам не ходить, а где тут газоны? Головой разноглазой зэки играют в футбол, и всего-то, - валяют ее по траве. По родимому запустению, налипшему брусничнику - и дальше через ольшанник, сбивая круглые шишки. Гол в наши ворота! Зато что за радость в этих краях от сбора рябины. Под лед ее затолчешь, выждешь и, как птица, клюешь сладкую кровь. Горожане от зависти горбятся, стену в цветочек сжимают в судорожном кулаке, к груди прижимают. Будильник на телевизоре на салфеточке, все как у всех, изо всех тебе сил расстараются. Дверь засижена лоснящимися скважинами замков калибра... девяти миллиметров, кабы то пистолет, и переливчатыми звонками - навозными мухами; недалече дизель гудит - памятка о деревенском, былом. Тут и ступеньки под коврик! Недотыкомка в тень шарахнется, житейскую пошлость не пережевав, зубы сломав остатние об эту баранку - свищет, аж не дотронуться. Крутишь-то руль... Человек за бортом, на обочине! А он о том и не знает, что потонул. Отряхнется, обшлепается, допрыгает на одной ноге, чтобы вода из ушей, дым из носу. Крот наощупь приятней крысы, ты замечала? Шкурку продашь - на повестке судьбы, как в столовском меню, в цене первый сорт, еще и спасибо мне скажешь. Продаю собачью радикулитную шапку!.. Городские-то осень мнут каблуками, впечатывают подошвами пряники. Вон отстала галошка у вашего мальчика. Рот задерешь - а в нее капель с погнутой жести, что оторвали с крыши, оторвы, да не унесли. Там и присмотришься, меж чердаком и подвалом впрямь зияет земля, мне одному-то достаточно (мне-то одной). Только сермяжку подстелишь - и полетел в сытые сновидения, до икоты от утренних холодов. И клопы истязают, как не свои, им зачтется. Иван, ты всегда пьян?..
      
       Вот о Ване замолвлю, пожалуй, словечко. Верой и правдой служил. Соловьи распинались в ветвях, а мы у костра разогрелись, наловив окушков, да и щуку зацепили у водопада. В котелке вода закипела с лавровым листом, луковичка подпрыгнула, горошины перца выбулькивали на дрова, одну корягу нераспиленную, с муравьями, подвигали по мере пламени, закрывая глаза от искр и поднимающейся вдоль леса золы. Ваня вокруг огня бегает, в бороде его болтается бутылка и плещется через край, да в усах ухмылка застряла - пуще стращать ребятню. Говорили о нем - бывший минер, зэк-минетчик бывалый, чего пьянь не несет, - а если жульман, то на чистую воду я выведу. Только был он справный рыбак. На форсаже такое придумает! Сожги меня любовью своей, говорит! А сам уже старый, и я седину не прятала, мне недосуг. Нынче во сне привиделось, будто дочка моя не дает списать математику мне на уроке, а учителка вот-вот подойдет и тетрадку, прошитую ниткой, отнимет. Надо же так!.. Где свои, где чужие? Кто уцелел на войне или нет, а ночь всех однова перетряхивает - смерть нелепа, нелюба, слепа. Ваня ружьишком поигрывал, птиц набросал, вальдшнепов в тот раз потягивало над головами - я это слушала с детским ужасом, а как меня подстрелил - отвлеклась, не заметила. Заметалась потом у костра - поздно кричать.
       Ваня в пиджачке тесноватом на пижамной бывалой рубахе, будто впрямь из тюрьмы, расстреливал на пне, куражась, пустые бутылки, да чифирили для храбрости перед ухой, ну и танцевал меня он под самотек:
      
       Гоп-стоп, Лера,
       Кому дала слева?
       Начальнику конвоя,
       Не выходя из строя.
       Хап-стэп, Лара,
       Кого ...ла справа...
      
       Аж язык заплетается, не то что в пляске винтом нога. Вертухайся давай, воровайка! Мандолина его полосатая, словно арбуз, такое вытренькивает народное, то, чего с вышки видать. Бывшая родинка! Не изгнали б меня из заветной страны под сурдинку, - дочке б не заложить, недаром снится поди, наседка. А то - четвертак. Я же пришлая... Лес у нас не посадочный, настоящий, невольно заозираешься в мокрую тень. А болтали примерно такое, - переговорено все, самим-то мало осталось.
