Володимерова Лариса
Псс Том2

Lib.ru/Современная: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 2, последний от 01/06/2022.
  • © Copyright Володимерова Лариса (larisavolodimerova@gmail.com)
  • Размещен: 06/01/2022, изменен: 06/01/2022. 825k. Статистика.
  • Монография:
  • Скачать FB2
  •  Ваша оценка:


      
       Лариса Володимерова
      
       Полное собрание сочинений
      
       Том 2
       ISBN/EAN: 978-90-77479-14-8
       Издательство: фонд "Марекса"
       E-mail: marexa@xs4all.nl
       Иллюстратор: Алиса Володимерова
       Дата издания: 01-12-2007
       Место издания: Амстердам, Нидерланды
       Email: volodimerova@xs4all.nl
       Сайт: http://www.russianlife.nl
      
      
      
       СОДЕРЖАНИЕ
      
       ЗВЕРИНЕЦ. Рассказ
       ЭМИГРАНТКА. Диалог
       Стихи
       Отрывки из романа "Соучастие"
       Примечания. Стихи
       Избранные эссе и интервью
       Дом творчества. Зазеркалье.
       Дневник с комментариями
      
       Лариса Володимерова - автор двух десятков книг стихов, прозы, пьес на русском и нидерландском языках. В начале 90-х была принята в ПЕН-клуб (Нью-Йорк) и Союзы писателей Израиля и Нидерландов. Основала первый израильский Русский Литинститут. Живет в Амстердаме.
      
      
      
       ЗВЕРИНЕЦ
      
       Рассказ
      
       Наталии Нестеровой
      
       За немытым окном никогда не светало, а брезжило, как при замедленной съемке. Это не напоминало ничем фиолетовое комаровское утро с гусиным пером за щекой, или метельный, ледовитый город на рябиновых коньках и шнуровке, или же горные захолонувшие пропасти с личинками приклеенных к солнцу и склону овец, порослью ежевики и двойней пьяно парящих орлов, - а только вяло домучивало немыми снами Шагала в перевернутом отраженье пестрых и тягучих коровьих зрачков. И в недоенном взоре болталось и било там ботало, и раскручивалось маятником, но утягивало в землю грузило, и реяли тени если не полуушедших, то стремящихся к утоптанной вечности полуживых.
       В этих чужих декорациях неумело и торопливо помирал никому не известный писатель, обернувшись носом к разбухшей обоями стенке, на которой от сквозняка подрагивал выпитым тельцем прозрачный комар - скорее еще сентябрьский.
       Сам-то он ведал, что он крупный и настоящий неприжизненный классик в галстуке-бабочке и лоснящемся фраке, правда, с чужого плеча - и в полупоклоне по привычке вонзал расшатанные мелкие зубки в спелое мясо родительской речи, а оно все не поддавалось, тянулось туда и сюда, брызгая соком, распадаясь на нити и, увязая сахарной ватой арбузной мякоти, отплевывалось тигровой костью и мастью из арестантских одежд.
       Иногда он, поворочавшись с коленки на локоть, обтянутый куриною кожей, и как бы ненужно ожив, оттого что мешал забыться навсегда проглоченный стержень таинственной правоты - что вот нужно бы именно так произнести, выпестовав и облизав языком это круглое слово, вытолкнуть его в тишину, а никак не иначе, - наугад вдевал желтые щиколотки в стоптанные веками больничные тапки и шаркал - остудить свой, давно сторонний уже воспаленный мозг ледяным молоком в позвякивающем стекле. Стертые и сбитые расползающимися строками его ладони промахивались и так крупно тряслись, что писатель не узнавал ни себя, ни дыханья вокруг, и лишь все еще откликался на мигающие со звездного неба свои живые глаза, и, качаясь и думая, что привстает на носки, тянулся навстречу.
       За палатой и смертной камерой спальни, откуда выходу никуда не бывать; за сухой температурой песком накачанных век сочилось подобие жизни, отряхиваясь от повседневной пыли и перерастая в половодье и буйство за лестничной клеткой, где поселилась писательская - можно сказать, уже почти что вдова. И когда допьяна объедался он запахом и страхом скрипящей во рту землицы и, обжигаясь холодом, опивался бешеного молока сквозь хрусткие и стекающие по подбородку сукровичные стекла, то приставлял он, придерживая скользким плечом, бумажные лодки ладоней к этой заветной щели расстоянья и тьмы, и встречал последний рассвет.
       Золотистая, тоненькая его вдовица с морщинками между грудей, рассыпавшись одинешенька по двуспальной постели и прижав телефонную трубку к сонной и влажной мочке, всхлипывала туда простудно и кисло:
       - Братцы, можно эфир.
       Собственно говоря, наш дом всегда просыпался. Недоразвитая, но верующая соседка Мирьям басом кричала сынишке в окно:
       - Бутылку со льдом оставил, придурок! На урок опоздал! Домой не возвращайся, своими руками зарэжу, кишки по двору размотаю и ноги узлом завэжу вокруг пыпыски! Питу-то взял?
       Маленький балованный Арик лениво трудил плечо раскрашенным ранцем и отмахивался со сна, как от помоечной мухи, от своей наседающей в неряшливых бигудях мамки, изо дня в день орущей оскому набившие проповеди и угрозы: Мирьям любила сына - мало сказать. По дороге из умышленно расстегнутого ранца ронялись в песок ненужные, с силой ломаные карандаши и тетрадки; деловитые псины попутно обнюхивали словарь, скривленными брезгливо носами тыкались в обгрызенный угол пенала и нервно кропили святою водой в преддверье неистовствующей уже на задворках жары - намеренно скудно и мимо. Позади бежала встрепанная сестра, подбирала и рукавом отирала наотмашь, не глядя, учебник да всю эту лишнюю школу; и закалывала потуже, перехватывая резинкой свой ядовитый хвост, и косилась на армейское свое отражение в ускользающих стеклах автобуса. Притворно сердитый водитель что-то ответствовал на ходу матерным пассажирам, и все так любили друг друга и смеялись в то - и каждое - утро, оборачиваясь на это равнодушно гнетущее облако на горизонте и выдирая время еще до полудня у приближающегося вслепую, но верно хамсина.
       Наш дом просыпался. Он потягивался и раздвигал любопытные трисы, запахивал дерево ставен и грохал стеклом, осыпал штукатурку в кастрюли и вешал белье на несмазанной и младенческим разноголосием чаек ползущей проволоке, он ссорился и признавался на все лады, а его всё не слышали, им все пренебрегали! Прыгающие хрустали в серванте, жалуясь, он оттачивал о брусок для ножей, без наркоза бритвой полосовал и точно по связкам - горла, перца и чеснока в чулке, шелушащихся на пол кладовки луковиц, от которых текла по щекам бархатистая синяя тушь. Он, тасуя меццо-сопрано и баритон, лай и тенор, птичий посвист и шипение гадин, жилы тянул из настроившейся на свои позывные и родную волну радио-журналистки в еще дремучей и щекотной постели. Там уж она возводила вовсю баррикады, нежный Гаврош. Окна занавешивались одеялами, двери прокладывались подушками, диванные валики карабкались к вентиляции, обметанной паутиной, чтоб было не продохнуть. С той стороны убежища на двери раскачивалась международная, на всех языках, табличка: "Внимание, запись!"
       Первыми ее вслух обсуждали арабы-уборщики, вытирая подошвы в дерьме и глине о бортик порога и скидывая коврики вниз по ступенькам, чтобы легче было отдраить этот заплеванный и шелухой занесенный, пометный, как скотный двор или ржавая палуба, лестничный пол. Пустые ведра скатывали они по перилам, воплощая в жизнь ох уж не розовое, а скорее голубое свое детство и тем более отрочество; полные - выхлестывали ниагарой под плинтуса, но скудная пена просачивалась и вниз, в кладовку на три этажа, мыла запертые ломаные, еще московские-питерские велосипеды... Между всем остальным, и двуспальное ложе теперь ничьей, одичавшей вполне в шелках и дыму журналистки, сами приволокли оттуда в четыре руки, вконец надорвавшись и, прокусив губы до крови, - родственно радовались удачной сегодня помойке ходячий еще писатель и его разбитная вдова. Боком, под притолокой втянули находку, торопясь и пряча глаза от подсматривающих соседей, прильнувших к замочным, часто жвачкой заклеенным скважинам; а в салоне, тут бы сказать - гостиной, хотя никто никого не навещает с яблочным узелком, - едва распахнули - внутри-то крысиный помет слоем с ребячью головку и сухая дохлая мышь. Выкинули (содержимое), вычистили, вытерли, позабыли навек, живем! Видим сны, притворяясь ой какими счастливыми.
       Ну так насчет программы... Нетерпеливый гремучий сосед с противоположной, уличной стороны обломками туфа зашвыривал ежедневным зноем расшатанные-разболтанные трисы с чутко прыснувшей в тенек ящеркой - вот он шел мимо, хотел одолжить ружо (застрелить, застрелиться), занять шекель, излить душу, найти истину, тесак прокатить (карандаш оточить о памятник уж не нам же с тобой возле сытого здания мэрии).
       - Можно эфир! - придерживая отставленным пальчиком неисправный контакт, на четвереньках искала позицию журналистка. - Ребята, какой у нас график?
       Слабо религиозные, многодетные, но почти безусые еще эмигранты-коллеги на плавучей пиратской станции - корабле, спускающем за собой бурлящую воду - цедя сквозь зубы, давали ЦУ. Первый час - возвращаем, голуба, опекунам несовершеннолетнюю сироту, отобранную приютившим и нас государством всех блаженных и рядовых, - дальше ты знаешь. На втором развлекаем и учим водителей и рулевых - только не слишком, смотри, чтоб не опрокинулись от шуточек, ну и без мата. По энциклопедии историю колеса, нажми там на Рим и на Грецию, даже точнее с Египта. Освети-ка еще заодно, почему полицаи вертушкой на незабудке слепят по ночам, на просто- и хмелеуборочной, спасу же нет, попробуй не навернуться! Так, после ставим кассету - заготовка для тех, кому не с кем спать, то есть кому не спится - это запустим ночью. Блок о грузинском поэте-художнике, что пришлепал пешком из Тифлиса в Ерушалаим через четыре враждующих государства - это эфир, политику всю опускаем. Дале беседа с новообрезанными (им уж не до эфира); психология творчества от нуля до восемнадцати - лет, - все успеваешь записывать? Кстати, здесь можно перекусить (мамочка, не провода), сменить положение (а надбавки не будет!), вообще не забудь, что хамсин, бутылку со льдом под подушку, и не включай вентилятор, а то помехи, и еще удержим с тебя за то, что передним числом поздравила слушателей с Новым годом, - так он же у нас в сентябре, не перебивай, могла бы оговориться, что c календарным, программа ортодоксальная, все полетим к чертям от твоей, фря, вольности. Старухи заметили - жалуются!.. Ну и так далее.
       И тому подобное, вещание начали, три, два, один, не дрейфь, звездец, запускайсь!
      
       В перерыве, глотнув остывшей ромашки и задев-таки проводок, уколовшись до капли, она помечтала, как сегодня нелепо было бы стать, например, Эммой Бовари или Карениной над ослепленной ржавчиной деревянных шпал... А ведь не справиться с жизнью, как ни крути, в гору катая оглохшие камни, приподымая на растопыренных пальцах всю эту бушующую и переливчатую от счастья глупую землю, обнимая порочный воздух личного жалкого одиночества, как прижимают ко впалой груди осенний цветок - так и останешься остывать на ветру, одна с малолетками, не жива-неприкаянна... Веер использованных магнитных карт в дрожащей руке не держится, распадается: заезжий молодец, на посошок дай погадаю!.. Отложи свой посох, старик, мы его подкуем, пока ты в силенки обратно вернешься... Ан нет, бывший-то муж за стеной - плодовитей крыс на стихи - греет он тень мою сухими блестками температурящего опавшего тела. Вену б не взрезал брусничную, не напасешься бинтов.
       А каково любить тебе ближнего? Слабо, вот то-то оно. Ты хоть попробовала б! Мы, как врачи, берущие у чужого одра жирные взятки, и очи долу. Все равно уже чем принимать, блинами на масленицу, яблоком с медом на Новый год, или вражеским-безалкогольным... А религии мне нипочем, да я люблю арабов (особо-то - `земли их, точно как вы), тоже пока не лично, не поворачиваясь спиной, она у меня для ножа узковата, но все же... Как они улыбаются! Ох уж гостеприимны - вплоть до порога... А тут рукав закатай - русская татуировка на мертвой коже, значит, писатель и муж, что-то слишком знакомое. Он под откос пустил мою бетонку и удивлялся, как повернут путь, а все не встретится кого-нибудь... Ну точно, я не зря говорила, родина - мать. Кстати, и мать ведь тоже когда-то была, занесена снегопадом по грудь, и отец; фотографии наши разглядывают под репродукцией из Огонька, и у самовара воблой стучат и радуются! Как человек продается... Французские сыры рекомендуется перед употреблением пару часов подержать при комнатной температуре, вино подогреть, крекеры... А как насчет кормовой брюквы? Тянем-потянем... Температура есть, а комнаты вроде и нету, так, дым отечества, пшик. Страны, строенной кирпичом и булыжником, скроенной не под меня - стройной такой вот от голода и печали, - костями прошитой - да нам на орехи, смазанной потом с дождем. Сушки-баранки-прянички, купола со звездочками и чешуей драконовой, и вот стоишь, запрокинув голову под зигзагом летучих мышей, устремляясь в то больно и одиноко, пока не растает. Столбовая дворянка или столбовая дворняжка? Валеночки сменяешь галошками, в ватнике жарко, переобуешься в лапти, да сарафанчик и ленты, а звезды с церквей неснесенных пикируют мимо тебя в ночную крапиву, и задыхаешься запахом предгрозовых табаков и медуницы. Вот и боль на убыль пошла, закатилась, и кошки ночью все серы, лица прекрасны!.. Не оступись, тут при свете росла ромашишка, не растопчи. Гроза-погремушка посверкивает, егозит, потому что эхо - это и было эго, пока мы искали; в колодец поленилась нагнуться, себя окликнуть-позвать по имени Эха. Ау! Голову задери под первыми струями - удержи себя-уходящую в желтуху рассвета и зеленые издали облака из-под ладошки... Так на чем бишь остановились?
       Там - скорей всего на мосту над грязнющим ручьем, лучше забыть, так как на развалюхе долго туда тряслись к кому - я не знаю, а вот как проехать - все помню тысячу лет. И малинник могу показать, и грибницу, и лисичку (живую, а не зверька) выкопать из-под дерна точно на месте, под прошлогодним листом, и в озере торфяном оплыть место глубокое, где водяные бранятся с русалками на Ивана Купала, все в светляках...
       Ну, а здесь мы остановились-то, стало быть, на двуспальной кровати. У креста, где всё так же играют в кости - обглоданные и высушенные песком, ну и хамсин приближается, ветер мертвый такой из пустыни, а за ним - неколеблемая духота увяданья и выжженной страсти. Журналистка твердит себе с опозданием, театрально так получается: постыла мне твоя постель, и стол (еда там остыла, нет бы ей да проверить!), и все твои седые сокровища... А тут уж рабочий день кончается, можно подумать о празднике! - Все равно обвинят, что спала и с этим (проваливаясь в барханы), и с тем (во льдах - было кромешно да остроконечно), и с Вами, читатель, и доносила вам же, между прочим, на вас.
       Вот снимает она одеяла блошиные с окон, веки от пыли зажмурив, и в таз наливает воды, опускает туда конец простыни и вертилятор включает, чтобы снова дышать. И приходит к ней молодец, действительно младше, а потому без цветов и конфет, но все равно он страшно потеет и липко целует ее куда и совсем невозможно бы дотянуться. Лучше бы сразу же в ванне, да несподручно его ублажать, ленивца и нехристя. Такая вот, значит, любовь. И она забирается на него, как... наверное, как и все, и начинает пристально думать, раскачиваясь в такт и стараясь оттуда не сверзиться. И в конце концов она его прогоняет, конечно, от скуки. - Просто не может смотреть и размышлять, даже закрыв глаза и отвернувшись, - бывает же так.
       Вообще все это не означает, что чахотка от любви совсем извелась, - губы по кому-то же сохнут зло, с вывертом, одичало! Красавица спит в бельишке, чтобы чужой не воспользовался, и только домашние муравьи сбрендили и между ног на сладенькое заползают. Надо им шоколадо. Так что скрежещут скрижали, а не ржавеют, - не переводится никуда мечта о высоком. От одиночества, впотьмах до конца не извытого, просыпается молодуха - прижимается ухом к застекленным стрелкам часов: посветить себе лампочку на циферблате и поблажить, позвонить кому-то там наобум - человечий голос послушать свирепый, разбуженный и на проводе хоть вдвоем помолчать. И вспоминает, что вот пришел бы отказ из журнала насчет последних стишков - или пусть мужниной прозы пустопорожней, а то даже в ящике нет ничего, будто все вымерло. Нет, она еще соображает, что слава мнима, - не позволяет себе заблуждаться и забывать. Критики - несчастный такой народ, обделенный, бездарный, романов никто им не посвящает, а только льстят напрямую, хоть им тоже мизинец в рот не клади... Ну вот есть у нее где-то дети. Да разве она им нужна?! И подползает к окну, а там перевернутый месяц и решетка железная от братских снайперов - загорать можно утром в полосочку, только лежа на ней, как раз по размеру приходится. Осклабиться на Мертвое море, всегда разноцветное, вбирая канцероген ультрафиолетовый гардемариновый, а если прищуриться - черт его знает какой. Но всю жизнь-то не проваляешься, и она вспоминает свой не-журнальный стишок, обратите, кстати, внимание, там все чистая правда, если такая встречается (мне лично - нет): Я провела стремительную ночь В объятиях воинственной Рамаллы, Она меня как мачеха и дочь Под дулом автомата обнимала...
       Дело-то было так, что сперва пришлось отправляться на радиостанцию. Змеиными клубочками свернулись в ядреном автомобиле, но потертом таком, типа инвалидка - неведомой в мирных странах марки, уж очень была вся разбита; по горам наобум порулили, пусто вокруг - патрули тоже, видать, побаиваются, не мелькают. Между религиозными поселениями, где цепко держатся ногтями за призрачную и сквозь пальцы просыпающуюся землю матери-героини в шерстяных чулках по жаре и платках на бритых макушках; их раскачивающиеся в непрестанной молитве за всех нас - и за вас, дорогие - мужья в тысячелетних протертых на локтях лапсердаках и круглых вспотевших шапочках; общая их мелкотня с завитыми височками и послушным, дебильным от грызенья гранитных наук взглядом таким, что человечьего слова не подберешь; вечно настороженные собачки с винтовыми гильзами на задах (которых не любят и трусливо не держат арабы)...
       Между теми ортодоксальными поселениями, в общем, их как раз обстреляли, но мимо, а потом забросали камнями достаточно метко, прицельно - во всяком случае, едва не свалили в кювет и пробили лобовое стекло, разошедшееся звездными трещинками, как снежинка под глазом (когда-то ведь было!). Журналисты катались таким вот манером на службу, да еще кое-как оплачиваемую, ежедневно, пока лично она снисходительно и лениво вещала в своих пуховых подушках. Земля им всем прахом.
       На радиостанции эфир закончили быстро, а диск-жокей остался на пиратских шлягерах и позабыл о ней вообще; она долго голосовала на повороте, и обещали последний автобус в Ерушалаим, но ничего не случилось, и под утро забрал ее, стучащую зубами от нагорной тухлой зимы с яичным амбрэ и придуманных вечных страхов - тот же склерозный (увлеченный делом) коллега. Можно предположить, калека теперь, если только он жив, потому что долго еще разъезжал в четыре утра по тому же веселенькому маршруту, обычному в наших краях, где у другого местного журналиста расстреляли жену и детей, и на могилке он клялся сохранить эту вот самую, отчего-то священную землю - и до последней капли... Но об этом-то я не хочу да не умею. Тут вообще только строятся и хотя бы минуту молчат.
       Ну а в следующий какой-то там раз, их было бессчетно, журналистка не знала, куда завезут ее, где притиснут сами же братья-арабы, можно подумать друзья (официально собирались на танцы), и она в короткой юбчонке на капроновых долговязых ногах выскользнула из машины, именно ночью и посредине Рамаллы, а ее обступила толпа подростков, взгляды их были тяжелы и темны, словно морской песок, всё сплошь без улыбок, и арабские подружки завернули ее в платок от пояса ниже и в кольце рук провели в ресторан, куда не пускали мальчишек. Но они долго сосредоточенно ждали снаружи, играя ножами и выплевывая ореховую скорлупу, и все это было, было - всегда. Строчка вспыхнула в опухшем ее сознании - В стране, где хава и нагила, разрыта братская могила, парам-парам-парам наргила... Можно подумать, что чушь - хвала и халва. А просто там вот она училась курить и не пьянеть, не выдавать государственной космодемьянской тайны, да записывала на тэйп разговорчики - для того, по заданию радио, и ездила по ночам. Узнали бы - точно прирезали, верное дело! Но так очень часто случалось - бояться все время нельзя, несерьезно как-то да не по росту, видать.
       ...Или однажды ей поручили разведать, где, в какой точке на карте, в караванном городке посреди пустыни открыли негласный бордель, и для этого нужно было притвориться родной проституткой, на танцульки, скажем, прийти с мороженым, красящим губы малиновыми чернилами и химическим карандашом - покрутиться, белое танго там, краковяк, до полонеза куда им, и записать показания. А когда она обворожила, расслабила и разузнала, включенный тэйп вывалился из сумочки, и тогда ее свои же едва не того - авпрочем, все здесь свои! Не обознаешься.
       ...Или проникла в арабской машине на территории, а как возвращаться, когда одни патрули, те и эти тебя арестуют, а в документах ты - русская? Опять же, бутылку к зубам - и ни лыка не вяжем, кацо, генацвалe, весь мир братья и дружба навек, узкоглазая белоэмигрантка, на такси буксую домой из едальни, работа почасовая, не видишь, не хочешь, казачок и мать его за ногу? А у него комплекс вахтера, швейцара, официанта, сторожевого пса, в общем Цербера и Циклопа. Он тебе щелочку узи - или калаш меж грудей, который, старлейка, ты и сама разбираешь недурно с секундомером. Домой?! Ну а где он - твой дом?
       А вон там, получается, что где шквальный огонь на границе из родимых катюш - и во чисто поле, не туда залуженные скады. И где стенку зареванную единоверцы таранят чугунными лбами - да не твои, атеистка, Фома и фомка - роняют записки, попугаем выдернутые на счастье иль на погибель; и среди виноградных террас мусульманских красных земель, что мне выжгли глаза веселым свечением; и где корова нетельная, синяя, как разбавленное молоко, мычит что-то призрачной-мне, а говорим уж на разных наречьях, и моя радость там спит под черной и тусклой водой.
       Где мой дом, там не прекращается этот священный ужас - пересмешница-святотатка жизнь; и только опята, ребята отпетые, идут по пятам за нами по пням и ухабам, да ветер щекочет, метелками петушков и курочек колышется над головой, ласкает по-своему, тычется колючей мордочкой василька и хлещет по щиколоткам цветущей крапивой. Да в чистом поле раскачиваются ворота, осыпается угол забора перед взорванным домом и торчит обгорело печная труба, затянутая лопухом с изнаночной паутиной.
       Какой простор! Как повезло, что есть у меня та тень и тема этого дома, и дверь его плачет - редко ее открывают, и петли несмазаны, а котенок мяучит перед разбитым блюдечком, мышка точит зубок, ласточка всё гнез'да не найдет и каждый год возвращается!
       Бытовуха, вы скажете. Ну и как же там старый писатель? Да вот не помрет, пока сушит, гнетет его проза.
       Ну и что дальше? Да нечего долго рассказывать - вот так и делали вид, что жили, ни здесь, ни там. Дай бог каждому!
      
      
       ЭМИГРАНТКА
       Диалог
       (Скорой памяти эрдель-терьера Нэда)
      
       "А все же где-то жаль, что на бескрайней сей территории не нашлось мне любви. Впрочем, какая там бескрайность! Иллюзия одна. Тесно, как в душегубке. Не удивительно, что родственной души в таких условиях не встретить". С.Юрьенен, "Вольный стрелок".
       Погоди, расскажу еще не такое... Зеркало только протри. Чем бы тебя занять напоследок? В Иерусалиме сегодня взорвали автобус с детьми... Ну и что ты мне машешь?!
       Хорошо, ну конечно, ни слова - только вернись. Почему я все время тебя развлекаю? И как ты после этого - можешь еще о смешном?
       Ладно, как в объявлении, я "согласна на все". Лишь бы не камерное, мелодичное от слез одиночество. Так что давай вспоминать о земном! В той же немецкой рекламе нам предлагают, смотри: "Если вы хотите похудеть раз и навсегда - звоните!" Или еще, про пищу духовную (с полу и с жару): "Может есть человек, которому не хватает тепла и верного друга?"
       Ну вот и ты улыбнулась...
       Мы с тобою как сговорились, скрываем от мужа, что он лыс. Ему высоко, он сам не увидит! Но моя половина - разве же это земное? Свят, свят.
       Мы с тобою - как те две собачки, обнюхиваем друг друга, прежде чем завилять обрубками былой красоты. Но у меня в пасти зажата косточка толще и слаще, и вот ты ворчишь. И дышишь, слюной истекая, таким мерзким, мерзляковским, мерзлотным ментолом, что муж переворачивается на другой бок, не просыпаясь, - но я ему не скажу. Пусть витает строгий запах постного и голландского супа, от бедности сытых.
       Да, ну так о рекламе, не о слезах. Мы слышим разную музыку. У меня есть знакомый... Хотя бы один, - допустим, по памяти. В день зарплаты (получки, подачки) он надевает свой лучший костюм и мажет волосы гелем, чтобы блестели торчком, и идет с "дипломатом" в агентство - понарошку снимать особняк. Покупать сахарную, костлявую виллу на взморье, купать ее в приторном небе с птичьей волной. В зависимости от сезона дождей - и аппетита. Но раз в месяц он ощущает себя богачом! С пустым и важным портфелем, набитым шелухой от рыночных семечек и скорлупой от крепких орешков. Да, не про нас.
       Но мы соотечественники. И что с того? По какую сторону баррикады, не знаешь? Как сказал Максимов, "разве Томас Манн или Бертольд Брехт, останься они в гитлеровской Германии и свободно выезжая за рубеж, были бы свободны от ответственности за преступления режима только потому, что они выдающиеся писатели? Скорее, наоборот". Он подтвердил подозрения? Как могли мы лизать дым отечества - мучные, как черви, обыватели, вопросившие о ду'ше едва накануне ухода? Художник сознательный и бессознательный, как тоска по Аверинцеву. По нему и Вергилию - свыше: ты, "внушаемый артист"... Ну извини.
       ...Ты опять наблюдала в сети восход солнца? И как разговаривает снеговик, пока не растаял? Как произносит "мама"?.. Ох, еще сирота.
       Мы пережили когда-то все состояния, потому узнаём себя в любом отражении. Замученный тобой же ребенок, размазывая кулачком отчаянье и несправедливость, лупит себя свободной рукой: я негодный! Уж эти манеры. Надменный французский язык с поджатыми напомаженными губами...
       Тут намедни я стала главредом по почте. Точней, пробыла им недолго с чужой руки и плеча, - меня опустили поспешно до рядового. Может быть, потому, что я все никак не усвою написание "Ельцин и Горбачев"... Там ы или о?..
       Я давно поняла, что не стану художником, президентом, отцом и сыном... Времени не осталось. И так скучно мне им объяснять, почему Мандельштам и Цветаева, а не Гумилев с... Ахматовой для симметрии. И что порядок слов, для них "произвольный", смазан ласточкиным влажным цементом - не разлепить.
       За журналом с такими цветными картинками спряталось не то что посольство-консульство вместе с торговой палатой, но и рука Москвы с растрескавшимися ногтями и ржавой кровью под ними. Где эти басенки, когда земля была равна хотя бы себе самой - и подразумевалась "народ"... Уговаривала бывшего диссидента, медалиста - гончего классика дать интервью, а он мне в ответ: сле'пите кусками, из старых. Человек себя зауважал напоказ, отдыхает, как пашня. Над ним только чайки летят, мои тезки, зарываясь в межу.
       У меня подскочила температура - значит, дожди - и когда ты рядом листаешь книгу, я чувствую ветер, как веер, от мелких подслеповатых страниц. Еще про рекламу...
       "Наши" открыли тут свой магазин, - иначе не скажешь. Хозяин, судя по вбито- му штампу на притихшей улыбке и по вкрадчивой речи псевдо-интеллигента, десятку уже отсидел по мокрому делу. А его заместитель, шестерка, слишком пронырлив и юрок, чтоб за услужливость ему не скостили... Словом, семья. И сразу, конечно, мне тыкнули. Милые люди! Знакомство методом тыка, вслепую. И все не туда.
       Не сверяясь, как минимум, с детством, как с камертоном, и на не прошлое ориен-тируясь, - не оглянусь...
       Ты замечала, что перед тем, как стрелять наповал, они посерьезнели?..
       Я попросила там пачку пельменей и квас в порошке. На 12 литров, на полк оловянных солдат...
       В их магазине - "Илья Муромец и Алеша Попович" - я догадалась, как собачке моей повезло: она уже сдохла. Не дотянула до светлого будущего. А ведь я вот этими кремовыми руками в джинсовых перстнях и платиновом ошейнике, а тогда еще дымящимися от хлорки-уборки сосисками эмансипэ, закупала косточки нам на бульон... (Покажи-ка мне линию жизни! Она стерлась, кончилась позавчера...). И по праздникам скользкое мясо - я бритвой скоблила опарышей, сре'зала пленочку с фиолетовою печатью. Как у того на гримасе, - татуировка. Ах, я могла бы давать консультации: вымя вываривать три часа, лучше четыре. Смутная радуга лупит и колет глаза: от зеленого рыбьего к фиолету с негритянским лиловым в бокале, к сирени и розовым лепесткам, и желто-серая гамма без диезов-бемолей, - сплошной перламутр прелюдий. А ведь в древности не было музыки. Ты представляешь? Агрессия молчания, - вот как у нас. Но об этом позволено только на скрипочке, охрипшим чужим пиццикато...
       В вакууме стихи писать трудно: звенит тишина (как для Марины Цветаевой). А композиторы не кончают с собой! Неприкосновенны.
       Ну я сделала новым барыгам рекламу. Мне же не жаль? Разве есть у нас принципы... Как побывала на родине. И отправилась по крупному иноземному дождику в русскую церковь - брать интервью. Попадьей там - святая старуха, перебирает, как четки: мой отчим - друг Блока, поэт, вот он тут на гравюре; а дружила я с первой женой Бунина, если читали; ну я дважды бывала в Париже у Ремизова, знавала Бориса Зайцева (не кутюрье); и Ахматова как-то читала мне "Реквием"; а вот шаль песочного цвета на стуле, да иконка с ладонь - это подарки Надежды Яковлевны, вот ее письма ко мне... Но кому это нынче все может быть интересно?!
       Если не сочиняет, - кроме последнего... Ржавая шаль песка и болота, словно ковер, да стального цвета оправа... За пять лет пятый раз я вышла из дому и увидела настоящую русскую. Так что вот мне - интересно. Но она произносит (потому что мы с тобой, милая, черноглазы и темноволосы еще со времен Чингисхана): - У меня другой круг общения. Я интервью вам не дам.
       Как отец мне сказал сладострастно: твои жидовские штучки...
       А Мандельштам?.. Это мой антирусизм. Тут на пороге возник сын этой самой старухи - церковный парторг и, скорее всего, стучало со слишком знакомой улыбкой (должность обяжет). Золотые оклады вокруг тишины... Ты же сама замечала, что соборные и рождественские игрушки так похожи на кладбищенские украшения - сусальное сало, кич, серебро с голубым... Гроздья на пепельной вате меж треснувших рам, рябина на коньяке. Но как хочется думать о людях!..
       Эти наши жилые дома что-то слишком высотные. И мы машем им с самолета, если летим. - Негде уж тут промахнуться. Так что будет вам, что взрывать. А мы - всё о птичках.
       Отвернись-ка, моя дорогая. Муж мой пришел и сел в трусах так, чтобы все было видно. Возраст, - ну ты не сердись... Или возвратный грипп, как воскресная юность, - я смотрю на него, как змея, неподвижно, и в упор понимаю: умирая однажды (еще много-много раз, эх), я не смогу когда-то как эхо уже прошептать, как я люблю...
       Пустоцвет, промокашка. Это чувство вины нерожавшей ночами скребет по стеклу. Я, конечно, угловатая и Наташа Ростова, но что с этим делать? Кто бы предупредил, что Андрей способен мне изменить, а Пьер - проиграть меня в карты? Ваши дети - цветы нашей смерти.
       Слышишь, радио прочирикало: новый праздник в Бразилии - день оргазма - будет 9 мая. А мы-то думали, что Девятое мая - ... Нет-нет, не сердись.
       Я с тобой говорю о голландцах и об Амстердаме, потому что русского общения у нас с тобой нет и в помине. Я даже думаю, что говорю с тобой по-нидерландски. Разве не так?
       Муж меня спрашивает: - А кто такой твой Карл Марк?
       И тут отчетливо я понимаю, что он ведь не знает, где - тихий город Симбирск, и кто это Митя и старший брат Саша... И что, к примеру, на симбирщине родились Обломов и Ленин, две русские противоположности. Каково? Это и есть коммунизм. Наше светлое прошлое...
       Ну так в том черном снегу опрокинулась вся моя жизнь. Извиняющееся лицо больничного сумасшедшего. Человек страдающий - как философская категория. - Страдательный человек в полосатой пижамке.
       Ан мы в Голландии. Вон в том бараке направо - килограммами отвешивают платину, золото, серебро. Карточный домик. И кто б догадался!
       Я забрела вечерком в казино, но "Игрока" не получится. Разумеется, ставила трижды подряд - тройка, семерка и туз. Первая - стелется дальней дорогой, да с ветерком эпохальным; на второе - тот шестерик-подавала из магазина; ну а мой туз наконец удалился из комнаты, почесывая живот. Там, в казино, я ставила на лошадок - в конских яблоках и на "с брусничной искрой". Рядом насупились филиппинские лиллипуты, не доставая ботиночками до пола, толкая друг друга исподтишка, но не кланяясь за рассыпанными монетами. Люди с такими печеными лицами уже шли за Вергилием, вытирая теневые ножи о штаны...
       Как я вызубрила эти блаженные, влажные улыбки с сухими глазами, - искусственным льдом обжигает око востока. Верблюд не хочет вставать, и дует хамсин. И тот самый автобус -...
       Нет, ну потом я спустила все, как же иначе. Соблазнил Гете девочку, и она утопилась. Федор Михайлович изнасиловал малолетку (я там не была) и уговорил ее - под венец, под притолокой, на ленте. Не об этом ли думал он, стоя над гробиком Сони? Не вспоминал ли выцветшую пеньку косиц, захоранивая сынишку Алешу после его трехсполовинойчасового припадка? Боже ж ты мой, отведи, - глаза отводя.
       Я мою руки с мылом после библиотечной книги того содержания, что вся уж должна быть залита спермой. А год издания?.. Тоже "Игрок", - для розовых и голубых. Поверни, тут отчеркнуто ногтем.
       За окном изменился пейзаж: то, что было прогулочными хрустальными лайнерами, стало серыми танкерами с бензином: война. Это вибрация третьей мировой на подходе, на подступах к дому.
       Я лежу, закрыв глаза, и чувствую, что голова перевешивает, утыкая в землю макушкой. Как продумано и сценично затягивание Америки (мира) в войну, - ядерная цепная реакция. Восстанавливать рухнувшие небоскребы - и опять без сквозных туннелей внизу? Ты как думаешь, а? Под ногтями сочится кровь, я сосу ее под развалинами ("неужели на свете бывает вода, может быть, ты ее не пила никогда"? По школьной программе). Спокойное отчаяние - это еще не предел... И гармонии будущего никогда не случится.
       Роль рассеяния, в том числе русских, во время атомных взрывов... Но мы - не навоз для будущего уже потому, что оно стоит на месте, или его не бывает? Незнакомый мужчина, мой муж, битый час застегивает манжеты, в нашем с тобой зеркале пытаясь отличить лево от права. Я подношу его духмяную руку к лицу, силясь запомнить вздрагивающие пальцы и солнечные волоски на них, переходящие в полупрозрачную шерсть; кольцо с моим именем, вот эту венку на пульсе, который я репетирую каждую ночь, пока он спит и я снюсь ему... Что в моей жизни родней? Что беспредельней? Ничего не боюсь потерять, - лишь прислушиваюсь к его дыханию и поправляю подушки, встаю по сто раз, если он затихает. Нет, лучше первая - я, - но как же он выдержит?! Не заметила, расцарапала себе горло от ноющей боли.
      
       Так посторонний сынишка бродит по полю брани с чугунком еще неостывшей манки, сваренной уже убитой мамашей. Тошнотворный запах сукровицы возвращает меня ко мне; я опять улыбаюсь своему заветному, догоняющему кого-то во сне, как пес; перебирающему руками-ногами.
      
       Отвлекли, отняли, оторвали с прической и обожженной кожей, уводят любимого в смерть. Я заполошная.
       Вот мечта - опять оказаться вне времени - как разглядывать в детстве картинки, валяясь с ангиной в меду и малине, когда день безразмерно растянут. Но ты лгала мне, что это не кончится - молодость наша, подснежники в талой воде, фиалки, расплющенные лицом о землю, ландыши в склянке с валокордином. Мне дано было только короткое время - выдох на вздохе, отлив на грани прилива.
       Горячо и холодно - это еще не тепло, "да" и "нет" - не нейтралка и сердцевина. Тяжесть спящего заставляет меня удержаться на высоте. Какова его сила безразличной любви и расслабления! Человек засыпает и давит так многодумной своей головой, что у меня сдвигается челюсть и стынет рыбья - нет, рабья кровь. Застывает смиренная грудь в синяках ("в темноте он не знал никогда, где ее впалое детство, и руки клал не туда"). Счастье плачет во мне...
       Так себя чувствовал пес-поводырь, спасший слепого с 82-го этажа в том сентябре. Он же все это предвидел...
       Да, нам всегда есть о чем поговорить - что с собакой, что с мужем. Мы не знаем родных наречий друг друга.
       Я тут вела экскурсию для новых русских. Посмотрите направо, загляните в кусты. Уже пролетели, - фонари коромыслом выгнулись над автострадой. В наших глубинах-широтах продают коровьи лепешки на вес, еловые ветки поштучно, отца и мать под ключ и, естественно, родниковую Родину. Не говоря о душе. И тут в соборах не только рынок (ресторан и уборная), но и мы сами. А "старая голландка" командует посреди фламандских шедевров: - Отведите меня в магазин ритуальных услуг.
       Она служит на кладбище, то есть в Москве почти президент. "Стыдно быть русским!" - отчаивался бедный Герцен.
       Но и я не забыла тебя, Иерусалим! Не охватить мне всю красоту и вечность, розовый камень раненого небесного тела.
       Местные старушки - такая порода болонок, не похожая на своих хозяев. Вечный страх, как бы бриллиант не упал в унитаз. В этой стране я забыла мокрое слово педераст: тут все - гомо, без сапиенс... Ломкое изящество женской голландской прозы, совсем не галантной, - от равнодушья и камерной скуки. Вот на влажном небритом лугу овца умерла вверх ногами. Замерев на спине, протянув ноги по ветру навстречу дикой звезде, - она видит бескрайность и жалуется творцу.
       Я к дантисту пришла самой первой. Он здоровается: - Подождите минуту, я вычищу зубы и Вас приму...
       Не спросив, он спилил мне резцы и, словом, все лишнее, - лошадь ухмылкой не подошла, - и с тех пор я блистаю лимбургским произношением, через испанское "с", разучиваемое напролет и всуе годы в университете...
       Тут врачи - это даже не фельдшеры, у них опыта нет. Ни чувства долга, ни сострадания. Врач - это только в реанимации; туда еще надо попасть...
       Говорю я: рука отнимается, ментолка во рту, артикуляция дохлая... Он отвечает, не глядя: вина выпить красного, бегать с утра, на языке налет зубной щеточкой, электрической лучше бы, вычистить... Следующий! Трусцой.
       Я начинаю раздваиваться, как органист, - он выводит обе мелодии - как птенцов, руками, ногами. Но это не шизофрения, я безумно боюсь походить на других и узнать себя в зеркале, - смешаться с толпой.
       Один мальчонка из эмигрантских подрабатывает в магазине, расставляет там банки и склянки, как домик из кубиков. В конце дня хозяин проводит другую игру: бросают кости на шесть, и кому выпадает, тот выворачивает карманы - показывает, что украл.
       - Я умею выкидывать всегда не шестерку, - гордится один негритенок.
       - Так проще не воровать! - Учит его мой знакомый.
       - Нет, - сияет догадливый парень, - это будет, пожалуй, сложней...
       Проворные дети.
       А сестра - ее так воспитали, что если б ее изнасиловали, она покончила бы с собой (если б еще догадалась). Да она и не знала, как это делается, -Тургенев не объяснял.
       Зато их общий отец - предлагаю характеристику - человек, которому хватает Улицкой с Пелевиным, - барокко и рококо. Солнце в зените.
       Откат и отлив, - как в политике. Талмудизмом (толпой) толкуя убийство...
       - Йоп! - зову я нашего мужа. И он думает, это голландское имя. Стационарное слово при непрерывном действии, - вечность! - Они пили с божьей помощью божоле, чтоб умереть в один день...
       В это смрадное время наш питерский водопроводчик выводит свой молодой мерседес из дворовой конюшни. "Хлебный дом" за углом продает пряники с клюквой, по имени "Летний сад". Это ли не дурдом? Но ведь это и есть----
       А ты помнишь, как ты училась свистеть? У глухого поэта меняется голос: заложены уши волной. Слушающая спина - вслушивающаяся, так у сидевшего. Староста по призванию, - шестерка, священник, монтер...
       Но в Христа я верю, естественно. - Что был он, этот мужчина. Я и в Магамета так верю! Но как веровать в человека, ты мне объясни? Воровать? Он же мир не создал, доходяга. А посудомоечная машина говорит мне отчетливо: "мама"! И как мне не верить...
       Была у меня ведь семья. Моя ровесница, бабушка... Ты - моя фантомная боль, - это все, что от тебя, великой и грозной, осталось? Закладка в книжке - сухой цветок из гербария. Я с ним советуюсь и задаю свои немые вопросы... В этот день тебе стало легче, и они наконец отказались от ампутации ног. Мы гасили антонов огонь дождем с поцелуями памяти...
       У тебя горели всегда поминальные свечи, а я стесняюсь затеплить свою - по тебе, чтоб не расстраивать еще живых близких напоминанием о (шепотом!) смерти. Я тут, дома, все время на сцене. Куда идти? Потому не пишу стихов, а прозу - так проще... Но как скрыть, что растет любовь к проезжему велосипедисту, к брошенной кукле с оторванной лапой, к прохожему псу?
       Отражение говорит мне: она меня мучает, чтобы было, чему посочувствовать. Прямо по Ерофееву - "соитие страстотерпца с великомученицей", - нет, не из "Петушков", ты напрасно задумалась, на излете откинув прозрачный свой локоть. Грешные пальцы - или терпкие от любви... А впрочем, чувствуешь одни лишь горячечные свои ресницы и ломкую боль волос на резинке, - когда собственное лицо можно разглядеть уже только в очках...
       Все самоуничтожается, кроме добра. - Красота и истина в этом. Не зря разболелись так волосы: это весна! Жемчужность чужого неба. Позади нас в кинотеатре чихал мужичок, - мы излечили его своим чесночным запахом. А на обратном пути из дома домой я заметила погост без движения и фонаря. Округа сияет, празднует, заливает за воротник, а на кладбище - только душа плутает в потемках.
       Нет, это не раздвоение личности. Я было пыталась, но как-то не получилось... Я в стол пишу и сегодня, - кто ж напечатает?
       Курной воздух смерти, - с гор, ледяной. А как хочется жизни! Перед частной гибелью общий ветер курится и смешивает дыханье дождем. Это и будет наше свиданье-прощанье, лицом к лицу, сквозь запотевшее зеркало. Так что мы не уз'наем друг друга.
      
       - Прости мне теперь!
      
      
         +++
        
       - Мама, твои еврейские штучки, -
       мне сын сказал.
       Нет, он русский,
       но жизнь - вокзал
       и, - грудью упершись в тачку -
       на архипелаге
       теряется эта связь,
       когда завязал
       с волчьим братством
       при каждом обугленном шаге.
       Я на бумаге
       расписываюсь, чтобы ты
       с высоты
       своего подросткового роста
       звёзды бросал
       в головой пробитую высь,
       не отказываясь от любви,
       как от первородства.
        
      
       +++
      
        
       Мне снилась маленькая дочь,
       которой нет.
       Она протягивала руки и просила.
       Но я проснулась: тут с утра сквозило.
       Такая ночь, как на вопрос ответ.
        
       Она уже умела говорить,
       и счастлива была мне. И смеялась,
       она, конечно, за руки держалась,
       а что не крепко - что ее винить?
        
       Я на заре кормила лебедей
       и думала, оборотясь назад:
       а Русь - куда ей деться от детей -
       стеклянных даунов, солдат,
       убийц с непропеченными телами,
       как хлеб, а что не видно лиц -
       так даже легче, но за их делами
       она сама ползет и стонет ниц.
      
       +++
      
        
       Произнеси хоть что-нибудь по-русски
       и без акцента.
       На золотые нары здесь, в кутузке,
       свои расценки.
       На языке дрожит ментолкой слово -
       славянский привкус
       от сердца - нет, от смерти - нет иного,
       и я привыкну.
       Прильну к стеклу - за ним зима, и лето,
       скорей бы, память.
       Немного дыма и бескрайне - неба,
       чтоб в землю падать.
      
      
       +++
      
        
       У Леты низкий бережок,
       так с узким лезвием прыжок,
       там непродышанный кружок
       в стекле зимой.
       А дома ждет меня Дружок,
       и дверь закрыта на движок, -
       и я хочу домой.
      
      
       +++
      
                          Юрию Тарнопольскому
        

               "Чур! Не просить, не жаловаться, цыц!

                         Не хныкать!"

    О.Мандельштам.

        
       Черничный лист прилип к ладони. 
       На нем пишу.
       Мы наше прошлое догоним.
       - Я не прошу.
       Грош мне цена за той же вишней,
       где на колу
      
       еще качается всевышний
       в моем углу.
       Где хата с краю, а рубашка
       не отстает,
       и поцелуй, как промакашка
       и дикий мед.
       А как ты плакал, простирая
       надкрылья рук.
       Но эта истина простая -
       как ломкий звук
       любовью сорванного сердца,
       и по пятам
       я все ползу, - куда мне деться! -
       к твоим устам.
      
      
       +++
      
        
       балансирую на лезвие -
       так стихам оно полезнее -
       между смертью и жильем
       все мы песенки жуем.
        
       старшей не было подруги -
       ни подмоги, на досуге
       ни с испугу под испод, -
       я сама войду в народ.
        
       не свеча я, а лучина,
       я сама себе мужчина,
       так умри во мне, любовь,
       и не майся, не злословь.
        
       мертвый друг живей живых -
       ангел смерти, демон чести,
       меж красавиц прописных
       все вздыхает о невесте.
        
       извиваясь как живая,
       я сама себя не знаю,
       крест привязан за спиной -
       он сгниет поди со мной,
        
       он горит, парит, сверкает,
       искры звездами из глаз,
       кто-то пламя раздувает,
       чтобы грел он и не гас.
        
       птицею на ветке
       и на ветерке
       верую, неверная,
       твоей руке.
      
        
         +++
      
      
       пронзительная жалость о себе,
       о преходящем,
       о том, что догадаться по звезде
       дано о зряшном;
       незрячие попутчики мои
       легки и звонки,
       они поют, а я на ветерке
       стою в сторонке.
       ликуют ослепительно, - и глаз
       не подымаю.
       лишь землю шаткую за вас
       к пустому сердцу прижимаю.
      
        
       +++
      
      
       какая жизнь по счету, ваша честь?
       ан нет, не счесть, - божественная ересь,
       в воинствующей правде разуверясь,
       не предстает, а предстоит, как есть.
       какие сны! бывалые, мой свет.
       едва годятся детям на забаву.
       лицом в траву, отчаяньем в отраву,
       и в одиночку, где нас больше нет.
      
      
      
      
      
       (Шершавые стихи, 2003 год):
      
       +++
      
      
       Забываю - как можно быстрей,
       на костре этом руки не греть,
       хочешь к детству - скорее старей,
       сожжено, что могло умереть.
       Этот жалкий мужчина стоит
       на коленях пред вечным, как мир,
       и ослепшим, как я, двортерьером, -
       обопрись на подругу, старик,
       там последний становится первым.
      
      
       Юбилейное
        
       даже душа покидает, -
    а что о те'бе
    биться в объятьях
    у белых ночей небывалых?
    город - ничей,
    и он в пепле забыл о тепле,
       стиснув гранитные плиты
    граненых подвалов.
    грамоте он разумел, -
    имут сраму, унять
    мертвых моих,
    и на ять опереться устами
    и опериться,
    и вылететь в ставни опять -
    благо твои караулы
    посмертно устали.
    кончено всё всеконечно,
    и взвиться крылу
    неподобает
    по возрасту и интеллекту, -
    вот и элита,
    а кто это в красном углу
    там, из окошка в европу качается?
    некто.
       +++
      
      
       не слушай кукушку - она тебя бросит впотьмах,
       и двушку в ладони ты зря на прощанье сжимаешь,
       сжигаешь мосты, но навеки сей приторный страх
       ютится в ознобе в тебе, - да покуда жива лишь.
      
       что в зеркале раз отразилось, тому и мерцать,
       что раз-два-три бьется зигзагом на все эти версты,
       чем горше ты любишь, тем слаще, что дева мертва
       сквозь эти чужие и непобратимые весны.
        
        
       Проходная-походная
      
       Все твержу рукописные эти молитвы, навзрыд уходя.
       Их слагаю не я, - не смогла, не успела начаться.
       Тень, что выше меня, что ловил ты и нежил, хотя
       не хозяйку, а имя приветствовали домочадцы.
       Разве это земля? Разве жизнь наступила на грудь?
       Продохнуть не дает, так хотя бы пройти и подохнуть
       и очнуться в раю и в крови от дождя где-нибудь,
       чтоб опять возвращаться под эти ослепшие окна.
      
      
       +++
      
      
       Отпусти меня так, чтобы Грин
       Не проснулся и Гоголь не плакал,
       Чтобы с богом, и дабы горим
       Оставался за них этот факел,
      
       Ибо Пушкин очнулся вдали
       От отчизны навязчивой милой, -
       Грибоеда сегодня везли
       Над моей распростертой могилой.
      
       У Чайковского вышло вино
       И достало холерной водицы,
       Кабы нам показалось оно,
       И чтоб молча хватило напиться.
       Отпуская по капле меня,
       Проседая на кол постамента,
       Окрутили змеею коня,
       Как пространство сцепили моментом.
      
       Это время сочится сквозь плоть -
       Ее не было, чтоб неповадно,
       И по локоть уйдя, как господь,
       В облаках отразимся вповалку.
      
      
       +++
      
       Профессору С.
      
       Лукавый и усталый ловелас
       В отставке и на ставке содержанта
       Картофельного сада, ловит в таз
       Червленые продукты и таланты,
       Дукаты убирая дальше с глаз
       Чужих, как нищих слоников с серванта.
      
       Я пью за Вас и Ваше торжество
       Над жизнью вместе с нашей сладкой смертью,
       За то, что нас простое большинство
       Почтет всем тем, чем этот быт несметен,
       Почтит и не прочтет наверняка,
       И в этом Вам навек моя рука -
       Чтоб легче падалось под облака.
      
       Так обвести вокруг кольца и пальца,
       Язвя улыбкой и трезвя винцом,
       Чтоб не достичь в пространстве постояльца
       В прыжке наизготовке, и все пялиться
       На вечность перед божеским концом!
      
      
       +++
      
      
       А что мне остается? Говорить,
       рожать, дрожать, подорожать посмертно,
       пока есть время, жизнь перекурить
       и обнаружить, что его - несметно,
       и что меня как не было, так нет
       под звук упавших звезд или монет.
       А что мне светит? Всё твоя душа,
       застрявшая в ладонях, виновата:
       еще крылата и нехороша
       уже сама я на костре заката.
       Сестре ли жизни, мачехе ли смерти
       такие дети по плечу? Поверьте,
       не проверяйте, чтоб вам долгих лет
       и длинных сказок при моей лучине,
       и чтоб вы узнавали из газет
       позавчерашних о своей кончине.
      
      
      
       (Мой декаданс):
      
        
       +++
      
      
       Как жила я без тебя?
       Тихо по воду ходила,
       Золотую рыбь удила,
       Сигаретой душу жгла,
       Рябь смывала с небосвода.
      
       Больше я тебе не буду
       Эти слезы причитать.
      
       Смерть поспешна и смешлива
       От восхода - до прилива,
       А едва налево глянул -
       Я, запретная черта.
      
      
       +++
      
      
       я столько лет ищу тебя,
       но виртуальная страница,
       скользя по небу, сторонится
       меня, как будто простыня
       сползает, обнажая лица
       не те. в последней правоте
       к тебе протягивая руки,
       я надломилась от разлуки
       и угасаю в пустоте.
      
      
       +++
      
      
       как без тебя мне дальше жить,
       скажи, - ты все познал и помнишь.
       не выплывать, когда ты тонешь,
       запястья - нет, не бинтовать,
       и узнавать тебя на шорох,
       и озираться, и дрожать
       на привкус леденцовый смерти?
       а этот жар - когда в конверте
       я стершиеся письмена
       найду украдкой и целую?
       во скольких лицах ты? одна
       я век влачу и торжествую:
       так на миру и жизнь красна.
      
      
       +++
      
      
       почему ты не смотришь в глаза
       никогда, - потому что, зачем
       это мертвому, чтоб обещаньям
       твоя дурочка верила? мне
       и сказать что тебе? мы - мещане,
       переспим эту жизнь в стороне.
       пахнет сексом, как гречневой кашей,
       добродетель скучна, и порок
       скучен стадно, и привязи нашей
       запасаемся, нищие, впрок.
      
      
       +++
      
      
       Вода качалась пред глазами,
       Потом накатывали волны,
       И ты доплыл до горизонта,
       Где не оглядываются.
       Но ты манил меня любовно
       Я сплю сезонно: горе - сонно,
       И тенью ляжет у лица,
       Твоей - навек, поскольку реки
       Не спрашивают о согласьи,
       А входят в женщину, как смерть, -
       Воруют жизнь, даруя твердь.
      
      
       +++
      
      
       Потрепещи при музыке, душа, -
       Я посмотрю, ты изойдешь слезами
       И кровью клюквенною, вороша
       Все то, что было жизнью и любовью,
       Что мы убили сами неспеша.
       С чем ты осталась, глупая, гроша
       Не стоя
                    в эту полночь вдовью?
      
      
       +++
      
      
       Культивирую боль, и культю,
       Как ребенка, прилежно качаю...
       Опрокинула в небо кутью,
       В эту стылую твердь, невзначай я.
       Разносила бумажный венок,
       Мне малы эти стоны и всхлипы,
       Я, как розовый мелкий вьюнок,
       Обовью эту горькую липу,
       И отсюда уйду навсегда -
       Щебетать в проводах и мурашках,
       От избытка любви, где - куда -
       Только ангелы в белых рубашках.
      
      
      
       +++
      
      
       Душе мятущейся приюта нет.
       Она, конечно, поняла и это,
       Навеки застилая белый свет
       И от любви, и от ее поэта.
       Прощайте, розы, птицы на груди
       И поцелуя легкая прохлада, -
       Все то, что не свершилось позади.
       Чему и в будущем звенеть не надо.
      
      
       +++
      
      
       Тоскую по любви, а ты уже не слышишь,
       Ты дышишь на траву, она не колыхнется.
      
       За мною шла судьба, как маленькая дочь, -
       то забежит вперед, то на ветру отстанет,
       смеется -
                       или ночь
                                       сама себя листает?
      
       Ну, я-то переждать всю эту жизнь
                                                                не прочь.
      
       +++
      
      
       Нет, не по скотству, не по сходству
       суди меня - не пристыди,
       что вечный стимул первородства,
       как символ верности, в груди
       возвысится... Она хладеет -
       не про тебя, не про живых.
       Зане вокруг нее детей нет,
       но сколько капель дождевых!
      
      
      
      
       Стихи Мише Дорфману - вдогонку Негеву:
      
       +++
      
      
       на верность присягали облакам
       пролившимся, и пришлым дуракам, -
       корабль "Алеха" истекает рейном,
       и мы - не кровью, а чужим портвейном
       в компании на двух материках
       с погасшей свечкой в тающих руках
       опять остались, милый, в  дураках.
      
      
       +++
      
      
       я так люблю тебя, мой друг,
       из первых рук мне данный небом,
       что никогда ты ближе не был,
       чем этот свод, и этот крюк
       для втаскиванья в амстердам
       таких, как я, наизготовке
       дрожащих и прошедших дам
       на полуночной остановке.
      
      
       +++
      
      
       седину из причинного места
       всю - не выдернешь, мать и невеста.
      
      
       Стихи Олегу:
      
       +++
      
      
       Только столкнувшись со смертью,
       наконец-то ты понял,
       что все остальное неважно, кроме
       того, как тебя выносят, как в детстве
      
       (или уже не выносят),
       но деться-то некуда, кроме
       души, - а она не просит
       вечности. И ни души,
       а только ладонь, дыханье
       и то, что мерещилось, как женщина,
       при жизни еще, за стихами.
      
      
       +++
      
      
       никто тебя, конечно, не затмит
       на виртуальном поле протяженном
       как вздох, где эхом катится за ним  -
       уберегите нас, чужие жены,
       где в горе только музыке нельзя
       входить с ее улыбкой напряженной
       от боли счастья, но за ней скользя,
       влетаю я, чтоб ты, мной окруженный - ...
       не просыпайся, обнаженный взгляд, -
       страницы пьют, пока ресницы спят.
      
      
       (Дописано с бельгийского побережья):
      
      
       +++
      
      
       твой голос истончился и озяб -
       "игристое" в бокале напросвет.
       нельзя тебе туда, где звук назад
       повернут, нет.
      
       и доза велика нам, косячок
       расширил от удара твой зрачок,
       в угаре страсти бросив это тело -
       как я хотела.
      
      
      
      
      
       +++
      
      
       я на твоих пишу черновиках,
       твои стихи стреножены  в руках,
       гуляют шубы  северным бродвеем
       вдоль моря;
                           мы зеваем и правеем,
       и в дураках.
      
       как быстро переходит свет аи
       в протяжный, ломкий запах валидола,
       а вы - уже пожухли, соловьи,
       во льду остекленевшего глагола,
       в виду разбитой - и чужой любви?
      
      
       +++
      
      
       вот норки и песца златая тень
       каракульчу навыворот пихает;
      
       певца духами пифия охает
       на северном бродвее.
                                            что ни день,
       безделья слякоть, склоки чаек, дам
       не дам дешевле, дом с аукциона;
       сцепились якорями, сципиона
       помянем всуе, шаря по задам.
      
       вот это светскость, оснеженный лоск,
       далЄи в постели,
                                  у постели - босх.
      
      
      
       +++
      
      
       среди оракулов и мидий,
       нас приземлят, увы, и свидят -
       оставим свиту. квиты. блажь
       мы пережили виртуально,
       да как хотите, хоть орально, -
       у ней прилюдно прочный стаж.
       не наши женщины так близко
       встают с травы у обелиска,
       исполнив волю или долг,
       отряхивая из подола
       все то, что стынет от глагола
       и стонет подло между строк.
      
      
       +++
      
      
       я тебя уколыбелю,
       еле-еле душу в теле,
       как дыханье, задержу,
       стань звездою на отлете,
       где мы счастливы и дети,
       в руку фантик не вложу.
      
       просыпается с улыбкой
       этот мальчик золотой,
       мной рожденный по ошибке
       за могильною плитой.
      
      
      
      
       Отрывки из романа "Соучастие". (Начало и конец; послесловие: стихи к роману).
      
      

    Всем виртуалам посвящается

        

    "...ибо я рисую не кого-либо,

    а себя самого..."

       Мишель Монтень
        
       Часть 1. Базар-Вокзал.
        
       Глава 1. Пень-колода.
        
       Эта книга поверх толпы (когда она колышется на грани холодно-горячо, дышит в лад, но смолкает), вряд ли спасет меня от забвения - своего и чужого; но пока волевым усилием различаю я лица, перелистываю бывшие судьбы и слушаю стук сердца единственного, раздвоившегося мужчины, чтобы любить его в такт, - еще можно тебя приласкать и позволить не думать о вечном. А значит, и я существую, и небо струится на землю сквозь доверчиво тусклые наши души. Меня утешает одно: ведьме, не передавшей свое колдовство, не дадут пригреться и умереть просто так. Сладкая греза!
      
       В нашей Голландии наступил сезон отпусков, не чередующийся-профессиональный, как для строителей жизни, - а для прожигателей, чаще - жизней чужих. Мы растерялись между чахоточным Капри и транссибирским экспрессом, - лишь бы свернуть хоть куда от ломких боингов и продувных небоскребов-паромов (кыш в Кишинев на кишмиш).
       А подвернулся под руку, как скала - под туфлю, ностальгический Питер под каждым нетрезвым кустом: осколки негастролирующего балета, Эрмитаж (его третий этаж с французским гриппозным прононсом; ничего не трогать руками, как волосы после парикмахера), - и наоборот, стойкий запах карболки в кипящих пододеяльниках на коммунальной плите, пар в кастрюле от щец и деревянных щипцов, как для аборта. Перевести в обыденную стилистику - музу мою там насиловали всемером, так поделом тебе, блудная дочь и невеста. - Эх, на помолвке бывала (вприсядку), да не доблудила. Седею сквозь хну, румянюсь под гомерический хохот. Напеваю под телевизор: симптом одиночества. Свистящий чайник, будильник, круглосуточная медпомощь вражеских голосов. Гладиолусы пачкают пальцы фиолетовыми чернилами: это закат. - Нарукавники из подкладочной ткани потеряны в прошлом веке. Последний звонок! Подпрыгнешь к небу над опрокинутыми женскими формами сосен - дождливо, бульдожьево, на тебя примерять бы смирительную рубашку размером XL, да с чужого плеча...
       А еще прозаичней, зашторив окошко в Европу, - вялая думка: сколотить музей "античных" машин - москвичей-запорожцев-побед, которые здесь от квитка за парковку, из уваженья к проплешинам (шипованным шшшинам), освобождаются. 
        
       Заодно было нужно вмешаться в семейную драму мыльного, нешекспировского масштаба, а также забрать часть коллекционных моих открыток, подкопившихся от именин к юбилею - за век. Йос, однофамилец и муж мой, теперь уж совсем обрусел - втихаря понимает недолюбливать теплую водку, толкает коленкой ее в холодильник (при славянской жене в переднике и на подхвате, - в рубашке-то я не всегда). Что касается возраста - он сам уж поди догадался: нам всем одинаково незачем, и уже некогда жить. Ну разве что ради друг друга, пришлось (прикидываться): необыкновенные, обетованные времена! О скоропостижности - только молись, - если на этом-то сквозняке успел обучиться.
       Словом, мы с легким сердцем - холодным носом заказали билеты на поезд - лишь бы как можно протяжней, тавтолог-очками уткнувшись в окно и развлекаясь по полной, до блюдечка с голубой каемкой: первый класс в люксовом скором (триста км в час) Амстердам - Берлин, а уж потом - как придется.
       Под мельканье седых залысин мужских ног в подвернутых брюках.
       Отрезвляясь с перекошенными со сна ягодицами.
       Привораживая сурепку, сныть и кипрей...
       Но перед самой поездкой нам отзвонили, что до Санкт-Петербурга впритык - по старинке чухает пятьсот-веселый. Уточнили мынасчет виз: русский консул с турфирмами нагадали по лени на гуще, что голландцу Йосу пропуск положен - в Россию; Белоруссия - это транзит, из вагона мы комариного носу не кажем, то есть нас как бы и нет. А ближайшее консульство - по желтым страницам аж в Бельгии, почтой пропуска не заказать, и песья очередь топчется с ночи. Тогда уж, как в песне поется, "мама - анархия, папа - стакан портвейна". - Нет-нет, не для нас. Не люблю я цепных собак - тех, которые не улыбаются, и мнят себя на свободе.
       Итак - с бытовщинкой.
      
       Напоследок попрыгав еще голландским, откормленным маслянным местом на четырех чемоданах (компьютер, гитара с отечественным гробовым усилителем, фенечки детям) - полтораста кг, не считая провизии... Эх, прощайте, достопримечательности - шейный прямой фронтон, и колокольный (названивает), и ступенчатый - там, где под чердаком в Амстердамушке от рожденья вбит крюк для втаскиванья огнеупорных шкафов и луковой, нет, лукавой хозяйки. Ах, мы не ведали, что на картах-открытках раскинут дорогу - девять составов только в ту сторону, перескок с багажом по свистку через тринадцать заплеванных семечками платформ. И ни за какие коврижки...
      
       Загрузились с рассветом мы в "хондай эксел" и, подкатив к своей дачной сиреневой станции, на электричке вальяжно и плавно зашли в Амстердам.
       Не обернувшись.
       .............................
       "Что у нас с вами есть голландского?" - как-то спрашивал Андрей Битов, указуя Алешковскому на сыр и херр (господин). "То же самое насчет так называемой "русской идеи"!.. Вы, граждане, представляете себе голландскую идею?! И я не представляю! А все потому, что "русская идея" - это от бедности. От недоедания, скученности и перхоти в голове. Если бы мы жили, как белые люди, нас бы совсем другая душила мысль" - жестикулировал писатель Пьецух - еще, кажется, не посаженный лобным местом на кол в Москве еще нынешним президентом.
       По громкоговорителю объявили, не прожевав, что кому на берлинский скорый - добираться самим до соседнего города. В Амстер... "дамы и господа! Провожающих просят..." - удручающие перроны без тележек и лифт после ливня, в котором мы сразу же потеряли пластмассовое колесо чемодана и пропахли слащавым гашишем и африканской тяжелой мочой (вот это расизм). Охранник с привычной тоской посверкивал на пожелтевший багаж и расползающиеся картонки.
       В неближнем том городе нам возвестили: вприпрыжку - до нового, вбок за указкой по карте, расплетая круги небожественной нашей комедии, - мы покорно поплюхали под одобряющим прищуром толпы, почуявшей "чье-то несчастье". И когда от родного порога прилично оторвались, то тут и там в микрофон сообщили, что скоростной наш ночью проскрежетал зубами по рельсам и мокрому полю среди коров и овец, окунувшись в аварию и раскидав металлические коронки до горизонта, то бишь вожделенной берлинской стрелы нет и в помине, добирайтесь до севера, братцы, на перекладных. Кто как может. (Я матюги выпускаю).
       Впрочем, платформы неметчины оснащены сногсшибательно; лифты стерильны, поскольку прозрачны насквозь. В вожделенном Берлине мы загрузились на дачную электричку до Франкфурта, пальцы в мозолях, пятки сбиты и в пластыре наспех, улыбка дрожит, что уже не скрываешь. Запыхавшаяся, шальная страсть к родине толкала меня в неизвестность (изолгалась и доизвивалась душа). Так вот шаришь в траве на могиле, зажав в кулачке зеленое пламя - светлячок, семафор? - А это бродячие души! Лихорадка банного лета (не ведали, что поджидает), конец рабочего дня (это восемь часов за станком), и всегда такие вежливые памятливые немцы (истинно мужское качество - невозмутимость), не протягивая соломинки, норовили столкнуть нас - не коферы - под буфера...
       В электричке я скорчилась на ступеньке меж саквояжей, буржуазный лоск с косметикой истончился летучей паутинкой, иссяк духами "Спортс-мен". Подозрительный (в отношении блудных детей), невыспавшийся и не допивший пивка контролер смаковал захват обалдевших голландцев и вынудил штраф, припугнув: переметные птицы давно отклонились от курса.
       .....................................................
       Во Франкфурте, где бездомный мальчишка продлевал себе ножичком линию жизни, нашла я по запаху, подвиливая прилежно хвостом, "наших русских", своих-на троих, распинающихся на тему некупленной визы. - Без нее заворачивают из Минска в Варшаву, и взяток никто не берет, опасаясь упорно управляющего бульбачами фашиста. Насторожилась - прищурилась глаза в глаза с собственным будущим прошлым. Как сказала б Марина Цветаева, "знаю все, что было, все, что будет". Начальник карманной франкфуртской станции, спасовав перед женской изящной слезой, прокомпостировал наши пухлые книжки билетов до Познани, откель можно отправиться дальше. Хошь в космос, да хоть на тот свет. Ойкидо! - как весело, по-самурайски произносят голландцы "прощай". С поклоном перебираю, как четки: из колечка выпал опал, Польша в опале, в полоне и в полнолунье, палаша да не устрашится... Пустое, чечетка.
      
       В этом червленом лампочкой ильича и звездою пристанище, на скамье для воров и путан, возвестили и нам наступление календарного злого денечка. Кинематограф реален, как ореол, - но взгляд у меня обострился, стал умным и выжидательным, что у забытого пса. Сквозь ретушь и решето ратуш, еще раз простите. Или как шиворот без выворота, - молчаливая стойка. Нет у нас стержня (ни чести, ни славы), приходится правду искать наощупь в траве, под ногами: белое - черное. Нас, можно сказать, опустили заодно с двумя нулями, платформой и со страной: привкус конфетки-горошек (монпасье, лимонные дольки), феодальных интриг и кладбищенской нищеты, к которым по-пионерски всегда мы были готовы - ан нет, жизнь, как стакан, многогранней моих описаний. Мы резво, что кони, согнувшись от сбруи, сделали круг почета на бельевых тележках с водителем-грузчиком, еще не трезвевшим ни в жизнь. Вон уткнулся туберкулезный лошак мордой в газету, он почитает и спит, как наша совесть. Принудительно возвернувшийся век магнитофонии (купи-продай, шаляй-валяй, ванька-встанька) поправляет штаны, подвязанные бечевкой, - набулькивай на посошок.
       Между тем, иностранный экспресс Польша-Русь явился складным и, напротив, резиново раздвижным: за дверью аккордеоном - пара купе на троих, узких - на ширину чемодана (багаж под лавку, как водится, не влезал). Кое-как, в комарах и греховном раздаточном пекле мы отходили ко сну, толкая друг друга для верности и дохая в кулачки: проводник предсказал пассажирам, что еще длившейся ночью "бандиты взойдут". - Открывать разрешается на пароль "Сережа-Володя", вещи притиснуть к двери и пристегнуться, пожертвовав с курток и обуви, кто чем богат. Исподнее - не подходило (кабану - нож под ножку; новорожденного - полотенцем, желательно прямо в утробе; а нас-то - как или чем?).
       В Бресте нагрянули, вот те крест, погранцы-оборванцы. Польские - ничего не спросили, жевали усами. Но белорусы... Я суетливо приценивалась к ситуации - прошлый опыт на родине ох еще как пригодился. - Разложим пасьянс.
       Уточнив, что у Йоса нет визы, дежурный сквозь папироску мне просипел, безбрючной да, глянь (вот сюда), моложавой: арестуют покуда, свезут к начальству, ну оно вправе решать в исключительных случаях... И предъявил мне на пальцах: так вот на так.
       Не усомнившись немало; как послеоперационными, ментоловыми губами ловя пустоту; вспомянув и примерив на глаз зеленеющий бланк подсудимых, я оглянулась на Йоса, напряженно слушавшего, как-то даже протяжно, металлический посвист и скрип сухой травы под окном. Так скосит однажды нас смерть. (Не запоешь: сжалься, Америка, пошли же знаменье, держава! - Молчит, ей далековато - по пузо в росе или пехом за нами по светящимся пням).
      
       Нас погрузили с вещами на местный дегтярный, взмыленный дизель, где слишком тверезый и розовый белорус под спудом спонтанной агрессии ботинком высаживал раму (что мама не мыла). Под окружный визг и угрозы он методично-безропотно выплатил штраф, покуда в курортном блаженстве неведенья Йос - турист с белой панамке и гольфах в тюрьму и полоску - сбледнул с лица, и пришлось мне просчитывать ход битюгом.
       Завели нас, я думаю, в карцер. Бить иностранцев не будут, но пятилетку назад, когда еще и без виз Лукашенке хватало, чего грабануть, то в этом же поезде на обратном пути из России пристала ко мне таможенница-лесбиянка, угрожая внутренним досмотром - айда до инфаркта. Два небитых часа выворачивали пустое купе, прищурясь аж в ножки лестницы. Контрабандисты везут в Амстердам... разве что марихуану! В зоне Чернобыля сажают эту дурман-траву, вырастающую мгновенно и на вид первоклассно. Курильщик, спознав наркоту, получает язву желудка, но чаще всего спринтер-смерть опережает болезни. Наркодельцы с ледовитых вершин в эдельвейсах, потирая ладони на курящийся атомный кратер, подешевке скупают и тащат сенцо в основном в Нидерланды - но и в Германию, Англию. - А чё сталось, Ларыса? Ничё.
      
       Я люблю отсыпаться в казенном халате лениво, бездарно - так не до смерти, поди? (Вроде как думает, что сам летит - а это подвесили его за веревку и кружат...) Как Маяковский сказал, "...будто хрен натирают на заржавленной терке". - Жизнь была виртуальной, эфирной и эфемерной. А тут, за такие-то башли, череповал наповал, а что краска скрученным пеплом струится по глотке - то моя лебединая песнь! Точно так прожигало меня и любимое имя на тыльной сторонке кольца.
       Зафиксировала прицельно, что там вон располагался зал из семидесяти сортов мрамора, а тут прежде была ресторация, на балконе колыхался оркестр, двери опять же из ценных древесных пород, для Голландии - непостижимо. В этой зале сегодня - таможня, вспарывают баулы и сумки, мы постеснялись заснять. На подоконнике обывательски малосольные огурцы выцвели от пекла в банке, заварка стынет в стакане и брошена чья-то фуражка. Но в затылке стучало: без дома, без семьи, изгнанница с улыбкой наизнанку... Нет, я не потяну.
      
       Подполковнику от Лукашенки я предъявила визитку знакомого консула, правозащитную рукопись "Беспредел" своего образца, дигиталку видео восемь (натуральное наше хозяйство), и спортивным голосом сообщила: мы, оказывается, представляем русское телевидение в Нидерландах, послезавтра из Питера вылетаем в Москву на очередную правительственную встречу, занимаемся обтекаемым антифашизмом - в общем-то, чистая правда, - отчего ж на обратном пути не задержаться в городе-герое на парочку дней, отснять блок о визовом режиме на фоне брестских развалин, причем господин полковник... генерал мог бы сам нам дать интервью. Разумеется, он приосанился, запросив мою книжку с автографом и скосив болезненный глаз на импортную авторучку. Ах, так вот кто читает сегодня романы! У знакомой голландки пульс всегда 23, но дома ее утешают: у Наполеона-то был 36. А у меня в кого 123 - от казенного страха?.. Тут же связали нас с мэрией. Вы замечали, что по тону автоответчика можно ставить вполне достоверно хозяйский диагноз?
      
       Два мрачных майора отнесли неизменные сто пятьдесят килограммов обратно: бывший наш поезд поджидал отставших уже на ближайшей платформе. Желтые провода свисали, как толстые макаронины. В детстве в такие, пористые, но серей, хорошо было разглядывать маму на фоне кипящей кастрюли... Капал дождик, и надо мною раскрыли, как перед полковничихой-паучихой, черный армейский зонт. Олух царя небесного - так это еще род занятий!
       В обжитом купе гостила мигрень (боль была разнузданной, юной, а тело призрачным, многознавшим, - всхлипывала в затылке, сверля лучами мое удлиненное сердце). Забыть обо всем... но "не могу иначе" - всего сильней. Или это инстинкт, обезьяний рефлекс? Грядущие наши читатели, светлые мученики непроходимого будущего! Уважьте страдание. Претерпевающие сей райский ад на земле уже достойны хоть не любви, так почета. У меня - сепаратный мир со смертью, пока не допишу эту книгу, - немного осталось. Вот уже задыхаюсь вполне и глотаю судорожно, как собака, и кротко, как ангел... Таблетку в облатке было достать невозможно (перевернуть впившиеся в колени, вмятые в перекрученный бок чемоданы), и в минуту моей отключки проводник - хозяин и барин - предоставил второе купе, открыв музыкальную стенку-дверь папы Карло. Принимал он теперь нас за важную птицу - никогда не видал досрочного освобождения, таким образом мы сэкономили еще тридцать сребреников и хоть ночь проспали по-царски. - А боль-то выветривается - мгновенно, как юмор - и как "выдыхающиеся поцелуи", по Франсуазе Саган.
      
       За окном замелькали пригородные названья - быстрей, чем прочтешь; проскочили и Купчино. Пульс струхнул, споткнулся, зашелся и засеменил по перрону; стихи в голове заплясали нервно и прытко: По родине придурком отскакать - Какая стать, лошадка огневая, Куражится шинелька боевая, Ну ошалеть: шанель, и N 5! Все родное и неизменное, низменное: разве что кгб теперь - фсб, Файбусович. Русская пагода на отшибе, не бывает погод, стоптанные любовные лепестки, и до боли счастливый напев: "Папа, не сдавай меня в крезуху!" Галич-то знал: женщинам чудятся неприятности, а мужчинам - удачи.
      
       Витебский вокзал в Питере явился разобранным, как стара барыня, отходяща ко сну, и от вшей по-военному перекопанным саперной лопаткой. Сопроводила носильщика в рабочем лифте - эдакие невиданные ни Короленко, ни Горьким передвижные катакомбы с крысами и тигровыми дохлыми "Мурками" по углам. - У тех есть хоть имя... Запела. Впечатлительный Йос был помилован и огражден - отправлен аллюром по древней, парадной, потемкинской лестнице - в обход, чтобы не углядел. Родные деревни!
      
       Подробности, как и вся жизнь, за строкой: вечно с надрывом - свиданье с семьей (на мгновенье поверишь, что это самые близкие!). Так сынок мой воскликнул по телефону полгода спустя: - Мама, как я тебя сейчас хорошо представляю!..
      
       Но жизнь мне снится, только снится. Бабочка-однодневка, а где я - десятилетняя, с капроновым розовым бантом? Отвернешься - ветром сдует пыльцу, смахнет улыбку! Атрофия к жизни, казни, новизне и напоследок к отчизне... Разбивая о край сковородки яйцо, я всегда опасаюсь увидеть птенца-недоноска. Но разве я выросла?
       Так, я сразу спросила, где наша няня Матрена (запомните имя), член семьи уж три четверти века: воспитала отца вместе с дядей, меня и мою ребятню. Ответ с отведенным вопросом во взоре обескуражил: пару лет назад няня была рассыпчата, как в песочнице куличи, а жива ли - кто знает! Вот хоть компьютер (свет мой, зеркальце) мне говорит "доброе утро" и также "спокойной ночи". Уж если заметила, то это пик одиночества. Щиплющий привкус бумаги в пакетике чая.
      
       Разлинованный Питер, подбоченясь от полутора лет разлуки, молодцевато накинув так и не выкраденную шинель, перешагнул с дощатой ступеньки на мраморную - компьютеры, офисы - и неизменные клерки. - Я в камне том спекся, как рана. Или можно погромче: я царь, и этим несвободен - я раб и червь, что ест меня (как всегда, срифмовалось без спросу). Но жили-то мы приземленно. Квартирка - недавно моя, как бельишко - и ближние магазины клокотали и колготились от мух. Предусмотрительно мы захватили из королевства ракетку на батарейках для мушиного бадмингтона - ах, не убий. Хлопнешь - стрельнет щелчок электрического разряда, так что еще и стошнит. Впрочем, мне ведомы составные всех состояний: упокоен убийца - музыкант не услышит ни вздоха, ошеломлен и отринут - улыбающийся после казни... В известность, вперед! Позови за собой и меня - туда, где есть люди. Возьми, там покуда еще говорят на понятном и мне языке, смакуя ментолку глагола. Но в абсолютном моем одиночестве последним останется - ... К слову, заметили мы особенность, обособленность и озлобленность общего русского быта. Косметического ремонта, наверное, не существует в Европе - подштопать, подкрасить, надбить. А мы, безразмерные россияне, нет чтоб на помойку трухлявый в занозах паркет и шкафы с тараканами - наводим лоск лачком-тряпочкой. Зализываем раны памяти (была она, жизнь?). Ты слышишь ли, бабушка? Ты бы к себе сегодня не дозвонилась: переиначили номер, переименовали проспект, вместо Мурки котята ее разбрелись по двору, твоя могилка осела - только я все никак не умру (горе мне, звонкой).
      
       Проскользнув опять же по Эрмитажу; озадачив врачей (поскольку в Голландии домашняя медицина не лечит, - калечит), мы принялись за дела. Допрежде - политика! Это как самое грязное. Не гуляй, мама, в церковь - уйди в религию. А какие вериги навесить, каким дребезжать бубенцом - это ли важно? Именно так диктует та чертова дюжина жизней, что я на веку своем да чужом "заела маковым пирожком" и прожила, как получку. На сей раз мама верила все еще в Горбачева...
      
       Но мы прибыли в эти широты, страна моя ты родная, по приглашению бывшего президента одной из недавних республик, назовем его Н.: он заждался в Москве, предчувствуя скорую гибель. В 33-градусном жаре на подрубленных ветках сирени на Марсовом поле, в стороне от динамиков, биноклей и динамита, отвлекаясь лишь на шныряющего туда-сюда по-хозяйски питбуля, мы с подпольщиками решали задачу госважности: как свергнуть сиюминутного президента и на его незаконное место водворить - своего. (Это, к слову, сатира). Между тем, самого его Путин пока что держал на шелковом поводке, и мы опасались не русских, а инородцев, - скорей всего подрастающих турченят. - Покуда саван мне кро'ят в России... Прочие встречи революцией не являлись, так что свободное время мы тратили не на ветках, а в местах общепита - доступных не всем. Досуга хватало: российская виза Йоса распростерлась аж на три месяца, с последующей второй серией, и поскольку поляки бумажек не клянчили, наши проблемы остались лишь белорусскими. - Сообразил бульбач, патриот, как подкормить свое консульство мороженым яблоком - сахарной косточкой. А что негласный приказ противоречит западным соглашениям, так мы узелок завязали.
       Об истинной цели визита Йос, уж конечно, не знал. Он не почувствует вкуса к комфорту Рахметова, и Петропавловка для него, поди, сыровата, блохаста. Но в России было еще одно частное дело: сын мой прописан (кристально родимое слово) с моим же, бездумно любимым когда-то отцом... но, видимо, возраст и образ жизни свое берут-отбирают: того человека нестало. Осоловев от жареных соловьев (разбойников) и обширных плантаций, отец нанял вооруженную охрану (по его заявлению в суд) против внучка-белоручки, и нам нужно было все это, зажмурившись крепче, уладить. Не переступив через тело... Ни то, ни другое.
      
       Как-то была я свидетелем, не успевая помочь - дребезжала в небесном течении августовская оса, и затронула паутинку. Бросился отрезвленный паук обработать пряное тельце (без мушиных перчин-очей) - но оса сорвалась на ветру и пустилась, вальсируя, с кровососом в обнимку стремительно и протяжно.
      
       Удивило нас то, что задетые нашей тоской организации ни подарков, ни взяток не брали, становились на сторону сына и выказывали гуманизм, им раньше не свойственный. Для того, чтобы сохранить за ребенком несчастный квадратный метраж, нам пришлось подать встречный иск, но детали, как видите, я опускаю.
       Мы неподсудны - на кресте,
       Под хруст костей.
       Мы неподъемны и безудержно честны.
       Я за собою на тот свет вожу гостей
       Но отбиваются они и видят сны -
       О васильках в овсе, о незабудках, -
       А висилиски пьют в тюремных будках.
       - Примерно такой был расклад. Но карты врали.
      
       Я перебирала в памяти, словно четки, сушеные грибы изысканной моей новой родины - чтоб, стоя в очередях, отвлечься от милицейских реалий. Рыженькие галлюцинногенные, с открытыми ртами, да и назывались - "усмешка". На любителя, в общем - но используют по назначению. Еще шампиньоны - не белые, что скрипят на зубах и в салате сырые - а можно есть и карболовые, с больничным запахом, желтые, но их копия (не пригодилась бы в жизни!) - от одной шляпки мрут четверо. Так что нам искать - зонтичные с коричневатой изнанкой, - эти не спутать. Да червивые, черти... А `как дальше жить вообще, с ощущением бессмысленности происходящего? Что мы распробовали-вкусили в России, носясь по делам? Ась, Вы мне что-то сказали? Кукушка в тумане приврет, а все хочется верить. Нагнешься - китайско-японское существо, антираковый гриб, коричневый-запотевший. Нужно плюнуть на шляпку и рукавом насандалить до блеска, тогда он проявится - с ободком облаков, внутри губчатый, и человека спасет. Не смерть ведь страшна, - умиранье. - Замозжила душа. Гоголь с Цветаевой не разминулись у Данте, боялись живых похорон...
       А вот нагнись, сорви и понюхай дымовичок - точеный, в форме тюльпана: отогнуты листья, что блюдечко, и овал с пуговкою вверху, совершенный цветок. Внутри себе курится... Смерть - это встречная вечность. Приотстанешь шнурок завязать - коснулась щеки.
       ...Вот пришел он, черный день - ведь прошел он, страшный суд. И только понятно уже, что все улетаем мы, не досказав, - на полуслове. Помнишь, все та же боль, что сквозила разнузданной, нескончаемой, не одомашненной - возвращается, ноет, карабкается, как зверюга по скалам. А ласкова-то, обольстись! - Затылок вскипал, обложенный льдом, и мерцали столетья. Смерть еще, может быть - когда свою ногу в лодку выбросишь из воды, а капли не падают. Вина подать черного, и еще перламутровых-белых!.. Это гиблое место, Земля. Так перед праздничным самоубийством нащупывают в манишке свое кружевное сердчишко рукой, - чтобы не ошибиться...
        
       Издыхая так суетливо и непреклонно - слава богу, что не узнаем, как мы уйдем, - штабелями ли сложены (до костей я промерзла и с хрустом сломалась, как розовая сосна), или мы превратимся в "просто" нарциссы - пучок яшмы змеиной, или останется тень от ресниц, стекающая по щекам... Ась, кукушка? Что поразнюхали мы при тебе, слоняясь без дела не на Руси, - в Петербурге, поскольку Москва не впишется в натюрморт? Так различно, разнузданно и разменно небо-художник, перистое-кучевое, черное с белым.
      
       Питер внешне похорошел, сполоснувшись в горячем ключе и занюхав "нафтусей"; приобрел напомаженным местом вот-вот европейский лоск; приосанился в клетчатых бендерских брючках и пуляет мобильником по немузыкальной клавиатуре (похлопаем, первый компьютер в оркестре). Количеством полупьяных и нищих, разбросанных в скверах, он нас слегка оглушил, причем алкоголики добывали в аптеках лекарства, настоянные на спирту - с оттенком одеколона-шампуня, - родное, забытое. Вон пресыщенно, тупо наворачивает отбивную бритый кидала-боксер со складками морщеной кожи на расчесанном, но янтарном и детском затылке. - Мера толщины (это когда живот лежащего переваливается набок и виснет; или пьешь чай - а он капает на рубаху). А мера совести? Лир мой наоборот. Я отстегнула тень: она мне ни к чему, теперь я не выйду из дому.
       ...По радио передают новости масштаба неместного (в харьковском зоопарке была похищена львица; свой подарок к трехсотлетию Санкт-Петербурга преподнесут и Вооруженные Силы). Убавьте звук. Ночью за окном корабли играют в пятнашки, - водила уснул... Как предвидел Олеша, "в конце концов неважно, чего я достиг в жизни, - важно, что я каждую минуту жил". - Боже мой, помоги дотянуть! 
      
       Мы отоваривались и обарахлялись в продуктовых, где есть практически все - по никаким для нас ценам; и ни разу не отравились (в этих широтах впервой). Нас не обсчитывали, подложив в папиросную пачку магнит или вырезав донце у гирьки. Нас обнюхивали дружелюбно (мы европейцы, не американцы), и я направо-налево махала, как говорилось, пушистым хвостом. Мы купили складной компьютер, костюмы на вырост и возраст; потрясал нас аптечный сервис - бесплатные консультации умудренных врачей, ну и так далее. Несправедливость в моей поликлинике удивила: оформлять полис мне было некогда, за анализ крови я отсчитала бумажки сама, и тут стали проталкивать меня локтями без очереди - в объезд вымирающих ветеранов, уж не помню какой войны, - анализ, на то он и платный. Милая малая родина! Вы замечали, что когда собираемся полной семьей, то мы наглей, развязней, уверенней, громче? Топот соседей - трубный бас и фальцет. И кто бы подумал, мне тут некому "мама" сказать! - После смерти меня зажуешь - ты заешь, ты запьешь - разноцветной кутьей, моя мама...
      
       Чернильные руки пахнут чищенным серебром, я их прячу в карманы. Ушла выплакаться, на базу... В зимний рейнский карнавал, перетекающий в масленицу. В детстве Йос по утрам развозил молоко, обложив себя пачкой газет, чтобы так не сквозило. Но однажды битон опрокинулся, - эта тема осталась, я думаю, на всю жизнь - голубеющие, бегущие с чужого крыльца сливки общества. А у меня - янтарь и доноры-сосны... Вот в Голландии нету клопов. Такое бывает?.. Стареющий Йос прослушивает на балконе команды и шутки пилотов, прижавшись к антенне: он вдруг ощутил себя летчиком. Эх, не вклинишься к космонавтам, не "полетишь"... Мы - ваш черный ящик.
       Йос отвлекся на утку: она поперхнулась черствым моим пирогом и делает обратный кувырок через голову... Причинить ли тебе такую истошную боль - уйти раньше тебя, не дождаться? От виски во рту поутру все равно остается вкус спирта... А вдоль по Рейну, в Германии один слепой открыл бизнес: гадает на ягодицах. И что бы вы думали? Валом валят несчастные дауны! Он их ощупью и впотьмах, так вот и эдак. Но я - здесь (ущипну себя за щеку), - нам опять объявили посадку.
      
       Повезла меня дочь на Балканский купчинский рынок - в хваленый универмаг, чтоб мы представили себя не в Берлине, а в Константинополе (где моя паранджа?). - Кроме турецкой одежды, разваливающейся под арахисовыми перстами, там - ничего. Прежняя родина выдыхается быстро! Вот и дочка забыла наше Датское королевство с желтой звездой...
      
       Обескуражены тем, что, раз дело "о доле" (долюшке) сына отправлено в суд, на квартиру наложен арест, то, получается, всякий российский ребенок или старик будет в такой ситуации мерзнуть и мокнуть на улице (до "вынесения решения"), - мы карабкались по инстанциям. Значит, русский закон криминален: не каждый снимет жилье и накопит силенок - отползти в эту нору. Приукрашивая рассказ, я - иная. Не со страниц. Это слезы между ресниц, - не присниться мне..., да если б все дело в нас!.. Но потрафило то, что клерки теперь уж не машут руками при виде купленных в переходе метро удостоверений, - не пугают их партийные думские связи, и десятки ответственных срабатывали на совесть, не обратив внимания на чин просящего, а то - приказавшего. Я поинтересовалась в ментовке, кто поможет выброшенному из дому мальчишке, и трое дежурных из четверки погонных ответили хором: - Бандиты!
      