       - Мы после драки с парнями не мумие - вроде мышачий помет, я такого сам и не видывал - а полынь больше с медом, она и глазам зоркость вернет, если намажешь. Ну и бодягу я уважаю. Полыни натрешь - первое дело от ран завсегда.
       - Вот бы полыньки да с уксусом от комаров, папироса не помогает. - А ты двигайся, песня, в середку - ближе к огню... Дыму кошачьей мяты от паразитов летучих - верняк. И попарить тысячелистнику. Вот погоди, я сорву тебе, разотри-ка в ладонях, это же запах какой!.. Ну и нивяник, ромашка такая без веток и листьями не как у укропа, с одним цветком на стебле, не перепутаешь.
       Не ко времени закуковала кукушка, сразу оборвалась. Помолчали отчетливо...
       - А к гадалке не надо ходить. Любовь воспылает, если хочешь ее остудить - ивовым цветом в воде опейся, рутой зажуй, и делов.
       - Ну. А если наоборот, то дай мужу твою мумию, хотя мяса с красным вином, горечи разной - надежней, петрушки да сельдерею нарви в огороде, в супе не разберет.
       - И молоко еще. Слышал? Да железом по этому месту, и шоколадку в сельпо, да рыбные студни... Как там уха-то, готова? Рыбу не развари.
       - Семя крапивы с вином - оно любовь возбуждает! А я не жалуюсь, у меня все при всем.
       Пере'пела я наши, озерные. От души. Нахлебались мы водки с ухой, кости под угли сгребли, обложили главную рыбу крапивой, насадили на прутья, - похвастать соседям, домой.
       - Вот, Иван, - говорю я, - голос уходит.
       - А ты его чесночком, лучше злым да сырым, ну и вареным. Очистит связки, промоет! Так уж заголосишь!
       - Мне и не спится от этого. Жизнь-то в песне прошла. В изголовье полынь положу, как младенцу, а чертей караулю всю ночь.
       - Так то ж больному не говорят, если положено. У самой - не получится.
       - То же и рута!
       - Знаешь ты синие ирисы? Прямо в реке, на песке, и корнями вкопаны намертво. Вот ты их корни добудь, разруби на круглые дольки, на нитку нанизь, чтоб не касались друг дружки, да как зверобою, подвесь - в сухоте и тени. С вином - гляди, не проснешься!
       - Думаешь, подмогнут? И еще земляника, эту уж я завсегда... - Ах, и сожгла ты меня. Не осталась бы?..
        Подхватила я за спину крупную рыбину, ну а мелкую - так, в беремя. Через крапиву не сыпется, в мешковине дрожит. Вышла я на тропу, месяц над головою вровень со мною плывет, чтоб не соскучилась, и водопад удаляется, шелестит. Пахнет мешок огурцом, возвращаются мысли мои - не удается никак сберечь от себя семена, как ни запрятала. Самый первый огур - прямо на грядке, без соли сжуешь и с хрустом, утираясь от сока локтем... Знать, не то воспитание.
       Дня через три в деревне хватились - где он, Иван. Отыскали яму, расшарили костерище, дышит еще рыбачок, - крутоват. От огня бутылки закоптили, полопались, да не слыхал он, заснул с перепою без полыни и руты, сапоги с ногами сгорели по самые по наколки, до дымящихся бедер, живьем. Он в больнице не мучился, так и ушел, не прощаясь. Улыбался чему в обугленном, бессознательном сне... А на лоснящуюся, разжирневшую от солнца могилу ирисов я накопала и волоком, на рогоже, вместе с мокрым песком. - Жаркие и голубые, от сока тугие, на память о нашей искрящейся речке. Может, пригрезится ему там что-то земное? Все просил ведь - сожги, а мы его закопали. Иначе как отпоешь? И не моим это голосом.
       На поминках водили по кругу блины, да заранее бабы чистили килечку, чтоб торжественно и с яйцом - за хвост в щетинистый рот мужики опускали, закусывали черемшой. Да все одно перепачкали, пятернею мяли затылки и гульфики. И нашу светлую память. Испитым чаем и самогоном горе запили, чего больше еще? - Все путем.