       Всем известно, что взятки в судах берут (еще как!) - рангом выше. Выполняются ли их решения? Не в Волгодонске, а дальше отсюда не видно. Вот алименты присуждены судом назад лет пятнадцать - а кто же их видел? Ни сын мой вертлявый, щенячий, ни я. (А учили-то: никому не говори "люблю", дождись мифического "однажды", честь береги смолоду свою и чужую, чтобы не было стыдно...) Но развеянный пепел возлюбленной постучит в твое сердце - так посчитали масоны. И Гитлер, конечно. А если точней - в антологии нужно под именем упокоенного поэта проставлять как пункт проживания - кладбище, - не забудь вымыть обувь, вернувшись с могилки домой. `Дымку лица еще помнишь? Ну, поэт помирал, позабыв закрыть очеса. А то просто не дали?.. Та рубашка тебе не к лицу, в которой ты сам уродился, - вот и разонравился, милый. Что ж, душа и пристанище обитают отдельно - это вечное несовпадение с собою любимым и родиной.
      
       А суду мы однажды внимали с почтением. Представилась я инспектору, улыбчивой да находчивой даме из-под химии в бигудях, закамуфлированной торгашке. Как повлиять на неплательщика-уклониста, бывшего мужа? По форме составили заявление, "с конфискацией дома-машины" - накопилось-то за столько лет, это даже не долг. Не честь и не совесть... И велела мне дама принимать в Амстердаме ее одиноких подруг - на которых мы потеряли тысячи долларов: обернулись царевны-лягушки валютными проститутками. Даже мой набивной рисунок текста не все осилит... Одна трижды арестовывалась в Амстердаме - и понятно, что алиментов мне не видать до сих пор. Зато я познакомилась со спецификой административного шантажа в международном масштабе (мы вот-вот выскочим из мелового круга).
       Ну и кто бы поверил, что наш нынешний участковый окажется интеллигентным, спокойным и честным? Нонсенс, но факт. Испуганные глаза тележурналиста, между тем, подмечали с экрана. На поворотах луна перебегала через дорогу и продолжала лунить, пахнул вечер мокрой собакой (мертвой хваткой? куда, однако, я мчусь на поводу этой книги?). Участковый - как врач - законно обставил взлом дверей ускользавшей квартиры, вызвав бригаду с металлом наперевес - но это мы все отменили, мой бедный папа. Закономерна случайность? Жизнь выведет "все равно"? Или мутит от крысятников? Нет, "разверните небо" - мне так удобней смотреть, по первой программе. Или, кем-то обронено, "остановите землю, я сойду", дерну стоп-кран самолета. Что там внизу мельтешит? Вымазанная зеленкой родная Чечня - страна в стране, недоносок и недобиток? Так ей в "новостях" говорят, что смерть - не вериги и крест, а узелок на память потомков-рабов. Ельцин врезался в вечность подвижником пенсионеров - освобождал пространство локтями и стер с лица земли, с ее гримасы от боли, ваше старшее поколение. Путин, очередной подрыватель, кукла с витрины - больничная красная краска, как кровью намазано пальцем. Больница, - читаю я по складам веселящимся правнукам, - номер шесть. Это дохлый пес шариков на обочине, - здесь мы сегодня живем.
       Все мое творчество - одна затяжная молитва. В четыре утра - муэдзин...
      
       И начальник Муниципального совета, выслушивая, как чахотку, мою бытовую историю, железом сиял во весь рот. Я пошла на попятный: парнишка мой не пропадет! Но когда беспризорные дети вас просят о помощи, то вы улыбаетесь так же?
      
       Корней Чуковский писал: "У меня ведь никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед". Потому-то он папой и стал для всей мелюзги? Когда птица вскрикнет от боли...
       Но у нас в роду, по преданию, был такой дедушка-Грозный - убил сына табуреткой по голове, - и как раз по той линии ржавого лезвия...
       Гражданин начальник померк - и начал вникать. Это он нас направил к юристам.
       Надеюсь, что завершив многосторонне-ступенчатые переговоры, мы вернулись на поезде в Брест и окунулись в ностальгическое вчера - шестидесятые годы прошлого века. По спирали взвилась родная эпоха, как в лагере флаг.
        
       Глава 2. Произвол.
        
       Убаюкивая друг друга, возвращались мы в мыслях в Санкт-Ленинград, где когда-то и я поднимала петли на чулках, и на пыточных плясала каблуках... Так на машине из страны в страну катишь 150 км в час, а паутина на ветровом стекле держится - винная крепость! Вот и я все тянусь наощупь на запах метро, где разновеликая и многоликая очередь струится по эскалатору, как эти строки. А когда покупаю я карточку, проездной, то подземельная девушка с выцветщими глазами лихорадочно и воровато, виновато сует мне в горсть еще теплую сдачу.
       Бесконечный бег с препятствиями по инстанциям при 30 градусах (мы скинули по 10 кг за неделю); в слезах задрожавшее и отошедшее лицо отца, угрожавшего мне в участке "арестом на год за антисоветскую деятельность - с запретом выезда из страны", его шантаж звонками голландскому консулу (чииз, скажите "изюм", все тот же кишмиш в Кишиневе) - с просьбой не впускать под крылья мельниц обратно меня и детей; национальные лень и самодостаточность, изворотливость русской толпы, влияние насаждаемого патриотизма и мелочности обывателя; роль просветительства - зябкий фонарик во льду... Не перечислить.
       Невзирая на занятость, мы сняли фильмы для телевидения отчима-королевства (что уж ближе мачехи-родины), провели (обманули) и время, и встречи. Будни неведомой этой русской души охарактеризовали точней всего вынужденные эмигранты с Кавказа, рвущие в Питере когти, - облизали стиральную доску холодной десны: - Русичи не работают, дремлют, а мы вкалываем койлом с утра до ночи, за три года капитал сколотили и строим призрачный быт.
      
       Я наблюдала, как философы-эмигранты откупались от местной милиции (испугавшейся, впрочем, красной вспышки моей телекамеры). Бывший гбшник - экс-гбционист помышлял, как он все еще верил, о священной войне под урчание сытой Думы, перетягивающей канаты (национальный вид спорта): война пришла ко мне, раскинув руки...
       Но что могла я, малая голландка? Моя душа - под панцирем царица, а более вряд ли. Когда придушили ощипанные таланты, крещеная истина топчется пред расстрельной стеной зависти-равнодушия? Не-ет, залечь в окопе и слушать смерть. С нашими вместе. Прямо в кутузке за прозрачной броней, по ту сторону мысли, я видела лица арестованных за нелегальную торговлю помидорами-шмотками. Друг мой Андрей Крыжановский, внук Шварца, пророчески усмехается им с того света: "растрата преследует бедного сверхчеловека". А "бессрочное ожидание", во всякое время как на Руси никогда ничего не изменится?..
      
       Мои книжки принял ряд магазинов, а самый известный их продавать отказался, мотивируя тем, что там... не стоит копирайт. Хозяин забрал себе экземпляры - для личного пользования. Каково было мое удивление, когда директор соседнего книжного, старинный товарищ, спросил: - Почему твоя книга там продается по цене, превышающей вдвое нашу?..
       Будничная суета. Пусть останусь я одинешенька в той стране испуганной, беглой, беременной вечной миссией - "бей жидов, спасай Россию". Так это я - твоя национально-державная партия! Только держаться-то не за что. Сижу в бурю в машине, она раскачивается под порывами ветра, листья в бешеном темпе перебегают дорогу, луна подпрыгивает за ошметками облаков - сейчас я взлечу, изумрудный город в тумане!..
      
       Да, повидала приятеля: врач, доктор наук, говорил он, захлебываясь, что в Питере "перестали болеть" - держат марку, как в Штатах; и дружбы не существует, отношения - деловые, купи-продай. Что вспоминать о любви, о высоком... Река и асфальт под дождем блестят одним серым цветом. Я представляла, как жил бы мой врач за границей - профессионал, рафинированный интеллигент. Привык и не помнит, чем Наташа Ростова или, ей вопреки, роковая Элен отличаются от простой домработницы. Злодейка-судьба заедает, на добычу форм номер девять - будь то диссертация или заявление Достоевского в жэк - под флагом ухлопана жизнь. Искусственные российские трудности, бег с препятствиями в час пик, - я согреюсь в февральских очередях.
      
       Словом, жизнь прошла - а красавец Лобачевский так и остался висеть под стеклом в нашем классе, не выезжав из России. Так там и умрет. Вот уже я пристраивала сына на второй курс института, объясняя декану-завкафедрой: парень сам признаётся, что математику слушал он плохо, хотя вовсю программист. Не отправить ли нам его на подготовительное, к детству поближе? Преподаватели отводили улыбку: да что им знания! - Год-зачем-пропускать? Подтянем по Пифагору (то бишь оплатите уроки, и вся вам гарантия, вперед - на диплом). Как боюсь я всегда разноцветных глаз на лице... Это чертова шутка. Давится народ за нитками у магазина, не видит просвета. "Голодных мало - бесприютных много", меньшие сестры и братья. А ум и совесть, о чести не говорю?.. Но никто меня и не расслышал, - российские дипломы на западе не котируются, знаниям нашим не верят - кроме физики да интернета вприкуску. Мы в итоге второму и пятому курсу предпочли Майкрософт: дешевле и выше, чем в Королевстве, а бумажку за подписью Гейтса пока что везде принимают.
      
       Мой учитель, поэт, переспрашивал: правда ли, что у нас тут, в России, духовность особенная?.. Но духовность и нравственность - это понятия разные, - пыталась я объяснить, почему в чистом поле Европы немало крестьян духовней коллег-академиков.
       Кстати, взятки, естественно, брали. - Проводники. Безразмерно. И еще - моя дочь получала водительские права, ей предложили на выбор: 200 долларов - сдашь сама, или 300 - с гарантией. (Пожалеть мужчину, пощадить...). Ася отчаялась: в чужом монастыре, да не по блату, то есть выть в унисон не по-волчьи - ну и не завалила, конечно же, только теорию. Тело помнит опыт учения за границей, не по ухабам и без оброка натурой. Так и в книге страничка: вот в середине тут - это бывшая ель, для чего и росла человеческий век, свои восемьдесят коренных; а вот стружка сияет - не разберешь, из какой древесины, ну да ведь тоже - живое... Не дождались нас люди - те, кто хотел еще видеть изданной книгу.
      
       В Питере мы навещали друзей. Им так не свойственно седьмое чудо-чувство накопительства, обогащения. У них `должно и нужно - вразрез. И романтика для всех нас - порок с безответностью, безответственностью, и не все еще низости мы себе можем позволить. Семейка учителей - кандидатов, конечно, наук - обитает почти что на Невском, но в расселяемом доме, предназначенном на слом, а сегодня - на слалом для рискующих взобраться к ним на этаж. Поднимаетесь на тот свет, иначе не скажешь, и попадаете в лабиринт или вечность (по европейским меркам невозможно, аукаться не с кем); ремонт же подручными средствами делался там, где падали балки на головы детям. Пол провалился, обои в цветочек и в номерах телефонов струятся папирусом - но двое мальчишек в немыслимых этих, спартанских условиях подрастают осокой в умной счастливой семье. По квартире гоняется хором дюжина кошек-котов; их старшой, когда гости прощаются, по свистку поднимает лапу и растопыривает пятерню, ну словно собачка, и так провожает ребят на экзамены в школу. Меж зверья бедокурит и барствует кролик из зазеркалья - нет, все же клеточный: опустил всех котов, как в тюрьме, но зато научился у них гигиене, справляет в сортире нужду. Кот-пахан сожрал, арифметикой не поперхнувшись, сорок первого хомяка, и теперь остальная мелкая живность размножается под плафоном в ускоренном темпе. Но, спасибо хвостатой охране, это в доме единственная квартира без крыс! Оболваненное человечество щурится на светила, - ты и меня сводила с ума, крутобокая жизнь...
      
       Вообще, что касается быта, моя интеллигентная и любимая тетя, у которой хватило бы средств на посудомойку (машину) и прочие фишки, выручающие в хозяйстве, по-женски взгрустнула: приедешь на дачу, еду приготовишь, семью ублажишь, уберешь, и вот уж закат. Круговорот, беспросвет. Значит, низменное международно, - хлебопечка на десять программ не убавит забот. Издержки цивилизации. Несет, как от газосварщика, от меня всем вот этим, светящимся...
      
       Мы, голландцы, не покупаем фольксвагены. - Чтоб не поддерживать Гитлера, патриота сей марки. Принесла как-то сыну из магазина я брючки военной расцветки. Йос поморщился и говорит: разве вы за войну?..
       Но лишь в России узнали мы, когда день рожденья фашиста номер один. - Спасибо забритым скинам. В то еще время не успел утвердить президент свою державную партию, но Лужков забил-таки гол, вещая по телепрограммам, что футбольная потасовка в Москве есть "признак цивилизованных городов". Не музеи-библиотеки, а - мордобой! Да впрочем, прочь любое впрочем... Думал ли Иисус, что если гвоздь ржавый, то может переломиться?
       Ну уж они позаботились наверняка...
       Нет, не успел он подумать.
      
       Я припоминала рассказы друзей о неофашистах. - Кто-то полгода безмолвствовал в реанимации - не научился, и вскоре попался опять; кто-то курсирует на электричке с работы в обносках бомжа, а на службе - напяливает под лестницей крахмальный халат (из портфеля). А как безоблачно можно любить свою родину, если в другой не бывал!..
      
       В нашем обратном купе, от Петербурга до Бреста, потом еще ехала полька, русофилка, не променявшая за четверть века свою паспортинку (к Польше, в полон?!). Не успевая слезу утирать, наяривала нам клятвы о ленине-сталине, о хлебосольстве родимой простецкой души (плохие-то - баре). Впечатлили ее и мясные стены станций метро, и отсутствие (изгнанных) попрошаек, - широта улиц под изобилием общего неба. Так, когда падает самолет, то ни наций нет внизу на земле, ни вражды, - объединяет народы военное братство. Но когда в Орше наш броневик отстоял в чистом поле четыре часа, вагоны прогрелись, как водка, до сорока, то никто не помог этой восьмидесятилетней плаксе выкарабкаться на воздух, на волю (перрона, конечно, там не было)... Мысленно, значит, молилась несчастная полька Ксении Петербуржской близ ее изумрудной часовни, ногами на кладбище. Думала - это сама она, вдовушка двадцати шести лет, похоронила полковника-дворянина, позабыла чужеземные языки понимать, размотала образование, путается меж сугробов в красной растерзанной юбке да стонет ночами. Душа горит, охолони!..
       Так вот, эта нежная Полли заметно сипела. Всего месяц назад возвращалась на Невском из банка, завернула с обмененною валютой, пригретой на теле, в один достоевский подъезд и получила по самой церковной маковке, да еще слегка придушили и бросили под батарею. Ничего тут особого нет - когда б прекратила она восторгаться родным государственным строем, поощряющим и провоцирующим любой криминал.
      
       Мои дети, добавлю, в России стригутся особо - и носят одежды нейтральные, чтобы скинхедов не злить. Вот когда обувь крадут со ступеней мечети... Даже не так. Амстердам - это город бродячий, наркотики не возбраняются, секс - ради бога. Но королева в бинокль следит, чтоб население не хулиганило и не страдало. Посадила запасного водителя в поезда и автобусы, вмонтировала видео-камеры - думаю, даже в уборной. А ведь и здесь нас еще недавно пугали, чтоб не шастали по одному или в темное время суток, и чтоб сумку снимали с плеча, а не тащили за поводок, как болонку, ну и так далее.
       Не сердитесь, витая проза - не значит кудрявая. Перестали мы спотыкаться на полустанках. Если кому не по вкусу погружение в нынешние, ускользающие, как ветер, ассоциации, то можно ниже прочесть о нашей поездке статейку из "Moscow news" на пару абзацев. Лекарство для бедных.
      
       В раскаленной, как луна на сносях враскорячку на лезвии сабли, как застывший бе'лок в ухмылке убийцы, нахальной Орше мы поснимали на пленку вокзал - не только бальные залы в мраморе и лепнине (в Голландии что-то их нет) - но и беспризорников (прочерк). При нас предъявляла, точнее припрятывала и заметала следы от неравнодушных очей, свое цирковое искусство круговая порука (дети, дети, идиотнички!). Мальчик лет семи выклянчивал деньги, старушонки восьми и тринадцати в испачканных сажей коленках, грубых бусах и каблуках приставали к кавказцам. Вон там, неподалеку один роскошный самец здоровой окраски... Но об этом я не смогу. "Все меньше любится". Или иначе: семиклашку было трудно поцеловать, - ее рот вечно вымазан школьным мелом, зеленым и синим... Их опекала старшая классная дама - современная бонна. Я вспоминала, да как же это гармония в любви нам, отставшим, как поезд, от века, явилась - и отступила война, потускнел замаячивший было уже конец света. И за чертой ты мне протянешь руку... А кто им-то подаст?
       И тогда я решилась кое-что записать с чужих слов. "Очи черные", русско-голландский рассказ, следуя Фрейду (не из газеты). - Потому что и это есть жизнь. Начала бы его, почти как Олеша - примерно вот так: Она стояла под душем и пускала мыльные пузыри одним местом. Так иные в ванной поют после оргазма...
       Но все же слегка по-другому:
        
       Мы с приятелем думали, как бы еще поразвлечься, и одна лесбияночка зазвала нас на именины. Она была свой парень в доску, перепроверенная с брежневских турпоходов, а ее направленность никого бы всерьез не расстроила - здесь, в Амстердаме. Хоть врать не придется, что у тебя никогда, мол, не было свадьбы и что ты не умеешь натягивать эти резинки. - Как называлась кафешка неподалеку - "Рук эн плук", свобода воли и рукоблудия.
       Мы шутили по поводу книжек Сорокина: наконец они названы порнографией вслух, - какая там литература! Впрочем, первым движением было его поддержать - когда объявили процесс. Все же не четверть века фашиствовавший Лимонов; и автоматически этот ремесленник становился почти демократом. Наше невинно убиенное человечество... И ваша сентиментальность.
       Гости съезжались на велосипедах на дачу к костру - точней, никакой усадьбы там не было, но советская сотка со стеклянной оранжереей посередине и проткнувшим крышу бананом, отпадавшим по осени и зеленевшим весной - а также задравшие подолы елки и кратер шашлычницы, затерявшийся в запустенье псевдодворянской судьбы - чем же не выходной?
       Перед нами припарковалась к столбу... нет, все-таки женщина, - мы про себя ухмыльнулись пожилым слоновьим ногам в тертых кроссовках и непременной гитаре, притороченной к раме.
       Когда мы приблизились к пламени, в котором шуршала уже поблекшая фольга и пересыпалась спеленутая картошка, то встретил нас дружный гул на пяти-шести языках наших новых знакомых. Вина было больше, чем выпьешь, но все еще различали, красненькое или белое, и отделяли незнакомый голландцам чеснок от печеного лука.
       Полуженщина спела "многие лета", цыганский романс на затравку, подмосковные вечера на английском и русском, тумбалалайку - на вкусных и птичьих наречиях, и даже мы с приятелем ей пару раз подтянули охрипшими неприличными голосами. Странно. - Не подвывала я по-щенячьи тому двадцать лет.
       В продолжении вечера все краски, углы и препятствия сглаживаются, лица амвонно светлеют и наливаются яблочным ликованьем, пока солнце, бликуя, заходит в костер и там рассыпается в искры. Хенеке, как оказалось, интеллигентно, изысканно даже мудра, обаятельна до всевластия, - редко встречаешь столь сильное поле, обволакивающее собеседника, и компанию единомышленников, и старый сливовый сад. Ее краткая седая прическа взлетала над проникновенной улыбкой и пряталась внутрь глаз или, скорей, мускулистого простецкого рта.
       К полночи налетает мошка, и все стали прощаться, роняя одноразовую посуду в траву и опрокидывая пустые бутылки в опавшие вишни и горчащие яблоки. Хенеке пригласила меня на ближайшие выходные в свой городок, среди русских известный начертанными на беленой стене стихами Марины Ивановны.
        
       Прибыла я с ночевкой, и после пешей экскурсии мы перекусили и приняли душ, готовясь ко сну. Чувствовала я себя скованно: эта голландка, почти что как мать, но, в общем, чужая. Меня к ней заметно тянуло - слушать ее и гитару, вглядываться в лицо, отводя растаявший взгляд и пока что легко возвращаясь.
       Мы перебрались уже в спальню, и Хенеке буднично заводила будильник; подала мне китайский халат и шутила. Я была в том состоянии, когда четко фиксируешь прикосновенье руки, заранее отодвигаешь коленку - при приближении, и обходишь встречную полосу за версту. Впрочем, Хенеке, как я теперь понимаю, не любит прелюдий.
       Я остро чувствовала отсутствие белья после душа и скользкий душистый халат, - но дело шло к ночи. Я прислонилась к диванной подушке, и Хенеке без затей, гипнотизируя меня, как прокаженного кролика, просунула руку, откинув полу, и стиснула кожу. Я задохнулась - скорее от негодования или льдышки, засунутой мне за пазуху в некоем сне. Почему-то я вспомнила ту свою бабушку, что была когда-то хирургом, уже не при мне, и вот также, должно быть, играла скальпелем на контрабасе тела - будто водила смычком. Лицо Хенеке расплывалось: я не могла поднять глаз. Меня ж воспитали!.. Разговаривала она так тихо и мягко, как, вероятно, египетская кошка полночью с пирамидой, а движения приобрели вкрадчивость и постепенность. Хенеке попросила меня распахнуться - что было запретней, чем смерть, и слегка подтолкнула. С дамами я до сих пор целовалась по праздникам в щечку, норовя подставить висок или локон. Хенеке превращалась из кошки в мать и обратно, из старшей подруги в товарища по беде, из постной учителки в исповедника-доктора. Я тут не знала, как быть. И застала себя изумленно за тем, что послушно раздвинула трясущиеся по-мышиному ноги, а Хенеке мне протягивала подушку под зад, чтобы было повыше. Я даже развеселилась: дикая выходка, сон! Соскочить, повернуться, оскалясь, бежать на вокзал. Я - ну естественно, грежу, ведь такое, и чтобы со мной?! - выгибалась под оказавшимися внезапно настойчивыми руками знакомой, которая то придерживала меня, то совсем тихо - пожалуй, приказывала: развести до предела стучащие друг о дружку колени, раскраивая вдруг отчаянно ставшей девической плоть. Возбуждение и униженье захлестнули меня, но я вслушивалась, окаменев. Когда я дрожащими пальцами развела свое тело едва ли не пополам, лицо Хенеке ускользнуло куда-то, и я только вникала, что плохо ей видно, и нужен бы свет, но тут чиркнула спичка, и колыхнулось пламя свечи на лице моем и потолке. Прежде, взбираясь на бедра партнера, эта женщина слышала отвратительный запах своих нерожденных детей, а потому навсегда изменила мужчине? Раньше сперму приходилось разглаживать по телу, чтоб не принуждали пить, - играть страсть, а теперь ничего не игралось? Прикрыв ресницы, я понимала достаточно отстраненно, что Хенеке вбирает глазами укромность, - все горькое то, что обзывали мы во младенчестве мерзко, как срам, и еще в детском садике няня кралась в тихий час и отдергивала простыню, предвкушая тебя уличить и "застукать" (чурочки, я не вожу: и помыслить боялась о той части тела).
       Хенеке вдруг собщила, что мне будет больно, но ее руки уже мешали мне устраниться, приклеенная улыбка продолжала витать на моем идиотском лице.
       Не знаю, что это было, но острая боль всколыхнула верх ног, и Хенеке вдавила меня животом в одеяло. Она успокаивала - или напротив, - я теперь ошалела и сути не воспринимала. Близкий разряд отшвырнул меня на бок, хозяйка тряхнула меня, как ребенка, и раскрыла опять. Свечка клонилась все ближе к открытому лону, и воск заливал мои бедра, а когда попадал прямо внутрь, то боль была нестерпима. (Туда, сюда, считать до трех, глотком воды запив, - стучало под потолком). Что-то меня заставляло ожидать, захлебнувшись дыханьем, эту сладкую, но непомерную пытку, корчась и дергаясь.
        
       Хенеке убрала то один, то другой инквизиторский свой инструмент, приподняв мое тело на подушке повыше (но нет, не меня). Оказавшись лицом к лицу с зеркалом, я не отшатнулась, а только закрыла глаза, немея и уменьшаясь. Происходящее превратилось в реальность. Я стояла на красно-зеленом ковре у директора школы, пряча дневник - но он меня видел насквозь. Я закидывала во сне высоко на любовника ноги - подтвердить, что он есть и что здесь, пересчитав машинально колени и бедра, удостовериться и коснуться локтей в одеяле... Не спугнуть счастье.
       Моя - вероятно, подруга - заставляла теперь всмотреться в обеих, и строго в глаза. Это было невыносимо, стыдно и ново до слез.
       После мы пили, должно быть, хрустящую воду, и Хенеке погнала меня в ванную, - как марионетку за нитки, туда и сюда. Выдался миг обратиться к себе - что происходит? - и я предпочла, как теперь понимаю, быстрее вернуться назад. Что так влекло меня, ересь и грязь?
       Я прикрывала глаза, добираясь практически ощупью, в полусне и нарочном полусознанье. Тем временем Хенеке подтащила на середину комнаты странный громоздкий предмет, и подвела меня за руку, прихватив-приобняв - оказалось, что к женскому креслу. Откуда? - мелькнуло - и тут же пропало, так как мне трудно и жестко было взбираться, устраиваться и поспешно катиться на нем к прикроватному зеркалу. Всякая женщина знает, что этот трон сконструирован преотвратно - так, что ног не свести; руки мои оставались свободны, но Хенеке защелкнула где-то на икрах браслеты... и натянула себе по локоть резиновую перчатку. Я встрепенулась, заозиравшись вокруг, возвращаясь в реальность. Вспыхнул прожектор, белый и честный, как в операционной. Голос Хенеке стал сразу требовательным, задребезжали суровые ноты, пропало тепло. Я понимала, что мне приказывают раскрыться, и как можно шире. Я только видела, что мужская ее ладонь скользнула в банку со смазкой и придвинулась к тишине - я тужилась приподняться, узнать, что же там происходит, вконец отрезвела. Ввинчивающими движениями - сперва пальцы, потом ладонь-лодочка - вся кисть руки моей Хенеке исчезла во мне самой. Я закричала - но не от боли, от ужаса, - и тут же меня так пронзило, что искры из глаз. Хенеке "вышла" и приблизила черную плетку, подвешанную за подлокотник. Лицо ее побелело, глазницы сузились, губы вытянулись и пропали, и мне показалось, что руки ее затряслись. Хенеке то нахлестывала меня, то поглаживала рукояткой, то припадала ртом и смазывала поцелуями - я помню плохо. Где-то под утро взмахнул занесенный шприц, и я закричала, но мой, вчера было певческий, голос исчез. Я причитала скороговоркой про спид, про наркотик - но осознала одно, что Хенеке сжалилась, убрала иголку и ампулы. К этой минуте я и без просьбы могла делать все, что ей надо, пытаясь предугадать малейший приказ.
       Мы обе измучились. Хенеке отстегнула затекшие и ледяные ступни, поднесла мне напиться - виски, должно быть, пролившееся, как вода. Она все раскачивалась устало в ногах и включила вибратор, но не на привычные мне обороты, - на максимум. Мощный пластмассовый член тарахтел, как холодильник у батареи на родине, от которого просы'пались и палкой стучали соседи внизу, - скользнуло воспоминанье. Пару часов еще ласкала меня и терзала обеих подруга, считая оргазмы и пережидая непроизвольные струйки мочи. Вскоре вязкая наша и общая кровь закапала с кресла.
        
       Хенеке взяла последний аккорд и, над дымом костра, все смотрела мне прямо в глаза, не отводя их и тяжело улыбаясь. Ребята молчали, и только кто-то тихонько, вздохнув, сгребал угольки.
       .........................................................
      
      
       (Конец романа):
      
      
       (Лампа дневного света).
      
       Кони почти задохнулись прибоем июльского гнета: здесь сухо, неподвижно и горячо. Пена бесшумно слетела в траву. Мы на собачьем поле, которое каждое утро и вечер пересекает Проклятый Ген, - неподалеку больница, точней, институт.
       Не мне объяснять этой умной, никем не проклятой даме в белом халате античную классику, - я всего лишь цитирую жизнь:
       "О Сафо, в объятиях
       У тебя так бережно,
       У тебя так больно мне
       От стихов заплаканных..."
      
       Ген скосилась презрительно и отвернулась. Простите, не я оскорбила Ваш слух! Твоя цыганочка гранатовым браслетом... Но я зашла извиниться. Doamnisoara, доaмнишо'ара, молдавские вина гуляют на воле.
      
       Псиная стая бесилась в прозрачной тени, при виде нашей компании присмирела: мы - эка невидаль, в шубах и сапогах, с еловыми крупными лапами наперевес, так что шишки звенят. Новогодний зеркальный шар из колотых отражений качается там, наверху, - или снова распался на лица?
       Лед в реке позади все еще резонирует: к мужчине женщина добра, и так мы пережили зиму, опережая номера машин, припаянных к бензину... На Рейне баржа с льдинками на носу, потому что застыли брызги встрепанных волн; утки катаются на раскоряках-коньках по стиснутому каналу. Это все память. - Их не замечали ни птицы, ни ангелы, хотя летели они параллельно, пересекаясь в обетованном краю. Или это я возвращаюсь домой по своим же следам?..
       Нет, среди белой ивы и разноцветной акации в слезах прощаюсь я с теми, кто снизошел - ко мне, а значит, и к вам. Гаснет экран! Нам уже никогда не увидеть друг друга!
       Но у них всегда есть, о чем пошутить без меня. Дальше пойду я одна: у меня тут еще обещанье. Вот чемодан - к чему он дан, довлатовский и невесомый? Я за кордон с ним, за кардан-ный вал закинув, новоселом на колесе спешу...
      
       Впрочем, я уже сижу на заборе нога на ногу, потирая джинсовый порез на коленке, и озираюсь. Перелезу через него - и тут пригодится мне молодость - не взыщите, родные.
       Отыщу кирпичные крепенькие коттеджи трех поросят. Встроенные гаражи... нет, не их-то мне надо. На подоконниках вдоль стены растянулись ящики с голландскими цветами; петунья не шелестит при виде воды и ежится от знакомого зноя. Шныряют маршрутки между вязов и кленов.
      
       Возле домишек зевает поблекшая от перегрева сирень, струятся на солнце вишни и абрикосы; просительно свисла пара прозрачных черешен в ладонь. Провинциальная нега и летняя прозелень. Здесь для меня все заведомо обречено: у тебя семья стойкая, как наши доты и дзоты, - еще и любимая литературно и приторно, до оскомы в этой фиолетовой и оранжевой тени от солнца. Ах, тот яблоневый сад, одержимые поэты за машинками сидят. - И потом, без видимого перехода (как это было с Кривулиным, Чулаки, - говорили ведь только вчера) - Покойника уже увековечили. - До скорой и до новой встречи! Приземленные жены поэтов прославятся только посмертно, - после мужей, едва пережив. Усопшие направлялись прежде в три места - на кладбище, в крематорий и в залы Союза писателей. Жизнь - три точки, тире: прямо пойдешь...
      
       Но начать можно так: я обладала тобой, неизвестный мой автор, полнее, чем это возможно. Как пробуют золотое вино, покачала бокал и, прикрыв глаза, пригубила - да не оторвешь.
       У нас, виртуальных, давно уж все было и есть: я тебе жена перед богом, - нет близости больше!
      
       Случаются, впрочем, у кого-то реальные будни... И только природе, распластанной между планетами, всё - всё равно: сад щебетал и отряхивался после птичьей щекотки. Плавные холмы наступали на город, как ни кружи; осенью они разольются краснухой-желтухой и обмакнутся в зеленку, одноэтажное счастье окутается проволочным виноградом, зажатым до крови в горсти.
      
       Меня хватает разве что на день - без тебя не разреветься (какое детство и наследство дано нам, потусторонним!). Виртуальная любовь в разрезе, но одного тут нет (из нас) персонажа. Как сказала Марина Кудимова - "Полжизни знакомилась, А что-то гостей не видать"; не слыхать - и подавно.
      
       Но можно начать и вот эдак... Так не все ли тебе равно, если кто-то еще тебя любит? О, как подробно я знаю эти взлетающие ладони, пропахшие табаком (а с возрастом - старой, наследственной трубкой), сквозные морщины у глаз от смеха и от полночного плена, неряшливую седую щетинку над вспенившейся, клочковатой уже бородой! Чуть побелевшие веки-надбровья сердечника и нездорово землистые пальцы, обнявшие женщину и стакан.
      
       Нет, следует, впрочем, вернуться к иному началу... Всё ниже пояса - и мысли, и дела; нет дна у повести - листает со стола кухарка-муза... Что-то про мужа, конечно, и так прозаично: - Стынет! Обедать, супруг.
       (По-украински - "моделька", а когда сядет, то видно, что уже толстовата, не та).
      
       Но прислушайтесь: как красиво мужчины поют в раскрытую дверь чужого балкона. Или это я так по тебе тоскую?..
       Соседская дачка выпрыгивает из кустов за поворотом: наощупь, на глаз, на зубок - а ты должен жить здесь.
       Мальчишки кричат и слетают с крыльца, не замечая мышонка, шмыгнувшего под ступень и листок. Я придвигаю свежий неровный пенек и пытаюсь вскарабкаться ближе к окошку. Если про секс, то это - акробатический этюд, - Вы, мужчина в цилиндре, проходите отсюда в свое шапито!.. Вы потеряли вечер, Вы отпустили птицу. Ты хочешь новой встречи? А я пришла проститься.
       Вон тот малыш в ходунках мог быть и моим... Мама не вымыла раму, - не видно ни зги и сквозь тюль.
       Так разбухала икона, затверживая изображение - и навеки остался не встреченный вовремя взгляд.
      
       Я себя заземляю, - упала, конечно; измазала локоть на клумбе. Сплошной диссонанс: нездешняя, неуклюжая - и не твоя. А может быть, все-таки я - механизм, с помощью которого ты приходишь к гармонии - как флейта и скрипка?
      
       Я хотела доставить тебе удовольствие и не знала, как это сделать. Сколько лет уже не целовалась я в губы? Все сразу лезут под юбку; как раз удобно было сейчас...
       - Отчего ж вы так мало любите меня, так мелочно, молча?
       А я тебя будить не буду, начну тебя с нуля и чуда. Впрочем, без лирики: я, Незнакомка, не кладу записок в ошейник, и не держу голубей.
      
       Я в стороне на траве наблюдаю, как могут любить старики. Вот сидят они групповщинкой, по-птичьи; Левый пригнулся, вслушиваясь, к соседу - и отпрянул, едва не упав, от чесночно-сивушного впалого рта. Перекурили и это, крупно смеясь и сгребая в кольцо локтей доминошку.
       Из прорехи его штанов торчат смутные волосы, взгляд дымится и вдруг озаряется детски: на него посмотрела скользнувшая мимо девчонка!
       А можно сказать и короче: он был в том самом переходном возрасте, когда мужчина начинает дарить молодой (с ним рядом) жене к каждому празднику по самодельному вибратору и шоколадке. Ну, это вряд ли уж так популярно в Молдове?
      
       Но ранней весной, когда эти черешни да вишни цветут, и город весь пенится, розово-белый, и всхлипывает с лукавой надеждой!.. Ошеломленная сказка, - я там никогда не была.
       ...........................................................
       Вот ротвейлер без поводка и, конечно, намордника. Бытовщина, на помощь, ату его, фас!.. Крутит лоснящимся задом. Не нужно мне даже мысленно возвращаться ни на катальные горки Марсова поля, ни на ту сломанную ветвь сирени, возле которой резвится лобастый кобель. Я сочинила донос свой (поэму!) на президента, прослеживая поставки компаненты ядерного оружия - осмия, плутония, цезия, грязного урана и красной ртути, использующейся для покрытия боевоголовок. Эпитета нет. Мы вычисляем пути продвижения натуральной оспы и спор сибирской язвы для наших детей, - бруцелаза, тулярямия, люизит, звучит внушительно, а мелодично (на спор!).
       Вот летите Вы, не дай бог, в самолете, а если я на разлом алюминия нанесу ваткой ртуть, то покрытие разрушается, да когда б еще сверху его обработать эфиром - совсем ничего не заметно! Металл блестит - но хрустит конфетною фольгой. А можно и проще...
      
       Это, пожалуй, итог нашей жизни - да невесомей открыток. Мы помогаем тем остаться собой, кто борется с терроризмом, - не с кормящими девочками-чеченками и пузырчатой их ребятней, а с советским, фашистским, международным режимом (Лукашенко, Алиевым, Путиным, Кучмой, Хусейном, - забудутся скользкие их имена). Мы посильно сражаемся с теми, кто так ненавидит маленький, вольный, великий Израиль.
      
       Вот о чем еще я размышляю на клумбе, где маки и мальвы вплетаются в косы, как на лунной поляне - в стога. Название с многоточием - обещающе: Ночь...
       ..........................................................
       Мы почти не касались друг друга, но были вместе. Я сама разыскала это смешное издательство - в переводе, кажется, "Жди меня", - что-то о дальних близких.
       Ты напрасно надеялся купить домик с верандой и жить без работы, точнее, писать свой главный роман. - Не те верные спутники. Не та твоя чистая и смертельно уставшая совесть.
      
       Зря тебя то кидает в большую политику (а всё мельче тебя), то швыряет в компьютерный бизнес: наркотик - забыться, не спать. Сколько водки ты выпил с друзьями, чтоб опохмелиться опять на необитаемом острове нашей несбывшейся жизни?
       Впрочем, молчу: угораздило нас ведь так глупо и грустно поссориться... из-за 11-го сентября! - Конечно, от боли.
        
       Поначалу я себя подбадривала украдкой - и лестница рядом, и полуоткрыта казенная дверь: Дай бог уйти непризнанной - успеть Неузнанной венецианской маской, Не стать обузой Вам, глотая смерть И смахивая кисточкой фламандской.
       Я, конечно же, в солнцезащитных, кромешных очках. Вижу тебя, - но я не знаю тебя! Ты мне таким только кажешься. Что `стоит опять пренебречь мной? И я тогда весь мир переверну и воспылаю, я женщина, я так об этом знаю, что покидаю сны и города. Или я отвлекаю тебя от гнездовья? Пристально думай, что это я, Незнакомка!
       Впрочем, у тебя уже перехватило взгляд и дыханье: не узнал - но почуял и замер. Сбился с ритма, вот-вот прервешь эти скучные бумажные шажки на работе, перекладыванье пыльных папок с чужими рукописями из шкафа на стол.
      
       Я обернулась на книжные полки и попросила взглянуть (ищу там свои романы). Переговариваемся, стоя друг к другу спиной, - я еще не уверена, притвориться ли мне начинающим стихоплетом или интересоваться закупкой твоих прежних, известных бардовских текстов и нот. В голове все сузилось до размера неясной шутливой строки: тата-тата незапятнан; анатомию учить по моим костям опрятным. Песенка балерины, летящей со сцены.
      
       Высокий мужчина в сто с лишним кило, уверенный и все и всех повидавший, подошел сзади спокойно и снял с меня препротивные эти очки, и поворачивает к себе: говорит, что нельзя не узнать точеный твой профиль.
       Мы встречаемся, как должно быть, темнеющими глазами - твои ореховые пронзительные, необычайные, и мои - египетской кошки. Но сколько радости, когда наконец-то ты понял, что это нам суждено!
      
       В дымном аду невозможно так долго стоять и общаться. Ах ну да, тривиально - мой номер в "Национале", "Дама с собачкой", провинциальный роман.
       Мы говорим о пустом, оттого что наше свидание обречено изначально. Прежде, когда ты рвался ко мне через бесконечные страны, я тебя отвлекла - отказала во встрече, чтоб кое-как сохранить эту жизнь. Заболтала, и выиграла еще пару томительных лет.
       Мы соответствуем (Националь'ной) лжи и покорству... Переименованный город. Посмотрите направо. Таксист, приоткройте окно. Герои книги - общие наши, возможно, друзья. (Если они существуют). Ах, когда Петербург снова станет столицей... Мы, эмигрируя, лишались прописки, сдавали внутренние паспорта и за это платили наличными и годами разлук - а теперь оказалось, что у нас никто ничего не забрал, - мы в России, как были, свои!
       Но я не хочу, не могу! Никто не забыт... И как же мне с этим бороться?!
      
       Ты меня утешаешь: и правда что, мы ведь с тобой - только тени, - нет прошлого с будущим, нет нашей жизни и смерти. Лишь близость потерянных душ и, как приложение, призрачный секс. - Увидеть хозяйничающие эти руки и нетерпеливые громкие, некстати ожившие ноги. Ворваться на день в твой быт, отвлечь от кастрюль и пеленок.
       Привлекут ли к барьеру за виртуальное изнасилование героя и за убийство платонической, неразделенной любви? Но ведь на все это можно ответить лишь высокой литературой, - и судьям моим карты в руки.
      
       Мы заказали, конечно же, в номер обед, а голландский сыр и французский были с собой, почему-то в мешке от Тати. Я оказалась права: пепельница наполнялась окурками, и ты достал темную трубку.
       Кофе нам принесли на подносе вместе с выбранным тобой же и мне незнакомым молдавским терпким вином; мы расслабились-развеселились, и я кидала в тебя подушки, потом абрикосы, и даже туфли на шпильках, заколки и бусы, рас'сыпавшиеся таким банальным салютом.
      
       Приключение уже ощущалось - хотя и не думалось - как-то пронзительно, а в то же время спокойно и всеобъемлюще. Лишний азарт. Обогнавшее послевкусие счастья. Целомудрие сказки...
       Я неприметно разглядывала при свете торшера первую седину у тебя в пушистых и порыжевших усах, а твои плечи оказались белей и округлей, чем я представляла (привыкла на расстоянии); сам же ты - выше и ярче.
       Говорить нам было не нужно - мы все друг дружке за эти годы сказали. О Риме и Вене, Москве, где ты был таксистом, Нью-Йорке - куда еще нас вместе и порознь бросало? О значимых обычно в прошлом каждого, преодоленных, бахвальных победах. Но не о главном.
      
       И не о чем вспоминать. Это как в молодости: не столько любил, сколько влюблял и влюблялся. Жена - красотка, но я-то талантливей, лучше, а ноги - такие снисходят во сне.
       Жена привычней, но я-то, как видишь, родней. И не боюсь схлопотать виртуальной пощечины, - я днем возлюбленных ласкаю, а ночью будущий мой муж...
      
       Я беру тебя на расстоянии: это моя мелкая женская месть за то, что и ты оказался - не тем, - но другим, к тому же изведанным... Чтоб, лежа с ней, ты мечтал обо мне и шептал мое имя. Береги интернет от жены: ведь здесь живу я!
      
       Приезд к тебе был, конечно, последней ошибкой: так я тебя предала.
       - Но ты вернулся на родину и снова стал писать песни.
       - Еще смешная собачья порода: шнауцер средний перец с солью...
       - Можно кончить не только от музыки?.. Ты столько куришь?
       - ...Открой глаза - посмотри же, что происходит. (Придвинув лицо).
       - ...Ойёёёй, хорошо! (Захлебнувшись от параллельного счастья).
       - ........., пока жезл разогреется до температуры зашкаливания вибратора...
       - (Я и не знала оргазма - думала, что теряла сознание, зелень и страх отключки, и эта медовая боль). Как пережить все то, что сильнее тебя?!
       - Бывают слова? Как ты бьешь током. Свет погас! (Радость).
       - ...Еще, еще, не спеши.
      
       Смех и слезы. Тише, за стенкой все слышно.
       Просунув ладонь себе под ногу в капроне, она ему помогла. Сблизились остервенело, как будто впервые любили и впрямь умирали, - так, что закладывало уши и, ей казалось, выбьет душу скорей, чем спираль. (Дети, мама не может, она кончит вот-вот, не стучите нам в двери!). Его лицо блестело от слез, мучительно и торжественно, как свеча. Изумленный этот мужчина откинулся рядом и шепчет что-то вечное и не свое.
       Все это можно извинить, все изменить, но не исправить.
       (Обо мне будут многие лгать, что меня победили, - но скольким честным придется признать, что они ничего не добились. А разве ты - изменял?). Прости: это я согрешила.
       Мы наконец засыпаем: у нас еще есть полчаса.
      
       Когда тебе машут из двух окон сразу, почему твои руки дрожат?..
      
       И во сне я так страшно кричу, - настоящая паника отрезвляет меня и тебя: так вот спускается легкая смерть, мышцы ног сведены, сердце вибрирует и взлетает в безучастное небо.
      
       Хорошо ли - курить в чужой постели?.. Но пока догорит огонек, мы все будем живы.
      
      
       ПРИМЕЧАНИЯ.
      
      
       +++
        
       ну, тело проживет. а вот душа - ...
       я ни гроша не дам за эту ветошь,
       ей страх неведом - вкрасться не дыша
       и в жизнь, и в смерть, когда мой срок отпет уж, -
       отлит из губ, как поцелуй птенца,
       как - наконец - спасительная пуля
       к щеке прижалась нежно, до рубца,
       на рубеже апреля и июля.
       доизвиваться телу невтерпеж,
       оно елозит и под ветром стонет,
       не станет нас, и ты, святая ложь,
       нас отпоешь в пронзительной истоме.
       я не хочу себя, я устою
       под взглядами блуждающих светил.
       я устаю, и таю, чтоб в мою
       ты память
                      ни на миг
                                     не заходил,
       туда нельзя, 
                          там зеркала темны,
       там все погасло, слава богу, в сроки
       еще короче, чем вот эти строки,
       с обратной стороны луны
       светившие чужой дороге.
        
       +++
        
       душа-погремушка наполнена крошевом звезд,
       набита трухой или остьями сена-соломы.
       так `вот где мы дома, - в крапиве вихляет погост,
       и пес покосился - виляет и скалится злобно.
       нет, он не нарочно, и пряник ему, и резной
       конек над крыльцом, и забитые досками ставни.
       не нужно за нами, и поздно - ко мне и со мной;
       никто не забыт, да и мы возвращаться не станем.
       остынь от дождя, и от ссоры, и от суеты,
       стряхни эту пену, и накипь - так ежится утро.
       оно с мирозданьем и жизнью, как прежде, на ты,
       а ты умираешь один, - да живешь почему-то.
        
       +++
        
       душе всегда есть место на груди
       твоей, она придушена объятьем
       через века, - крадется позади
       на цыпочках и плачет: смяла платье.
        
       смела метель следы твоих шагов,
       июль веселье утопил в озерах,
       не отряхнуться листьям - был таков,
       лишь зеркалам не избежать позора;
        
       позировал, смеялся, обольщал
       какой-то странник, путаник, пустынник
       уронит шляпу, а из-под плаща
       вот так в поклоне взглянет - сердце стынет!
        
       не обмирай, несчастная душа,
       все преходяще, ты промочишь ноги -
       бежать меж дудочек из камыша
       и думать, что он есть - конец дороги.
        
       +++
        
       ну что же мне никто не объяснил,
       что это все в моем воображенье -
       и этот снег, и расставанье с ним,
       и солнца ослепительное жженье
       у самых губ, когда душа слетит
       колечком дыма, и шаги в прихожей -
       но боже мой, он на ковре следит
       и спиртом пахнет, и любовью - тоже,
       чужой. он опоздал, уже отбой
       всей этой жизни и звонкам полночным.
       взгляни поближе! я была с тобой
       под этим небом сумрачным и склочным.
        
       +++
        
       тебя предать так просто и лукаво
       за то, что мне всю жизнь недоставало
       чужого счастья, может быть, любви -
       но ты не плачь, тебя минует пламя;
       того, чего не будет между нами,
       да не коснутся помыслы твои.
       но ты не плачь, я вижу по ладони,
       что и тебя, как волка, вдаль загонят -
       хоть не сегодня - всполохи огня,
       и там, на берегу весны и славы,
       где ты один и только боже правый
       над этой битвой млечной и кровавой -
       не плачь, - навечно помяни меня.
        
       +++
      
    как можно жить? не завершить пути,
       а зубы сжать и продолжать смеяться,
       с утра на службу нужную идти,
       потом еще оттуда возвращаться,
       вкушать любви земной, в грязи по крик,
       по горло певчее и молодое?
       ты сам охрип уже, - да ты привык,
       да что тебе осталось? - бог с тобою!
       но, может быть, ты сжалишься, и срок
       укоротишь мой, - нас обоих током
       замкнет однажды так, что между строк
       навстречу искра развернет нас боком!
        
       +++
        
       ну, согрешила в мыслях - что ж, убьешь? 
       так нет меня, лишь облачко ручное,
       тебя врачуя, нежится, а все ж -
       со мной нельзя ни в горы, ни в ночное.
       меня запрячь - я брошусь напролом,
       взнуздать, объездить - мзда и так известна:
       я - женщина. и, право, поделом -
       тебе и прочим, что
                                   не интересна.
       я стою мессы: помолись огню,
       сокрытому во мне от глаз и сердца.
       хоть я жива еще, повременю
       я узнавать в тебе единоверца.
        
       +++
        
       просто моцартом быть и овцой
       в поднебесье, где песни струятся.
       и, к крыльцу припадая, с отцом,
       на ночь глядя, на смерть целоваться, -
       эта блудная чья? не признать!
       истоптала чужие планеты,
       обернулась - и просит опять -
       да на что ей, болезной? - монеты.
       что ли звезд у тебя - нарасхват?
       где ты облаком ноги омыла?
       как там тот, что не проклят, - распят?
       высоко ли до края могилы?
       далеко! - говорю, - не гаси
       свой огонь.
                         он подует на свечку,
       а сальери допьет на руси
       за меня, за тебя и овечку.
        
       +++
        
       мне до тебя нет дела - видит бог.
       под дулом пистолета - я одна.
       не в том подвох, что ты хорош иль плох,
       да и не в том, что не тебе нужна, -
       но удается не убить мечту,
       пока она не воплотится в жизнь.
       ты любишь эту, думаешь. а ту?
       ату ее!.. не слушай, удержись.
       ее другие за тебя побьют
       камнями и затопчут на песке
       за этот быт, а верил ты - уют.
       не от тебя, - от них на волоске.
        
      
       +++
      
       в чужой постели неуютно мне,
       герой литературен и обужен,
       как брюки. он себе уже не нужен
       и догадался, кажется, вполне,
       что ни семья, ни флирт не отвлекут
       от одиночества и соучастья,
       а что бесчестье - велико несчастье
       ослепшему от солнц мотыльку!
      
      
       +++
      
       положу тебе руку на лоб,
       удивленный и грустный читатель,
       полюблю тебя так, чтоб без слов
       понимать и смеяться некстати -
       как сегодня ты жил, отчего
       своенравно морщинка упала
       на твое золотое чело
       возле глаз из огня и опала.
       этот в голосе скрытый металл,
       эти нотки обиды и пепла.
       как ты жил, и как звезд не хватал,
       чтобы я от сиянья ослепла
      
       и могла бы тебе принести,
       как воды из ладоней напиться,
       этот стих, от которого лица,
       засыпая, светлеют в горсти.
      
       +++
        
       а женщин обнаженных только в бане
       я видела, и то лишь в детстве,
       среди мочалок, шаек, легкой брани.
       куда же деться голой от соседства
       их взрослых тел? а ты хотел бы - ближе?
       я не смотрю. а то, что я их вижу -
       воображенье скользкое, как пол,
       от чистоты которого завишу,
       как от покойной в морге - общий стол.
      
       +++

    ты изумлен? я - более, чем ты,
    но от оргазма умирать не страшно,
    на острие причудливой мечты
    в безудержной атаке рукопашной.
    отполирован секс до немоты,
    утолено пронзительное тело,
    чтоб навсегда расстались я и ты.
    я не хотела большего, прости, -
    как бы промытыми глазами страсти
    взглянуть на видимое наше счастье
    отвергнутой и верной травести.
      
       +++
      
       я за тобою выйду покурить.
       нам надо бы с тобой поговорить.
       здесь дождь, зато никто не помешает
       меня корить, - и я уже большая -
       за нас решать. я `плачу? это дождь.
       не трожь меня, а впрочем... не касайся
       моей души, - взметнувшись над лесами
       и над морями, улетит, как дочь.
       ты приручал ее, жалел и няньчил, -
       сюда идут, опять скрипят ступени,
       ты починил бы, что ли, этот звук!
       нет, это дождь. я плачу? но иначе
       ты не заметил бы ли'ца и тени
       и той души, что отлетела вдруг.
      
       +++
      
       как тебе одиноко в краю,
       что ты выбрал родным по ошибке,
       но одним неприютно в раю,
       а другому хватает улыбки,
       вбитой в зубы ответным смешком, -
       все мы к небу приходим пешком
       с разной скоростью да изготовкой.
       а друзей перерос - эта боль
       не запьется черешневой водкой,
       не споется прокуренной глоткой,
       ты хотел их увидеть - изволь.
       эта родина - пепел в крови,
       у тебя на груди слабый выдох
       той, что тут же пропала из виду, -
       только чудится, что - визави.
      
       +++
      
       не закрывайся. я войду и так,
       сквозь дождь и стены; ты набрось мне лучше
       на плечи плед. на крылья. этот случай
       не предусмотрен, - вместе - на этап.
       зато - вдвоем. ты знал? - не может лгать
       душа, она жива и неделима,
       а невредима - я, и нелюдима,
       кого б из нас ты выбрал наугад?
       я - предаю; она - тебе верна, -
       вот так луна тоскует по дороге,
       перебегая за тобой, видна
       яснее, чем вина твоя в остроге;
       вот так непросто поцелуем рот
       тебе разжать и насладиться словом,
       пока жена успеет у ворот
       попридержать хозяина цепного.
      
       +++
      
       когда я ласкаю тебя, замирая в руках,
       стараясь не выдать дыханьем, что мы существуем,
       не бойся меня, это месяц парит в облаках,
       а там - светлячком, домовым опускаюсь в траву я.
       он легче, чем сон, он за печкой вчера стрекотал,
       он чашку разбил, и ругали ребенка; а завтра -
       уже без азарта, как будто он стар и устал,
       засыпет он снегом забытый тобой томик сартра.
       - поди отряхни, да и веником вымети сор,
       в избе наследили; слетели последние листья.
       там ветер щекочет и ластится - вечер, и мглисто,
       но кто-то здесь рядом, я чувствую!
                                                                    enter,
                                                                             cursor.
      
      
       +++
        
       тяжел твой взгляд, но я тебя не выдам.
       не выпущу из рук, но не из виду.
       не избежать расплаты за разврат
       на виртуальном ложе, милый брат
       и недруг, -
                         оттого твоя мадонна
       скучна смертельно, что любовь - бездомна, -
       поди ее, как небо, заземли!
       я не из крови,
                               не из плоти,
       звезда сквозит в моем полете,
       сжигая путника вдали. 
      
       +++
      
       ты извини, я выбрала тебя
       случайно, - просто не было другого
       героя моего романа.
      
       я, к сожаленью, чувствую, когда
       ты думаешь о нас, - обычно к ночи.
      
       я просыпаюсь не в твоих руках:
       мы квиты, и теперь пора проститься.
      
       мне так легко писать тебе, поскольку
       защищена границами и небом,
       как зверь перед лицом тоски двуствольной;
      
       я вытираю слезы
                                    снегом,
       отплевывая
                           кровь и смех,
       как все - не знаю,
                                      но одна -
                                                        за всех.
      
       +++
      
       я без тебя тоскую потому,
       что ты - не ты, не моего романа,
       и `я не так румяна, и в дыму
       мы оба - следствие самообмана.
       но ты растаешь - я опять одна,
       и нету сил держаться этой тени,
       и я пьяна тобою без вина, -
       не слёз мерцанье, но "судьбы сплетенье".
       теряя шпильки на твоем столе,
       в твоей постели оставляя бусы,
       не претендую я любить во зле, -
       но только возле города пройдусь я,
       всё лишь бы около твоей страны,
       где не бывала гордо и не буду,
       и мы останемся навек верны
       семье, реалу - ни себе, ни чуду.
      
       +++
      
       а все-таки она вертится
       вокруг моего тела.
       тема есть, но не верится.
       а если перехотела?..
        
       принцессе на горошине
       больнее умирать.
       хорошая, а все же не
       созвездьями играть
        
       наедине с любовью,
       сама себе - ответ.
       идут.
               не за тобою.
       тебя на свете - нет.
        
       +++
        
       дай бог тебе не знать моих стихов,
       не простирать ко мне в пространстве руки.
       рожденный ползать обречен разлуке
       с самим собой, в объятиях оков.
        
       я о тебе не вспоминала год -
       совсем, как будто вычеркнут из жизни.
       ну, по-мужски теперь ты горд, - исчезни,
       хотелось бы отныне - навсегда.
        
       но, боже мой,
                              как я тоскую
       по небывальщине своей,
       когда, 
                 как пистолет к виску, я 
       к губам прижму твою свирель.
        
       +++
        
       перетоскую. как всегда, перетасую.
       без запахов европа
                                       вниз по рейну
       перетечет, и так же параллельно
       мы доживем, запрыгивая всуе
       за облака. а что там? отраженье,
       не более. отверженный приют,
       где в час по капле с ложечки дают,
       как болеутоляющее, снега.
       где от турнепса - разве что к мисо
       мы поднялись, чтоб оглянуться с неба
       и осознать, что это наше всё. 
      
      
      
      
      
       (письмо).
      
       не подходи ко мне, пожалуйста, так близко
       сквозь эти десять тысяч километров,
       а может быть, гораздо больше, -
       спрошу у перелетной птицы,
       она с тобой вчера видалась.
       но почему в твоих объятьях
       сегодня я сама проснулась,
       и среди бела дня? в окошке
       зачем стоишь ты, и тепло
       мне от тебя, и так спокойно?
       еще тебе не надоело,
       оказывается, что я
       тебя прилюдно раздеваю
       и тормошу, - но как мне быть,
       когда мы видимся построчно,
       погодно, посреди времен,
       безмолвно, да и безнадежно?
       не уходи за облака...
      
       +++
      
       пусть я люблю тебя - украдкой, -
       но чувствую, как ты расправил плечи:
       такая женщина не ищет слабых,
       а значит, ты...
                               я не развратна,
       и не опасна: я - далече,
       и не в твоих, - в еловых лапах
       почти, но смерть мою украсил
       не ты, и темный путь мой млечен:
       как верный пес, ползти на запах,
       на запад, о своей утрате
       взывая, - вдруг, вочеловечен,
       ты сам назад придешь внезапно.
      
      
      
      
      
      
       Избранные эссе и интервью
      
       На Кудыкиной горе
      
       Сергею Касьянову
      
       Все дело в том, что ты сказал мне - гнилой запад. Я крутилась, как перерубленная змея, а сосед внизу сверлил по железу. И я пошла, как во сне, подметая ногами скошенную траву и мысленно тебе отвечая. - Била тебя кулачками в синяках и царапинах, и достучалась.
       Во первых, это у меня такая проза, а не стихи, - новый жанр, микророманы. Во вторых, голландские стрекозы бесцветны, а чтобы чувствовать жизнь, нужно лизнуть землю и не забыть запах снега. И вкус. Нужно обнять в грозу ствол столба и превратить автостраду в большак, измазанный глиной. И себя заземлить прямо под молнией. Как? Ну вот малиновая кровь мухи на стекле. И Лев Толстой. И цитаты из кодекса: Ликвидация товарищества на вере. Обременение сервитутом зданий и сооружений. - Почти сервилат, сервировка и что-то от рабства. Порядок ликвидации юридического лица (так убивают муху). Или Органы юридического лица - сердце там, зрение, слух. Ушки у комара под коленкой. И чувство ответственности: Обязанности лица, принявшего решение о ликвидации юридического лица. - Это советская проза, на полном серьезе. Эдакий килер в триллер. Они пожалели тебе, как редактору, выдать зарплату, и нам снится корочка хлеба. А они просыпаются со своим горьким и сытым кодексом.
       Я-то уже знаю, что мы купим корову, наденем с ней обе толстовки и начнем давать молоко. Со своим двойным и дойным великодержавным шовинизмом. Ее русским, моим - еврейским, или наоборот. При колокольчиках. И полетим учиться к соседней корове. Почему она чище - и шире в хвосте? Словом, будем учиться. И ничего зазорного в том, по моему, нет. Просто ты не знаешь еще, что мы все-таки купим корову.
       Компьютер выплюнул мне распечатку, как из Голландии добраться до Чехии. С километрами и часами. Вокруг Франкфурта на Майне лесистые горы, возле Нюрнберга начинается проза, а за ним - снова холмы и шапки лесов, ненормально душистых и пряных: землю копнешь - а там одни кости и ракушки. Рыбка, рыбка, исполни желание, сделай так, чтобы нам всем по очереди было хорошо (всем - не бывает). И чтобы бабушка моя, когда в юности карабкалась на Рейхстаг, не почувствовала в сапоге камешка. И не совсем сорвала голос, пока кричала ура. Голос еще пригодится - спеть мне песенку того света, потому что мы разминемся.
       У меня на заднем сиденье хонды эксел спрятано одеяльце на ватине для бумажной куклы, что мне вырезала подружка маникюрными ножницами. Фиолетовая с прожилками вата из бабушкиного пальто. И клетчатые штанишки. Из того самого мира, где вдоль канав с пиявками росли сморчки и строчки и пахло тиной. Там ходили мелкие люди и замахивались палками на бездомных собак, и было два отца - сапожник и плотник. У сапожника родился мальчик с оспинами и усами, а плотнику приснился ребенок под звездою в хлеву. И тогда уже знали, что побеждает тот, кто умирает последним. Значит, главное - жить, и тогда все еще были живы.
       Это, видимо, время юрайхип и июльского утра, эпоха скарлатины в детском саду, когда обоим мальчикам обжигал попу железный горшок, потому что температурили. И ночью крались на цыпочках прямо на кухню, наклоняли чайник с плиты и пили из носика ржавую воду, и однажды бегал во рту таракан, по кругу, по кругу, - отпивавшийся ночью от яда. Это сейчас мы распадаемся, как песочное тесто, а тогда все еще были живы!
       Сухорукий, четырехпалый мальчик побивал худенького ночного одною левой, и у него были птичьи глаза. Это волчьи дети слушаются беспрекословно, а сын сапожника далеко закидывал голову, щурясь на горизонт, а сын плотника глядел в пол и под ноги. Где трава пробивала асфальт, былинка качалась над треснувшим камнем, а в саду был закопан тайник под стеклышком с фольгой. Лепесток шиповника вместе с ягодой, мохнатой и кислой внутри.
       В государстве рабов возвышался холуй мой город, и один рыжий ребенок прикнопливал к стенду свой флаг, а другой рыжий мальчик водил по книжке справа налево.
       В Германии все уходят в отпуска по профессиям, сейчас едут продавцы и строители, автострада забита. На обочинах брошены краны. Пиво бурлит через край, загорелая немецкая сосиска скворчит на шампуре и так отличается от малиновой, крашеной русской. Ближе к Чехии нет комаров и ночью светлое небо; и все притоны - нон стоп, словно мертвые с косами стоят возле дороги, а под черепичной Прагой прямой мужик глотает ножи и сабли для книги Гиннеса, а у фуникулера дежурят белые собаки-спасатели для сорвавшихся с лавиною с гор.
       Возле гостиницы там бродит ученый муж с пистолетом и пугает туристов, чтоб неповадно топтать его добрую старую Чехию. Прямо советский союз, и свисает с ветвей нежное слово "черешня".
       Я всю жизнь отвечаю себе на вопрос: а что, если нам притвориться? Ну, если шепнуть, что мы левые, когда мы центровые и правые, или что пишем справа налево, если мы вообще не умеем читать. А что, если ползком, по-змеиному, пока сосед сверлит потолок, и подкладывать по кирпичику для фундамента холуй нашего города, а другой рукой углублять отверстие в крыше? Никто не заметит, потому что и мы, как все. Рыжий мальчик станет первым отличником, яркий мальчик с нормальными пальцами научится считать до десяти убитых и раненых, а отцы сядут за праздничный стол и выпьют баварского пива.
       Главное, это лущить чеснок и глотать гладкие дольки, чтобы забить червей в животе и мозгу, очистить черную кровь - голубую и ржавую. Ты же знаешь, сколько червей копошится у нас в голове. А главное - выжить!
       Последнее время я не люблю Новый год. Очень хочется плакать, а нужно смеяться. Погрызешь еловую ветку и вспоминаешь пористый снег. А как же не плакать, когда подступает к горлу новое тысячелетье? Мы отметим его открытием двенадцати концлагерей в нашей столице, - ведь все повторяется! И мы никому ничего ни-ни, что текут эшелоны в обратную сторону с переселенцами-беженцами. Не умереть стоя - так жить на коленях!
       Рулевой, ты кто? Зеркало, зеркало, а я тебя знаю! Доброе утро, Москва. Потный тренированный голос современной певицы, как бы берущей барьер, распахнет на свободу окно, на Кудыкину гору, - и долой его, этот гнилой запад! Haпялил толстовку. Да нужно ли нам умирать, когда все начинается? Мы еще будем так счастливы! Уж это-то, как два пальца, я тебе обещаю.
      
       Похороны великана
        
       (конспект-эссе).
        
       1. У одра.
        
       Наконец и до европейских библиотек дошла малым ходом (куда ж без цензуры?) книга Виктора Леонидовича - не спутать опять - Топорова "Двойное дно", Москва, 1999, издатель Захаров.
       Как обычно, тот проиграет, кто раньше уйдет. У меня есть призрачный шанс пережить Топорова - я младше, и затем подвести черту. Только то уже буду не я: говорить о нем и без приличного общества - и неэтично, и скучно.
       Да, меня в указателе имен, по счастью, забыли. Что дает мне моральное право... Всматриваюсь в фотографию "скандалиста", еще точней - в свою память. И суеверно - свят, свят - закрываю на ночь платком, как клетку с попугайчиком, пресыщенное лицо Леонидыча. "Говорит попугай попугаю: Я тебя, попугай, попугаю!..".
       Топорова трезвого в этой памяти - нет. Ни в его фамильной и пыльной зале, где маститый переводчик принимает гостей в обломовском халате без обкомовских угощений, но с неизбежным спиртным, а мимо шныряет очередная (как он сам сообщает) жена с грудью-душой нараспашку (такое, таких и не спрячешь); ни в ресторане дымного, но пока что не разгоревшегося Дома писателей; ни на покинутой мной скверной скамейке - белое с черным, как игровое поле, стоИт ведь еще и теперь, - Витя читал мне однажды свои - не переводы, стихи (в сети очень старые мои мемуары http://www.dinky.net/lv). Я обещала себе тогда, как случалось с прозой Сосноры: запомни, что - настоящее. У Сосноры есть строчки - не близки, не понять; но я еще дорасту: гениально. У Топорова были стихи - настоящи, да не по формуле автора: "не стихи пишут, а лобзиком выпиливают" (274). Были волшебны, чисты! Так, до всякого читанного Топорова, я клялась лет в 15 себе, не надеясь на память: запомни вот эту влюбленность, чтобы потом не отречься. Наступят другие, сильней, но и в детстве боль была истинной. А что позабылось лицо - ...
        
       Человеческие качества, точнее, сердечная их недостаточность, - отречение от отца, тройная крепленая жизнь - "двойное дно" - не разрешили Нагибину стать настоящим писателем (чего стоят одни дневники!). Дочитать Топорова до точки - расписаться в своей не-нравственности. Но я дочитать попытаюсь... Скандалист Борис Парамонов мудр, к себе беспощаднее бритвы (не говоря уж о нас) - и в движении по восходящей (а герой мой, не понимающий, по его признанию, у Аверинцева ни слова, - листает ли Парамонова?); смутьян и буян Топоров - неожиданно глуп и убог. Неожиданность эта меня потрясает: куда ж мы глядели-то кукольными очами очарованных дур, а видели только себя?! Вот я, свидетельница его эрудиции. Не интеллигент он и прежде, - интеллектуал. Не информирован, знающ. Мы же его почитали... А поза Бальзака? А пузо и позумент? Но эмигранты взрослеют и осознаЮт, а Топоров в паутине под осыпающейся лепниной ткет свое тусклое прошлое, - будущего у него нет, настоящее - призрачно. Об отсутствии "я" Топоров безвременно догадался: "...я перестал понимать "Фауста", он "закрылся" для меня (и от меня), я живу в трехмерном пространстве, тяготеющем к двухмерности, не вдохновляемый свыше и не искушаемый из бездны" (179). А качеств моральных - конечно же, не было. Но все цитаты - потом.
       Это эпоха легкая и пустая. Запах рисовой пудры в передней, преданная, в сущности, мать, неподъемность славы ее (дело Бродского) и обух сурового имени; раскуроченные бензопилой - и бабочкой - дружбы (Яснов); измена себе (он же - Гурвич); рокировки невестами-женами; непросохшее пьянство (Гену Григорьева я узнавала по звону бутылок еще не на лестнице, - в лифте); бессонные ночи от муторной зависти (Бродский опять); осознание себя (здесь - ошибочно) не-поэтом; вялое нежелание приспосабливаться, заживо гнить, невозможность (с Долининым) выйти на площадь... Возвеличивание себя, - быть не поэтом, но членом (хотя бы СП), о чем Топоров верно пишет: "...переводчику так важно верить в себя. Верить в то, что ты лучше всех. Да что там, лучше всех - ты единственный! Вот почему и заметки эти (пусть полные не только иронии, но и самоиронии) дышут таким самолюбованием" (192). Заметки-то разрослись почти на 500 страниц оговора! И вот чего там попросту нет, так "самоиронии": все тут навечно, всерьез.
       Да, играть божество. Холеными пальцами внешне-евнуха, паши - нет, выше, царя Соломона - приоткрывать гаремное покрывало... На клетке, на зеркале черный платок. На краю удержавшись, не сподобиться самому... Как Витя близко пишет о главном, о переводах: "Я... не строил никаких иллюзий относительно того, чем именно - проституцией - занимаюсь" (182).
       Вот и кончается жизнь. У нашей эпохи. На что ухлопана? На посиделки и водку; "... я рассуждал примерно так: я воюю с ленинградскими переводчиками, и это отнимает у меня все силы" (187). Все ли "рассиживались", хлестали (почти все - не все), завидовали, "воевали"? Собственное чувство неполноценности (переводчик, а не поэт) - не вечный двигатель. В грязи пробуксовывает.
       Топоров, конечно же, не был велик. Но он кое-как возвышался. Создавал, по слухам, поэтов (самого-то его не печатали, как большинство). Люсеберта в подлиннике добью вдруг - тогда поделюсь... Переводы, как шахматы, привили вкус к трафарету, лишили воображения (в клеточку луг, и пасется там ход конягой), подстригли в парке кусты и газоны, посадили на грядки березы. Ораторские Витины камешки не перекатываются ментолкой во рту, и слово не знает раскованности. Я Айги недолюбливаю, но характерна мысль Топорова: "Так, мне всегда хотелось перевести на русский стихи Геннадия Айги. Нет, не потому, что они написаны верлибрами... Но, при всей яркости метафорики, слово у Айги - приблизительно, общо, нечетко - из-за чего возникает впечатление талантливого подстрочника" (189). Режиссер, потерявший надежду смотреть чужой фильм, как зритель. Парикмахер, замечающий на стеклянной банке - прическу. Нечесанный парикмахер...
       Топоров - это прежде всего ремесленник. Переводчик, заведомо и обреченно не первый сорт. Все, что идет не от Бога. Что достигается пятой точкой. Как Брюсов, с шести утра по солнышку в дождь - за столом, через не могу. Блеклый Брюсов, пример не-поэта.
       Топоров про стихи свои не забывает украдкой: "Хотя и считаю себя, естественно, крупным поэтом, ушедшим в перевод, правда, не вынужденно, а добровольно..." (193). Крупный ли карлик - сейчас я судить не могу, а только - за давностью. По совокупности смеха и плача... Витя лучшей считает свою статью "Похороны Гулливера"! - прочла я, уже надписав: "Похороны великана". Он назвал себя карликом, а мне казался не великим, - большим. И ничего я против него - никогда - не имела. Что превратилось в ничто, в ничтожество. Жаль, как поминки.
        
       Жизнь, проведенная за пивной стойкой - и у стенки при камерной музыке, да не при той - неизбежно оглупляет, приспособливает (Топоров - не отшельник). Как серьезно, шепотом вопрошает себя-собеседника: "(а есть ли в Америке интеллигенция?)" (194). В самом деле, почему любой фермер на Западе интеллигентней (и без крестьянской хитринки), честней моего Топорова?
       Чисто русская темнота узаконивается - через призму собственной жизни - добровольной темницей. - Не ведаем, что творим: "...принятое в ранней молодости решение раз навсегда и при любом стечении обстоятельств отказаться от мыслей об эмиграции..." (197). Это не есть ли признак большого ума?.. Призрак больного ума, подсказал мне компьютер. Счастливо блуждающая улыбка наколотого в дурдоме клиента, самодостаточность рядового (а командир сказал), рабское целованье истового прихожанина. Мой пахан меня не оставит! Не забуду мать... - Позабыл. Топоров сравнивает себя с Макмэрфи из "Полета над гнездом кукушки" (201): он думает, что пытается пересидеть в безразмерной российской психушке. Тут и встает проблема "внутренней эмиграции": что приобрел человек, свободу? Так он унижался, отираясь локтями о подобных ему холуев, сражался с такими же скрытыми - или же нет (о приспособленчестве эмигрантов, о переделе себя, ампутации страха - следовало поговорить бы особо, не здесь). "Я понимал, что нахожусь во внутренней эмиграции"; "Моим идеалом было героическое поражение" (199). Что ж, последнего он достиг. Героического - лишь в угасших своих глазах.
       Но - подальше от бренного тела, поближе к бедному тексту...
        
        
       2. Виктор Леонидович - патриот
       (личина и личность).
        
       Сей веселый цитатник я пишу для друзей, живущих в Израиле, в Штатах. Но, посерьезнев, повторю В. Максимова, - эти слова открывают мой сайт и мне видятся точными. "Разве Томас Манн или Бертольд Брехт, останься они в гитлеровской Германии и свободно выезжая за рубеж, были бы свободны от ответственности за преступления режима только потому, что они выдающиеся писатели? Скорее, наоборот".
       Витина книга - воздушный поцелуй, как плевок, в пределах России. В границах комнаты. Не отскакивает, как эхо, от великих стен плача. А ведь Кривулина, столько лет незаметного, разожгли "горячие точки", Чечня. Но что с того Топорову? Вот он - друг и брат: "И напротив, как ни отвратительна во всех своих проявлениях борьба чеченцев за независимость - они имеют на нее высшее право, потому что деваться им как народу со своей земли некуда..." (382). Ну, спасибо на том. Три реверанса в кромешной Витиной фразе. Или чуть дальше: "Чеченские романтики внаглую выигрывают безнадежное дело у великой России..." (386). Тут уж все четко, как пуля, отлившаяся изо рта (или мыльный пузырь недобитка). Нет, не слепо-глухо-немой Леонидыч кричит на углах о любви. - "Об опасности русского фашизма резче и громче прочих галдят евреи" (387). Но еврейство - на сладкое, это отдельная, лебединая песня в статье.
       Топоров не жалует Достоевского, путая с "Бесами" "Братьев", - и опять ошибается: "Начав с полной свободы, заканчиваю всеобщим рабством - как выразился один из персонажей в "Бесах" Достоевского" (381). Свобода, конечно, в мечтах. Топоров политикой - признаётся - интересуется. Отдаю ему должное: "Я ненавидел советскую власть" (221), - и следом перечисления. Свидетельствую, кроме ненависти: против - не выступал; и хотя вспоминает, как рядом сажали друзей, но называет всуе свой круг - диссидентским. Разве что мать? Через разве что Бродского... Тут бы припомнить из "Архипелага": "Не каждому дано, как Ване Левитскому, уже в 14 лет понимать: "Каждый честный человек должен попасть в тюрьму. Сейчас сидит папа, а вырасту я - и меня посадят". Топоров на слезе отступление уточнил: "Но понимал при этом, что сам-то живу неплохо". Эта страничка в книге вспарывает все пуховое мировоззрение топоровых, истоки извечной пассивности и инерции. Переводчик - конечно, поэт - положим (поставим), местами. А где человек? Был ли мальчик? Эпиграммка любителю, музыкальная пауза:
       Спал ты. Стал ты - Топоров,
       С Топорова спал покров.
       А без этого покрова
       Не видать и Топорова.
       Здесь бы рассказ и закончить, но вот еще фотография - голопузая; с Голем и его довольной женой. Коля, напоминающий в юности ангела - синеглазый, в золотистых кудрях, - Голь и теперь выглядит гоголем, выхухолем, приставленным к пухлой кукле и себе ровне в нирване. Светлоликие, милые люди! И зачем среди них - Топоров...
        
       Бизнесмены в Европе всерьез утверждают: с бородатыми дел не имей. Топоров нетверезый, без тени улыбки предъявлял собаке (не в переносном смысле!) "писательский билет" (291). Дорвавшийся до паспортины. Набравшийся... не рифмую. "...глубоко убежден в том, что не пей я, все было бы со мной точно так же" (286). Впрочем, ночью один он не пьет. И это новость! Мы-то как раз познакомились четверть века назад, когда в три часа ночи Топоров сообщил мне по телефону (в перерыве одной конференции и в присутствии датых же Гены и Коли), что я - талант. Впрочем, последнее позже не повторялось... Позже и некуда. Он говорит: "Избавился от этой привычки много лет назад во избежание пьяных звонков, которые непременно начну совершать". И пыжится тут же - о возможной "начальной фазе психического заболевания" (448)...
       "Беда в том, что нет другого Топорова, который объяснил бы, что все, что говорит и пишет первый, неправильно!" (332). Ну, так мы это поправим... Красный петух на макушке, да в ухе серьга - это ж когда больше нечем и выделиться. Как панк в политике - ... Параллельно творил мемуары Владимир Рецептер, в "Бедной Лизе" - непревзойденный актер, а на страницах - раскачивающийся на огородном ветру без подпорок. Исповедальня пошлой полу-души. Два самомнения (292) не разминулись во мраке. Голый король и профессия "пожилого андерсеновского мальчика" (391) - в кривых зеркалах. О "красивом мальчике как разрушителе" говорит Борис Парамонов, список его, не его - Антиной, Байрон, Дориан Грей, Пресли, Рембо... Здесь же места нет Топорову. Да и что разрушать, когда все принимаешь? Топоров считает Россию свободной! Это нужно бы посмаковать. Процитировав еще раз непрочтенного им Парамонова: "Управляющие и управляемые - камни, различествующие только весом. У них только одна свобода - падения". Посредственности двух сторон. Топоров вопрошает: "...или в свободной стране следовало не очутиться в сорок лет, а родиться?.." (403). Мальчик, который так и не понял, "кто виноват". И что не лично Ельцин (подставить фамилию) - а режим (подставить режим), не демократы - а строй. Кто чем жив, - категории вечные. Топорову так сладко дышалось раздуваемыми им дрязгами в Союзе писателей, погубившими жизнь, которой, впрочем, и не было.
       Главная книга века - "Архипелаг ГУЛАГ", - документальная, то есть о жизни и жизнь. Основное частное действие в ней - движение Тэнно, - не сон. И на этом фоне Топоров впервые - "... ощутил, что живу единой жизнью со своей страной, со своим государством, а вовсе не нахожусь во внутренней эмиграции, а раз так, то и несу свою долю ответственности за происходящее" (398). Какова эта доля в его понимании? Великодержавность той провинции на отшибе мира, какой всегда являлась Россия. Рыночные отношения отдельно взятого человека, меркантильность во всем. "Я всю жизнь прожил "в рынке" (419). Это комплекс к тому же и денежный: постоянное самоутверждение на эту, не для всех и существующую в 70-е-80-е (когда кильки пряного посола или сухого снетка, а то и воблы под пиво хватало хмельной компании), тему. Посему и "шестерка" - по частоте употребления слово одно из первых в этом чумном гроссбухе. Любовь и дружба сквозь призму дедовщины, тюрьмы, - личная безликость и близорукость. "В советское время я зарабатывал по тогдашним меркам много, а жил плохо" (449), - явный комплекс на этой уплывающей почве. Социальное положение среднестатистического российского мужа. Почему и не хочется девушке замуж ("не ходите, девки..."), - устанешь от полуночных словесных терзаний униженного собой. Жена Топорова наивно спрашивала: "Вот ты утверждаешь, что зарабатываешь, как академик, почему же мы живем, как нищие?". А и впрямь! Но просвечивают ежовые рукавицы под лепестками роз: жена точных цифр не знала. Смотрела кино. - Он подавал себя так. Старался казаться мужчиной (в своем, ограниченном понимании). Кстати, такие пассажи, как следующий - "Я никогда не считал себя умным человеком. Считал и считаю - мудрым" (447) - в книге пестрят и радуют глаз непосредственностью... Но - еще раз о Любви. Противореча себе, Топоров повествует о родстве с Михалковыми через супружество, - да и часто вздыхает о подобной левой возможности. Никакой морали и нравственной чистоты, - нет речи о чувствах. В лучшем случае - похождения (и опущенный список имен, о котором упомянуто мимоходом, - думаю, он невелик, и есть имена там мужские). Что же касается подобострастия и мечты породниться с сильными мира сего - цитата великолепна: "После аудиенции у Михалкова, взволнованный, я поехал позавтракать в "Националь" (364).
       ....................................................................................
       У Топорова, на которого найдется, в конце концов, свой "Китаец или Кореец" (334), масса ошибок, повторов (склероз), - об этом я ниже скажу. Также неверно, что в липкие и трухлявые те времена "...писать письма во всевозможные редакции еще не считалось дурным тоном или признаком душевного заболевания" (334). - Как раз высмеивалось это и журналистами. Интересно пишет о них Топоров. Мои нынешние соотечественники голландцы как-то снимали фильм с участием Топорова и обещали платить 400 баксов ему и 200 - посреднице. За разученный якобы текст (416). Все могло так и быть, но вскользь замечу, что во все времена полно желающих сделать это бесплатно. Не топоровская, - но одна умная мысль этой книги пришла ему в голову поздновато - "Мы не нужны Западу ни в каком качестве: ни как рынок сбыта, ни как аборигены недр, ни даже как свалка для промышленных отходов. Западу не нужно от нас ничего, кроме собственной безопасности..." (402). Да, за это Запад и платит. Россия - как вооруженный шантажист и террорист - ненова и неинтересна цивилизованным странам. Попробуйте тут заикнуться о русских!.. Но если мы, эмигранты, а не туристы, видим две (четыре, мне подсказали друзья) стороны медали, насколько возможно - то топоровы и вовсе не знают ни тени, ни отраженья: "заграницу как таковую испробовал - и мне этого оказалось достаточно" (410). Причем ездил туда - только в Германию, прошвырнуться, - и просто за город, к финнам. Хельсинки так подавлены старшим братом, что нельзя заграницей назвать. "...я с некоторым удивлением обнаружил, что заграницей я сыт" (412) - не поняв, обнаружил... Тут я выделила бы подглавку: Топоров - как несостоявшийся эмигрант, - поясню ее вкратце.
       Он потешно рассказывает, как в Гамбурге ночью, впервые попав за границу,... бежал "на вокзал за водкой" (284). Он об отъехавших пишет, что не стоит о них говорить - в три страны удалившихся и удаленных, - "Мы же задумываемся над судьбой оставшихся" (337). Тут же следует картинка из питерской жизни: Топоров отправил из телефонного автомата какую-то заболтавшуюся тетку... "в Израиль", - "Защитил территорию". Вот так по-собачьи и метит он по углам несуществующую свою территорию. Мы жили с ним рядом десятилетия, в одно время. Дедовщина в жизни была, но души могла не касаться. Потому и страшно теперь, что не коснулась меня, когда помирали рядом в застенках - не топоровы, а диссиденты, но я-то по возрасту и воспитанию ничего об этом не знала, - знал - Топоров! Да, насиловали на лестницах, избивали в подъездах, прикладывались в ментовке утюжком в валенке, как и теперь, - не обязательно же все это было с тобой (и сегодня!). Но Топорову-то мама рассказывала не сказки...
       Жаль человека, который воспринял вот так дедовщину и перенес на всю свою жизнь, мысли и чувства.
       Что касается эмигрантов, Топоров полагает, будто все мы охвачены спецслужбами Запада (414), - это, конечно, смешно. Обобщение сильное. И в джунглях охвачены тоже? А ведь наши бегут сегодня куда угодно, встречаешь их всюду, оборачиваясь... на мат. О финансировании спецслужбами вчерашних эмигрантов Топоров судит так же огульно. Но закончить главу мне хотелось бы чем-нибудь вкусным. Как Солженицын о логике трусов писал, "Лучше буду сексотом я, хороший, чем другой, плохой". Но вот и десерт! Топоров, не моргнув глазом, сообщает на 417-й странице трактата: "В молодости я полусерьезно раздумывал над тем, не пойти ли мне "сдаться" в органы".
       Приходила ли Вам, читатель, в голову эта мысль? Что-то мы всё о низком. - О человеке...
        
       3. Топоров как поэт. Как творец.
        
       Что такое поэт без судьбы? Жалкое зрелище. Как писал захлебывающийся не только словами, но прежде всего идеями Парамонов, "Чехова сделал гением не медицинский факультет, а чахотка". Топоров по сути не отъезжал - и не жил. В стихотворении "Три вокзала" изливает он душу (220):
       "Ярославский вокзал - воровской,
       От Казанского - веет сиротством,
       С Ленинградского - тянет тоской,
       Я иду торговать первородством...".
       Здесь нужна бы минута молчания. А стихи хороши!
       Переводимый и по сути открытый нам Топоровым Эзра Паунд упоминал, что, по его мнению, писатель должен быть сукиным сыном... Топоров далеко не ушел:
       "Стороннее, хотя и неизбежное наблюдение: нет чистых Моцартов и чистых Сальери в пушкинском понимании - каждый из нас, независимо от уровня, бывает Моцартом и Сальери попеременно, а порой и одновременно" (211). Не суди, и не судим будешь, - но драма в том, что Топоров таковыми действительно видит всех.
       Главные его качества - зависть, тщеславие (а не самолюбие) - привели бы в итоге к расщеплению личности? К разложению (алкоголь). А когда личности - нет?..
       Пешка мыслит подножными категориями, потолок ее - собственный козырек на фуражке: "...старики морочат голову молодежи... им важно "опустить" молодежь, опустить на положение "шестерок" (241). И уже совсем о себе - "...подлинные таланты и гении чаще всего оказываются редкими сволочами" (248). Нет, до гения - далеко, и Топоров оценивает искусство со своей колокольни: "пожилой переводчик талантливого молодого не порекомендует ни за какие коврижки" (250). Никого не пущать! Вообще эта книга полностью выдержана в жанре добровольного доноса. "Моя жизнь прошла за письменным столом, в пьяных компаниях разного уровня и разбора..."; я был "скучным...любовником"; "Я безусловно хороший друг". Последнее - эфемерно, хоть и пытается Топоров подстегнуть карьеру - выдвинуть совершенно бездарного Гену Григорьева, косвенно (или прямо) погубившего блистательного верлибриста Геннадия Алексеева. Как бы то ни было, но Григорьев при мне сгонял его свистом со сцены и вызвал сердечный приступ, а через неделю Алексеева мы потеряли.
       А похвала Коле Голю звучит уж очень двусмысленно, - скорей, принижает... Но о вкусах Виктора повествует его же стихотворение с характерным рефреном: "Я не люблю грузинское кино" (390). Хвалит он Ширали - и ругает Мамина (все же автора не телеанекдотов, - "Окна в Париж"! Как, опять же, близко сказал Парамонов, "Многое у Бюнюэля и смотреть не стоит: у него был в жизни так называемый мексиканский период, когда он, живя в Мексике, работал, для куска хлеба, в коммерческом кино и делал всякую чушь"). Топоров забывает единственную яркую питерскую поэтессу (в отъезде) Ольгу Бешенковскую - и чтит Елагину, Шварц. И уж вовсе нелепа характеристика продажной и глупой около-журналистки: "Талантливая поэтесса Татьяна Вольтская" (427). Правда, возвысив бездарность, можно привлечь внимание к себе любимому, - хоть ненадолго. Топоров говорит о своей персоне и так: "Уже разлучившись с даруемой только в юные годы остротой воспринимать русские стихи..." (209), и так далее. И все чаще мне вспоминаются литературные его отношения с юным Гурвичем, "отличником" Князевой, сослужившей, кстати, дурную службу всем пишущим питерским детям, оказавшимся во Дворце пионеров: у нее был талант приводить всех под общий знаменатель, под одну гребенку, лишать игрового начала. Вундеркинды-профессионалы, безголосые попугаи (в клетке с платком). Не так учила Грудинина, не так - Глеб Сергеич Семенов, совершенно не так - Лейкин и даже сам Гурвич...
       Пренебрежение своим творчеством Топоров объясняет не слишком-то убедительно. Не печатает он стихи, так как "Они вышли - и в те же дни умерла моя мать, причем при обстоятельствах, которые я себе никогда не прощу" (210). Насчет "не прощу" - см выше... Что до стихов - замечал же, что "левой ногой" он переводит лучше, а вот что это и есть вдохновение - так и не понял (251). Самый известный свой перевод "сделал за двенадцать минут". Ну так вот же! "Наверное, это и называется вдохновением: то есть когда тебе как бы нечаянно вдувают в ухо..." (261). Такое открытие - с опозданьем на жизнь, на старости лет!.. Впрочем, лет десять я не читаю российских газет и топоровских в них опусов, - только сайт "Лимбуса" где-то встречала в сети. Сужу я по книге и прошлому. И на многое мы смотрели по-разному, и ошибается (в свою пользу) - В.Топоров. "Поэтический перевод слыл в нашей среде занятием не только захватывающе интересным, но и престижным, но и модным - и поначалу не ощущалось в этом ни унижения, ни самоотречения..." (216). Я знала эту среду, - не модным и не престижным он слыл, - только вторичным и денежным. К зарплате придется вернуться: так, Топоров сам не знает, "зачем написана эта книга". Но дано примечание в самом конце: "почему" - одну причину я знаю: "полученный аванс". Продажность и меркантильность... Строчка работает, как известно, в контексте - и смотрится ярче. Но, препарируя фразу, я максимально точна. Так, для заработка еще недавно Топоров "...лудил поэтому по пятнадцать печатных листов в месяц откровенной макулатуры, ничуть этого не стыдясь" (450). Деньги не пахнут. И даже не под псевдонимом "лудил", настолько не стыдно.
       Человеческий язык пробивается сквозь клевету на себя и других лишь в самом конце мемуаров. И теперь для Топорова "единственный литературный заказ - эта книга" (452). Топоров до конца заблуждается: "Я человек нестандартный и прожил, как мне кажется, нестандартную жизнь" - обывателя, алкоголика, домоседа; ничего не поняв, не увидев и не приняв. "Да и - жизнь ли? Многого мне не довелось изведать - тюрьмы, сумы, армии..." (это авторская догадка-ремарка). Для Виталика Третьякова, если речь шла в книге о нем, - для психолога этот пассаж: "Я всегда считал себя гением - уж не знаю, в какой сфере, и определенно не в творческой, - но всегда" (453).
       Но и сам себе не был Топоров любопытен, я в этом не сомневаюсь, а то не прожил бы он так, - "...никто мне никогда - кроме самого себя - не был по-настоящему интересен" (454). А вот он, Топоров, мне - был! Я не заглядывала за личину, стояла на цыпочках. Как писал Парамонов, "Большевики хотели, чтобы инвалид Гаврилыч был Бетховеном. Главная их гнусность в том, что они убедили Гаврилыча, он еще и сегодня считает себя Бетховеном...". Не признавая в свое время талантливым, убедили и Леонидыча... Цитируемый здесь Парамонов, один текст которого об инцесте Цветаевой стоит пощечины или дуэли, не искупаем другими, - все же бесспорно могуч. У Топорова его мемуары - ну ничего же не стоят. Там - и в тексте - совсем ничего не стоИт. Впрочем, тема инцеста (не сомневаюсь, анализируя письма и дневники Мура, не-бывшего) напоминает генеральную линию вынужденной моей диссертации (выброшенной в ведро) - "Гомосексуализм героя Набокова". - Попробуйте не доказать розового с голубым, - и не думать о белом медведе...
       Так вернемся же к нашим баранам; Топоров - и тот догадался, что Мише Генделеву эмиграция и война в Ливане дали "то, что отсутствует у большинства его сверстников и былых земляков, - судьбу, путь, вынужденное, но потому вдвойне заслуженное мужество" (272). Как журналист, Генделев значительно весомей, известней в мире, талантливей Торопова. Не менее знаменито его кулинарное - поистине - искусство, чего Леонидыч явно недооценил (не распробовал). Смутно он про себя понимает: "А в Питере я еще по-прежнему кое-как" (279). И констатирует: "...пишмашинку я освоил лишь одним пальцем" (441). Человеческая ограниченность Топорова и его непрерывное самолюбование вынуждают меня продолжить этот молитвенник. Впрочем, чего еще ждать, если герой (вспомним морг Бродского) "...никогда не летал на вертолете и не ездил на мотоцикле, хотя бы в коляске", то есть на смерти верхом; если, говорит он, "...со мной никогда не случалось ничего по-настоящему страшного" (442). Вот и судьба! Отсутствие истины. Но для поэта! И в конце концов ему уже "сил хватило только на имитацию жизнедеятельности и профессиональных занятий" (451). - Расписался в итоге и книги, и жизни.
       Да, не пущали десятилетиями, - как и всех приличных людей. Сейчас вот дорвался - ну и что вытворяет? Лжет про Бетаки (356), всячески хает талантливых или великих. Уверяет нас (222), будто от собственной славы не изменился (что неверно было бы даже в случае Мамина, имя которого знает в России любой, и который не сразу, думаю, над собой рассмеялся, - но ведь спустился с небес!). Можно ли подружиться со звездной болезнью?..
       Проклинает герой мой и "...кланово повязанного крест-накрест Якова Гордина" (437). В этом плане не все однозначно: Топоров наблюдает, как шестерки попадают в начальники, и что из того получается. К несчастью, все это так. О "Звезде" он пишет, как об элитарном журнале, где правит бал "... шустрый, честный и даже не бездарный, но непоправимо глупый Яков Гордин" (198). Я вынуждена согласиться отчасти: непорядочно издавать вот такую "Звезду". Прав Топоров, безусловно, и в своей иронии по поводу Кушнера: "О стихах не буду, это святое: стихи у нас в городе пишет Александр Семенович Кушнер, а остальные лишь постольку поскольку" (438). Много лет отдел поэзии в главном журнале Санкт-Петербурга испохаблен Пуриным с Вольтской, уровень вкуса опущен, и правда что, как в тюрьме; взятая планка валяется под ногами. Недалеко, конечно, уплывает и наша "Нева". Но не лишу себя удовольствия процитировать еще раз Топорова, отрекшегося от "Звезды" на свой манер:
       "... так я достаточно наказал их, отказавшись от комплиментарной подписки и прекратив приходить на ежевечерние пьянки" (440).
       - Впрочем, я думаю, что в редакции облегченно вздохнули.
        