       Морда пьяненькая моя отражалась в воде - то в рюмке, то в озере. Холодные от желания губы вхолостую подрагивали - кто обоймет еще, нежностью подарит. Не сожжешь лягушкой себя, не скинешь мятую кожу. Всё малюты гогочут вокруг. Вот ребенком была я - щенком, ласкалась и кувыркалась. Другом я верным была - кобелем беспородным - Ларик! или Ларёк! И слезливою сучкой случалось мне, все я испробовала. Волкодавом пришлось - не то что заставили; и помирала под рубчатым колесом двортерьером, - сама была смерть. От одиночеств и стадности отбросило, видишь, к тебе - погибать не от пошлости, а от усталости, на полосе встречной, где Я не встретил Вас, и уж точно теперь разминемся. И мокрым брюхом до железного коврика, до сырого подъезда, нетопленной батареи в несохнущей масляной краске. А мне бы пестрядь, пестрядинку бросил бы мне... Любовь-душегрейка полмира еще обойдет, обскачет и обоймет, а меня... обойдет, как выше и сказано. За нею ползком? Смилуйся, откуда же смелости взяться? Смылась от слез, заодно от своих и чужих. Но "не хотела я всех", это была и не я? Отражение?..
        Намело мне в тот год запоздалый снегу прямо на пол дощатый, через дверь и окно. Ощущение как под струей ледяной, внезапно под душем - будто в детстве ныряешь - кубарем в смерть. Снег тот ногтями сгребаешь, до раненной красноты, а он прибывает. Не трясли мы раньше возмездий из одеял, кое-как уживались - тюремщик и заключенный. Знали - всем помирать, а как свалишься мокнущим кулем, слепым да парализованным, прости меня Господи! Ни восстать, ни остыть! Кто тебе руку подаст, ноги протянет? Гостьей была ты, даже не временщицей. Вещички оставь - и на выход! Ах, с копыт? Ни за что. Не за что! Преступление - это преддверие жизни, там ты резвилась, не резалась (предлагали), а наказанье - бессмертие, Вечный Жид, Летучий Голландец, - поди-ка ты их расспроси. По контрасту судеб, кто типажи, а кто тени. Немая раскрутка назад. Несгораемая гарантия не утратила ли свою гарантийность? Карантин преисподней, карусель веселья без радости, карр... Корчит с ветвей из себя. Оплатив погрузку покойника в спецавтобус, - нет, это ты размечталась. Сама доползешь, там два метра нести. И они вон валяются пьяные, без тебя сколько дел в суматохе.
       Так, идеологическая диверсантка, ты что тут забыла, на родине? Где документ?..
       Это дочка моя удивляется, я ей на что? - Я ей на мозоль наступила. Одна боль от меня, к тому же еще и зубная, не выкуришь тысячелистником, жаль самокрутку смолить. Думали, щедрые, шить семерик поначалу: "антисоветская агитация и пропаганда". Ну, можно ссылки добавить, коль что не так. Хорошо еще, время ушло, когда и без просьбы сажали. Так ведь и ты подрастала, а это меняло... это манило меня, и мнительность матери не была бес... я же без спросу нашлась, - легендарная бабка. Братец твой мимо меня проскочил по старшинству, я его в суете не заметила. Так, Ослебя, осляти в яслях и слякоти, куртенка на вате, ушанка, и хлопья хлопка от хлопушки при новогоднем чужом конфетти. Ну, конфетка на палочке, водяной пистолет, Водяной завелся и в нашем сивом болотце (блуждающий огонек)... А тут - цены тебе нет, настоящая внучка в платьице кружевном, живым пальчиком тычет, фурычет и улыбается! Будет, как муха, независима и горда - девочка на шаре, эквилибристка, в зашоре нашарит мечту, не поделится! Что же мне делать? Глядь, не хочу просыпаться, чтоб не расставаться с тобой - стала ты сниться мне. Но глаза боюсь я закрыть - с собою страшно остаться наедине. Все перепуталось: явь - это сон? У арестанта до конца отстается он сам - неизъятый, а тут вот наоборот. Возвращаешь себя только разве в сортире, в уборной, чтобы не мимо того... Переспрашиваешь: я тут? И щиплешься впопыхах, как петушка, - прямо что в детстве, спросонок. Петушок или курочка?.. Травкою по щеке. Не было у меня под рукою детей, а тут - целая внука! Прямо что немоту наслала на старую - оступаться вдаль и вглубь падать, чтобы птица пела возле губ свои колыбельные пряники. Трава живая, разговорчивая уйдет в певцы и поэты, а достойней всего по истечении, источении... исключением в этом проклятом мареве оказались творчество и ребенок, что тоже мой креатив, как ни крути. Внука произнесла, что луна вкусная и сладкая, - а ей-то ведомо!.. И тут - отняли меня у нее, перерезали... узел, что нас не сблизил, развязан опять. Выкорчевали ее у меня да наследили и натоптали противу дерну земли. Дом ребенка, кричат, - прокаженный дом. Прохожим туда ни в какую! И затворяют своих шпингалетов на ставенки. В этой постыдной старости, как василиск, помру я у зеркала - от своего отражения. Задушу себя самоё в цветах на плесневелых клумбах - Колумбарий мой камерный, под сурдинку пластинок своих. Серийным убийцам сердечный почет! Капли датского короля, и в закрытку голубушку. Отведем тебе жесткую лексику, как тиски. Ты замечала ли, Настенька, попростому, что есть такие слова, четко приложенные к человеку и полу - например, ширинка там или прокладки? Ассоциативный звон, будто голодный комар зудит над черничным сукном... Я же твое лицо, если уж напрямик, опознать могу только наощупь: свет погас для меня и руки дрожат. Снижу кольца, подвяжу кое-как мокрый фартук, что мне еще? Ты ж не проведаешь, то есть не навестишь. Об мои пироги молочные зубы ломаются.
       Я тебе расскажу, чтобы совсем не покинула, запутавшись в языческих этих сетях... Нацеплю очки на очки и ящик включу, с которым я чокаюсь (ну а когда на троих, то и с зеркалом за компанию, не утаю): развлекают нас тут, в предпоследнем моем пристанище. Дрессируют хомо маниакальных, если от money вести. Голову (живую), гляди, в песок закопали, газеткой прикрыли - ждут случайного путника, пока он споткнется и, резанный, завизжит... Или еще: Черт какой разоденется - и кубарем с дерева! На тебя. Ему-то смешно. А еще - человек заберется в помойный бак (что тошнит его там - не показано), мусорник подъезжает, а тот навстречу выпрыгивает, дармоед. - С мусоровозом не путай, с хмелеуборочной, - этих тут вроде бы нет: европейцы, чистюли. Отсюда и юмор у них. К покупательнице продавец пристает за прилавком, - они специально снимают. Девушку и кино. Чтобы потом вся страна подсмотрела, как та реагирует... А еще пара уляжется на чужой бампер - и ну имитировать секс. - Морду водителя крупным планом обхаживают.
       Я бы много тебе доложила про это вокруг. Внутри оно не задевает, а так только, плеск в камышах. Человек Приватизированный, хомо опять же хохмит. Мелкая пластика. Как ему наращивать материал, увеличить объем и отсечь лишнее?.. Вот плывет корабль с дискотекой по Рейну в Швейцарию, немцы окна открыли и светомузыкой спасают себя от себя. Не простудятся, думаешь?
       Так не договорила тебе я про это немое кино, - чтобы ты отвлеклась на тяжелое... Просят весомый предмет, например, подержать. Пока он не падает, не разбивается... Или железную штору, вход в магазин - а сами "грабят" тем временем. Дураков-то добрых полно! Ты вокруг оглянись. Или подушку к пузу привяжут - и в застрявшем лифте изображают роженицу, - как пассажиры отреагируют? Оттуда же не сбежишь. А еще машину показывают, раскачивающуюся от секса, - как пытаются любопытные внутрь заглянуть, увязая по самые уши. Самим-то, видать, только в пятницу вечером перепадает интима, если весна... Или другой анекдот с легковухой. Просят на тросе ее отогнать, вроде мотор на дороге заклинило. Тянут-потянут, и верх машины в процессе соскакивает на асфальт... Интересно за добровольцем понаблюдать, - платить никому неохота. Кое-кто на своем авто дернется и сбежит, люди везде одинаковы... Лягут в парке в кустах и, что есть мочи, стонут любовную песню, - киношник снимает ошалевших прохожих... Или еще пригласят, якобы на актерскую пробу, наобещают с три короба. Изобрази, говорят, а как ты во время оргазма, родимый, себе кукарекаешь? Так он старается!.. Или в руки дадут манекен - покажи, как ты девушку женщиной делаешь?.. Да, куда уж грязней. А смешно, потому как низменные страстишки и помыслы это мои, твои, потаенные!