       4. Топоров как еврей (полушепотом).
        
       Вырождение российского еврея, - заглавие было б точней. Уходя от высокой поэзии, я процитирую автора (376):
       "И противен мне до боли
       Тот народец бессердечный,
       Что глаза себе мозолит
       Слепотой шестиконечной".
       У Топорова, представьте, поэты - только евреи, и даже есть список, кончающийся реверансом: ну и (перечисления) "куда же без него - Иосиф Бродский" (246). А остальных - их просто не существует.
       "Итак, российские евреи. Русские евреи. Остающиеся в России евреи. Кто они? Сколько их? Откуда они взялись?" (341). Так и хочется успокоить: Вы не одни! Человек, не осознавший (даже на бытовом, а не на религиозном уровне) свою национальность; еврей, всю жизнь примазывающийся к русским, а оттого зависший где-то посередине; но и не гордый одиночка-полукровка, просто - никто. Сами по себе перечисленные в цитате вопросы не наивны, - глупы. Скрытый, точней, полускрытый еврей-антисемит, что слишком распространено (Примаков и другие, не промахнешься), - Топоров неожиданно вспоминает о "далеком и малосимпатичном, хотя и победоносном государстве Израиль" (358). Мне бы еще раз хотелось припомнить "внетрагедийное существование" по Парамонову, - советский тюремный опыт, перенесенный на всю российскую жизнь.
       Нет, Аверинцева не цитирую: Топоров словаря его просто не знает (361). Кстати, здесь же он разглагольствует и о тайном антисемитизме, и очень смешно. Непонимание себя самого, своей сути... Но и по поводу "почвенности" русских я сомневаюсь, и ностальгии пока не встречала ни разу.
       Речь о еврействе Топорова заводит он сам. Крайне любопытна вся 368-я страница: "...своих предков я считаю обрусевшими евреями, а родителей - ... русскими. Да и дочь моя, естественно, тоже русская", ну и т.д. Симпатично-то как! Что у него с арифметикой?! "Мое еврейство сознательно и добровольно (хотя я и осознаю его ущербность...)" - классическая формулировка; "...я еврей, поскольку ощущаю русско-еврейское национальное напряжение". А как же по крови?! Топоров пытался уже дать понять собеседнику, что он и совсем дворянин, - но пожалеем его, закончим главу: "...раз так, я был бы последней сволочью, объявив себя не-евреем. А я - последняя сволочь все же несколько в ином плане".
       - Уговорил, нету слов.
        
       5. В.Топоров как любовник.
        
       Сексуальные-аксакальные-саксаульные и так далее проблемы мальчика, которому все время отказывают девочки (пожилой не-андерсеновский парниша! отказывают ему и СП, - Союз писателей, Совместное предприятие, список продолжить). Самоутверждение слабака через цинизм, бездуховность. Отсюда и похождения, а не чувства; сознательные заблуждения, само- и просто обман. Характерная сценка: будущий Тер-Петросян показывал бывшему Топорову цветущую вечно Армению (378). "Позвонив из Еревана подружке и узнав, что ее муж назавтра удаляется на ленинский субботник и у нее высвобождается несколько часов, я скомкал визит и ближайшим рейсом улетел в Питер, хотя именно в субботу Тер-Петросян собирался повезти меня к католикосу)". Тут нужен бы сексопатолог (сектопатолог, сказал мне компьютер). Зубастое влагалище (vagina dentata) - таковое - любое - для Топорова.
       На странице 443, небрежно подставив всем известного приятеля Щ., Топоров рассуждает, почему-таки в книге нет его "дон-жуанского списка". Этот кусок напоминает стихи Евтушенко обо всех его лакомых дамах...
       Все ему чудится, что женщины особенно с ним откровенны... А мы откровенны, представьте, со всеми! Когда не молчим. То удивляется сам он отсутствию чувств: "Ощущение, что любя, страдая, ревнуя или, наоборот, заманивая, покоряя, обольщая, я определенно занимаюсь не своим делом...". Невпопад, завершая долгую речь как раз об обратном, Топоров произносит: "Я никогда не использовал женщин в карьерных целях" (446). Но он начал-то с собственной матери: стечение обстоятельств, не у всех же мать - адвокат Топорова. С яйца, так сказать...
       Собственно, вот и все, что он сам о себе написал, печатая одним пальцем.
       Остальное читать невозможно. Отсюда - конспект.
        
       Адрес для друзей и для вирусов:
       volodimerova@xs4all.nl
      
      
       Олег Вулф
      
       НЕ НАБЛЮДАЮТ СЧАСТЛИВЫЕ ЧАСОВЫХ...
      
      
       штангисты-тяжеловесы
       ни один из них не сломал табурета
       не сказал: рубите-ка дверь по мне
       но тут все равно приходят на них посмотреть
       ибо не может быть
       чтобы за этим не было никакого подвоха
      
       ведь никто не живет с постоянною мыслью что где-то
       есть штангисты-тяжеловесы я бы сказал что это
       людям не свойственно впрочем как многое остальное
       просто когда без особого предупрежденья
       или там багажа
       они появляются в сочи
       становится чуточку меньше пространства
      
    и тогда поднимая бокал сквозь вчерашнее светлое пиво
       провожают их взглядом трижды женатые много
       курящие граждане
       у которых племянник был правым хавбеком
       в московском спартаке
       Стихи Олега Вулфа
      
       Лариса Володимерова: Олег, это интервью вырвано из контекста бесконечного разговора, который и в принципе не может быть завершен. Снежный ком обрастает, а запаха черного московского снега уже и не вспомнить, трамвайный звонок имеет другой тембр плача и смеха... Каковы различия русской нью-йоркской литературы - и, скажем, парижской, московской, иерусалимской? Как соотносятся литература и эмиграция, на Ваш взгляд?
      
    Олег Вулф: Хорошо бы, однако, не ползти никуда, а просто себе пить вино, работать над романом и стихами, растить детей. Та часть нашего существа, которой нужен выход в свет, прорубает окно исключительно в Европу. "Кушать водку" с чужими дядями и тетями можно только в Москве, где опьянения достаточно, чтобы жить погодой. Простестантская ли стерильность отношений, почва ли не дает грязи (оттого и ботинки на столе), ненужная ли человечеству экономика, Большой ли Эксперимент со Штатами провален, как и российский, etc... С теплым чувcтвом позволяешь русским знакомым разбираться в своей американской жизни лучше себя. Жизнь в Америке - вещь сильно на любителя, если принимать ее всерьез. Настойчиво требует лаконичности, спокойствия, твердолобости, широкозадости, тугоухости, своеобразной тяги к жизни не вообще, но в той или иной частности. Большое общество победившего (себя) среднего класса, где узкий спец совмещает в себе широкую натуру с потребностью быть полезным властям, а творческая инициатива наказуема, ибо разрушительна внутри иерархий.
      
    Два непотерянных поколения и здесь выросли без большой войны, откуда "полицейскость" и доверие к силе, превышающей необходимость. И все же в аэропорту Кеннеди ты дома лишь на обратном пути.
      
    Казалось бы, литература должна сбежать в таких обстоятельствах хоть на ходулях. Ан нет.
      
    Есть состояние - состояние сознания, определяющего бытие. И вот в нем человек всерьез неповторим, оно естественно создает единственный стиль и является оправданием бренности. Способность жить в этом состоянии вне Большой России есть русская литература в эмиграции.
      
    Что же касается нью-йорской школы... По-моему, Нью-Йорк, подобно лагерю Шаламова, не дает положительного, полезного опыта, он, как бы это сказать, глубоко апофатичен. Вероятно, отсюда и Гандельсман, и (не в большей степени) Бродский, и Ваше ощущение их отстраненности от русского литературного материка.
      
    Но Бродский, как Вы знаете, ничего, собственно, "о Нью-Йорке" и не написал, он не был ни соблазнен, ни обманут этой натурой. Для многих русских писателей Нью-Йорк явился промежуточной станцией, последней остановкой перед смертью. Есть другое: человек приезжает, ставит перед собой задачу: топну три раза, обернусь соколом, опишу новый опыт по-домашнему, пойду с "эмигрантских" рассказов. Тут я, кстати, не столько не доверяю Довлатову, сколько вижу смысл его попытки. Рассказы Ярмолинца на Тенетах, по-моему, не хуже.
      
    Московская же, израильская повседневные "литературные жизни" от меня далеко, доходят только некрологи... В Израиле, к сожалению, не был, мое чувствование как бы присущей ему духовной атмосферы будет Вам неинтересно. Не в качестве развития темы скажу, что с израильтянами (не из России), мне не везло. Те, с которыми мне приходилось в Америке сталкиваться, выделялись одним и тем же: высокомерной бесцеремонностью, провинциальным косноязычием и совершенным непониманием этого. Качества подвыпившего сельского барина в трудовых людях юга меня озадачили. Поскольку Израиль с необходимостью воплощает некий образ, экстракт человечества, я решил, что так она, обетованность, правильным и честным образом выражает себя через тех израильтян в Америке.
      
    Что касается Москвы, то последним классиком для меня является Трифонов. Кстати, Вы как-то обмолвились в том смысле, что в Голландии Вам пишется быстро, спонтанно. Есть ли что-то вроде воздуха, которым дышал Брейгель?
      
    Л.В.: Думаю, тот воздух утрачен полностью, так же как лед, который балует теперь конькобежцев раз в шесть лет, - многие знают его лишь по картинам. Историю (и культуру) собираем по крохам. Рядом с моим домом между двумя старинными, но ухоженными еврейскими кладбищами стоит часовенка, сохранился автопортрет Рембрандта - художник, забравшийся на дерево возле этой часовни... Ни евреев, и ни культуры. Современный субстрат. А творческий воздух весьма осязаем, для меня - это Тбилиси, Москва, Иерусалим, - не пишется, а льется. Но не Нью-Йорк и не мертвенный Петербург, - у всех по-разному. В то же время, вдохновение можно вызвать и механически, - все равно это некий вакуум, который мы носим с собой. Принимаете ли Вы разговор о своем творчестве?
      
    О.В.: Лариса, мне совсем не больно было бы сознавать, что все написанное ужасно. Человеку это знание не дано без глубоких причин, перерождающих его. Многие именно из больших мастеров, учителей, не могли всерьез себя перечитывать. Я думаю, что это равнозначно поимке, ловле себя на серьезной лжи, возвращению к старому постылому греху.
      
    По поводу моей прозы - я был бы в предвкушении неторопливой беседы на какой-нибудь веранде с полуразрушенными ступенями, из тех, в чьем запущенном кариесе с таким многолетним терпением заводятся ромашка и подорожник. Как бы это сказать, верандирует ли сеть? Б-г с ней, не о моей прозе, а том, откуда берется проза.
      
    Л.В.: Подорожник, ромашка - все-таки ностальгия? Вокруг Мертвого моря росли ромашки и маки, так что у меня сразу две ностальгии, когда они есть... Со стороны мне представляется, что Ньй-Йорк для поэта слишком жісток. Опыт отрицательный, человек превращается в робота (да, Шаламов). Представьте Вен. Ерофеева или Гандлевского в тех декорациях... Чем же заменят водку? Гандлевский на кухне с текилой... Такие школы, как московская, питерская, нью-йоркская, израильская (распадающаяся на две) все-таки есть, все они разные. Попробуйте их соединить, они взаимно отторгаются. Израиль сберегает запасы женственности, там тепло и общительно. Москва раздольна. Питер возводит рамки. Вы все это знаете лучше меня. Но мне кажется, что покойницкая и крысиная тема нынешней российской литературы где-то там, наверху, все же сливается с литературой Нью-Йорка. Это судороги мегаполиса, - они общи для всех больших городов? Что Вы заметили?
      
    О.В.: Лариса, что Вы подразумеваете под судорогами мегаполиса - бесплодные роды? Тараканьи бега? Люди больших городов... обычным порядком все это чудовищно локально, как и сами города со всей инфраструктурой. Нет большего провинциала, чем рядовой столичный житель, в этом вселенский апофеоз провинциальности, в столичной тусовке. Жизнь как состоявшаяся тусовка на этой планете... столице жизни, дальше ехать некуда, как из Нью-Йорка. Мне кажется, почти все это знают, но просто хочется хорошо поесть. Кто-то (Веллер?) здорово сказал: мы любим города, где любят нас. Я думаю, если нас любят где-то, то любят везде. Любят ли Вас в Амстердаме?
      
    Л.В.: Строчки носятся в воздухе, это общее достояние. Поэтам не может быть тесно. Моя любовь к Амстердаму отнюдь не взаимна. Королевство меня выгоняет, к эмигрантам оно все строже, а закон тут имеет обратную силу. Русские разобщены совершенно. Я вспоминаю одиночество в толпе, которое могло возникнуть, скажем, на Невском или в Манхэттене, и понимаю, что сейчас не более одинока - с видом из окон на Рейн. Я чувствую, что несу в себе пропасть и высоту, мужчину и женщину, жизнь и смерть, - это дает силы писать и не требует впечатлений извне. А как Вы ощущаете себя - поэта, прозаика?
      
    О.В.: Я сейчас скажу вещь, банальность которой уступит только ее краткости. Либо ощущаешь себя поэтом, прозаиком, - либо просто пишешь. Или - или. Либо ощущаешь СЕБЯ - либо, как бы это сказать, гребешь под себя в качестве поэта, прозаика.
      
    Стагнация женского в мужчине-поэте, по-моему, невозможна, скорее уж, если на то пошло, мужского. Но стихи в эмиграции (стихи как вид эмиграции) мужествуют, декларируя независимость от посредственности вообще. Современная эмиграция в какой-то степени есть покидание посредственности, например, своей, - за счет выедания пустот, в противоположность, скажем, японской традиции. Писатель в посредственной среде - как муха в меду. Настоящая современная эмигрантская поэзия суха и бесслезна, как неподъемное горе. Безглагольные мужские рифмы, подача грандиозной мысли-удачи (когда-то записанной на салфетке) как разумеющегося, без развития... Вы правы, по стихам почти всегда можно сказать, в Петербурге ли, в Москве ли автор заканчивал ВУЗ, задрав штаны бежал за тем или иным комсомолом. Я не чувствую существования Нью-Йоркской школы так остро, как Вы, но хорошо чувствую стиль. По мне, скорее, Нью-Йорк трасформирует сложившееся или, скажем, speeds up развитие непроявленной тенденции за счет свободы. Нью-Йорский стиль v кратчайший путь при повышении сопротивления материала. Поэзия сопромата. И Бродского желательно читать в Нью-Йорке. По-моему, он писал на уровне невозможности чудес, их неприложимости. Впрочем, если бы так называемые чудеса были невозможны, то это само было бы чудом.
      
    Л.В.: Олег, наш разговор предполагает другой уровень прочтения, он вызовет недоумение, и все же продолжу Вашу мысль о мегаполисе. Могут быть истощающие роды - потому что вокруг тараканьи бега. Роды иссякнут, наступит бесплодие. То есть другая форма возникнет, - как всегда, себе противоположная, например, от загнанности и зажатости - в будущем - к полной распахнутости - вполне может быть. Вопрос, на чьем веку. Нью-Йоркская поэзия слышится мне неестественной, каменной, со стороны это больше заметно. Настоящая поэзия, но она уже вымерла, окостенела, да все жива. Причем то, что Бродский делал недавно, сейчас закоснело значительней, - у него еще жизнь питерская была, строгая и обрамленная, бледная и блокадная, решетчатая, но жизнь. А последователи стихи пишут просто железные. Вы представляете, чтобы через этот асфальт металлический пробился салатного цвета, даже оттенка росток? Вы замечали, что обычно из деревень эмигрируют в городок, из городка в город, из столиц - в загранку, а кто дважды-трижды эмигрирует - тому пять жизней отпущено? Высота потолка... Клетка - она способствует самоуглублению, а писателю еще и широта нужна, впечатления, - между прочим, это излечивает от нью-йоркской зажатости, мы вернулись к началу. Но туризм - это вовсе не то. Своей шкурой прочувствовать нужно, никого не обманешь. Так со стихами: знаешь, как нужно, а не достичь, не просчитав лбом все ступени. Я, конечно, космополит; Вы - видимо, тоже. Живи со звездами, сколько протянешь. Издевательски подмигивают с небес и молчат. А сколько протянуть пишущему - такое впечатление, что это отмеряно. Космический Лермонтов. К 27 все создашь - уходи, к 37, к 120-ти... Мы не города любим, а хоть какое-то подобие неодиночества, гармонии, хоть мимолетное ощущение покоя и света. Но нас все равно от земли отрывает, как одуванчик. За окном сейчас такой шторм - скамейки летают. Когда так в душе, то не к доктору нужно (бесполезно, потому что - бросить писать?), а цепляешься за видимое спокойствие. Одиночество в толпе вспоминали - оно для поэта.
      
    О.В.: Но есть, опять же, сеть. Согласен с Вами, что сеть - вроде наркотика. Мы многого не получили в жизни из того, без чего тяжело дышится. Сеть появилась во времена распада связей. Это обстоятельство в ней сильно отражено.
      
    Уезжая из СССР, я, клянусь, обещал себе с улыбкой, что вернусь, как только отменят прописку, трудовые книжки, национальность в паспорте и переименуют Горького в Тверскую, вот тогда я и вернусь в разновидность пресловутой кухни с ее портвейном, большим разговором, настоящим собеседником. Сейчас мне трудно было бы вернуться в Россию совсем, это общество трансформировалось таким образом, что возвращение было бы иммиграцией. Хотя это мое видение - тоже род заблуждения. Я много лет жил в Кривоарбатском, для меня и тотальность Москвы обжита, и ее хамоватый воздух, где "голуби как переулки / выводят в людные места".
      
    Можно не воспринимать литературу профессией, но это не сделает вас потомственным феодалом. Талант в России обречен на хитроумные разработки вечного двигателя. То есть такой литературы, которую интересно читать всем. Его ли вина, что последняя отождествляется с окололитературщиной и воспринимается сейчас многими такой же большой ложью, как официозная церковь. Грустно читать о неких спонсорах, каких-то призах в 500 долларов, раскрутке. Я понимаю, что надо жить. Хемингуэй где-то обмолвился, что писателю прежде всего необходимы деньги и здоровье.
      
    В самодостаточной бедности есть абсолютная жизнь. Состояние умов в России остается таковым, что эта жизнь сейчас высокомерно отвергается.
      
    Л.В.: Призы - толчковый такой инструмент. В эмиграции это - ночные балы, лингвистические вкусовые ощущения, или у нас был праздник - вроде заплыва малосольной селедки, национального блюда... Я ее в рот не беру, но - экзотика...
      
    О.В.: Заплыв селедки - это почти как "хорошо ловится рыбка-бананка". The perfect day for banana fish. Хорошо. Вижу холодное лето селедочного цвета. Я прочел интервью с Гандельсманом, он какие-то фразы странные употребляет. Если утвеждение заменить на отрицание, все равно убедительно получится. Это показатель большой зрелости. Мне очень понравилась мысль (пишу по памяти, не перечитывая) о том, что никакой литературы нет, а есть поэзия. Похожее я читал и у Рубинштейна. Вот, например, Ваша строчка - заплыв малосольной селедки, это готовая единица поэтической энергии. Можно обобщить: плохая проза - всегда та, в которой нет хорошей поэзии.
      
    Л.В.: Еще говорят, что поэзия - это то, чего нельзя сказать прозой. Наш камертон. Я давно замечаю, трудно что-то произнести утвердительно. Потому что с той же силой вероятия это можно отринуть. Жизнь конечна. Смерть никогда не наступит. Цветок еще дышит. Цветок совсем помертвел. Любое понятие состоит из двух половинок. Юг и север, женщина и мужчина в литературе, к чему мы вернулись... К интервью, к литературным конкурсам. А перейдя на личности, спрошу Вас, каково жить с такой отпето-бандитской физиономией, да еще сочинять стихи? Вы себя узнаете?
      
    О.В.: За бандитскую физиономию спасибо. Откуда такая печать, Б-г весть, что выросло, то выросло. Вот лица пехотных офицеров, к примеру, как бы присыпаны мелкой пылью. Строевые офицеры, вдобавок, в этих своих галифе бесполы с точки зрения рядового. Ну, а любую русскость узнаешь за квартал, если это мужик. С женщинами так бывает не всегда. Странно, что Меклина, герой одного из Ваших предыдущих интервью, женщина, работала в Нью-Йорке грузчиком. В интервью вообще может проступать многое. Фрай вот - не чувствуется, я его не вижу и не знаю. Нет о блика, запаха, какие-то такие слова, которые не слипаются. Идеальный, видимо, сетевой фантом. Тенета - скорее Фрай, чем Делицын. Наверное, Делицыну большего и не нужно. Это не Дягилев, но времена не те, и не исключено, что он прав. Писателю там делать, вроде, нечего, он не затребован. Удивительно наблюдать, как само собой поднимается некое подобие народной ждановщины (не к Ивану отношение имеет). Литература - вещь исключительно элитарная, прежде ею баловались, потом с ней умирали. Она имеет свои Махаяну и Хинаяну, эти пути могут пролегать и в сети. На дворе, Лариса, Махаяна, расцветают яблони и груши.
      
    В нью-йорской подземке, в поездах можно увидеть на стенах маленькие стихотворения больших поэтов, хорошо отпечатанные на глянцевой бумаге. Это реклама Barnes and Noble. Когда-то был и Brodsky, примерно следущее: "You are tough аnd I am tough. / But who will write whose epitaph". Я бы сказал, ушел Бродский, но дело его живет.
      
    Лариса, а Вы вернулись бы в Россию? Именно в страну?
      
    Л.В.: Подвох в вопросе. Но я уже прожила без березы в Израиле шесть лет, а тут березки посажены... Возле аэропорта. Нет, ни в страну, ни к людям, - полнейшее отторжение. В декабре позвращалась с презентации книжки в Питере - и плакала в самолете от счастья, что улетаю. Я живу в декорациях. Мы говорили о Празднике, так сегодня в Амстердаме официальный и ежегодный День мелких пакостей. Дети всю ночь могут творить, что хотят. Срывать нипели, связывать ручки дверей, колотить (здесь очень тихо живут) до зари по железу, звонить в двери соседям... Полиция не вмешается. В 3 часа ночи уже открыли пекарни для проголодавшихся хулиганов, в 6 - бассейны, в 6.30 - зоопарк, и всю ночь работал цветочный рынок, чтобы утром можно было подарить маме букет в полном удовлетворении от себя и всех совершенных, насколько позволило детское воображение, гадостей. А фашизм аккуратно подкатывается везде, не только в России... Верну Вас, если позволите, к творчеству.
      
    О.В.: Основная проблема сетературы в том, что открытия типа "моча пахнет яблоком" не составляют поэзии вот уже лет тридцать. Вот contemporary american poet преподает в колледжах и универах, носит круглые "очки-велосипед" и толcтый пиджак. По мне, Элиот - вылитый Заболоцкий, у которого "Прямые лысые мужья / Сидят как выстрел из ружья", как кажется, и сам гениальный автор. Поэт пришел именно в общество, он в него как бы сел, приемлет его as is. Складывание кубиков мира подразумевает не только сближение отдаленных ассоциаций. Задача уже не та, несравненно бОльшая, ибо поэзия решает проблему отсутствия адекватного читателя, спроса, проблему жизни с нелюбящим. Сегодня человек, работающий в тиши за письменным столом, по-другому "больше, чем поэт", его сила в своебразной неопровержимости. Ибо плюнут в лицо. Это, опять же, комплекс Бродского, одна из тенденций. Жизнь страшна тем, что никому не нужен ребенок, который в вас. Это - сирота. Отсюда многое в русском православии. И, без связи с последним, фашизм.
      
    Я Вам писал, что Ваши рецензии - на третьем уровне. Превышают построчный разбор, по необходимости обходятся без оного, не являются постскриптумом и останавливаются на моменте НАЧАЛА НАПИСАНИЯ. Есть еще четвертый, сеть его вряд ли скоро освоит, если вообще востребует. Не строчки важны, но лицо вот этого внутреннего ребенка. В литературоведении ведь заложена высота не меньшая, чем в предмете исследования. ВЕдение вообще стремится к превышению. Иной раз писатель выглядит едва ли не графоманом в сравнении с почитающим его исследователем. Может, и жизнь создана графоманом.
      
    Л.В.: Олег, в предисловии к Вашей прекрасной и сильной подборке сказано, Вы - нью-йоркский безработный, потому мы, собственно, с Вами и познакомились и начали разговор.
      
    О.В.: Там все святая правда - у меня не было контрактов тогда, я ведь программист, консультант, у меня своя фирма, которая меня же и эксплуатирует, а job market был на нуле. Мне весело было писать о себе эти "скупые строки", ведь я привык это делать на другом уровне. Так что я реальный и русский Вульф. И точно пишу стихи. И у меня реальная русская жена. Девять лет назад она стала лауреатом национального конкурса красоты, потом работала фотомоделью, рекламировала чайники и пылесосы. Трудно представить себе занятие, в большей степени чуждое этому серьезному и ответственному человеку, сумевшему окончить школу с золотой медалью и университет с красным дипломом. Я старше ее на 16 лет, и мне стыдно относиться к себе всерьез, я вроде отца своих детей и своей жены, мне неположено.
      
    После сотни тысяч лет мы с ней нашли себя в чистой и простой глухомани, откуда никуда не дойти. Так называемые русские и так называемые американцы, и господа так называемые "японцы" вокруг в количествах скромных, и мы в тех же. Как хорошо, не с кем более делить общак псевдо-эмигрантщины поровну, производить и потреблять эти звуки му. Эмиграция - послевоенное, предвоенное понятие. Как сигарета, папироса - штука окопная, от нехватки времени. Было - кровью плевались, уходили от смерти. Человечество меняется теперь куда быстрее, чем люди. У меня такое чувство, как и у Вас, о фашизме. Кажется, США еще будут принимать реальных беженцев не из Африки. А русскому... Дом - не Америка или Голландия, но вот это чувство, что возможен дом вне России. Вот и Вы во мне безработного пожалели, разглядели и поддержали. Спасибо. Конечно, поэту к лицу безработность. Настоящий поэт не только желает того же каждому приличному человеку, но и всячески готов способствовать. Мне один пожилой сотрудник-американец сетовал на Beatles - они приехали и сделали так, что больше никто не хочет работать.
      
    Л.В.: (жизнь создана графоманом) Это гениальная мысль. Особенно таковой кажется после Израиля... А мы с Вами строим параллельную эфемерную жизнь на бумаге или в сети. Не уверена, что она не реальней всех остальных, - остаются не люди, а книги. Мы же пытаемся заземлить свой космос, робкая самозащита. Вернуться к таким, как все. Еще знать бы, они-то - какие?.. Я жила месяц в роскошном пригороде Нью-Йорка в семье священника-баптиста, об этом писала в рассказах. Там близко познакомилась с проворовавшейся церковью; до того хорошо знала православную, где настоятель обычно был и секретарем партячейки церкви (звучит!); после столкнулась с израильскими ортодоксами; окунулась в русскую Зарубежную. Продажны все одинаково, но синагога - пожалуй, наиболее беззастенчиво. Меня это всегда умиляло. Темпераментная страна, подспудные страсти... Я не смешиваю церковь с религией, я - верующий человек, но близкий опыт расширяет мировоззрение, т.е. когда священника перерастаешь - это не меньше, чем отца, птицу, учителя... Только в первом случае не больно, - смешно. Ближе к богу, опять же. Посредников больше не нужно, это существенно.
      
    О.В.: Можно ли быть ближе/дальше по отношению к Б-гу? Настолько ли простирается наша способность свободы?
      
      
       Лариса Володимерова, Олег Вулф
      
    ПОЭТ: ОДИНОЧЕСТВО И ТРАГЕДИЯ
      
      
       Лариса Володимерова - Олег, я для себя выделяю феномен Паташинского как важнейшее явление современной русской поэзии: поет, как слышит; поэт - уникальная птица, и может позволить себе расслабиться совершенно, чтобы в "полете" сконцентрироваться и записать то, что ему открывают. Знаю и обратную сторону этой медали, потому что иногда тоже так "слышу": вероятно, здесь должна оставаться некая четкая грань, потому что если воспринимаешь только этим вот слухом и естественно им ограничен, то в конце концов пропадает сам стих. Как только становишься небожителем, перестаешь понимать себя сам, то есть речь человечью. Так что же вздыхать о читателях? Уверена, что Давид иначе, чем поверх голов, смотреть и не может (естественное состояние, то есть не озираться). Ничто из этого поверхностного не задевает, все мелко. В таком накале долго не продержаться, а прописать нужно бы максимально. Похоже, Давид идет от предмета. Представляет некую сущность, вживается - и отсюда новое видение. Прав философ Юрий Тарнопольский: Паташинский сидит на самой крыше поэзии, оттуда выход уже только в небо. Поэты, не пишущие прозу, на мой взгляд вообще внушают больше доверия. - Не расплескиваются, и не мельчают.
      
       Олег Вулф - Мне кажется, я понимаю метод, которым Давид пользуется. О подобном писал Мандельштам: это - бормотание. Шевелящиеся губы ("губ шевелящихся отнять вы не смогли"). Что-то здесь есть от ахматовского "когда б вы знали, из какого сора...". Однако то, что другой поэт, тот же Мандельштам, оставляет, так сказать, в голове, за кадром, за шевелящимися губами, чтобы раз за разом высвобождать его, вдохновения, ядро, его жемчужину, у Давида идет в дело. Отсюда длиннноты его периодов, всяческая сумятица, невнятица, разговорки, говорки, хохотки, играющие собой слова. Здесь речь Давида абсолютно безззаконна, подобно речному течению. Наборматывание Давидово едва ли не все - на бумаге. Оно - визуально. На наших глазах оно раз за разом натыкается на драгоценную находку, вбирает ее, вкатывает в себя, - чтобы потом натолкнуться на следущую, и так далее, пока не отыщется целый слиток. Тогда стихотворение получает внутреннее право закончиться. Отсюда впечатление, что каждая поэтическая находка (а ими стихи Давида усеяны) в этом бормотании - результат случайной проговорки. Это весьма интересный и, видимо, плодотворный метод, поскольку не только дает возможность проследить путь поэтической мысли в ее неочищенной природе (если угодно, мы видим не только жемчужину-откровение, но и желеобразные мышцы-сухожилия внутри раковины, и сами створки) но держит самого поэта в постоянном процессе письма, не дающем уйти в сторону, потерять тональность путеводного шума. Вот почему эта сумятица никогда не бывает несвежей. Читателю предлагается не просто сама поэзия, но нечто большее - сумма ее существования в поэте. И здесь читатель неискушенный чувствует себя обманутым: вроде бы "запел вдохновенный простак", руководствуясь "глупой воблой воображения", а я тут при чем!
      
       Л.В. - Замечательно тонко, Олег. Тем более, что Вы сами работаете в другой системе, так значимо это стороннее осознание, проникновение в технику чужого письма. Вот, кстати Ваше о бормотании:
       "Битым руин стеклом
       съехать и нам бы на
       бормотанье стихом,
       все эти ямбы да
       кабы, если бьет окрест,
       еле-едва темно,
       с веком запавшим вест
       пригорода стекло".
       Но я не думаю, что Мандельштам отбрасывал и "оставлял": наиболее близкий Давиду поэт - для меня как раз Мандельштам (в сочетании с Лоркой).
      
       О.В. - Разумееся, я говорю лишь об общих тенденциях, с сожалением обобщаю. И уж конечно, не противопоставляю. Просто - запись нескольких соображений, по необходимости ограниченная объемом нашей беседы.
      
       Л.В. - Паташинский живет в Арканзасе, хотя все это условно: у каждого из нас есть несколько временных родин. Мне по-прежнему интересна сухая нью-йоркская школа. Специфическая изломанность (творческие люди никому нигде не нужны, но потом они пишут об этих побоях нетленку, - как подразумевалось всегда). Американская жизнь вскоре станет и вообще беспощадной, раз уж и здесь, в отупевшей Европе, не сладко.
      
       О.В. - Время давно перестало миловать поэтов, ибо поэзия - сплошное беззаконие. Я сейчас скажу вещь, которая может выглядеть весьма спорной. Мне кажется, творческая часть нашего поколения в Штатах намеренно отчуждается, заменяется подрастающим пушечным мясом с помощью социального и экономического кризиса. Мясо это формировалось при посредстве мяскульта и обзовательной системы так, чтобы впоследствии наиболее целесообразным образом использоваться в пищу сверхгосударством.
       Налицо на этом фоне трагедия безработного американского домовладельца среднего класса, конечно. Это, чаще всего, господин под пятьдесят, неплохо образованный, со своей позицией, суррогат которой ему непросто всучить со стороны, и которая поэтому делает его политически невыгодным. Ему давно запретили воспитание и обучение собственных детей, и теперь уже поздно. И вот он в очереди за пособием печально размышляет о том, почему, скажем, тема, которой он отдал годы, переведена и подарена умельцам в Бомбей. И все же в первую очередь маргинализуется и отчуждается творческая интеллигенция. В американском "freedom"слышится больше борьбы, чем в русском "свобода". Можно сказать, сражаются за " freedom", чтобы в результате получить " liberation", "liberty". Если за freedom долго не бороться, liberty со временем превращается в российскую свободу. По лицу всегда можно определить, сидел ли человек в тюрьме, т.е., заключалась ли его свобода в невозможности побега. Этот внутренний выбор свободы остается с человеком навсегда.
      
       Л.В. - Мне "борьба" никак не близка, пока речь не идет о тюрьме (не "тюрьме народов", как вскользь у Вас прозвучало). Кто эмигрировал дважды, как Паташинский, я, а по сути и Вы, - прочувствовал это на шкуре. Не проще ли снова уехать?! На карте полно других мест - и по стопам Гогена, и... Тут встает вопрос о внутренней эмиграции, мной до конца не решенный. Но бытие определяет, как прежде. С изумлением констатирую, что материальная жизнь, как и скорость, пронизала Америку больше; деловые интересы крепко держим в уме. У меня вот не сочетается. Впрочем, разговор эфемерный: если жизнь и течет, то все мы - призраки, виртуалы друг другу. Более или менее реальные встречи грозят отторжением - или бОльшим сближением, что в свою очередь редко доступно, начинаешь зверино потом тосковать. Ощущение вакуума. А как в нем дожить?
      
       О.В. - Ну, ч еловек вообще, скорее, имеет дело не с людьми, вещами или событиями, но с их образами.
       Физик Ричард Фейнман, нобелевский лауреат и один из разработчиков атомной бомбы, рассказывал о себе любопытную вещь. "А фон Нейман [великий математик] подал мне интересную идею: вовсе не обязательно быть ответственным за тот мир, в котором живешь. В результате совета фон Неймана я развил очень мощное чувство социальной безответственности. Это сделало меня счастливым человеком с тех пор. Именно фон Нейман посеял зерна, которые выросли в мою активную позицию безответственности!"
       Мне кажется, господин Фейнман, часть своей работы в Лос Аламосе посвятивший так наз. "защите от дурака", в данном случае нашел ее для себя самого в жизни. Мне кажется, он говорит именно об этом, а не о том, что можно пнуть нищего, или оставить друга в беде. Именно это качество предоставило ему редкую возможность свободы (Вы знаете, как напряжены идейные люди), которая сделала его общительнейшей личностью.
      
       Л.В. - Всегда вспоминаю Ваше "Чего я не понимаю", отвращающую от еды концовку:
       "...Просто можно.
       Жрать. В присутствии. Нищих.
       К примеру, створоженное,
       или хрящик. Тонкий, хрустящий свищик".
       Мерило нравственности и вечный укор себе. Наша слабость и несправедливость всеобщего устройства; западное наплевательство писателей друг на друга, замена всего - меркантильностью, обязаловкой. Думаю, мы были выше, хотя бы потому, что ниже уже невозможно. Протяни руку, не дай помереть, - а кто это делает?! За всю жизнь мне никто никогда не помог (одного-двоих назову, это все, предел человеческих возможностей).
       Да и что это за жизнь, если дальше общих размышлений, переписки и случайной душевной поддержки - нет ничего? Никак не хватило для наполнения моей лично жизни... Мне нужно то, чего нет.
      
       О.В. - Жизньчасто напоминает искренний смех, который не поддержали, тупо на тебя уставившись.Нет большего одиночества. Поэтому позволю себе пошутить здесь: раньше незнакомцы затевали личное знакомство, потом возникало что-то вроде дружбы - и вслед за этим уже переписка. Нынче все наоборот: люди начинают переписку, потом может возникнуть сочувствие, и уже потом они получают возможность познакомиться при личной встрече, чтобы, чаще всего, разойтись навсегда и позабыть друг о друге. А между тем, в мире так много людей, что бросаться друг другом - чистое преступление.
      
       Л.В. - Да, вот это заботит (если еще что-то способно занять). То есть - предел вообще; и за это спасибо: у других-то и малости нет. Замещение жизни. А я бунтую еще, никак не смириться. Наблюдаю жизнь из окошка, понимая, что это иллюзия: там тоже нет жизни!
       Теснота отведенного нам существования, все это мелко и скучно. А.Избицер сказал бы - а как же мировая музыка; Ю.Тарнопольский - как же литература?
      
       О.В. - А как же любовь?
      
      
       Давид Паташинский
       ЭССЕ В ЗАЩИТУ, ИЛИ Круги НА ВОДЕ
         
       этой весне быть бы как суке плоской
    что приседает под деревом лоб набыча
    и возникает большая тупая куча
    я бы и сам перетянувши леской
    драл бы по черному прямо в живое тыча
    до кровяного лоска
    то у них дождь понимаешь как мальчик ссытся
    то потеплеет так что висишь разбитый
    в толстой петле глагола а где висеться
    дал бы вам всем наотмашь а может статься
    и улетел бы как мерзкая злая птица
    дергая мышцей где раньше сердце
      
       Цитировать бы без краю!
         
    ...а ты плела симфонию колен

    а после до рассвета танцевали
    слова тугие кобчиком сипя
    и продолжали миловать себя

    рассвет однако заалел нелепо
    >ему бы тихо так не впопыхах
    да что сказать - в неопытных руках
    весну минуя наступает лето

    она играла музыку ему
    он подпевал - ну вылитый муму

    и вбок смотрела дырка пистолета
         
    - Нравится нам или нет, но так можно пропустить Мандельштама, товарищ главред. Вкус имеет тенденцию застывать на чем-то привычном и сонном.
         
    ...но было поздно у его костра
    сидела ночь как мертвая сестра
          ...воздух или выпит...
       ***
          Куда летит стеклянная плотва?
    Цыплят по осени зарезала братва.
         
    ...
          но не пустили острые края
    твои, о Родина моя.
         
    Или этот стих, записанный прозой, - другое дыхание:
         
    ...Если она спит, кто из нас больше живой?
         
    Действительно, кто?! И еще, напоследок:
       ***
       Я б рыбой стал порвавши вашу сеть.

    ...Под брюхом темь. В три глаза - дурота
    немого, но разинутого рта.
    Луна сбирает судьбы дураков,
    сбивает бренди в масло для ума.
    А ты опять все сделала сама.
    И сердце рвет трещетка каблуков.
         
    Нежная, истонченная сухость пазла-поэзии Вулфа, конструированная и сбитая взахлеб - Гандельсмана, вот-вот подстрелянная влет пташка Паташинского, - не пропустить еще эту воздушную струю, доплескаться, а потом откроется ли другое дыхание?
          ...Ничего новей, больней и точней я не читала. Особый голос, надмирный! Органичная и монолитная речь.
         
    ...и рукопись все не горит и вечер длится длится длится.
      
    Часть 2. Попытка осмысления виртульной реальности (сужающиеся круги).
      
    Моим близким далеким друзьям.
       - Ах как бьется сердечко - чье имя вспыхнуло в аутлуке! - Душа-глупышка поверит.
      
    Для толпы эти наброски статьи можно бы обозначить - Духовный секс как наркотик. Действующие лица - пара (герои на выбор, но внутренне четкий отбор); общая характеристика - жажда и недостаточность близости, - ее импульсивный предел (в объеме письма, художественного произведения, любой формы беседы, - перемежающихся монологов).
       То, к чему смертные приходят через тела и только вдвоем, и чего сложно достичь напрямую с богом, минуя партнера (катарсис, гармония), - то должно было быть развито в древнем мире, и приблизительно называлось бы нами Духовный секс (как наркотик). Общение душ, опять же редко - минуя партнера; и тут начинает действовать закон бокового зрения (свечение отраженным светом, удвоение радости или боли за счет ощущений напарника, перенесение на себя его/ее восприятия; способ быстрее учиться под музыку) - то, что видно хорошо, только когда впрямую занят чем-то другим, второстепенным по отношению к главному (смотришь под иным углом или в другую точку): думаю, это суть троицы.
       Человек (душа) подсаживается на духовное общение, потребность в котором все больше, а физический предел налагает свои запреты: время на сон, механическая скорость письма (виртуально), т.д. Но если практически то же дарует человеку-творцу высокая поэзия (в слове); если близкое общение с богом предоставляют музыка (в процессе игры) или написание художественного полотна, - то полноту жизни - ощущение ее теплокровности, весьма обманчивой - обуславливает только контакт с трепещущей душой (или говорящей в этот самый момент, как Достоевский, Гоголь, подставить свое). То есть не может быть статики в приближении к богу, - нужны вечное движение и подпитка за счет. Живопись как завершение, готовое произведение, наиболее обделена, потому что она редко длится (хоть послевкусие долго), - одномоментный контакт, возвращаюсь, всегда недостаточен: так конечно любое письмо, а мы ищем процесс. Непрерывностью накала определяется творчество.
       Никакое само(?)углубленное общение это не компенсирует, как и прочая близость этого не заменяет: духовная - высшая стадия любой близости, - идеальный, полнейший контакт, вместивший в себя остальное, как второстепенное. Односторонняя молитва не дает такого же результата (как и катарсис после физической близости): все это одномоментно на фоне высшего. Такое духовное сопряжение когда-то было минимально достаточным для откровения, для приближения к богу (что отражается в водах многотысячелетней культуры). Оно сродни вспышке при осознании смерти близкого человека; или при остром счастье, когда и контакт, и прорыв есть - но ослепляюще краткий. А дело все - в длении, искусственном ли, органичном, - иначе не успеваешь познать (осознать) себя на такой высоте. Попытка остановить, затянуть оргазм, или "схватить" творческий процесс. Вот потому родственных душ всегда мало: одна ближайшая, ...две. И вот почему общение никогда не может быть достаточным, априори. Один стих продолжает предыдущие; пишут книгами (сплошной лентой); одну книгу всю жизнь, - процесс постижения не умом и не телом, - еще один способ познания, творчество - как высшая ступень человеческого развития. Негасимая дума плюс постоянный фон обращения к богу, - этот третий план, напряжение бокового зрения. Еще один вид страдания, - дУши как взаимные доноры, предельная близость как форма страдания, постоянное горение (в ровной стадии тления) творческого процесса, подпитка за счет собственной боли (не культивируемых, но и так непременно свыше навязанных мук) и обнаженного прикосновения к душе партнера. Этот контакт душ (конечно же, духа) не знает времен-расстояний, виртуально у него нет барьеров (тело - ведь тоже преграда, - потому виртуальность не отвлекает, а сосредотачивает целиком на партнере). Духовная близость усилена (компенсирована?) отсутствием физической; в противном случае быстрее произошло бы воспламенение, пламя - сжигает, прекращает процесс, а результат всегда и незавершен, и конечен. Дело, очевидно, в постоянном накале, действии (сужаем круги), а не в результате. - Ну точно как творчество.
       Это и есть эффект бокового зрения: душа - обращенная к - или занятая процессом творчества (или общением с себе подобной) видит и результат, но - только в непрерывном процессе. Природа сама устанавливает рамки, длительность и степень накала (необходимость сна, регламентированную возможность сосредоточиться, высидеть за этюдником и за роялем, печатать пальцами на прочей клавиатуре, - физический процесс, как при физической близости, - одинаково неиспользуемые резервы организма). Заданная конечность (держим в уме), как срок жизни. Изношенность лампочки, длина лучины. День-ночь. Постоянный процесс при непременном чередовании. Кто не достиг еще самодостаточности анахорета, тот отвлекается на внешние раздражители (жизнь), - они играют роль тени, чтобы высветить главное, усилить работу творческой мысли.
       Ну конечно, невозможность помыслить грязно и двойственно, - чистые руки молитвы. Духовное совокупление - в идеале бесконечно (протяженно, поскольку виртуально и - сужаю круги - не прерывается временем-расстоянием, а только искусственно регламентируется физическими законами организма и космоса; не подменяется и не замещается физической близостью (все же одномоментной, не компенсируемой прелюдией), подчас вытесняется творческим процессом, как тоже длящимся непрерывно, но лишенным жизни самостоятельно (!).
       Для творческого горения нужна подпитка - эту роль играет совокупление душ (разовых, единичных, а не случайных). Одна-две протяженностью на всю жизнь. Две души как два воплощения духа, соприкоснувшихся в пламени и его по сути питающих. (Третий - уходит обычно, он лишний: это общение половин, становящихся целым).
       Души - не бесполы! Моногамны, но бисексуальны. "Групповой секс" душ исключен, как ничего не усиливший, рассеивающий внимание (виртуальные треугольники - это особая тема). В идеале отшельник - уединение лучше, чем свидетель-участник мегаполиса (одиночество в толпе): внимание его сконцентрированней; не самодостаточны - оба. Тут уж нужен больший накал общения обеих душ, максимальный. Но здесь и вступают в права ограничительные законы природы, цикличность и проч. Никакой изощренный наркотик не заменяет истинного сего: тяги (печной) двух душ - и самого творчества. - Все еще высшей формы жизни, в идеале объединяющей/объединенной общением сжигаемых творческих душ-передатчиков.
       Виртуальность сильней реального: как мечта, как не-воплощение. На скрипке играешь, или текст записываешь конкретно, но Музыка или Поэзия нереальны, - сродни виртуальному миру. Отсюда и все параллели. Духовный мир, естественно, виртуален; в общем смысле открыт всем ветрам и уровням (социальным слоям, истоптавшим ступеньки до вмятин), - как жизнь. Виртуальность сама по себе - еще не уход единицы в себя, хотя это уже приход (или выход) к другим, а виртуальность плюс творчество при определенной степени накала - вот идеал (долженствующий, конечно, быть нормой, минимумом, - постоянно сужаем круги).
       Несвершенность держит собеседников крепче всего. Не-встреча - конечно же, вечная! Греза о несбывшемся, о небывальщине, - т.е. вечность и есть, при нашем-то птичьем полете. Возможность творческого подхода (применение метода) друг к другу, вопрос ощущений. Непроговоренность, нерасставленные точки над i - такова проекция прямого общения с богом (раз по-прямой невозможно! - роль попа в церкви?), - подставка, обман зрения при замещении, третье лицо всегда между. Высветить главное, эффект тени на картине (пусть мира).
       Сон как антипод виртуального мира, смерть как полное отдохновение, продленный сон (собирание сил). Виртуальность - это жизнь как процесс умирания, как приближение ко сну или смерти.
       Маленький творец-человек - всегда один(ок). Остальное все - видимость, недостижимое. И невозможность прожить все (до конца), а вот только - в отрезке.
       Но и возможность (виртуально) прожить полноценней!
      
    Часть 3. Лирическое отступление (расшифровка по просьбе).
      
    Ты не можешь быть моим; в принципе нет: ведь реальная встреча способна лишь что-то ослабить. Мне, душе, не хватает тяги духовной, - бОльше этой изысканной близости, и я пытаюсь разрушить границы. Во мне ли дело, если готов выйти из дому в чем есть, все направить к тебе-абстрактному - а это-то и невозможно: между двумя душами всегда остается непроходимая эта преграда. Не взять, не потрогать, не схватить сей воздушный момент: он ускользает, как творчество: есть музыка; где она?! Есть рисунок и повесть - они уворачиваются и начинают жить отдельно от автора. Вот в чем шутка бога: мы, души, не принадлежим ни себе, ни другим. Мы точно как звезды: постоять молчаливо рядом, посветить друг другу, погреть издалека (виртуальность соития) - это да, - но не больше. Человеческая страсть к обладанию, дьявольская жажда - заполучить душу?! Так нет. Но мне мало этой всеобъемлющей неразрешимой, безысходной в смысле реального выхода тоски по тебе - и никак ее не избыть, - только в слове, звуке и краске, и то лишь отчасти.
       Так общаются с близким мертвым: неважно, что он ушел, - смерть не освобождает души одну от другой! Мы в этом плане бессмертны, и каждый вмещает другого. (Опускаю банальность, сужаю круги на воде). Есть аттачмент болевой памяти - для погибших родных, например. Ссоры, смерть - ничего не меняют: у душ не бывает разлуки. И щемяща тоска о тебе, ты жив или нет, - невозможность физически коснуться другого ( - третьего между нами), когда ты - всегда "рядом" и смотришь (но не в свидетельстве дело, - это я не могу погрешить против нас, виртуалов). А что мы с тобою имеем?! Только вечную пустоту, до отказа заполненную силой невероятной не-близости. - Ностальгия по силе боли (когда она есть) проявляется так же, - та же степень тоски по пенатам. Но как ты вместишь государство со всеми березками и щебетом утренних птиц, или все камни Мертвого моря с ежами и ракушками пустыни?
       Эта тоска переносится с одного на другого, ты знаешь (мы мертвые или живые). Эстафета любви? Ну если только - делимой на всех, - собачку и кактус, родителя и половину? Но она не умеет совпадать во времени, расплескана на два объекта: любовь мельчает, несамодостаточна, - ей самой себя мало, она себя изживет (она же сама ищет пламя!). - Стремится поддерживать ей необходимый накал. Даже если живому или мертвому объекту это больше не важно.
       Душа растет? Конечно. Углубляется и самосовершенствуется, учится (у твоей). Небо ею руководит, и от толпы отдаляет: душе там не может быть места. Ее легко обидеть, но нельзя сбить с пути, точно так же, как в творчестве. Заткнут рот - а слово прорвется, твой истинный голос. Это есть показатель настоящей ценности. Душа выбирает подобную. Не погреши против слова (цвета и звука); у нее свои кодекс чести и камертон, - представление о нравственном, причем грязь к ней не липнет, обходит. И захочешь - с тропинки уже не свернуть.
       Слова, впрочем, нам только мешают, затемняют смысл - все оттенки чувства и мысли. Вывернутый гипертекст, в идеале - общенье без слов, помимо и над (статика слова мешает, - ограничитель естественный, тоже сверху спущенный, думаю). Предел физических наших возможностей. Близость душ безусловно мучительна, она приносит страдания (точно как достижение оргазма, это та же щемящая боль, - как щенячий скулеж). Совпадение душ - глубже влюбленности и больше любви, - и все вмещает.
       И телА, и слова нам - помеха: мешают приблизиться. Любовь всеобъемлюща, но есть предел в ощущениях - реализации жизни. То есть больше и ярче жизнь не почувствовать. Дело в ней или в нас? (Слаще - нельзя, но ведь хочешь и требуешь слаще, а это, одергивают, предельная концентрация сахара). Аскетизм не помогает и ничего не дает, - проверяли и не такие. Переносить одну ценность на другую, эту энергию переплавлять в иную (сексуальную в творческую, условно, или еще как?). Но это все - замещение, а как сделать бы органично, кто нам подскажет? Тоску снимать-смягчать - или тоску реализовывать-воплощать, найти ей выход? Оба пути не помогут.
       - Впрочем, и это эссе.
      
      
       Лариса Володимерова
      
       РАЗМЫШЛЕНИЯ ПО ПОВОДУ. СОВРЕМЕННИК А. ЭТКИНД
       (КУБИЧЕСКИЙ ОПЫТ СТЕРЕОСКОПИЧЕСКОГО ТЕКСТА)
      
      
       Отключили телефон: нам опять меняют хозяина. Я пометалась от свистящего чайника к тикающим, как чужое сердце, часам... и обрела радость забытого сосредоточения. Нет рядом, опять же, обоих моих соглядатаев: спи спокойно, сборщик налогов от кгб (ник международный: кликуха).
       А с компьютером сживаешься, будто с протезом (не дай Бог, конечно). Сломан - теряешь, как голову, бое- работоспособность. Подсела теперь и на этот наркотик. Что для него - метадон героину?.. Чем заменить естество?
       Предыдущим (теперь уж пожизненной лямкой) оказалась - своя писанина; найдется и термин. И заменители подобрались бы под стать: милосердие... Подлечь: секс. - Да не подвернулись без надобности.
       Всё вместе, но все - по порядку.
      
       Как хотим мы (и бледноватые плоды нашей жизни) впасть в маразм изначально: вычеркнуть память истории. Втоптать окурок в эту могильную глину общественной суеты и почти что уже бессловесности. Прекратили читать - по инерции пишем, без мысли и красок. Интервью в среднем роде...
      
       Что такое мое и чужое - лучше всех знают детдомовцы: грани там нет. Но я и ты, человек - волк - еще есть, не размыта. - Я просто пытаюсь назвать: пока что не вывести.
       Как в Москве аж еще в 1996-м напечатал воображаемый за строкой собеседник Александр Эткинд, "Текст и контекст менялись местами: то, что было текстом для автора, становилось маловажным контекстом для читателя; а то, что для автора было маскировкой, рецензенту казалось содержанием". - Вот к чему и веду, якобы перепрыгнув через светлые головы да потемки вечных созвучных душ маркиза де Сада с бароном фон Мазохом, и запнувшись о книгу "Содом и Психея: Очерки интеллектуальной истории Серебряного века".
       - Хотя бы по поводу.
      
       Раньше стало понятно, как не нужно бы нам сочинять. Постепенно - что, несмотря на дикарски куцый, еще и без жестов под гиперотексты, словарь, - меньше бы слов: избиты, мешают. Стереотипами, лекалами: грудь-талия-бедра... Это мучает И.Кузнецова; а о физическом воздействии языка писал еще романист-германист Виктор Клемперер, и Бродский за ним повторял. Так неогласованный текст на иврите - домысливается: думай периодами.
      
       Стало доступно, что: предмет создавай - изначально. Поэтапно, подробно, как бог (объяснения на ковре опускаю, - вот жгущий часовые остатки сердец, живейший глагол). Сначала ничего не было (ни эфиопа с дворянкой).
       А разомкнулось шизофренией театра... Раз-двоение, много раз- - маленького творца на, хотя бы, себя - и читателя, себя - и героев; взгляд критика со стороны, предшественников-классиков, современников - приближенных и членов семьи; взаимодействие персонажей друг с другом-врагом и со временем и пространством; взаимооталкивание-притяжение различных эпох в несчастном герое - как всегда, лишнем постфактум, опять вместе с автором, если и не с поколением...
       Какова доля прАва персонажа жить жизнью, отдельной от авторской? Есть прямая зависимость от силы произведения и героя (соответственно, мощи его творца).
       "Просто новый текст" написать нельзя, - не прописав старый: не прожив этап жизни, не перепрыгнуть на следующий.
      
       Вокруг - тоже вода и темно: пресловутое мертвоедение возможно лишь изнутри; литературовед - обязательно автор, извне - никого не объемлешь. Роман Тименчик в Иерусалиме вел достойно и въедливо курс по "Поэме без героя" (разлагает, поди, и теперь), однако - куда это проще, - не сверху, а снизу, оказываясь под словом и находя себя - над. Какой простор законов внутренней логики, не доступной чиновным ученым! Не зря же Долинин так ополчился на Эткинда. - Ан нет психологии... Зато есть "дефицит циферблата" и, как изволил выразиться в том же "Знаке озаренья" Саша Соколов, "ибо искусство тем и отменно, что отменяет логии: идео-, физио-, пато-...".
      
       Потому на самокритичный сайт пригласила я только Авторов. Чтоб сказали они свое веское Слово. Да нельзя же всерьез заткнуть сей диапазон, шутливое противопоставление Эткинд... и Дедюхова (как критик РЖ, - и как значима аббревиатура)... Привить кухарку духовности - и наоборот? Им с электронным журналом нужны поколения шоковой терапии.
      
       Разгулялась эротика виртуальной ненависти-любви (прилюдные оргии в интернете сметают Хрюш, заполняя все массой), - сладко ноет растравленное наболевшее: а что он сказал, а она... Так знакомый старик ловил кайф, если любовница мылась под душем, а по телефону звонила жена... Другой, художник-еврей, проругался страстную жизнь с немкой-антисемиткой, воспитывая детей в неразменном союзе гестаповец-заключенный. Две половинки - случайное попадание, обязательное даже в джунглях, если вас туда занесет: подводные течения выкинут в то, что мы называем судьбой и любовью. Что камни бросать в Армалинского, - он же против насилия, и за свободу (любви)? А стих старшего Гумилева ("Мужик") о Распутине?..
      
       Писатели априори эксгибиционисты (даже пусть интраверты). Подспудный девиз - наслаждайся своим страданием, кто как умеет. Потому мало женщин в прозе, - противоречит натуре: ты ж насилуешь собственного читателя, ля-ля о Му-му, зачистках в Чечне и выкидыше на отчетливой стадии разума. Сублимация слова. Это у недостижимых китайцев постыдно делиться - о чувствах. Пока весь наш Тургенев, настоянный на нюансах извилин души - ... Впрочем, о чем ни пиши теперь, возвращает спираль к последним дням Мандельштама. А что еще можно чувствовать да прозревать за гранью помойки, в которой копался прилюдно (призверно) избитый, животный поэт? И вы там стояли. Мы - ползали.
       - Это я о религии.
      
       ...Бесконечно цитируя Эткинда, чье исследование завещала бы в школы, как палочный учебник, - "Таинственная секта опасна: ее члены "убивают своих ближних во имя Бога живого". - О хлыстах, духоборах, скопцах. - Как не поклоняться, а - верить. Между тем, Ожегов с Ушаковым избегают "хлыстовства", а Далю еще позволительно, маскируясь за "хлыстик" как прутик, напомнить оттенки: "изуверный толк раскольников, бичевальщики, хлыстовщина - христовщина, переходная степень в толк шелопутов, скопцов; поют, пляшут вкруг кадки с водой и бичуются". Веселие народа не питие, не ести. - Ждать возрождения сектанства на остатней Руси, двух главных форм - опрощенной да извращенной: слишком долго молчала деревня, чтобы этому так оставаться. Не потому ли велением свыше (ниже-то некуда) и происходит искусственное усиление легальной церкви на родине?..
      
       Издать бы, золотые рыбки Щучка и Печка, свод знаний, к которым в итоге пришли и приблизились (хотя бы как М.Пришвин) наши мыслители, особенно в пред-революцию. Учебник, с которого нам начинать, не теряя столетий. Все прозрачней искания Мережковского-Гиппиус (и точка их преткновения), Волошина вслед за Пра, Блока с Бекетовой, Розанова (при семье), Вячеслава Иванова с Городецким, кровопитием, падчерицей попеременно, - но размыта вот эта конечная точка. Как сестры Герцык; как силком приведенные к аскетизму болезни и быта?
      
       Два вида ума... Но всегда - ниже пояса в поисках души (Михаил Армалинский). От обрезания иудеев и мусульман, африканских инициаций, печати миледи и рабских клейм, штампов на фасаде сексуальных меньшинств и разврата телесного.
       Ум внутрь - и ум наружу. Совместимы ли эти два сорта, мышление-знание? Как пали великие империи (Лев Гумилев), - наиболее "продвинутые", в рамках нынешней лексики, - и какая в том твердая связь. Многознание мешает знанию, ослепляя и затуманивая естество интуиции. Обилие секса и незатаенная сила желания могут способствовать открытиям точных наук (Эйнштейн), но не смутным искусствам. Протоки должны быть промыты-прочищены, но это действенно лишь для экстравертных открытий. Символизм-акмеизм (в основном) эротичен своим неземным томлением.
       Вспышка перегонки мысли в слово. Мысль будет передаваться на расстоянии - "минуя слово" в итоге. Но это будут те же жесткие конструкции плечи-бюст-зад. И лишь в идеале - свобода.
      
       Мыслишь не словами, а подводными течениями: сначала указующая стрелка выводит в русло области или события, и этот толчок все последующее - предвосхищает и превосходит. Слово - всегда направление, пусть совпадающее. Луч - и пучок лучей.
      
       Так какой же выбрать наркотик? Религия - милосердие: сколько свободного времени выпростается без церкви! Как у Кетлинской - без злобы... Кто спасает одну жизнь, спасает весь мир, - отражает небо в земле надпись на медали "Праведник мира".
       ...И мала мне любая религия, - всё не совпадаем. Направлена к богу и бого-человеку, а должна бы - к человеку как богу. Избушка, повернись к лесу побоями... задом, к страждущему зудом-передом. Не сотвори кумира из настоятеля, а открой меня человеку - мной же, равной, замученному?
      
       ...Потому-то я выбрала эти статейки из своих многочисленных прошлых: собеседники знающие - но также и мыслящие; а ведь чаще меж ними - непробудная пропасть: плотские - и духовные люди. А как же духовность через секс, которую утвердил Армалинский, и в которую - по-своему - не переигрывал Распутин (по Эткинду - "природа"; в то время как наш скандальный писатель - природа-культура-природа)?.. Переплавка половой энергии в творческую налицо несомненно; у талантливого музыканта все равно вид слепого; и это уже не русская амбивалентность (по Фрейду), не синдром эпилепсии как профзаболевания, и не то, что Мандельштам понимал физиологию как "божественную" ("Утро акмеизма"), а организм - как темный... Составные не совпадают. Искусство изначально гомосексуально, обозначены направления - балет, опера, поэзия...
       Бисексуально искусство. Потому что автор содержит в себе янь и ин, себя - в сочетаемых чистоте и пороке: в потоке. Жечь руку на огне от силы желания - детские, право, игрушки. Того ли накала и тот, и другая? - Культура (опять же по Эткинду).
      
       Жизнь за ночь, любовь Клеопатры за смерть - и обратно, смещение времени, подмена ценностей - ради просветления и проникновения в новое, будущее. Свет - через тьму, блаженство - сквозь страх и муки. За - болью и ужасом.
       Судорога - это поза распятия. Болевой порог - распростертые руки (не ноги!).
      
       Армалинский - Клюев - Распутин... И будущее для симметрии, спиральный виток. Григорий и христианство, понимаемое Николаем последним, как заплыв по течению. А ведь думающий человек приходит к сексу-религии; успевает отречься?
       Уход и приход Армалинского противоположен толстовскому; страсть как природное явление, круговорот природы (организма - как части); но вот наступает момент, когда плоть и душа меняются местами, взаимопроникают (это и момент - вечности смерти, конечно).
      
       Исконно русское язычество - мы лунные, темные люди. В нашем русском претит мне та неорганизованная стихия да музыка революции, что сместилась из Африки к мусульманству, в ислам. Здесь начинается то, что за гранью - "я себя не знаю". А мысли нужна свобода самоконтроля, - полярные интервью пусть на крохотном сайте.
      
       У меня не звонит телефон...
      
      
       Лариса Володимерова (Амстердам)
       и Михаил Армалинский (Миннеаполис)
      
       Наука и техника виртуального секса
      
       ЛВ: Михаил, то, к чему мы приступаем, по сути - виртуальный половой акт и эксгибиционизм. Вашу прозу читаю я выборочно, отдавая должное уму и блестящей стилистике, - но и простой разговор с Вами у нормального человека, опросам следуя, вызывает оргазм. Сетевая и бамажная толпы стекаются к созданному Вами Храму гениталий http://www.mipco.com/win/GEr38.html : харизма литгероя и автора не обаятельна - но сокрушительно властна (взгляните хотя бы в РЖ http://www.russ.ru/forums/msg/936/5374.html?2620041648 ). Лицо музыканта искажено смертной мукой, выводящей его в запределье (гармония, с инструментом на пару). О лице женщины с вибратором Вы, думаю, скажете ниже; сексуальная энергия перетекает в творческую, и обратно. Художник насилует зрителя, будь то рассказ о концлагере, стих о тиране и неразделенной его ненависти к рабу, или секскартинка (Вы объединяете порно с эротикой). Художник властвует над умами и душами смертных. Значит, учили нас, он обязан быть гражданином высокоморальным. Что естьнравственность от Михаила? (Заодно отсылаю всех любознательных к главе "Моральство" в Вашем эссе об оральном искусстве Эйнштейна
        http://www.mipco.com/win/GEr95.html ).
        
       МА: Для Вас, Лариса, быть может, наш разговор и впрямь есть половой акт, да ещё виртуальный. А для меня виртуальность несовместима с актом, и тем более половым. У нас происходит всего-навсего паталогически невинный разговор, ибо он отягчён полной половой бесперспективностью из-за нашей разделённости океаном. Недаром считается, что женщин соблазняют словами (или деньгами, потому что женщины воспринимают слова как обещание денег). Мужчин же баснями не кормят - им подавай плоть или хотя бы зрелище плоти. Между прочим, я это "хотя бы" тоже басней считаю. Причём безо всякой морали. Но о морали - ни слова. Когда я слышу слово "мораль" - я хватаюсь за.... нет, не за пистолет, а за то, что часто ассоциируют с пистолетом. (Не хочу подстрекать редактора сего издания на печатание слов, которые он благонамеренно ссылает в сибирь фольклора).
       Что же до слова "нравственность", то оно заставляет меня хватать уже женщину за... Но, как мы установили, Вы за океаном. Так что спросите меня что-нибудь поконкретнее, без "пьедестальных" слов. А то я где-то писал, что ставлю женщину на пьедестал для того, чтобы было легче заглянуть ей под платье.
       Храм же Гениталий закрыт уже года полтора. Я его основал по идейно-сексуальным соображениям, но для существования его нужны были ещё и денежные, ох, какие большие соображения, которых у меня не нашлось. Я обратился за финансовой помощью, но вместо того, чтобы на него деньги пожертвовать, все миллиарды на Храм Христа Спасителя грохнули. А ведь от Храма Гениталий уж всяко людям больше наслаждения было бы. В нём иконы поистине животворными были - при взгляде на них гениталии сразу оживали. Да и как говорил Бендер, Храм Гениталий это вам "не церковь - здесь не обманут".
       Потом я Храм на eBay поставил за миллион долларов. Тысячи людей на него смотрели-любовались, в журналах да газетах (adult) сообщали о диковинке. Но никто не раскошелился. Им лишь безыдейную порнографию подавай. А моя гранитная идеологическая база их пужает. Но ничего, я ещё приеду к ним на ослике в Нью-Йорк со своими проповедями.
      
    ЛВ: Не сомневаюсь. Но не делайте этого по весне, когда проявляется у паломников "иерусалимский синдром", и Ваши собратья ежегодно въезжают на ослице в реале в Иерусалим (о Нью-Йорке не знаю).
        Лучше Вашего литгероя разбираться в сексе почти невозможно (и не откажете же Вы даме на глазах у читателя! Тебя, красавица, хоть голосом касаться. http://www.mipco.com/win/GEr100.html ). Вы - суровый знаток эрогенных зон смежных искусств. Как трактуете Вы физиологию творчества? Согласны ли с тем, что гормональный фон диктует нам разные жанры? Пассивные гомики - и балет. Бисексуальность - и поэзия (мужчина-поэт, как правило, в педерастии пассивен, а женщина - лесбиянка ведущая: куда ж без гармонии, без двух составляющих текста? Наблюдается то же в исполнительском мастерстве, параллелей хватает). Роман - прерогатива мужчины (в крупной прозе пока что нет дам), гиперактивного в сексе. Как влияют гормоны на гармонию автора и, с вытекающими последствиями через океан, на читателя?
      
       МА: Я не генетик, не эндокринолог - откуда мне знать, как гормоны в обнимку с генами влияют, да ещё на жанры искусства? А по-здравомысленному происходит так: что бы женщина ни делала, она будет оставлять на предмете своей деятельности своё женское - облик ли, запах ли? То же и с мужчиной. Он мускулистее, вот и берётся за романы, потому что силы на них большие требуются - объём как-никак.
       Но главный принцип такой: женское вбирает в себя, а мужское - заполняет собой. Женское литературное творчество, которое началось лет двести пятьдесят назад (Сафо мы ценим за другое) состояло в основном из впитывания в себя стереотипов, изверженных монопольной мужской литературой. А мужская литература занималась тем, что заполняла женские сердца и мужские мозги, а точнее, морочила головы женщинам и впечатлительным мужчинам.
       Последнее время половая грань заметно стирается (или слизывается?), так что куча женщин пишет романы, и получше мужских. Заполнившись мужскими литературными семенами, женщины теперь рожают не только сюсюканье, подыгрывающее мужскому сексуальному невежеству, которое называется "романтикой", но и физиологически и психологически честную прозу. Вот Catherine Millet (читай General Erotic 107 http://www.mipco.com/win/GEr107.html ) написала о своей сексуальной жизни так, что мужчины в женские обмороки попадали. А женщины очнулись и бросились подражать Catherine, позволив себе переливаться через края... Только, пожалуйста, не спрашивайте, "какие" и "чем".
       Кстати, Вы, Лариса, сами мощные романы пишете - как Вы это объясните с Вашей уникальной точки зрения "эрогенных зон смежных искусств"?
      
       ЛВ: Спасибо, но как-нибудь после. Я пока, как прилежная армалинка, ловлю каждое Ваше слово, - вернемся к герою. Вот как пишете Вы о французской журналистке Catherine (меня всегда восхищает, Михаил, Ваша стилистика с нежным подтекстом издевки): 
      
       После этой анальной активности Catherine испытала гордость собой из-за того, что не ощущала в себе никаких сдерживающих сил, а полностью открылась народу задом как в других случаях - передом. Что она подразумевала под "лёгкой гонореей"? По-видимому то же, что под "лёгкой беременностью".
       Пропустив через себя столько цистерн спермы, Catherine должна была бы возвращаться к этой и другим болезням не раз. Однако то, что она по сей день жива и здравствует, говорит лишь о том, что плата за наслаждения была минимальной.
      
       Почему при таком владении словом Вы избрали главной темой "партнёров со злющей спермой" (цитата оттуда же) и их быстротечных подруг, а не обратились к форме романа о лишнем нелюбвеобильном герое?
        
       МА: Я написал один романище "Добровольные признания - вынужденная переписка", там всего наворочено на десять романов. Отметился, доказал, что могу. Но романы писать долго и нудно. Для меня же главное - вразумительно излить идейки, которые время от времени ко мне залетают, и небольшое пространство рассказа или статьи вполне достаточны. Жанр выбирается темпераментом. У меня темперамент вспыхивающий, остывающий и снова вспыхивающий. А для романа нужно быть постоянно включенной лампочкой. Я всегда диву даюсь писателям, которые строчат романы, тогда как я вымучиваю строчки. Мой девиз здесь такой: лучше сорок раз по разу, чем один раз сорок раз. Звучит не слишком лингвистически и литературоведчески. Могу дать и долгожданную сексуальную аналогию. Писать роман - это все равно, что с одной женщиной общаться в течение долгого срока. А я предпочитаю разных в течение коротких сроков. Вот и пишу "краткосрочные" рассказики. К романам у людей отношение, как к браку - нечто серьезное и продолжительное. А рассказы - это так, легкомысленные связи. Ладно, хватит с этой аналогией.
        
       ЛВ: У Вас и в рассказах серьезная, монолитная проза толстовского плана, к чему я хотела бы позже вернуться.
       Оргазм (его составные) близок состоянию вдохновения творческого; моменту засыпания; моменту умирания. Ваша проза частично отвечает на вопрос об этой связи; но почему мы вообще говорим о сексе, а не о чистом творчестве? Потому ли, что вершина творчества - для избранных, а вершина оргазма общедоступна?
       И следующий момент, - ритм в любви и в искусстве. Мужчина обучает женщину ритму, в ней пробуждается музыка. Ваша проза полна равномерного дыхания, и этот ритм невольно, но органично копирует прилив-отлив - морской воды или крови. Ваша музыка, как стилистика, неизменна, но идет в рост. Каково соотношение стиля и темы? Ведь если бы Армалинский писал о трассирующем, не о вечном, то и ритм был бы другим? 
        
       МА: Я насчитал в Вашем абзаце четыре вопросительных знака. Может быть, с одним справлюсь.
       Я не выбираю тему - тема выбрала меня. Ритм - во мне, как ритм сердца, его не замечаешь, пока не заболит. - Пока не заболело. Меня интересует одно - честно говорить о чувствах и возникающих в связи с ними мыслях. А чувства эти -родные для всякого. Когда пишешь о войне, то найдется множество людей, которые её не испытали, и потому отклик на это произведение будет у них умозрительным. Если я пишу о половых органах, об их взаимодействиях и о том, как это все в башке переваривается, то это близко всем без исключения, даже кастратам, ибо сексуальные ощущения остаются даже у них. Ритм же везде один, как в музыке, так и в литературе - отражает ритм сексуальный: возбуждение (прелюдия), плато (основная тема), приближение к оргазму (всевозможные крещендо) и спуск (кода). Если представить литературное произведение, где вроде бы интересное начало, а потом автор начинает топтаться на месте в утомительных рассуждениях и заканчивает произведение невразумительным концом, то у читателя возникает чувство неудовлетворенности, раздражения, как от полового акта, без достаточного возбуждения и оргазма. Но как существует множество сексуальных вкусов, так и читатели привечают различных писателей с незаконченными, усеченными или растянутыми ритмами. Для меня писатели как Джойс - тоска смертная. Но существуют люди, которые любят длить состояние умеренного возбуждения до бесконечности. На здоровье. Есть произведения литературы многооргазменные - один пик за другим - это свойственно приключенческой литературе. Неудивительно, что она пользуется огромной популярностью. А когда хотят заняться сексуальной фантастикой о бесконечно длящемся оргазме, то придумывают романы с happy end, который и иллюстрирует Его Величество Оргазм. Цикл искусственно обрывается на высшей точке и кода намеренно изымается (не в этом ли искусство - в манипуляци половым ритмом?), и читатель остаётся с ощущением замершего максимального наслаждения - вот почему именно такие романы и фильмы пользуются максимальным успехом. Однако ритм - это всего лишь само собой разумеющийся каркас, скелет. А меня интересует плоть темы.
      
       ЛВ: Поразительный учебник для Литинститута! Вы назвали жизненный цикл. Композиция, значит, статична, творчество возможно только внутри заданной схемы, но вот бывает - ... В великолепном эссе про Эйнштейна
       http://www.mipco.com/win/GEr95.html )
       в главе "Свет мой, оргазм" Вы писали:
      
       Вроде ещё никто не рассматривал оргазм как основу человеческого самосознания и религиозного бытия. А вот я - рассматриваю.
      
       Философия секса. Приведу сразу несколько цитат с комментарием; речь идет о любви ученого - и Вашем собственном, видимо, взгляде на брак.
      
       Повторяя любимого Шопенгауэра, Эйнштейн в одном из писем Милеве пишет, что жена отличается от проститутки только тем, что продлевает свой контракт на сожительство. И вёл он себя с Милевой по поговорке: "зачем жениться, когда и так ложится".
      
       Вы иллюстрируете эссе фотографиями Эйнштейна (одна - с высунутым языком). Привожу Ваше смелое верное изречение, Михаил, о виртуальных знакомствах:
      
       Если по делу, то мужчина должен не столько фото члена присылать, сколько фото языка. С указанным коэффициентом выносливости.
      
       Так по-мужски звучит авторский возглас в эссе - о Милеве:
      
       Это что? - она какие-то места не разрешала целовать, а Эйнштейн смирялся с этим запретом?
      
       С общей их фотографии посмеиваются глаза женолюбца и сластотерпца Эйнштейна, - я думаю, он все простил Вам за этот пассаж:
      
       Понятие любви легко уподобить понятию эфира в физике: нечто якобы существующее везде, но никак не определяемое. А я по-эйнштейновски сказал, что никакого эфира-любови нет, а есть лишь оргазм (прообраз света) и стремление к нему. Более того, оргазм, как и свет, испускается квантами спазм.
       Если Фрейд выявил сексуальную основу человеческого бытия, что называется, "на пальцах" (на словах), то Эйнштейн открыл физико-математическую интерпретацию человеческой вселенной с помощью своей знаменитой далеко идущей формулы: E = mc2.
       Cуть её заключается в том, что энергия превращается в массу, а масса в энергию, причём даже малая масса может превратиться в огромную энергию, благодаря тому, что после массы стоит колосального размера коэффициент - квадрат скорости света.
       ....В моих же системах координат смысл Формулы таков: капельная масса семени, усиленная мощью оргазма превращается в огромную энергию жизни нового человека.
      
       Извините меня, Михаил, за цитатник, но вопрос опять будет компактным; ответьте на то, что считаете главным. Ваша трактовка оргазма, как выхода к богу, означает ли, что нам:
       нужно гнаться за максимом совокуплений; что неважен партнер, подменяемый скотоложеством или вибратором; и что чувства глубокие - побоку, достаточно наших эмоций?
      
       МА: Оргазм в отношениях - условие необходимое, но не достаточное. Поскольку мы устроены так, что не можем пребывать в непрекращающихся оргазмах днями и ночами, то поэтому приходится перемежать наслаждение всяческими передышками и подготовками к нему. Эмоции между любовниками основаны на том, чтобы обеспечить наличие желанного тела, когда снова захочется. Для этого временное пространство между оргазмами заполняется "общими интересами", заботами и прочим, что называется "отношениями". Я против этого ничего не имею. Это разновидность бытового флирта, что и есть эмоции.
       Оргазм - это не кусок чего-то, проносящегося как камень перед носом, это ощущение делимое, и в его этапах заключается ответ на то, почему важны эмоции. На подступах к оргазму мы готовы на всё и всех - только бы до него добраться, на этом этапе ни у кого не возникает вопроса о смысле жизни, ибо смысл этот заполняет в эти моменты всё твоё бытие. На подступах к оргазму ты лишаешься брезгливости, стыда, ты рад всякой новизне ощущений, их усиливающих, ты принимаешь любого партнёра - все становится приемлемым и желанным.
       Когда ты взобрался на пик и чуть переваливаешь через него, то в эти мгновения ты настолько захвачен своим наслаждением, что уже полностью забываешь о своем партнере, ибо наслаждение уже идет автоматически, независимо от внешнего - важно одно, чтобы это нечто оставалось при тебе, чтобы не потревожить твоего наслаждения. А в процессе опускания с горы стремительного, как у мужчины, или плавного, как у многих женщин, возвращается только что отринутое: отвращение, брезгливость, стыд - а если их нет (к счастью), то тривиальное безразличие, и тогда становится исклчительно важно - кто твой партнёр, милый ли тебе человек или чужой и по сути безразличный. То есть радостно ли будет пережидать с этим человеком время до следующего оргазма.
       Для женщины этот вопрос важнее, чем для мужчины, так как в одном из этих промежутков может родиться ребёнок, вынашивать которого и ходить за которым придётся женщине. Ей нужен помощник-мужчина, а потому ей оргазма мало, а требуется тот, кто останется с ней и после оргазма, чтобы ей помогать - вот женщина и выбирает соответствующего партнёра с помощью выстраивания условий для своей доступности на основе так называемой любви. Всё это окрашивается в яркие краски эмоций, которые делают для женщины секс не только приятным, но и обоснованным. Мужчина увлекается этой игрой по своим правилам.
       Самоценность оргазма проявляется на примере страстной любви женщин к вибраторам, которые могут дать женщине наслаждение, что не под силу дать никакому мужчине. Традиционное понимание духовности женщины сама женщина радостно размозжит булавой вибратора - для великого наслаждения ей мужчина не особо-то и нужен. А раз оргазм самоценен и вовсе не всегда требует оправы человеческой, то и не только вибратор, а и скотоложество - на здоровье, коль общество защиты животных не прячется за забором. Кстати, известны глубокие чувства, возникавшие у пастуха к любимой овце и у женщины к возлюбленным собачкам. Чем эта любовь хуже любви к вибратору - пусть мне кто-нибудь расскажет.
      
       ЛВ: Не знаю, кто "готов на всё и всех" на подступах: на всех-то готовы не все; но что есть момент, когда всё и вся безразличны - то звездный час смерти (а в Вашей трактовке - бессмертия). Так оргазм есть свобода или же все-таки рабство? (Выход в космос, - но это свобода через зависимость?). Главное в Вашем учении идет вразрез с толстовским: Оргазм есть стимул не для размножения, а для совокупления.
       Но и Толстой перед смертью пришел к тому же - к свободе (уход из Поляны), и к торжеству творчества и личной ответственности художника (он на простыне, когда уже произнести не мог и понять, выводил рукой свою подпись).
       Иннокентий Анненский в работе "Достоевский в художественной идеологии" так возражал Вам на будущее:
       "Я читал где-то недавно про Льва Толстого, как он рассказывал план нового своего рассказа.
       Женщина, стыдясь и дрожа, идет по темному саду и где-то в беседке отдается невидимым жарким объятиям. А кончив отдаваться, на обратном пути, когда от радости осталось только ощущение смятого тела, вдруг мучительно вспоминает, что ее видел кто-то светлый, кто-то большой и лучезарно-белый".
       На фоне лучезарной совести грешить было предкам никак невозможно. А продвинутым Вашим героям?..
      
       МА: А бог его знает, оргазм - свобода илирабство. Конечно, свобода через зависимость, я не предлагаю окончательных решений - я предлагаю направление стремлений.
       Об оргазме я донельзя распространялся в эссе "Гонимое Чудо", что вошло в Ладомировский кирпич http://www.mipco.com/win/Vozdvizhenskaya.html. Смысл оргазма в том, что нам открывается нечто, соединяющее нас с основой бытия. Давайте для красоты называть эту основу Богом. В оргазме мы освобождаемся от всего наносного, но зато попадаем во власть (хотите, для той же красоты, называйте это рабством) - божественных конвульсий, которые с нами свершаются помимо нашей воли, на рефлекторном, генетическом уровне, а значит в нас заложен великий план: если такое-то место в теле трогать ритмично и достаточно долго, то произойдёт нечто, что помимо твоей воли даст тебе осознание смысла твоего бытия. Причём осознание это будет сопровождаться великим наслаждением. И получается, что осознание происходит посредством наслаждения. Это ли не волшебство? Вот почему любое творчество как проекция оргазма приносит огромное наслаждение. В этом и прелесть, что проблема свободы-рабства снимается творчеством.
       Толстого я обожаю как писателя и ненавижу как мужчину, который своим авторитетом ввёл в заблуждение массы мужчин и женщин. У меня в романище есть пассаж, разъясняющий Толстого. С отточиями, сделанными для этого уважаемого издания, он звучит так:
      
       Перечитал "Крейцерову Сонату" и диву дался сексуальной инфантильности Толстого - куча глупостей и полового невежества. Сначала пишет, что детский досуг его был нечистым - дрочил то бишь, и на женщин смотрел жадно, - а как же иначе? А потом, когда он, бедненький, лишился невинности, то застрадал, что потерял "чистое" отношение к женщине. Да его никогда-то и не было, коль др...л. И вообще, о каком "чистом" отношении к женщине может идти речь, если у тебя х.. есть?
       Ошарашенность от исчезновения желания после первого оргазма с женщиной геройчик воспринимает как великую потерю. А свой медовый месяц он вспоминает со стыдом, но не из-за грязи, как он это хочет представить, а из-за очевидной своей неспособности доставить удовольствие молодой жене, которая жаловалась на боль и явно сторонилась мужа.
       И написал Толстенный "Сонату" ради проклятия е..и, которая ему не давалась всю жизнь.
      
       ЛВ: Не берусь обсуждать этическую сторону этих рассуждений, так же как эссе о Бродском и Бобышеве
       (http://www.mipco.com/win/GEr100.html), - еще Пушкин нам завещал Натали оставить в покое. Но характеристику Вы там даете ядовито прекрасную:
      
       Бобышеву свой приговор я давно вынес - талантливый поэт, каковых немало.
      
       Или вот так, хотя не согласна - по сути:
      
       ... представляю, с каким презрением Басманова думала об этом "джентльмене", как всякая женщина - об испугавшемся взять её мужчине.
      
       Я б сказала, писал феминист:
        
       Да и сама невеста не пустое место, а как-никак человек женского рода и может сама решать, с каким самцом ей быть. Вполне возможно, ей хотелось иметь двух одновременно или попеременно, почему это запрещается женщине, которая в открытую заявляет, что не хочет замуж. Это Вам не мир животных, где два самца рогами друг друга бодают, а самка покорно ждёт сильнейшего. У человеков в середине 20 века сплошь и рядом женщина сама решала как распоряжаться своим телом. В данной ситуации важно не как вела себя Басманова, а как себя вели юные мужчины. А они вели себя как собственники, из чего они изо всех сил делали поэзию.
      
       А как тонко, пуховой подушкой, в эпилоге вздыхает эссе:
      
       Вот и решил Бобышев ославиться и всем выкрикнуть "Я - здесь!". Чтобы его можно было бы осторожно обойти.
      
       Секс виртуален в искусстве, поэтому гиперреален (с чего я начала интервью, - обратите внимание на композицию, "жизненный цикл" беседы: не перекрыть же дыханье?). Другое дело, что, как бы мы все ни старались, вовеки не соединиться: чужую душу не взять. - Поговорим же о заповедях Армалинского.
      
       МА: Вы упомянули Пушкина и Натали. В "Тайных записках 1836-1837 годов" Пушкина, что вторым изданием Питерское издательство Ретро выпускает, наш классик изрядно высказывается на эти темочки.
       Что же до заповедей Генитализма, то о них не говорить надо, а исполнять. Их восемь. Думал делать десять, по традиции, но решил, что надо быть лаконичнее, а то народу, как оказалось, не под силу десять выполнять. Так я подумал, что восьми легче следовать будет. Моя вера называется Генитализм, её последователи - гениталисты.
      
       1. Познание бога даётся человеку в оргазме. Приближение к оргазму есть предчувствие бога.
       2. Так как оргазм возникает в гениталиях, то они являют собой божественное. Возбуждение, которое вызывают гениталии, есть истинный религиозный трепет.
       3. Гениталии, будучи средством познания бога, являются объектами почитания, гордости и воплощением идеальной красоты.
       4. Совокупление и мастурбация - это богослужение.
       5. Гениталии связывают нас с будущим благодаря деторождению, что есть чудо божественное. Потому гениталии не только взывают оргазмом к богу, но и творят чудеса его властью.
       6. Любое изображение гениталий и их совокупления есть икона.
       7. Наслаждение изображением гениталий есть иконопочитание.
       8. Проституция предоставляет любому доступный оргазм. В силу этого проститутки достойны преклонения, восхищения и благодарности.
      
       ЛВ: Я вижу девятую в Вашей цитате о Храме:
       В нём иконы поистине животворными были - при взгляде на них гениталии сразу оживали. То есть евангелие от Армалинскогосвязывает нас с будущим и через воскрешение.
       В "Гонимом чуде" нашла я очаровательный Ваш пассаж:
       У всех гениталий своё, неповторимое выражение лица. У них своя мимика и выразительная внешность.
       Весьма спорно, однако, что "Гениталии вызывают к себе любовь с первого взгляда": мы с детства привыкли читать об обратном.
       И я все никак не привыкну к Вашей уравниловке наслаждения в ощущении с глубоким чувством, любовью:
       В Храме Гениталий - все равны и прекрасны, ибо знакомятся друг с другом не по имени, возрасту, лицу или по финансовому положению, а по волшебному облику половых органов, которые поистине уравнивают всех в наслаждении.
       Вы утверждаете, что "Генитализм является возрождением и развитием древних культов и верований".
       Это как телепатия, которую считают атавизмом, пришедшим из Африки... Однако, здесь есть прорыв в будущее, не зря же Вы пишете так: "Добро пожаловать в Храм Гениталий!
       where .org means orgasm - где .org означает оргазм".
       И заодно мне хотелось бы высветлить общепримиряющее значение Вашего Храма, как символа борьбы за мир во всем мире:
       "Сообщайте о Храме Гениталий и посылаете им адрес: ../TemplHosting.html всем своим друзьям, родственникам, знакомым, любовникам, любовницам и даже врагам, которых вы таким способом обратите в друзей". Ах как это мило!
       Но, к сожалению, пространство газеты не даст мне спросить Вас об оргазме той силы, которая препровождает нас в смерть.
       Подытожим: с животными - можно, с предметами - нужно, с детьми-?!
      
       МА: Критерий основополагающий - лишь бы всем было приятно. Этот критерий приемлемости неприменим для некрофилов, ибо труп, увы, говорят, ничего не чувствует. Так что если живому приятно - то на здоровье. С детьми - посложнее. Тут я полагаюсь на природу в установлении границы: для девочки - начало менструаций, а для мальчиков - когда
    угодно, лишь бы ему хотелось и он радовался, радуя. И мальчика с малых лет нужно обучать уважению к женщинам, заключающемуся прежде всего в том, что его задача открывать перед женщиной дверь... в наслаждение. А не рваться в эту дверь самому, отпихивая девочек, толпящихся у этих дверей.
       Сложность же заключается в том, что стоит девочке или мальчику получить наслаждение, как взрослые обрушиваются на него и вопят: Это грех! Это позор! Это отвратительно! И ещё много чего ужасного. Юную психику задавливают, и ребятки начинают думать, что, получая наслаждение, они совершают преступление. А нашему дорогому человеческому обществу только этого и надо.
      
       ЛВ: Остается поблагодарить Вас, еще раз восхитившись созданным Вами учением: религия секса лучше религий неверия, а проза Ваша - сильна, умна и по форме прекрасна. И - "До свиданий", как Вы говорите читателю!
      