       Век мой настал и ждет, когда наконец я уйду. Чтобы зажечь счастливую звезду надо мной, вероятно?.. Как раскроешь в себе себя - ужаснешься совершенству искореженной, освежеванной жизнью души. - Там, в глубине колодца, где луна плавает, на дне разминувшись с солнцем. Наши старые и новые пристанища - не квартиры с картонными переборками и тараканами, а возможные, несостоявшиеся судьбы. Направо пойдешь... А мы напролом, наобум - и только вперед. Пока понимать начинаем, что всё - и любовь, и игра - только способ и средство проводить (провести) бездарное время. Сколько ни убивай, ни круши, а вместишь в себя ненавистное человечество, и будущее заодно. Поколения выстроились в шеренгу, а ты бессмертна всегда и повсюду. Не берестяные лукошки на подоконнике напоминают о родине, и не пыльные розы там, на шкафу - не дотянешься палкой...
        
       А нервишки шалят по ночам - хмель навсегда успокоит: шишки в августе-сентябре соберешь (нет, не дожить)... В фазе зеленовато-желтой окраски, дождись полного их созревания... Перезрелые - желто-бурые, а для тебя ярко-зеленые, не прозевай. Шишки усеяны желёзками желтыми сплошь, они тебя упокоят... Или еще хорошо: у калины ягодки, как у рябины, а вытянуты вперед. Трех- и пятилопастные листья с крупными зубьями, а цветы беленькие, в пять лепестков. Еще не забыла? Плод у калины - костянка шаровидная, красная, плоский орешек внутри там один. Так это тоже срывать нужно осенью, - видно, не про меня.
       Что же конкретно творится у вас, в далеке, я никак не пойму. Не новое давно ищу я, а общее. Там же тоже, поди, актерская проба на смутно знакомом мосту с резными перилами - пока ненароком не развели, смерть из кармана вынешь, поигрываешь... - никто сюда не идет?
       Ты ль это, не различу? Что же так поздно?! Весь век тебя прождала. Ах, ты сбился в потемках с дороги. А кто там с тобою, свои?.. Вот мы, Афина, и свиделись. Ты всегда ускользаешь, а кружишься близко. Ты, сова изумленная, оливковая змея, гречанка воздушная, что под золотым дождем душила медузу Горгону, жалившую меня в розовой пене. Воем сирен под луной ты являешься нынче, - воюют они тяжело возле круглого дома. Не встречала ли арабчонка голубоглазого? Он все точит из ветки стрелу? Промахнется он: слишком уж добр... Нет, он так щедр, что ему придется попасть, - это ведь он рисовал на песке судьбу мою, что определена до рождения? Ахмет, зачеркни кисмет, не заслужила я вольной волюшки, что мне с ней делать? Почему все так потекло? Мы в начале кромешной дороги ведь тоже не ведали! Не объяснял нам никто, Афина в душе посмеялась: от войны к равнодушному миру, клубком развившись, придем, - выпустит хвост изо рта гадюка кольцованная, символ вечности кольцевой, бесконечной тоски, и я себя сокрушу своими деяньями. Время и море омывают божьи кривые ноги с рассохшеюся стопой, и я задаю запоздалые свои вопросы - не перечесть их, как четки...
       Так когда же ты умер, мой Коэн? Жизнь - промежуток во времени, чтоб отключиться без сна. Никого уж вокруг, а это сладкое чувство осталось - проснуться и улыбаться по-детски восходящему дню. Я не в силах больше ворочать крутые слова, перебивая твой шепот - застревают, захлестывают. Мы помолчим: все меньше тех, с кем есть, любимый, что вспомнить. Мои последние соседи за посеребренной оградой и в землянике душной, родной... Да и ты - в их числе, от моей руки и по моему желанию. Там же всё близко... Вот загудел за окном Корабль смерти с красным крестом - для приговоренных, для тех, кому месяц остался, - их напоследок развозят. (Это не ты ли, Харон?..)
       А нового, Настенька, я тебе не скажу, все это было. И я вот тоже - была. Что же насчет завещания - все остается тебе. Авторские права на пластинки... Прошлой зимой выиграла я по лотерейке двадцать один миллион, это меня разыскивали по телевидению, - не зря о нем речь, - шампанское (оно тут невкусное), пресса... Шуму я не люблю. Шесть отдала на налоги, остальное за четвертной перевела тебе в Австрию: там, в Тирольских горах, честный один, частный банк, в котором матери твоей ни гроша не достанется.
       Прощайте, живые, если вы есть.
      
      
      

  • Оставить комментарий
  • © Copyright Володимерова Лариса (larisavolodimerova@gmail.com)
  • Обновлено: 06/01/2022. 757k. Статистика.
  • Монография:
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.