      
      
       Лариса Володимерова
      
       КАРМАННЫЙ ИЗРАИЛЬ
      
       (впечатление личное)
      
       Не взялась бы за описание поездки в Иерусалим после шести лет отсутствия, как не вела сознательно израильских дневников, - если б не встал на моем вечере в Общинном доме Евгений Минин и не произнес: "А писатели мне сказали: не ходи на концерт Володимеровой, она антисемитка!"
       Сведения счетов тут нет: большинство из нас привыкло быть не только пушечным мясом - по прихоти сменных правительств, но и "русскими свиньями" в автобусах и на улице. Не дождешься и благодарности: так поругивают М. Дорфмана, столько сделавшего в "Русских пантерах" для репатриантов и прошедшего войны Израиля... Как недавно невнятно писал О.Вулф, сочтемся процентами крови, - а у меня ее - три несогласных, так что чужая среди своих я изначально. Коротка наша память, друзья!
      
    Нет, я не воевала, - но и в Нидерландах в единственном числе пишу на русском и переводном о героической нашей стране, что законно считаю своей. Не зря Леня Рудин меня защищал перед Мининым: это он вытаскивал Володимерову в Израиль после полутора лет отказа, придумывая мифических тетушек и присылая вызовы, перехватываемые КГБ. - Мы теперь все это опустим, потому что - сказано на концерте, с благодарностью Илану Риссу, и дано интервью "Вестям", где когда-то я долго работала, - взятое Беллой Гольдштейн, приятельницей и куклоделом еще питерским, откуда мы вместе с ней и художницей, ее дочкой Шломит рвались на свободу, к войне. А мои фотографии для газеты, здесь размещенные, делал джазовый пианист-интеллектуал Эдуард Рот.
      
       Что увидела я до концерта? Как передать странное ощущение, что все свое и родное, знаешь здесь каждую трещину, а все-таки - новая встреча?.. Израиль, пыльный и приглушенно сияющий в октябре без дождя и в ноябре - изумительный после первых вкрадчивых капель; все эти многократно описанные в собственных книжках ландшафты, оставленные на поле боя по склонам машины, небывалые нигде больше в мире люди - настороженные не по отношению к Вам, как в равнодушной Европе-Америке, - но всего лишь к теракту. Им кажется, как прежде и мне, что весь мир занят их жизнью, - а в Нидерландах месяцами можно не слышать упоминания этой страны; здание первой исламской школы взорвали здесь только сегодня. И еще шесть лет назад в серьезном предвыборном зале голосовали, "должна ли Голландия поставлять оружие в Израиль", - тогда 76% присутствующих ответили - "нет". Что толкнуло меня: за работу.
       Перескакивая, повторю изложенное в интервью: Европа в чадре - проарабская, виноват в том - Израиль, и пока после теракта на экране ТВ педантично будут сгребать обломки дома хозяина вместо того, чтобы уничтожить родню убийцы во всех поколениях, а заодно стереть с лица земли хотя бы селение полностью, - все будет выглядеть так, что Израиль рабски доволен.
      
    Я советовала своему другу - тоже по Питеру - Марку Котлярскому, пресс-секретарю Либермана: займитесь рекламой хотя бы в Европе; кто-то должен разбить этот лед, показать вместо сухих цифр погибших, что еще есть родные, и раненые - слепые дети в больницах, девушки в инвалидных креслах на улицах, пошевеливающие свежесшитыми обрубками ног, - особенные глаза всех этих случайно спасенных. - Лицо Израиля. Будущее лицо Европы, чья хата все еще с краю.
       Как все это буднично: и сама я искала среди погибших отца и сына; а вот ученик мой, Илья, оказался в автобусе - и будто кто закричал у него в голове, затем была вспышка - и полнейшая тишина, только переступил он через лежащую с распахнутыми глазами женщину, на улицу вышел, а охранник кричит ему что-то и машет руками, - тогда Илья понял, что он оглох. (Тот орал: на тебе горит куртка). И друг мой Вайс когда-то был в одном из самых первых терактов у Биньян-Клаль, - те же вспышка и тишина, только красное расплывается на джинсах возле колена, - не можешь ступить. Это - будни.
      
    Что еще меня удивило? Сместившийся на окраины развлекательный центр (рестораны и танцы), подальше от взрывов; количество великолепных дорог, возведенных стен и туннелей, развязок и новых районов, по которым возил меня лучший опять же инструктор (когда-то - и мой) по вождению, Евгений Рыклин. Поразительный по красоте и силе спальный Писгат-Зэев Мизрах. Проверка в автобусах и магазинах, не говоря о таможне Эль-Аль, - но не везде равноценная, - как это было в каждом кинотеатре Нью-Йорка еще лет пятнадцать назад.
      
       Общий и вечный бардак: на почте не оказалось ни посылочных коробок, ни даже конвертов, факс не работал, весы врали каждый раз новое, девушки, хихикая, пили лениво свой кофе - и все это было нормально! А в четыре утра в приличных районах эти же юные жены стонали от страсти в открытые окна, перебивая муллу, потому как надеялись - спят, наконец, их соседи... Неиссякаемый юмор правительства, все-таки части народа: это же надо в центре Иерусалима додуматься проложить трамвайные рельсы... - Менять будут, поди, ежедневно.
      
    Не захаживали как когда-то при мне каждый день в рестораны. Не так вкусно и щедро, как нынче, было и в "Кенгуру" у Дато; а помыслить о русском кафе на Кинг Джордж 33, открытом внучкой художника Ладыженского, было совсем невозможно. (Это здесь, где жил рядышком Слава Курилов, один из героев Израиля - и мой кумир: это он три дня плыл в океане, пока не начал фосфоресцировать и отпугивать хищных рыб, - так мечтал человек сбежать из советского рабства!).
       Я скучаю по вечности Арада, Сде-Бокеру и Мертвому морю. По старой памяти езжу маршрутом Наума, хоть на полдня. Видно, отвыкла от российского хамства, занесенного в эти края: побил меня пляжным зонтиком некий грузин, да еще вызвал полицию. Думал - ола хадаша: восторженный взгляд! (Не вдаваясь в подробности - заняла утром место, возвращаюсь из моря - раскиданы вещи, а под моим тентом чужая компания; переждала я, пока купаться уйдут - и свой зонтик да тряпки перенесла на новое место, - вот там-то меня пловцы и настигли). - Все это мелочи, жизнь. (С компанией драться не будешь, и неэтично, - а все же обидно, и кровь течет из ладони... Я пошутила с доверчивыми наглецами: - У меня спид! Теперь юноша ваш обречен). - И предложила полиция мне извиниться за несодеянное - или открыть на две стороны уголовное дело. Антиреклама исправно работает, - пережила ж я "антисемитку" и трансвестита, стукачку, старуху и проч., - и противник был посрамлен, напуган, низвержен. Впредь мне, однако, урок: избегай эмигрантов последней, остатней волны. - Чего-то они ведь там ждали, что так припозднились?
      
    Пишущая стихи приятельница-дантист Жанна Пиковская подарила мне "цветок Гете": заживляет он лучше "матрекса", или матрицы, сменившей родной херболайф. Или даже тех душистых настоек из имбиря и этрога с добавкой листиков гата (наркотик), что продает в крытом отсеке рынка добряк йеменит-хилер. Посмотрел на меня и сказал: - Вы работаете с детьми - или сестра милосердия. - Отражение помощи беженцам, мне повезло.
       Гете о темпераментном каланхоэ писал: "Как из одного листа возникает бесчисленное количество новых побегов, так из одной постоянной любви можно черпать все новое и новое счастье". В память философа каланхоэ прозвали "деревом Гете".
      
    Близких повидала я в Театрон Ерушалаим на выставке Гарика Зильбермана, - кто б мог подумать, что сюда, на бордовый ковер, пустят "русских". Или что на Агриппас откроется сразу несколько наших книжных, где теперь стоят мои книги!.. Я спросила замечательного когда-то поэта Борю Камянова: - Прошло семь лет, пора выяснить отношения. Почему Вы были единственным, кто выступил против моего Института литературы, журналистики и драмы? Мы же были друзьями! Улыбающийся Боря, председатель одного из Союзов писателей, ответил: - Я был против размножения графоманов в Израиле. У меня в Союзе теперь целых 32 автора!..
       - Боря, ну что ж комментировать?..
       Тем более что рядом рассматривала картины Марина Меламед, поющая куда лучше бывшей зам-мэрши Ларисы Герштейн, - да привилегий не знавшая.
      
       Из Тель-Авива приехала познакомиться Анна Кацнельсон, блестевшая молодостью и красотой, обвиненная беспричинно в моих же грехах. Мы пошли в Старый Город, гадая, кто спускается перед нами в черных одеждах - арабка или монашка? Шелковый апостольник с узлом на затылке - добровольно "завязанный ум", бархатная кайма у лица, скуфия (а не куфия) и подрясник... Полустарушка в новых скользких ботинках упала, побежали ее поднимать - отвечает по-русски: матушка Надежда из Горнего. Провожали ее мы под ручки до Храма Гроба Господня, а внутрь не пошли - ждали (я - за компанию) на страшных ступенях, пока освятит колечки "спаси-сохрани" для моей русско-голландской, новорожденной и совершеннолетней теперь уже дочки. Я всегда говорила: хорошо солдатам, постояльцам дурдома и верующим, - за них думает батюшка-царь. А в Израиле нужно быть религиозной еврейкой, всё сразу, - тогда ты на месте.
      
    (О теракте в Тель-Авиве я случайно услышала вечером. Расстояние растяжимо; шедший в Иерусалим камикадзе был остановлен, о чем не всегда извещают по радио. Привычно спросила Аню: - А Вы где были во время?
       - Я?.. Дома.).
      
    Много встреч происходит случайно: вот израильский классик-гурман Миша Генделев возле Талитакуми, в голубом свитерке и подтяжке, словно удавке, - он уже передал мне свой сборник, возмужавший воинственно, из которого твердо запомнились строчки: "Да отсохни правая моя до курка!"
       Там же на следующий день - Саша Верник. И Рина Левинзон, пригревающая графоманов, на Бен-Иегуда, - обняла ее в память о Саше Воловике, моем добром друге, интеллигенте и отлетевшей душе. Как стремительно все мы уходим!
      
    Израиль солнцем, должно быть, и вынужденной силой воли консервирует своих долгожителей, перешагнувших небывалый рубеж, - так были просветлены отсидевшие в тюрьмах четверть века при Сталине - образцы для меня на всю жизнь: Серман-Зернова, - свои родные у каждого... Я помню столетнюю бабушку Саши Окуня, а девяностолетняя теперь его мама, ближайшая подруга моей бабушки Анны Ратнер, каждый день в шесть утра уходит в бассейн... У Машбира есть обувной магазин, - там работает девяностолетний ровесник, и свет его мысли меня поразил.
       Я жила у правозащитника и замечательного поэта Володи Магарика (пока он был в Англии), когда-то вытаскивавшего сына Алешу, преподавателя иврита и музыканта, из русских застенков, - им помогали Тэтчер и Рейган, Кеннеди и ... Побывала в Рехавии в галерее "Нора" у Дины Ханох, устроившей выставку Алешиной жены Оли Кундиной, - и там же стоит еще пара работ горячо мной любимого Окуня. К слову, сама я не знала, что галерея работает с 1942 года, и там прошло 452 вернисажа, организованных сначала матерью, а затем уже дочкой.
      
       Поразительная встреча ждала меня с Инной Лиснянской, вдовой Семена Липкина и матерью Лены Макаровой, у которой когда-то учились рисованию и раскованности мои дети в Музее Израиля, и которая написала книгу о детском творчестве в концлагерях. Муж Лены - Сергей Макаров, автор книг для ребят, а сын Федор - клоун в театре Полунина, - вся семья творчески состоятельна и знаменита. Инна Львовна с совершенно прямыми бровями, острым взглядом, не заслоняемым дымом от девяти ею положенных для себя в течение дня сигарет - тонких, коричневых, перемежаемых ингалятором... Инна Львовна с тихим и вечным голосом, с отколупнутым ярким лаком на очень длинных ногтях этих женственных пальцев, столь любимых Семеном Израилевичем... Инна Львовна в израильском свободно льющемся платье, читающая мне - о чудо - с экрана еще не дописанный стих. Совершенно пронзительный - как все, ею созданное вослед ушедшему мужу (подарена кассета, но мне не хватает - Лиснянской, не затаившей обиду ни на Битова с Искандером, ни на судьбу; Инны Львовны, на допросе проведшей трое суток в ванне со льдом, пережившей стоячие пытки бессонницей в узком шкафу, как в гробу)...
       Иногда мы смеемся. Блистательный Юз Алешковский перестал при ней материться: - Понимаешь, я каждое слово вижу, - сказала Лиснянская. Юз схватился за голову: - Несчастная!
    Так двенадцать лет назад целую радиостудию разогнали из-за Губермана: я брала у него интервью и тщетно просила ругаться потише... Но разве же все тут расскажешь?
      
    Я просила Кузнецова - героя, угонявшего самолет: - Эдик, у Вас тут совсем одинока Лиснянская, последняя из могикан, и нужно бы взять интервью, напечатать стихи, если она согласится.
       Ответил вальяжно: - Пускай присылает!..
       ...Да, что-то все-таки здесь изменилось. Устали от жизни, от безысходной борьбы с подневольным, как все мы, правительством?
       Я просила опубликовать посмертно стихи и идишские переводы Александра Белоусова - недавней ходячей легенды, знатока двадцати семи языков. Вдова Саши, моя давняя подруга Роза, тоже пишущая стихи, - и их сын Алексей Белоусов, классический гитарист, только что взявший на международном конкурсе в Болгарии очередную заслуженную медаль, - они ждут и надеются, что наша память - жива. Это все еще по-российски: нет пророков в своем отечестве, - нужно убить, чтоб потом вознести, - да и то как все тягостно долго. А при жизни печатать - нельзя?
      
    Мой вечер организован был скверно, но Марк Котлярский и Моше Авербух, хозяин магазинов "Золотой кареты", предложили собрать залы на сто-четыреста слушателей. Добрый Моше пригласил на концерты - первый был очень смешной, "Мое еврейское счастье" в Биньяней а-Ума, где певица крутила в руках микрофон, добившись короткого замыкания, напомнившего нам о взрывах, и пока в зале не было света, охрипший от собственных шуток Ян Левинзон дотянулся смешить первый ряд. Я оттуда ушла, чтобы вскоре получить удовольствие от "Двенадцати стульев" Русского театра в Жерар Бахар - от Крачковской и Федорцова, но главным образом - от великолепного Алексея Жаркова, вообще в программе не значившегося (а потом - и в газетной статье), но сыгравшего Воробьянинова. Актер спектаклей Арановича, фильма "Мой друг Иван Лапшин" Германа, "Десяти негритят" Говорухина, "В городе Сочи темные ночи" Пичула, - Киса перепутал провал Ильфа-Петрова и спустился собирать милостыню прямо в зал, и я думаю, что спектакль на самом деле поставлен был ради этого: пополнить мошну гастролеров. Текст классиков будет прекрасен и завтра, но все модерновые дополнения г-на Мерзликина, включая игру Остапа, напомнили мне интерьер Троицкого собора, - того, где венчались Пугачева с Киркоровым, и где всегда прежде было закрыто: ничего пошлей в церквях мира я до сих пор не встречала. Символичны там свечи, отделенные от подсвечников гофрированной фольгой для выпечки тортов...
      
    В антракте мне удалось взять коротенькое интервью - Алина Элькина семнадцати с половиной лет выбирала с папой по справочнику, какие боевые части ей больше по нраву... Я спросила: зачем? Ответ был:
       - А я патриотка. Хочу доказать, что и девочки могут держать оружие в руках. В боевые войска я пойду точно; нас у родителей двое, и это реально. Служить мне три года. Можно было закончить сначала университет, и тогда призовут на те же три года, уже по специальности. Получу сейчас аттестат зрелости - и сразу же в армию! - Алина светилась от счастья; не меньше - отец.
      
    Пищу духовную преподнесли мне и в книгах. Почти все подаренные - остались в Иерусалиме: по весу они не прошли, кроме выпущенных лучшим израильским издателем Юрой Вайсом; но едва ли не интереснейшей мне показалась исповедь шизофреника Валерия Хенкина, рассказавшего, как начиналась болезнь, и как он из нее выходил после двадцати пяти инсулиновых шоков. Это пособие будет, надеюсь, расширено и не пройдет мимо специалистов, как истинно редкое, - вид венцов "колодца" со дна.
       Порадовала Дина Ратнер (мы подсчитали, что родственница) - за минусом книжного быта: интереснейший собеседник, доктор философии, - разве может она быть не одинока в Израиле?
       "Иерусалимский журнал" моего товарища Игоря Бяльского читать совсем невозможно (там печатаются наши общие бывшие ученики); но в альманахе "Иерусалимские голоса" за прошлый год я кое-что отыскала. Пытаются думать незнакомые мне Зернопольский, Кардаш-Горелик и Рэна; и приятно там было увидеть журналиста Хаима Венгера, когда-то бравшего и у меня интервью; я очень жалею, что не было времени встретиться с Михаилом Хейфецем (опять интервью) и Борисом Голлером, и с некоторыми другими израильтянами, олицетворяющими для меня всю страну. А кто-то уехал, как не признанный вовремя Миша Федотов или Давид Паташинский.
      
    Темпераментные, как и прежде, таксисты делали забытые мной комплименты и радовались отходящему Арафату, а я им объясняла, как прекрасен после разлуки Израиль... Прилетела в старый аэропорт, с которым связана жизнь; а убывала из нового, что символично, - в поющем розовом камне. И тут выяснилось, что мой израильский паспорт просрочен и, как в России, голландский их не волнует: меня отправили в мисрад а-пним за полчаса до взлета. Вот тут-то я похолодела: остаться марионеткой в руках не Путина, так - Шарона?!
       Как сказал американец Михаил Армалинский, "Вы за один свой приезд в Израиль пообщались с бОльшим количеством знаменитых людей, чем я за последние 30 лет". Но Юлий Андреев злобно добавил, мол, об этом пишут отдельно - о себе и стране...
       Так - моими глазами!
       Но верно и то: никогда не оправдывайся: всегда виновата сама.
       ...Тут подали спец-кошерный заказ, и сосед у окна - как пить дать один из тех двоих провожатых на случай теракта, что положены каждому рейсу - спросил, играя оружием в сумке:
       - Вы питаетесь только фруктами?!
       - Мой муж так считает, - одесский ответ.
      
    Я летела из дома домой, так и не собравшись с духом взглянуть ни на исчезнувший "асбестон" для аспирантов на Скопусе, где мы с детьми и собакой гуляли на кладбище (больше-то негде), а на кровати проснулась однажды я... на змее; ни на другую квартиру с видом на Мертвое море, - я и теперь иногда пытаюсь мысленно снять с полки книгу... Но мы - оптимисты!
       И я вспомнила двойной анекдот. Двое встречаются в Иерусалиме:
       - Вы говорите по-русски?
       - Нет...
       - Кама зман ата баарец?..
       Сколько времени Вы в стране? Оно неподвижно. И я в Амстердаме машинально перевожу на голландский с иврита, невпопад отвечая:
       - Спасибо. Тода раба.
      
      
       НЕЛИШНИЙ ГЕРОЙ И ПОЭТ - НОДАР МИНАДЗЕ
      
       Детективный роман с продолжением
      
      
       Мы не разговаривали... почти четверть века. Нодар нашел меня в интернете:
      
       "...Книга седьмая, не считая переводов. Брат погиб. Бабушка умерла. Отец умер".
      
       - Остался Нодар. Запоздалые новости длиной в обе судьбы, туда и обратно. Не притворяться же друг перед другом из века в век (но не уходите, Читатель, прочтя непривычный Вам стих - )
      
       как начиналось
      
       а мама мыла раму
       а папа лапал маму
       отъев такую харю
       как будто бы он Хрюша
      
       а мы с сестрой на крыше
       искали дядю Кришну
       а крыша стала выше
       и вроде поплыла
      
       ведь мы еще не знали
       что это ПЕРЕСТРОЙКА
       и мыло вместе с папой
       совсем уйдут в астрал
      
       Он прислал стихи с фотографией.
       ...Гениальный мальчик на сцене несгоревшего Дома писателей; запрещенный властями верлибр, конференция Севера-Запада. Человек красоты несравненной, с полуинвалидными ногами от Сатаны (брЕдя его стихами и огненной шевелюрой к синеве глаз, я невольно искала копытца сатира).
      
       "...Знаешь, какой я открытый и бесхитростный... Ленивый. И соблазны различные. Целую".
      
       Про соблазны - не мне удивляться, как прекрасным стихам, из последних:
      
      
       ***
      
    стеклянный оловянный деревянный
       октябрьский воздух полон сожалений
       драконов воробьев и так печально
       что хочется смородиновой водки
      
    деревья собираются в поход
       и женщины опять меняют кожу
       и множатся как дождевые черви
       завязывая узелки на память
      
    как только сразу захрустят морозы
       у серебристых рыбок за ушами
       нет ничего на свете интересней
       чем бесконечность
      
       А тогда мы подали буднично заявление в ЗАГС, и я сшила алое платье из парусов чистой, вольной поэзии, - настолько свободной, что в день свадьбы Нодар не приехал из Мурманска - ни на следующую конференцию (конкуренцию) юных авторов, ни ко мне. Поезда-самолеты отныне опаздывали навсегда, сходили со сверхзвуковых дорожек и рельс: наше время не совпадало. А как скучна тургеневская девушка после актерки - теперь я и не сомневаюсь.
      
       "...Год назад развелся с последней женой (не помню, какой по счету) шведкой".
      
       Из стихотворения Нодара
      
       день независимости
      
       в строю строителей иллюзий
       так хочется идти не в ногу
       читая Герберта Маркузе
       мы подрастали понемногу
      
       какие тонкие материи
       мы ножницами разрезали
       и получили что хотели
       .....
      
       Его дразнили "рыжий северный еврей Минадзе" лишь потому, что из солидарности он носил свитер с магендавидом... Как раз теперь ввели здесь, в Нидерландах, закон - удостоверение личности каждый должен таскать на себе с четырнадцати лет, как было и при фашизме; а что воспоследует - уже сейчас наблюдает поэт наш в Крыму у Волошина с Пра: там время обскакивает эпоху на беговой революций, гражданских войн.
      
       Из ***
      
       подошел человек незатейлевый
       руки-ноги торчком зубы выбиты
       и спросил меня с укоризною:
       ты пошто поганище рыжее
       над великой страной изголяешься
       все опошлить стремишься и высмеять
       не имея ни роду ни племени
       покажи что там носишь за пазухой........
      
       "В июне был т.с.делегатом на писательском съезде. В Смоленске. Смоленск понравился. Выбрали в правление.Что это значит, я не знаю. Живу теперь в Москве. Но в Крыму буду долго. Убежал. Писать там невозможно. Все время какие-то дела, встречи и т.д. Непонятно с кем? зачем? почему?"
      
       На чьей поэт стороне - интересоваться излишне. По ту сторону жизни, должно быть... У него в Крыму - мама, пока решают, отойдет она Путину, Бушу или, не дай Бог, совсем. А мы-то, зарубежные, все-таки ждем, что Россия ослабнет.
      
      
      
       родина
      
       ты самая самая самая
       та еще штучка!
       тебя бы любил я наверное также как Бога
      
       и надо ли было рассчитывать на взаимность?
       и ты разрешаешь жить дальше как должно
       но дольше так жить по привычке уже невозможно
       пожалуй кому-нибудь это приемлемым мнится
       но я не хочу не могу не умею не буду
      
       ...После несостоявшейся свадьбы, едва уцелев, я нам дала слово, что выйду замуж за первого, кто сделает мне предложение. Желающих, благо, хватало.
      
       Из стихотворения Нодара
      
       перфектибилизм
      
       ну куда ты уйдешь?
       если я буду снегом и ветром
       если буду водой из-под крана
       тенью звуком котом бродячим
       или даже автобусом старым
       ну куда ты уйдешь
       подумай?
       если я в тебе постоянно
       в глупых мыслях делах безделье
       если буду другим мужчиной
       все грибы во рту собирая
       у тебя причин многовато.........
      
       ...Сдержав обещание и уже наконец разведясь, я ждала дочку, месяцами валяясь в больницах на сохранении и сражаясь за Детство.
       И пришло от Нодара письмо: Люблю. Приезжаю.
       - "Достоевские" страсти иногда догоняют в реале. И не бьешься уже головою об шкаф (без истерик): за гранью жизни и боли... Возможен ли выбор между жизнью - и жизнью, неистово Возлюбленным - и столь желанным Ребенком?!
      
      
      
       сожаление
      
       что волнует мартовского зайца?
       ничего его не волнует
       у него серебристые яйца
       не берут его даже пули
      
       кто меня беспокоит сегодня?
       ты доходишь до самого сердца
       так луна беспокоит море
       предлагая ему раздеться
      
       выпить море никто не в силах
       много в море впадает рек
       мы играли в солнечной пыли
       оказалось: кончился век
      
       еще много на свете женщин
       и не счесть их уже никогда
       дураков не становится меньше
       и у зайцев растет борода
      
       и дракон в окно не стучится
       вместо третьего глаза - синяк
       и наверное что-то случится
       только что не пойму никак
      
       "Приезжать" Нодар собирался транзитом, в конце октября, и мне нужно было освободиться к такому-то, строго. Вперед, навстречу любви!
       Перехаживая, как слониха, в сорок две недели я приняла свои горькие меры в инфекционном советском роддоме: с полными ведрами бегала из подвала, где в желтых клеенках меж байковых одеялец валялись невывезенные кривой недоноски, иногда еще клокотавшие кровью, - и на чердак, используя вместо гантелей стальные перила кроватей.
      
      
       Из ХХХ
      
       у дяди Миши в саду поспели щуки
       и дядя Миша нынче с тетей в банке
       а мы немного отдышаться вышли
       и щуки говорящие красиво
       нас обругали как-то по-тибетски
       а мы гуляли безо всякой цели..............
      
       Ребенок сопротивлялся. А я уж придумала имя: Алиса. - Потому, что Нодару когда-то нравилась тезка, и он писал ей стихи. - И сочинял, и читал вообще все на свете, - поразительной эрудиции, тонкости (но не чуткости) и широты; при толстокожести - внешней:
      
       Сплин в порту
      
       над вонючим грязным пирсом
       гордо реет кнехт шершавый
       ищет женщину упорно
       жаль уже не буревестник
       долететь ему не светит
       до такой большой дороги
       вдоль которой эти бабы
       круглосуточно стоят
      
       ...Нет, закончилось все просто сказочно. Поэт уже после поспел к стирке-глажке пеленок (у детей наших разница - год, и старше - Алиса, то есть в это же самое время - ...). А я, покупая спиртное, взяла уж за правило, зажмурясь и не дыша, по дороге отпить половину, - так не доставайся же ты никому.
       Пару раз мой рыцарь победный с ножом бросался в метро на пассажира, взглянувшего вдруг по-мужски; а однажды погнался с похмелья за другом - детским писателем, размахивая кипчаком для арбуза... Тогда я навсегда зазубрила: нельзя нести этот крест над ребенком.
      
       trip-track
      
       едет крыша у поэта
       в разноцветные края
       к сожалению на крыше
       слишком скользкие края
      
      
       Или вот так:
      
       ***
       когда мы жили с Ванькой на Тибете
       и лет нам было по 17 тысяч
       Иван уже был вредным старикашкой
       и мухлевал в очко
       как только мог
      
       Впрочем, было все, как у людей: дух прогорклой веселой картошки - и отдраивание полов в общаге Литинститута, ежесекундное смахиванье тараканов со студенческих кухонных плит - и игра в пятачок на бильярдной зеленке. Сиянье речной и лунной форели в карельской глубинке - и кущи сестрорецкого парка под запах песка у залива; обе ночные столицы - и рябиновый ржавый Мурманск с обязательной светской программой: кому шпагат от копченой трески? кто на оленьи бега? истекающий палтус в газете прошлого века?
       Синий троллейбус - и плоть нашей жизни, короткой, как искра.
       - Так что всяко бывало, и это:
      
       ХХХ
      
       Смурнофф Иван Иванович
       красиво похмелился
       прилежно причесался
       покрепче стиснул зубы
       которые остались
       набрал в кулечек землю
       собрал в кулак всю волю
       пошел за нас бороться
       и всех нас победил
      
       - но пустил мою жизнь под откос, за что благодарность отдельная. Не сочетаться же к старости (сочтемся в потомках)?..
       Пусть Читатель не слышит сладкой, как кровь, иронии: здесь ей не место. Замечательны редкие строки поэта Минадзе!
      
      
       после бала
      
       какие оли ходят в непорочном поле
       светящемся от мартовского снега!
       дорожки нить луна чего же боле?
       а мимо - лыжник раскрасневшийся от бега
       таращится с восторгом туарега
       и бьется умным лбом сосну с разбега
       в глазах его и чистота и нега
       и он уже не ощущает боли
       но что с того когда такие пони
       зачем-то в белых фраках бродят в поле
      
       Разорванное сознание мужского советского поколения... Я послала поэту фотографию дочки, и был характерный ответ:
      
       "Последний раз я ее видел в Питере. Мы с тобой куда-то ехали в метро и она сидела у меня на коленках. Красивая девочка. Я уже влюбился.Ой-ей-ей!"
      
       Бог подаст, - отвечают.
       - Стихами.
      
      
      
      
       Дом творчества. Зазеркалье.
      
       Дневник с комментариями
      
       Часть первая
      
       Рукопись не переделывается с позиций сегодняшнего дня. Последние правки относятся к 1996 году. Записи начаты в 1987 году в Ленинграде.
      
      
       ГЛАВА ПЕРВАЯ. О.
      
      
       (В этой книге не было надобности. В полуреальных - полулегальных условиях мы отсняли микрофильм, но за границу смогли переправить уже рукопись: времена - думаю, ненадолго - менялись. Первоначально появилась книжка о психологии детского творчества, переработанная также в цикл лекций, прочитанный в Петербургском (или еще Ленинградском) Еврейском университете; а как продолжение книги - эта, "взрослая". Ее части прибывали разрозненными, что вынуждало к перекодировке - почти подстрочника. Лекции по ней мной читались на радио; верстка была подготовлена в Иерусалиме лучшим издателем Ю.Вайсом; а вслед за этим дискеты пропали почти на пять лет. Сейчас книжку опять кое-как собрали по миру. В таком виде она завершится, сохранив как-то друзей и врагов; образы писателей, художников, режиссеров, всем известных - и забываемых вовсе. Выживут, продираясь сквозь паутину и водоросли теперь уже прошлого века, сверху и снизу, перебивая, не соглашаясь. Не желая уйти.
       В этом издании книги перевернуты зеркально: открывает его мемуарная часть; за ней - Мини-учебник - пособие "как не делать стихи", а "Физиология творчества" и "Психология восприятия" - юмористические выжимки для специалистов, ребят и родителей.
       От России остался слабый привкус снега и память о его тишине, стряхивании лыжной палкой с еловых веток; пресыщенность сереньким небом, просвечивающим сквозь осины; сукровичный сок кружащихся на экране берез; отсутствие - также не навсегда - всяческого интереса; сохранилось стойкое чувство голода, но не страх перед ним (предательски блестят глаза при виде тарелки)... Но тут надобность в огласке возникла: кто от старости, кто от бессилия, кто по собственному почину - начали умирать друзья.
       Здесь, в пустыне (от меня теперь уже тоже территориально далекой), рождается ощущение самодостаточности. Жизнь застыла на уровне 70-х и перенесена в Палестины: если и заботит - тягуче - Восток, то - культура арабская плюс еврейская, потому что по отдельности обеднены, больше, конечно, последняя; русское гетто обернулось в том числе и блистательными писателями, разговаривающими на русском. Есть поэты неизвестные и непризнанные, в основном старики. Есть - и будут всегда - спасаемые дневниковым эффектом - так в 14 лет большинство из нас что-то записывает, чтобы спрятаться, отреветься; в шоковой ситуации, а тут - стабильности, потому что эмиграция - мягко сказать стресс, многие переходят на прозу, хватаются за мемуары, перелицовывают стихи.
       Для них - эти строки.
       Благодарность Израилю пропорционально возрастает: на самом деле, впустили, спасли, но и расплачиваемся своими детьми: могли изучать иную культуру - а говорят на иврите, тратят время в молитвах, подчас обязательных - хорошо если просто перед едой; так и в армию пойдут, если не увезем их - силком (я - увезла) - отсюда. Дети - израильтяне. Коктейль крамолен везде: наследница русского дворянства и предпринимательства, мусульманских фабрикантов и почитаемого гомельского раввина, - я предназначена - лбом об стену - устанавливать мир и завещать это детям. С собой воевать не будешь, три религии еще не равны атеизму.
       Что о России? Внукам - заповедь: не возвращаться. И эта книга, начинавшаяся, как золотой фонд - для них же, как сбережения, еще один ракурс эпохи, и понадобившаяся - в другом пространстве, быстрей времени. 24.1.95.)
       Благодарю за помощь маму, невольного соавтора этой книги; отца, вынужденно ставшего специалистом и в издательских делах; мою дочь Асю, диктовавшую текст, - она и сын Саша - герои этой работы. Спасибо за редактуру Юрию Вайсу; бывшему моему товарищу и замглавного редактора журнала "Урал" Давиду Лившицу, - они отдали много сил этой книжке. Я благодарна Руфи Александровне Зерновой, замечательной мемуаристке, не пожалевшей на рукопись времени и глаз, а также Илье Захаровичу Серману, который, смею надеяться, иногда заглядывал через плечо.
       Спасибо ее героям.
      
       Отступление казенное, злое. ЖИЗНЬ, которой нет.
      
       "О" (О или Около литературы) превращается в дневник. Хорошо бы его перемежать статьями, которых будет все больше (в книге они не приводятся). Сейчас заводное время. Горячее - всегда, но сейчас можно что-нибудь сделать, причем немедленно, потому что освободившиеся места занимают новые люди, часто по убеждениям - враги. Мы потом обернемся и увидим: кто сегодня молчал - тот же враг. Молчание не ассоциируется с талантом. Даже когда его модно называют непротивлением. Новые люди приходят в издательства, имен их не вспомнят, но они затормозят литературу на годы. Это вечный процесс. А за "литературой" стоят искалеченные судьбы живых. (Невольно напишу гротеск, лубок). Интересно "коллективное прозрение" перестройки. А в неведении могла пройти жизнь: мы даже не представляли, бывает ли по-другому, - ведь мы никогда не видели и сегодняшней - полусвободы! И вот к предыдущему, "тихому" поколению вместо жалости и сострадания вырастает презрение.
       Теперь не хотим задерживаться, смотреть назад. Мы и писать-то начинаем "вперед", дыша будущим! А в прошлом накажут без нас. Средний возраст членов ленинградского Союза писателей - 66 лет. Это ли не повод к запоздалому разговору? Из всех издательств я "знала" до сих пор ленинградский "Советский писатель". Там мне в общем-то не мешали, просто обычно тормозили, тянули время (верхушка). Недавно открыла еще одно наше издательство, - хочу написать статью. Нехватает действительной гласности, времени и умения. Пишу для себя. Но - никакого сведения счетов!
       Шла по блату. Все стихотворные рукописи принимал один человек - Сотников, он же Ударов. Продавшийся больной, выпустивший недавно в кассете книгу. Полистал мою рукопись (военную насквозь, и пришла с ней в строгую редакцию - Лениздат). Нашел стихотворение без знаков, отметил: "Ширали нам не нужно, не любим!" Полистал дальше (только первые строки). Спрашивает: почему есть стихи о любви? У меня книга составлена, как повествование - до войны. Любовь и война, разрыв до войны (разлад), предательство - так меняются темы вокруг героя. Объясняю - не понимает. И вот этот человек управляет моей - да что моей! - жизнью. Вышла оплеванной - на что рассчитывать в наших бетонных стенах? Вот сегодняшний тип врага-обывателя. Ну и прогорит издательство на этой продукции. Потом уже говорили, что Ударов многих топил, что бездарен. Так и останется Лениздат в истории литературы и КГБ "Леньиздатом". А рукопись заберу домой, или выпущу нейтрально приглаженную книжку.
       Страшно - все всё понимают...
       Часто слышны опасения: приближается 37-й. Не то, чтобы я в это верила слишком, хотя по идее только так и должно быть: закон спирали. Но странно, когда такие, как приглаженно добрый В. Розов, с трибуны вещают: не бойтесь, идите смело, - как Вы сами не боитесь ошибиться и подвести людей? Потом им припомнят.
       Думаю об этом и понимаю, что печатное выступление на данную тему грозит мне отсрочкой в новом издательстве, сулит отрицательные рецензии на книжку, режет все на корню. Ничего с собой не поделать. Пусть это частный стиль графомании, решение возможно одно: говорить. В своей области знаю немало; знакома почти со всеми участниками сражения, вижу две стороны. Есть и второй путь: бороться работой, но способ слабый, оттяжка на десятилетия. Печатать будут скорей, а действие меньше. Или напечатают на пять лет позже, зато громче скажу. Разве юношеский максимализм - качество отрицательное? Максимализм - вот единственное, возможно, мерило. Любой человек - гражданин; поэт - государственный деятель. В трудные времена (всегдашние) - посмертный деятель, тем сильней его воздействие на грядущее поколение. Сомневаюсь, что до современников поэзия доходит легче, чем до детей или внуков. Поэзия на поколение впереди, иначе не жила бы так долго. Вот и упрекают ее в усложненности.
       Для дальновидных сие - похвала. Я подкладываю под себя два тома словаря Ушакова, беру чужую нежную пишмашинку, шепчу...
       Какая простота хуже воровства? Меня это занимает. Не так давно произошло событие горькое... Отпечатала статью в "Юность", назвав в ней трех любимых ленинградцев - поэтов Лейкина, Соснору, Алексеева (рассказываю о них в Мини-учебнике). Печатала, вспоминая о недавнем вечере, в крохотном (по нашим меркам) ДК, Клубе у пожарной каланчи (или водонапорной башни, но тоже петровской, старинной) выступали Геннадий Алексеев, Парщиков, Олег Хлебников, один ленинградский графоман и Чернов. Андрей Чернов всех забавил стилизацией средней руки - 8-й главой "Онегина" своего сочинения. Хлебников прочел известные печатные вещи. Парщиков оказался не "тем", ожидалось лучше. Все устали, вечер был длинный, читали много. Когда вышел Геннадий Иванович, я замерла в третьем ряду. Глотала каждое слово. ("Крылья мне надоели / отрежьте - говорю / эти громоздкие крылья!..") Алексеева в конце освистали - и просто так (пьяный, развеселый Гена Григорьев?) Мама принесла мне букет мимозы, первый в этом году, и мы решили отдать его Алексееву. Он был очень тих, медлен, задумчив. Взял цветы. К счастью, после меня вышла на сцену какая-то девушка, - возможно, из его архитектурных учениц, - и поднесла на сцене тюльпаны. А больше цветов никому не дарили. Как же было больно за него; за этот мальчишеский злобный свист.
       Через 10 дней раскрыла "Литературную газету", нашла некролог, отревелась. Стала звонить в Союз - о дне похорон. Не дозвонилась. Набрала номер рабочей квартиры Лейкина. Узнала, что некролог на 10 дней опоздал... В ленинградской печати сообщения не было. Молчание обязательно. Думаю, у нас успеют так же похоронить Соснору. Трудного, оскорбляющего общение Соснору, так и ребенка - с блокадных дней; гениального ненапечатанного Соснору, абсолютно глухого (говорят, он слышит только хорошие стихи), короткостриженного тогда и невыносимого, с детской улыбкой и крупнодрожащими руками... О живом Сосноре больно говорить, за него всегда было страшно, и поэтому он много раз умирал. Дай бог, чтобы это продлило его беззвучную жизнь. А книжка - сама открывается на Филине; на Офелии: "Где страна, где благодать?/ Благо дать - и умереть./ Человек - боль и беда./ Только - быть, и не уметь// умереть. Быть - целовать,/ целый век - просто пропеть./ Целый век быть - благо дать,/ целовать и не успеть// умереть....."
       До пика болезни неожиданно он позвонил, попросил срочно приехать. Испугалась. Простить не могу себе до сих пор, а он об этом не знает. Всего-то - вернулся человек из-за границы, деньги (на рубли) обменять не успел, коньяк купить было не на что. А я возомнила... 25 января 1995.
       А за последней книжкой Геннадия Алексеева мы охотились, как в джунглях. Возник ажиотаж, но друзья предупреждали друзей, умница Людмила Леонидовна в отделе поэзии всегда была начеку, - и Лейкину удалось купить лишнюю книгу, которая перепала мне. Уже обернутая, бережливая. Дорогая. (В Доме писателей, еще необугленном, но помнящем шаги Ахматовой и Зощенко, проливавшем в буфете из стакана воду в ожидании конца разноса - не подносов, жизни, - в праздничном Доме писателей заканчивалась очередная Северо-Западная конференция нас, молодых. Мы с талантливым поэтом, автором пьес Нодаром Минадзе пили кофе в том знаменитом кафе, и за нашим столиком сидел рыжебородый огненный человек, опустив низко голову, так что не видно лица, и что-то ел. Был перерыв между заседаниями, я по инерции и исключительно по юной наглости вслух читала стихи спутнику, стихи, вероятно, ужасные, от них не осталось ни строчки. Визави тихо доел до конца, продолжалось все это долго, стихи были громкие, но он выносливо, вынужденно молчал, потом встал, поблагодарил, попрощался и вышел.
       Я еще не знала, что это Геннадий Алексеев. А спутник не сообразил сразу. Благоговели мы оба. 25.1.95)
       Было еще событие в моей ограниченной жизни - не очень приятное. Вышел фильм "Воспоминание", слово позорное о Высоцком, воздушный шарик вдогон. Поскольку ни сказать, ни показать нового - у них - нет, наблюдала реакцию зала (никто не уходит), ждала дорогого кадра - обещанного мелькания на экране молодого Вячеслава Абрамовича, Лейкина. Позвонила ему из дому, слышу: - Если хочешь посмотреть на меня - приходи на Бассейную, нечего бегать в кино. С этого кадра нужно начать складывать "Воспоминание" о нем, поскольку заниматься этим сейчас никто не намерен. Если по Союзу бросить клич: кто сохранил архив Лейкина? И правильно. Стоит ли собирать "материалы"? Все, знавшие Владимира Высоцкого, говорят или плачут от тщеты представить его на экране.
       Остается малая часть, сам человек уходит. И его не собрать по крохам. Высоцкий поет - у меня колотится сердце. А как у него?.. Записала: "Читать стихи чужие вслух или печатать самому". Не расшифровать. - Перепечатывать. Так сильней воздействие, школа. И еще наблюдение. У поэтов трезвые, не спящие (не то что сонные!) глаза, так у художников и хирургов. 23 апреля 1987, Ленинград.
       (В феврале 1995 Юрий Любимов устроил в Иерусалиме вечер памяти Высоцкого, места в маленьком зале библиотеки Форума были заняты за полчаса; даже легендарный бард Гриша Люксембург слушал через комнату, выглядывая поверх голов. На стопке книг хрипел старый магнитофон, Любимов старательно "знакомил" нас с песнями... Это - дань памяти: его - Высоцкому, наша - Любимову, все больше похожему на мягкое печеное яблочко, одетое "под Вознесенского", - этакое ретро 70-х с женским (ковбойским) платком на шее. Очень бережное отношение к режиссеру и какое-то наше солдатское - к певцу). Сколько у нас прекрасных молодых прозаиков, поэтов! В Ленинграде выросла очередная плеяда. Старшие - Татьяна Мнева (Кауфман), Ирина Знаменская; мало мне знакомый, но очень сильный Андрей Крыжановский; младше - Нина Савушкина, живущая в Пушкине и пишущая сегодня на крепком ахматовском уровне (Ахматова мне не близка, там все выверено и сделано), причем и точка отталкивания в стихи одна - из сна, отстраненно. Думаю, в поэзии - и вообще - немногое можно создать, - только если при сопутствующей неуверенности в себе огромный замах, - как говорит Вячеслав Лейкин, "вы должны писать по крайней мере как Ахматова". "По крайней мере" - критерий и стимул, но ниже уже нельзя. Дополнительная писательская сила. Но как считает молодой (увы, уже не юный) Герман, неуверенность в себе сотрудничает в нем с отстаиванием своей правоты, убежденностью в ней. Еще из новых ленинградцев (через 10 лет сверюсь с этими записями, если не сгорят - и подтвержу) назову Севу Зельченко, тоже поэта сильного, который еще сложится, перестав подражать учителям; Вадим Пугач и талантливые - еще школьники. Начнут их печатать (особенно важно для Нины Савушкиной, нуждающейся в стимуле, чтобы писать). В Ленинграде за них возьмется молодежное отделение издательства, а в Москве мне ответили с порога: "В Ленинграде нет и не может быть талантливых молодых - мы-то знаем". Стоило специально для этого туда приезжать, искать ходатаев... Но наши "молодые" прорастут и в Москве. Сдала в "Юность" статью, нужную мне здесь, но нет копии (От статьи оставили абзац в N12 за 1987.) Перестройка - это и перестроение, пора освобождать ряды, чтобы заполнить свежей. У нас и прозаики есть такие, как Маканин, которого только начинают печатать; язык его - сырой дерн, пласты и живая тяжесть. Хотела бы выявить его ход: пишет о слепоте, затем - о норме зрения, после - сверхзрение, прозрение, озарение. Выстраивается ряд - длинней. Дополнительно высвечивает чернотой, тьмой туннеля. 27 мая 87, Ихала Карельской.
      
       ТЕЛЕФОННЫЙ РАЗГОВОР с Вознесенским (Ленинград - Москва)
       31 октября 1987
      
       Очень интересная книжка. Вы прекрасны. С достоинством, без дешевой показухи.
       Вопрос о книге (сказала; речь шла о поэтической кассете, "братской могиле").
       Готовьте подборку наповал - могучую рукопись в "Октябрь", "Знамя". Ведь запретного у Вас нет (кроме слова "проститутка"). Приехать (не могу: буду в Комарове).
       Вознесенскому отправлять письма - код на почте "архитектору Вознесенскому". "От Вас письмо не должно затеряться, обязательно нужно получить" (вежливость поэта).
       Об авторах в кассете "Дебют" (Бейлькин слабее всех).
       Понравился (видно, очень; я привозила рукопись) Вадим Пугач. Но: "мужчина должен бороться" - лестный разговор о том, что были бы живы Пастернак, Ахматова - их посылали бы курьерами с чужими рукописями? "Пугач и Савушкина интересны". Вопросы о возрасте, профессии. О Т. Мневой - сказала про "Юность"; и что в Ленинграде не напечатают, очень трудно. Елена Шварц уже известна, они - нет. Ответил: "У Шварц знаю только ранние стихи, это было интересное начало (цитата о сосцах колючих /трав?/) И семья известная." Спрашивал о корнях. Об Артемьевой из Ленинграда ("личность"); обещала узнать.
      
       "У Вас есть дети? Нельзя передоверять целоваться; нельзя просить ребенка на панель, так и со стихами". Смысл: обязательно нужно пробивать свои стихи к печатанию.
       "Я 80% жизни угробил на напечатывание стихов"!
       Сказал, что в Комарове сейчас должна быть Ахмадулина (я просила адрес). И разрешения высылать "интересное" (ребят). После Комарова (через несколько дней) - позвонить. Ехать.
       Писать. "Обнимаю"; всякие пожелания.
      
       В ноябре из Комарова послала рукопись для журналов - на проверку. Месяца полтора Андрей Андреевич не мог получить, не бывает в Москве; Амстердам. Раз 10 говорили об этом по телефону. Ответ - "Ларисочка, не тужите, все будет хорошо!"
       Стыдно, что звоню уже, как домой, да и он сам подходит. Сколько бы ни написал он впоследствии сиюминутных стихов, Вознесенский - талантливейший человек своего времени. Не все он конструировал, а то, что с л ы ш а л - блестяще. На том сто'им.
      
      
       ГЛАВА ВТОРАЯ. Около литературы.
      
       Вот неосторожность - запустить меня в Дом творчества. Проглотив многоплановый голодный обед, бодро решила: не описать ли окружающее теперь, чтобы не вспоминать и не ломать голову через полвека?
       Однажды уже рванулась в Дом творчества. Это было в Пицунде под шум прибоя в начале октября, между двумя штормами - теплым и зимним, и я со слезами и двумя своими баулами просила толстопузого хозяина позволить переночевать... Обратно ехала и плакала, автобус жалел, и никто не предложил снять угол. От писателей осталось тогда впечатление: бездарные лица, лоснящиеся животы, прозаические сытые дети (сытые, слава богу), все думают о еде и деньгах. Впрочем, будем считать, был не сезон на "классиков".
       В ноябре мне дали путевку в легендарное Комарово. Пахнет кладбищем: святые места. Мы с мамой здесь жили году в 64-м и сидели за соседним столом с Ахматовой. С нами обедал писатель Лев, для ребенка - Лева с одноименной гривой. Ахматова приходила в сопровождении женщины (возможно, Н. Ильиной?), всегда позже всех и в черном. Ее стол стоял у окна; помню только ахматовский облик.
      
       Висят последние яблоки для синиц (потом - снегирей) в заросшем поэтическом саду, залетают к нам в форточки маленькие пегасы, прямо перед окном возвышается зловеще кедр, будто хочет забросать связками шишек. Шишки огромные, дружные, злые. Подтаивает на ветках снежок. И озвучивается наша жизнь трескотней разнокалиберных машинок (часов с семи), их же звоночками, птичками, капелью, а по праздникам - беготней тех же кругленьких писательских детей, которым запрещено шуметь, и каждый может обжаловать их контрабандные игры. Иногда они устраивают катальную горку у меня под окном, приволакивают собак и собачек - подкрасить снежок, развлечь соседей. И есть звуки ночные: запоздалая чья-то машинка, товарняк в Ленинград и обратно (обратно - какое слово!), невоспитанное соседское радио, которое интересно глушить: попросить у того же соседа его кипятильник, воткнуть в радиосеть, и все замолкает. Утром - сказать "спасибо". Еще живут в первом моем этаже (я новенькая и неизвестная) несчастные шахтеры: им в качестве обмена талантами продали путевки, поселили по трое в комнате, чем настроили против нас (при писательских льготах). И шуметь запретили, как детям, и пить - не очень-то, а уж танцы - подальше отсюда и на пуантах. Понурые шахтеры уже не здороваются... Описать столовую можно, слушая тонюсенький голос бездарной Норы Яворской, мышки с печеным яблочком вместо лица, в платьишке черном с серым - траурное северное сияние в разводах. Нора - хозяйка, льготы коллекционирует, громче всех разговаривает. Ее книжки у меня не приняли даже в магазин "Старая книга", когда не было денег. Вторая после нее - знаменитая милостью, но небольшими талантами Майя Борисова. Румяная, домашняя, лыжная, мягкая, в спортивном костюме или белом пушистом свитере, вкрадчивая, как кошка, ко всем в двери стучится. Я прячусь. Пришла. Говорю: спасибо Вам, Майя Ивановна, доброе слово замолвили (моя первая рукопись попала к ней на рецензию, так она помогла действительно, только подсчитала в стихах бутылки, собак, старушек, - убрать. Я благодарна; а возрази - точно в могилу загонит.(Теперь уже Майя Борисова далеко.Вечная память! Прошу прощения у нее за резкость, но ничего не могу изменить... 1996 год.)
       Попросила ее написать статейку о молодых; отвечает: молодые меня сегодня не интересуют, я с Цехановичем за одним столом сижу, он неформалами занимается, пишет о них, так мне вот так интересно! Намекаю, что все классики наши, выпустив по нескольку книг, о молодых немедленно забывают. Майя чай в ответ допила - и пошла с Цехановичем на прогулку.
       А ко мне - новые гости, из-под земли достанут. Самой интересно, хоть и не все молодые (это ведь только стариков "молодые" не занимают...)
       Все отвлекает. - Библиотека хорошая. Прозаик Валера Суров, старый колонист (вместе выступали по тюрьмам), закончил отличную повесть, - не оторваться. На первых страницах хохочешь до слез, на последних по-настоящему плачешь. Страниц под 200. Другой прозаик - кочегар Владимир Насущенко, человек домашний, добрый, покладистый, обожающий жену, сам давно вроде бы ничего не пишет, отсылает нас в библиотеку: седьмой номер "Невы"; а журнал с ним - бестселлер. Еще здесь сейчас прозаик Дима Каралис, все его редактируют, и ничего у него не получится (будет издавать свои книжки). Ни зависти, ни злобы у хороших людей быть не может; наоборот: наконец повезло человеку, не зря казенную кашу ел третий месяц, роман высиживал...
       Вечером каждый придумывает свой предлог, чтобы объединиться за чаем. Если у Каралиса - то за кофе, и у Валеры Сурова прячется гостевая баночка, а у меня - экзотические фрукты. Под дверью топают мрачные шахтеры (Суров - шахтерский пенсионер, по-настоящему отработал); дуются на писателей: пишете всё - а читать-то нечего!
       Мэтры у нас тоже есть, приходится с ними здороваться. Некоторые и сами не заметили, как выбились "в люди". Владимир Рецептер - видела его, блистательного, в "Бедной Лизе"; актер ли, поэт ли, драматург... Как-то просила у него рекомендацию перед рождением дочки, торопилась сдать книжку в работу, приехала к нему домой в старую петербуржскую квартиру - сидит в кресле классик в отглаженных - с брючной складкой! - джинсах. Ни строчки он мне не дал, отговорился. А "умереть" в больнице мне тогда еще было страшно. Глебу Горбовскому, угрюмому полнеющему человеку с красивой, но никогда, по-моему, не стриженной каштаново-седой шевелюрой, - мрачной тени аллей в комсомольском блестящем плаще, - насильно, можно сказать, подарила свою книжку. Как в анекдоте, - говорю: - Глеб Яковлевич, Вы меня помните? Мы лет 10 не встречались. (Глеб много сделал для всех, а мне дал впоследствии рекомендацию для вступления в Союз, - так и не приняли; Глеб - по-настоящему талантливый, сторонящийся в своей кожаной уличной броне всех, глаза в землю; в иерусалимской библиотеке - через столетие - взяла его автопрозу... о комаровской публике этого же года, когда мы жили на разных этажах или рядом, и я почтительно раскланивалась, а вот - занимались одной бессмыслицей. 28.2.95)
       Какой-то умный хороший человек сказал: старые поэты вперед не пропустят, за себя побоятся.
       А Глеб отрешенный, непьющий, его знаменитая грива становится аккуратней. Завтрак он не просыпает, работает много. И пишет совсем по-другому... Спит.
       Еще один почти великий писатель - о нем редактор сказала мне в Ленинграде: поедешь - посмотри, там у вас как раз будет Яков Гордин. Я искала неделю старца с бородой, есть тут такие, а показали мне почти мальчика. Яков Аркадьевич, Вы ли? Он почему-то обрадовался.
       Еще у нас пребывают два друга - милый Коля Крыщук и Дима Толстоба. (Когда праздновалось столетие Блока, устроили монтаж в БДТ, я писала "от лица ленинградской молодежи" страничку для выступления, потом ее завизировали в парткоме Союза, прошла она многочисленные инстанции, и на сцене я оказалась между Товстоноговым и Агамирзяном, а где-то рядом примостился представитель "лица ленинградских рабочих". В выступлении упомянула Крыщука, он тогда серьезно и въедливо изучал Блока, писал достойно. Вечер кусками показали во "Времени", по телевидению, но звука не дали. Мы все по очереди выступали стоя за кафедрой, вид был казенный, и любимая, такая маленькая, тоненькая, усатая мышка с носом горбинкой, талантливая Таня Кауфман-Мнева с тех пор отказалась со мной не просто дружить - разговаривать года на два... Решила, что я "подпеваю". Тогда было больно. Каждый отстаивал честь, боялся попасть в историю (с маленькой буквы). Я ничего этого еще не видела, воспитанная абстрактно и честно, - не понимала. Предчувствовала.)
       Дима Толстоба выпустил слабоватую для него книжку, - человек добрейший, умница, с головой туманной и непрозрачным взглядом, который мешал видеть - тоже по-своему. Его замечательная "Рыжая собака" звучала одно время повсюду. С ними обоими за одним столом сидит прозаик Коняев, от которого велено прятать прозу, чтобы ненароком ее не присвоил.
       Всяко бывает! Или так пошутили?..
       Стучит палочкой старичок Морозов, "еще до Пунических войн". Старцу 84 года, хитрый, злобный, всех задевает. Цепляет меня в коридорах палкой: - Вы небось стихи пописываете? Небось книжка есть? Вы по телефону разговаривать не умеете!
       - Филолог я, - говорю, - устаю от профессии очень.
       А он мне: - Стишки-то, небось, веселые?
       - Бось, - говорю, - плачут все.
       Старик ручки потирает: - Раз плачут все, я бы уж точно смеялся!
       Пусть старичок радуется.
      
       Это сейчас весело, а два дня ходила, спрашивала: не может быть, чтобы в этом казенном и полутюремном доме никто никогда не вешался. Хандра вечером, темнеет рано, залив шумит злостно, одиночество под дверью шаркает. Потому и пьем чай вечером сообща, себя боимся. За стеной сосед целуется (сам с собой, верно), птички дорогу в окно забывают. Вот и хитришь: поужинаешь попозже, чтобы сократить вечер, а там и спать скоро. Теперь следует состроить гримасу умнее, чтобы записать чужие мысли (не всё - свои!)
       Пастернак отвергал эстетику. По тому же - щенячьему, снизу вверх - принципу отвергаю литературоведение-науку, уступая место литературоведению-искусству. Критиков-пустомель невозможно читать. О Коле Крыщуке и присутствующих - не буду. Когда думаем, что словесность в упадке, как раз и наступает ее наивысший подъем. Дело известное. Сейчас-то мы думаем, что подъем будет, а это и значит - близко упадок. Хорошо говорит Битов. Жили прозаики в 19 веке наддуховной жизнью, мы и не подозреваем о ней. Пишем романы-однодневки, они "поглотятся". Следуют образы временные. Будут ли они играть через столетие? Это и наша проблема, метафористов. (Когда узнала, что я метафористка, то удивилась. А потом сказали, что я - пропащая постСМОГистка. Какая разница?!)
       Нужно работать так смело, как 15-летний Лермонтов в своих дневниках. Он пишет: "Memor: написать трагедию." Ни больше, ни меньше, - трагедию! Забыла, говорю ли в Мини-учебнике: открываешь книгу, видишь - слабый словарный запас. Уже понятно, что не поэт, не прозаик.
       Тоскливо будет читать. Как еще Пушкин считал: "Кому не надоели л ю б о в ь и к р о в ь"... - том 6, Москва, 1936, с.219. Обычно в этом месте вспоминают Блока, слишком хрестоматийно. И то правда, на бедных рифмах стих строил.
       Есть мультик "Союзмультфильма" на чьи-то хорошие стихи. Маленькая девочка рассказывает, как вся семья (мама, Капа и брат) сели на шею папе, а папа стал выкручиваться (смысл глаголов), кажется, дождь пошел, и так далее. Ребята воспринимают буквально. Интересная игра, а мы, взрослые, не замечаем.
       "Добро должно быть с кулаками",сказал поэт. Повторяться - смысл того стоит. Повторяю себе все время. Заметила, что, видя напечатанными имя и фамилию Цветаевой, испытываю те же томительно-болевые ощущения, что когда-то при виде своих. Кстати, так полезно видеть свою фамилию на чужой могиле, особенно если повторяются ваши инициалы... И волнение - когда фамилия под неопубликованными стихами, пьесой.
       Захожу в номер к Валере Сурову, а там Коняев, - я-то знаю, что он Коняев, а он, оказывается, Прохватилов! Можно сказать, не здороваюсь. (Так в Иерусалиме через несколько лет в одной семье друзья подшутили, для них прозрачно - сказали, что Миша Хейфец не сам отсидел за Бродского, не честный замечательный человек, а бывший стукач; я так и вынесла этот стереотип на годы, и видя потом Мишу, отводила глаза. Пришлось потом рассказать Хейфецу, просить прощения... В то время, пока он был в лагере, его дочь, в Израиле человек известный, занималась в ЛИТО у Лейкина, - Вячеслав Абрамович сам висел на волоске и уже ничего не боялся.)
       Мы с Прохватиловым увековечены в последней повести Сурова, и оба об этом не знаем. Хорошо ли писать мемуары? Дудин вот строчит матерные частушки, оставляет в редакции "Невы" на клочках, сотрудники сложили папку и сдали рублей на 500 (много) в Пушкинский дом. - Если не шутят опять, конечно... Частушки талантливые. 11 ноября 87, Комарово.
       Наступил пересменок. Кто-то уехал (Рецептер?), кого-то прислали с Большой земли. Шахтеров из Донецка - человек 20. Проходят мучительно трезвую акклиматизацию. Замелькал красный свитерок крохотного поэта и человека Куклина, он мой сосед по столу. Столы есть другие - бильярдные, но это для Глеба Горбовского - особенно. Куклин личиком в Нору Яворскую, пекли вместе. Когда-то сидели на конференции... Детям в Дом творчества въезд запрещен, но Куклин подговаривал мою Асю танцевать на столе в столовой, - скорее выгонят. Приехал веселый, весь в Эренбурге, Александр Ильич Рубашкин. Максималист, как в юности. Принципы обгоняют хозяина. Повспоминали с ним первый мой семинар в сказочной Мавританской гостиной (через несколько лет сгоревшего Дома писателей; были там стол кожаный, стол под зеленым сукном, на котором сидел рижский классик, тогда еще просто стихотворец, а не фантаст и легенда черного рынка, Коля Гуданец, сидел, обняв настольную лампу, бубнил стихи - свои и чужие при изумительной памяти, - Коля, еще не измученный принудительными психушками КГБ). Вспомнили живого еще тогда Владимира Васильевича Торопыгина, человека милого, добрейшего, бескорыстного. На Валдае в глухой деревушке, вечером при керосиновой лампе, услышала его рассказы по радиоприемнику, запомнила фамилию; через годы по чьей-то благожелательной рекомендации подошла к нему на площадке между двумя верхними этажами Дома писателей, попросилась на семинар Севера-Запада. Он взял. Вели семинар Торопыгин, Рубашкин, Рецептер. Для меня это было боевое крещение, благодарна им всем. А рассказы Владимира Торопыгина так и звенят для меня среди валдайских жарких стогов, васильковых полей; сосноровской потайной луны, рассветного тумана, волшебных лягушек. В деревушке той по древним правилам березы шли вдоль единственной главной дороги, а в избах плесневели трухлявые библии... У Торопыгина бывала я дома, и перед самой болезнью. Он отдавал мне все время, хотя уже, вероятно, понимал, что умирает.
      
       На конференции долго "разбирали" пишущую тогда стихи Ольгу Семченко (впоследствии - Флоренскую, из "Митьков"). Главное нарекание вызвало отсутствие реалий (места и времени): тогда считалось даже опасным писать абстрактно, без привязки. Горячился юный и прыткий Коля Гуданец, умно парировал; мы подружились (через несколько лет Коля вернулся из поездки в Израиль к честнейшей и серьезнейшей Наташе Рудиной и грустно сказал: - Глупо менять одну эмиграцию - рижскую, в которой живу всю жизнь, на другую. Я люблю лежать на диване с книжкой, за границей так не получится". - Коля вернулся...) После семинара нас печатали, мне повезло тоже - на "Литературную Россию", на странный гонорар в 9 рублей 5 копеек (за точку?) Примерно в то же время выгнали Владимира Васильевича из журнала. Ленинград шумел, впрочем, как всегда, равнодушно. А вскоре встретила Рубашкина, и он первый сказал: это конец. Конец тянулся полгода. Больше Торопыгина я не видела... Потом пришла в Дом писателей; везде - хвоя, не успели убрать. Неделю разносили иголки по всем этажам импортные писательские подошвы. (Я писала стихи - "хвою клюет голубь"... Клевал на кладбище).
      
       Вчера сидели с Рубашкиным. У него редкая принципиальность, и юмор редкий. Есть еще юмор.
       На улице познакомилась с одним человеком. Подошел румяный, надышавшийся на привычной длинной дистанции; "Вы, - говорит, - правда стихи пишете? Думал, что за ребенок лет 15-ти бегает в столовой? А мне сказали, книжка у Вас вышла?" Я шла с Каралисом; договорились, покажу книжку. Заглянула через несколько дней. Потом меня "вызвали" для разговора. Анатолий Николаевич Сорокин, интереснейший собеседник, милейший человек; речь - монолог хозяина. Перебить не хочется: где еще такое услышишь? Все пропускает через фильтр Индии, философии буддизма, гармонии. Заразительно!
       Нора Яворская через две недели неизвестности поймала меня (женщина есть женщина), заставила переписать расписание фильмов, чтобы я могла ходить в ВТО. Будем "знакомы". Насущенко привез из Ленинграда два журнала - три рассказа. Два из них мог сделать только талантливейший прозаик. Не знаю, когда он работает: после завтрака уходит до обеда в Зеленогорск - и дальше, километров 15, а с обеда, не заходя домой, в другую сторону, еще километров 20. Вечером угощает всех сухим тортом местного производства, мы взвешиваемся на весах (после торта), Насущенко мечтает о рыбалке и новых походах (100 килограммов давят). Валера Суров уже в Чехословакии. Приезжает его дочка, по частям вывозит от меня свои вещи. Прохватилов оказался слабым поэтом, предположительно интересным прозаиком, пока пишет о себе (где алкоголь - там хвалят), и юмористом с мрачным взглядом. Глеб Горбовский через третьи уста передает, что моя книжка нравится. Совсем ему плохо.
       Майя Борисова уехала. Я предупредила редактора, чтобы ей на рецензию не давали стихи Лейкина (он думает издать книгу): неизвестно, чем обернется. Назло?
       Прокатилась магнитная буря. Два дня все течет, снег тает, перестали петь птицы. Все говорят, не пишется. Уехал Коля Крыщук,так и не сбросив маски... 18 ноября 87, Комарово.
       Дом творчества запоем читает Нагибина - автобиографию в журнале "Юность". Теперь стало ясно, почему все предыдущие вещи "недотянуты". Человек никудышный не может остаться талантливым, он себя растеряет. Прекрасная повесть - первое настоящее произведение, потому что впервые честна, повесть - исповедь или стриптиз. Нагибин рассказывает - себе снова и снова - как предал отца (очевидно, еврея-отчима, его усыновившего, т.к. отец был расстрелян вскоре после рождения Юрия Нагибина.) Это все ставит на место...
       Вчера провели вечер с Димой Толстобой и критиком Толей Пикачом. Толю читала в "Литературке", несколько лет назад он назвал сильными нашими (ленинградскими) поэтами Иру Знаменскую и Толстобу. Никто о них не писал, тем острее прозвучала статья, и я - при отсутствии памяти - выучила фамилию. Теперь в Комарово едут участники кассеты "Дебют" - мучить бедного Пикача своей гениальностью. Двое так подписали свои экземпляры, что уши краснеют. Вчера обсудили это за кружкой вина, Пикач произнес подобие тоста в честь моих молчаливых стихов. Еще приятно.
       Пикач очень смешной - пьяненький, выискивающий бутылку, бегающий вокруг телефона внизу на тонюсеньких коротких ножках, обтянутых тренировочными штанами. Пикач очень добрый. Другой потешный типаж - тот старичок Морозов, гений 84 лет; он все время чистит языком зубы и цепляет всех проходящих. Ведет себя непристойно, откровенная наглость, но поскольку он выжил из ума, с ним никто не играет. Очень злобный старик, - что смешно, когда не опасно. За его дверью никогда не смолкает машинка. - Молодчина! Вчера он бежал за мной с палкой до столовой с воплем: - Как звали Ляпкина-Тяпкина? Нет, как звали Ляпкина-Тяпкина?! 19 ноября, Комарово.
       Во время очередного заезда многих спустили этажом ниже. Толстоба живет теперь надо мной, по утрам стучит палкой от занавески - будит, чтобы не вышагивать лишний пролет. Говорит:
       - Ну я и заехал! Справа Прохватилов, слева Пикач, внизу живешь ты!
       Дело в том, что все с машинками и стучат день и ночь, а Толстобе я печатать не даю, он вообще из вежливости пока ходит на цыпочках... Бедный Толстоба. Вчера гуляли с ним по снежку за кино-билетами, почти бегом туда и обратно: фильмы Дима не смотрит, но мне было страшно идти (зима, темно, ни души, а если есть душа - приставучая; только машины по шоссе мелькают). Интересно, что Толстоба, почти не знающий Соснору (лично), стал говорить (с возрастом?) точно с такими же интонациями, как он, - очень редко встречающимися. Удивился, когда я об этом сказала, но я-то все время вздрагиваю. 20 ноября.
       Ходила на судилище к Рубашкину. Летом получилось обобщение, для меня самое трудное, - Александр Ильич ищет только "свое", с кровью. Сложно объяснить, что обобщенное - это уже через кровь, следовательно, глубже... Как всё по-разному. Заканчивается мой прекрасно-принудительный срок. И ничего не написала - переболело, нужно было хватать осенью, тогда чесались руки - меня отвлекли. Не вернуть.
      
       Была дочка Ася. Читала ей Горбовского и Толстобу. Всю дорогу учили имена. Приехали - вполне грамотная Ася спрашивает: - А где Гриб Горбовский? (Глеб). Сказала ему, смеется. Раньше Ася услышала о Льве Толстом. Спрашивает: - Почему Дима - Толстого?
       Владимира Егоровича зовет "Ягурович". Яга, ягуар.
       Все трое (без Льва Николаевича) надписали нам свои книжки.
       Говорю Диме: я была здесь в 4 года, помню Ахматову, - так и ты, бедолага, умрешь, Ася тебя помнить будет, ей тоже 4 года. - Толстоба думает...
       Все время гости. Меня зовут наверх, не пригласить ведь неудобно, все слышу. Пьем (они пиво, я - чай) вместе. Завтра ожидается половинный состав "Дебюта" - за рецензией. Решаем с Пикачом и Димкой, кто в какую сторону побежит... Все свободное время Дима перепечатывает стихи Горбовского по его просьбе. Уважительно дружат. 22 ноября, Комарово.
       Пора уезжать, а я расписалась. Печатаю на чужих черновиках. Узнаю истины: роман - эпоха, повесть - судьба, рассказ - событие. Любовь, природа, смерть - три кита (об этом-то догадалась...)
       Интересные фамилии у наших писателей, не только для общества "Память". За моим столом аппетит нагоняет Стрехнин. Рядом - Рецептер. И Прохватилов. Каралис. О женских не говорю...
       Насущенко дал мне прозвище, теперь Дом творчества повторяет его любимую фразу: - Бедная, бедная моя ворона...
       Ходим с Насущенко в ВТО, он плохо слышит, комментирует молчаливые сцены и все вздыхает о вороне. Потом приходит на чай - ворчит, ругает бездарных наших прозаиков.
       Нужна была справка по "Илиаде" - это к Гордину. Понадобились птицы - в роли Диделя Толстоба, "прогуливается со снегирем". Пикач говорит: посмотри, у Димки и нос стал, как у птицы, совсем похудел и вытянулся. Верно. Совсем одичал Толстоба. Толя Пикач стучит на машинке, потом созывает нас: ребята, я заработал 164 рубля (сумма варьируется), жаль только, выплатят в апреле. - Воображаемый гонорар, из воздуха синтезируемая бутылка. За реальным пивом приходится ездить в Зеленогорск. 23 ноября.
      
       ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Ностальгия.
      
       Поэты должны жить вместе. Неплохо их разбавлять небольшим количеством критиков и прозайцев. Выходит замечательная коммуналка. Прохватилов рассказывает о своем друге, который 11 лет питается задарма бульоном. Днем, когда сознательная публика на работе, а старушки варят супы, друг тайком сливает из каждой кастрюли в свою собачью мисочку по поварешке. Называется это солянка (селянка). Питательно и разнообразно, не надоест. Со стихами, конечно, не совсем так, но хорошее произведение всегда натолкнет на тему, строку. Если не пишется, важна возможность услышать это чужое.
      
       Еще скажу о Толстобе. Перепечатываю для себя его стихи, и он печатает (слышно) наверху Горбовского. Наверное, счастье - писать о поэте, который еще и рядом. Захотел - иди в гости, в любую минуту. Все равно помешаешь всегда. Вчера мы провели вечер вместе, и сейчас почти не расстаемся - Пикач, Толстоба и я. Пили водку, Дима читал стихи. Потрясающая память, воспроизводит всех наизусть. Услышала массу неизвестных вещей - от Пастернака до наших. (Так Пастернака читала мне Наташа Соколовская, лучшая переводчица с грузинского, - в нашей командировке по пионерским лагерям, в Волхове, в какой-то гостинице, и я была совершенно потрясена; Наташа защищала диплом по Пастернаку в Литинституте, работу ей зарубили вместе с карьерой, но знает она все. Западный Пастернак хорошо шел под шелест русских ветвей, кладбищенскую христианскую тишину, могильную землянику и покупную клубнику, до которой мы дорвались едва ли не в первый раз, на свободе...) Толстоба читает в подпитии, зато пишет только трезвый. Спрашиваю: а как же если ты выпил, а тебе охота написать стихи? Отвечает: когда выпью, мне так хорошо, что никаких стихов уже не хочется... Смеемся. Все чаще вспоминаю Есенина, есть и внешнее удивительное сходство. Голубоглазый замечательный Толстоба, светловолосое обаяние в синем свитере или рубашке, и сплошная смена посуды: пиво - водка - вино - одеколон - поездки на электричке за этим. На запятки электрички цепляются мальчишки, как в начале века. Это их санки.
      
       Потом у Димки - сон при свете. А ночью - слышу - лампа с грохотом падает надо мной, стучу в потолок специальной длинной палкой, похожей на кий: не спа'ли дом, Дима. Получаю ответ...
      
       Дневные ежедневные его развлечения - биллиард. "Гуляние" в Зеленогорск или Репино. Вчера вместе ездили в Репино за, естественно, пивом. Покупали Толстобе шнурки (пишу об этом, чтобы представить наш быт в мелочах, детали уходят). Исчезнет горячий Димкин якутский пиджак светло-коричневых тонов, из какого-то шинельного материала. Этот пиджак галантно набрасывается всем девушкам на плечи: дует из окон.
       Вчера уговорила Толстобу пойти в кино в ВТО. Фильм о рокерах, группа "Алиса", - "Взломщик" (когда в 1996 "Алиса" на гастроли приедет в Израиль, в школах на стенах ее имя будет написано на всех языках). Потом говорили о блондинистой тоненькой Дашке, дочке Знаменской и Толстобы, - о том, что ей во всем этом жить. Я до сих пор не утратила связь с маленьким поколением, хотя все трудней понимать; Толстобе уже трудно. Стена. Даша приезжала несколько раз, гуляли.
       Участники "Дебюта" не прибыли, зато там же изданная Ира Моисеева въедет в мой номер после меня. Ожидают Житинского. Отбывают многие; проводили Сорокина, удалось поговорить с ним в последний день, и потом - на перроне. Удивительнейший собеседник, его речь - бальзам; наказал мне менять учителей (о стихах). Поехал в электричке к тяжко больному сыну и от толстобиной водки. Читал свои стихи, "Изавель", всю построенную на повторах, это любимый сорокинский прием, также восточный, не многим гожий. Читал он прекрасно.
      
       Из ЧССР звонил Суров, послезавтра возвращается в Ленинград. Так все быстро...
       Листаю повесть совсем неталантливого Прохватилова про этот Дом творчества. Доживаем здесь последние дни. Приглядываюсь, вбираю. В начале удивлялась профессиям: один - кочегар, другой - механик в гараже, а оказывается, у большинства за плечами институт и аспирантура; Суров - шахтер, Димка - вообще северный медведь с Мирного. Такой багаж! Особенно для прозаиков. Если решил стать писателем - бросай все (накопив опыт). А если честно - получается, и семью бросай, калечь свою жизнь, тогда еще, может быть, что-то успеешь. 25 ноября.
      
       Полсрока назад я оставила Комарово, но продолжаю там жить, блуждать по тем коридорам, перестукиваться с милыми сердцу Толстобой и Пикачом, даже пить вечерний чай с Ирой Моисеевой (Ира - учительница жизни давняя, соседствовали с ней вдвоем в номере много лет назад на каком-то выездном семинаре, видимо, в Репино; всю ночь она рассказывала мне о своей судьбе, многому научила по-женски, - в том числе тому, что за любимых нужно бороться, и что унижения не бывает). Как часто прошлое живучей эфемерного настоящего.
       Вернулась к своему детскому ЛИТО. Пыталась организовать ЛИТО в интернате, но предлагают пока умственно-отсталых детей, эти дети легко заучивают, рифмуют и исполняют, но во всем лишены творческого начала. Шизофреники интересней, глубже... Каталась вчера в Литфонд - клянчить материальную помощь за отдых. Всюду грубость и нежелание помочь, закрытые двери. Оттуда прошла в Дом писателя, очень близко. Хотела встретиться со все более непростым в общении, но все более мне приятным Рубашкиным - узаконить и начать официальные выступления от Союза (возможная и единственная кормушка). Впервые обнаружила в закоулках действительный мир бюро пропаганды, - это там прячутся "признанные" поэты. Столько лет хожу в Союз, и не знала. Маленькая железная (за семью печатями для меня) дверь в стене... Рубашкин произнес перед местными дамами прочувствованную речь: мол, этой девочке надо помочь, и он согласен даже сам выступить, хотя давно этим не занимается, и характеристику напишет, - а что еще надо? Бедный Рубашкин подставил себя под удар, его заподозрили в смертных грехах, а у него и так легкая слава. Тем благородней его поступок. Присутствовало при сем знакомое лицо, а я никак не могла вспомнить. - Полякова! Та самая Надежда Полякова, которая лишила меня всех надежд еще в мои 14-15 лет, когда я умоляла по телефону дрожащим голосом посмотреть мои стихи и ответить... Надежда Михайловна отчехвостила меня по высшему классу, не читая и отбив охоту мучить поэтов, даже таких, как она. Велела звонить позже - ближе к смерти, наверное. Вчера я ей об этом рассказала, когда мы шли пить кофе в буфет. Подсела за столик милая Наталья (Иосифовна?) Грудинина, имевшая мужество в тот же год восторгаться моими "крокодилами в бадусановой ванне" и т.п. Надеюсь, сейчас именно Грудинина, кристально честный, смелый, порядочный человек, пишет рецензию для издательства на рукопись Лейкина. Она постарела, но успевает всем интересоваться и за всем следить, встречается с министрами, ищет истину (например, что в действительности представляет собой группа "Память"). Удивительная женщина.
       Рубашкин, которому грозили одни неприятности, первым попрощался и ушел "принимать графоманов" (его слова справедливы). Вскоре вежливо смылась и я. Следом увязалась Полякова, поймала меня в дверях у вахты и добрых 40 минут рассказывала свою жизнь - впрямь непростую, но человек сам выбирает судьбу, а кроме того, Поляковой я могу сочувствовать только как женщина. Рассказала, что 75-й год был страшным, полгода умирала мать, умерла, и начался развод с мужем, а затем не стало и мужа. После 36 лет совместной жизни... Своих детей у них не было, а приемный детдомовский ребенок к семи годам сошел с ума, и Полякова тащила его до 20 лет - видимо, спасала. Сказала мне, что ее ничего не интересует, вполне хватает внутренней жизни, своих стихов, и стала она злой, холодной, недоброжелательной. Я пожалела и согласилась (чтобы ситуацию сгладить) проводить на Охту, домой. Поехали на такси и дома часа два пили мятный чай, Полякова расхваливала разнообразные дачные травки и говорила о своем запоздалом богатстве, но пирожное при этом разре'зала на пять кусков... Есть хотелось. Она читала стихи. Но у нее висят очень приятные акварели, она рисует на даче где-то в районе Бологого и в Ялте, где отдыхает по два месяца в Доме творчества (надо полагать, и у Волошина). Мир тесен, из ее окна я видела окна квартиры, где знаю каждую трещинку, где качала сына...
       Ситуация почти опасна, если Рубашкин, Полякова, Давыдов предлагают выступать совместно. И еще я думаю, как возникло рядом столько жадных людей. Вероятно, все просто: вынужденно изменился круг общения. Меня всегда окружали полунищие прекрасные, щедрые, готовые отдать последнюю рубаху (как тот же любимый Лейкин), а теперь заполонили время скупердяи-миллионеры. Полякова, например, жаловалась в буфете, как это ей не разрешают учредить премию имени Поляковой: накопила бы, говорит, 10 тысяч, а проценты выдали бы Л.Володимеровой, - разве плохо иметь 300 рублей?! А ей отвечают, мол, никогда она сама не была лауреатом, а без этого - не положено, хотя приближаешься к нобелевскому кошельку.
       Больше всего она жалеет, что ушли ее 40 лет, - были бы тогда эти свобода и деньги! И были бы эти смерти. Так она говорит. Опубликована переписка Цветаевой и Пастернака. Разве может после этого всерьез существовать поэтесса Надежда Михайловна?
       Завтра собираюсь в Комарово в гости, главное - успокоить Александра Ильича. Благополучного финала он не знает. Несколько раз приезжал Толстоба. Звонил Насущенко ("бедная моя ворона!") Суров сообщил, что уже довязывает свитер. 11 декабря 87, Ленинград.
       После Комарова таки-выработалась дневниковая привычка. Начинает отнимать время, но что-то потом это даст. Иногда приезжаю к друзьям, в иной ритм жизни. Нормальный ритм, когда можно остановиться и подумать, услышать тишину за окном, падающий с кедра снег, приглушенный скрип финских саней, переворачиваемые страницы. Такая тишь - привилегия Севера. Всегда есть, что почитать - рукописи, журналы. Всегда новые истории и анекдоты (эти записи вести бы юмористам!) Перестройка, перестрелка и перекличка. Единица гласности - один ельц. Главное, абсолютно ясно, что события будут развиваться именно так. (Меня всегда потрясало знание предков и о 17-м, и о 37-м, но их осмысленный отказ эмигрировать - когда еще было можно - непостижим).
       В промежутках устраиваю дела. Начала работать в детском доме, наконец чувствую причастность и пользу, но отнимает массу душевных сил (а на своих детей не хватает). В этом месте полагается дать интимную справку: после окончания филфака, сокращения на комсомольской престижной работе до выхода на эту работу, - как потом удалось по блату узнать в Большом доме, дело было в Асином дедушке - баптисте, хотя он развелся с женой задолго до моего собственного замужества, а к вере пришел на фронте, дав себе клятву благодарить бога в случае удачного побега из лагеря, в чем со второго, кажется, раза ему повезло, - итак, дедушкина честность лишила меня работы, и в конце концов папа засунул меня в интуристовскую гостиницу в качестве переводчицы. Там я служила с перерывом на рождение Аси, получая зарплату едва не в валюте, для женщины очень высокую, - пока меня не повысили до администратора, т.е. начальницы над горничными и проститутками. Мягко порвав с семьей, я одновременно развелась с гостиницей, обменяв валюту на 60 рублей за ЛИТО в районном Доме пионеров (и, кажется, школьников, что тогда было синонимами). Дети не лгали и не подсиживали, не давали взятки и не тянули в постель, не писали рапортов, - словом, это и было единственным естественным выходом. Этот же Дом пионеров, царство ему небесное в постперестроечное время, дал мне направление в детский дом, о чем рассказано в части воспоминаний.
      
       Появилась в Союзе - и в панике через 10 минут сбежала (ездила отдать Ботвиннику книжку, чтобы распланировать вступление в СП - через год или лет через 10). А попутно встретила столько пошлых, пустых, липких писательских физиономий, что просыпаюсь ночью. Все эти плодящиеся бездарности обивают порог, посещают еженедельные секции поэзии и прозы, семинары; есть даже термин такой - "помелькать", это, как считается, пригодится после. Так примут скорей? Множество группировок со своими перебежчиками. За разными столами черного ресторана сидят и потягивают холодный кофе Топоров, Голь, Гена Григорьев, Сливкин. Гена намеренно явился в противогазе - эпатировать заседающих то ли в правлении, то ли на другой высокой ветке: не могу, говорит, здесь сидеть, мертвечина. Голь поздравил меня с какой-то (не видела до сих пор) публикацией в "Юности" - вероятно, отрывок из весенней разгромной - про тот же Клуб - статьи. (Кажется, после первой для меня конференции Севера-Запада в два часа ночи раздался звонок: сейчас с Вами будет говорить Виктор Леонидович Топоров. Кто такой - я не знала, а он уже тогда держался царственно, мэтром. Витя бурно и безапелляционно хвалил мои вирши. С тех пор мы "знакомы", даже вполне уважительно, так как и пили вместе в разных местах, и подборки он какие-то запрашивал, и общих знакомых много, и дома у него я была, это оказалось особенно забавно: Витя, кажется, в долгополом халате, а рядом бегает с подношениями такая же спальная жена, и все играют определенные - устаканившиеся - роли. Возникают преданные (Топорову) ученики, подпевалы, а Витя нежными тончайшими пальцами указует, что подать ему и на сколько приблизиться. Через несколько лет Витя действительно станет признанным мэтром, ему не нужно будет под своей фамилией публиковать "переводы", остающиеся на самом деле оригинальными его стихами. Витя примется печатать разгромные, умные и злые статьи в "Литераторе", вести студии, издаст по крайней мере один толстый сборник персонажей этих воспоминаний. Витя оскорбит многих отъехавших, начиная с Ефимова, и от него отвернется зарубежье, а остающиеся будут больше брезговать общением с ним, чем...
       Гена Григорьев почти кончился, как человек, он не помнит себя трезвым. Он расхристанно добр и нагл. Мы прежде сохраняли приятельские отношения, я всегда слышала Генкин приход по звону бутылок на лестнице, и шла открывать дверь. Несколько раз его приходилось спускать по ступенькам: чего ни делает с человеком водка... Отсюда - и его осмеяние Геннадия Алексеева, и разнообразные поступки в будущем.
      
       С Колей Голем мы как-то затеяли переписку в стихах, по почте, но мне в принципе чуждо все искусственное в искусстве, а Коля как раз - мастер запланированных импровизаций. Наблюдала, как он пишет переводы сразу на машинку, почти без помарок, быстро и ярко. С Колей хорошо, он умен, ангельски прекрасен внешне - этакий херувим (но тоже приятней, если он трезв). Колина квартира напротив дома Набокова и этажом выше квартиры Иры Знаменской, где я тоже бывала, - буквально заставлена книгами, полными собраниями, редкими изданиями, энциклопедиями. Все это читается, особенно что-то мощное о декабристах. В трудную минуту Коля не только подбросил мне халтуру - восточные переводы, но и, поняв мою несостоятельность, оттачивал их за меня и снабдил гонораром.)
       Сидит в кафе и другая компания, фамилии их забудут уже через 10 лет - "поэты" Оболенцев, Плахов (будущий издатель красочного журнала), Шестаков, физически и морально страшная Наташа Гуревич, выпустившая третью книгу почему-то под чужой фамилией; другие. Между ними бегают Ира Моисеева, Ира Знаменская (последняя пишет отдельные хорошие, замечательные стихи, а поэта - нет). Еще какие-то пустые лица... Замятнин, знаменитый своей прозой "Мои встречи с Кайсыном Кулиевым": шел по улице, увидел Кайсына, подбежал, - "Вы не Кайсын?" - "Да, я Кайсын", и так далее. Примерно так я пишу (отношения запрятаны глубже). Но были милый Вольт Суслов, детский поэт и нынешний большой начальник; Майя Борисова, еще более одинокая в этих казенных стенах; Ботвинник, по привычке милый и чуткий. Писал же он чистые стихи! Добрый, не очень талантливый Халупович (если так можно сказать), воспитавший прекрасное поколение ленинградских авторов-кочегаров. Заседала секция прозы - я ждала Насущенко, а встретила Прохватилова (знакомые все лица!), Каралиса, сидящего в первом ряду - "помелькать"; в кафе видела подвыпившего Толю Пикача, поэтому официального, - лучше думать, что виной водка, а не положение. Встретила и более приличного - рядом с поэтическим сбродом - саркастичного Левитана, он отнял у меня маринованный мокрый чеснок, привезенный для Насущенко и оказавшийся в сумке...
       Крутясь в этом водовороте, поняла, почему Рубашкин готов положить жизнь, чтобы С. Ковалевский (торгующий автографом Бродского - заявлением в СП по поводу получения квартиры) и Оболенский (возможно, добрый толстячок с мертвыми рыбьими глазами, все-таки детский поэт) не были приняты в Союз. Он ведь слышит и видит их каждый присутственный четверг, а я - раз в полгода. Давно перестала общаться, продолжая, конечно, здороваться. У меня же возникло упадническое чувство: проще оставить мысль о вступлении, зато - навсегда - и полулюдей. Как же они радовались, завидев меня: и ты, мол, явилась, не выдержала! (Этот шлейф будет волочиться годами, и за границей). Пишу, потому что это оставляет следы, ранит, но и взрослит. Выводятся цыплячьи выводы... А злобы, естественно, нет. Есть ирония.
       Вчера после садика поехала в Комарово. На дороге от станции встретила Яшу Гордина и Рубашкина, уже стало светлей. Затем отправилась к Александру Ильичу, - раскрытая "Эрика", рукописи, чуть не на потолке, но точно - на диване и столах, на кровати, на полу, на подоконнике, все - Эренбург. 22 листа памяти. Рубашкин кое-что читал о стихах, была первым слушателем. Много говорили: шел накануне телевечер Вознесенского, - "лицо не поэта, а мясника". На всех произвел грязное впечатление. Ничего уже и не ждали, но и такого представить заранее не могли...
       Люблю Рубашкина за несгибаемую честность. Сколько он делает для всех; для меня! Но смотрит в глаза и говорит: я голосовать за тебя не буду, руку не подниму, так и знай. Это только мое хорошее к тебе отношение (его не устраивают стихи). Если я за тебя проголосую, то должен буду поддержать еще многих других, не менее достойных Союза. - Все же великая редкость в наши продажные дни - эти слова. Вместо обычного лицемерия и бездействия на его фоне.
       Погостила у Толстобы, которого мы "перевезли" в прошлый раз в другой номер на втором этаже. Прогулялись до почты, где пахнет сургучом и интеллигентный - при писателях - почтальон жонглирует посылочными ящиками, стремительно справляясь с самой утомительной работой. Было - и есть - хорошо. Позже пришел в номер Саша Житинский, которого к стыду своему почти не читала, но наслышана, что это один из лучших прозаиков. Милый человек, вынужденный мрачностью защищаться от липких взглядов (он заправляет роком, - звучит! - с ним ищут разнообразных знакомств). Красивый человек, мягкий, полноватый, нарядный. Прекрасно пел Окуджаву и жалел, что не состоялся как музыкант: "Я никакой не писатель, а музыкант..." (в душе; мечты). Принес магнитофон и записи современных рокеров - любимых, и я весь вечер просидела в наушниках, вникая в тексты и пропустив наш общий треп. Житинский опасно галантен, мы выпили на брудершафт (формально) и вообще, надеюсь, подружились. Потом приехал из Ленинграда сомневающийся, рефлексирующий Саня Лурье, забывающий мои имя и лицо после каждой очередной встречи. Саня всем девушкам говорит "лапочка" (или "ласточка"?), чтобы не путать. Приехал с красивой девушкой, которую спасает много лет. Лурье, конечно, тонок, умен, бесконечно интересен, и простят меня Рубашкин или Пикач, но слабый прозаик профессионально все же достойней выдающегося критика: писатель, какой ни на есть, творец, а критики - трупоеды. ( Жизнь постоянно заставляет защищаться и себе - повторять).
       Ребята много пили, а трезвой в шумной компании плохо, и к ночи я уехала в Ленинград, захватив книги Житинского с автографом и без, и провожаема Димой до электрички; там читала, радовалась, почти не вглядываясь наконец в привычные поездные физиономии... Молодец Житинский.
       В Комарове еще читала новые стихи Димы Толстобы, большое удовольствие и много печали, как всегда: темное облако смирившегося одиночества, грусть неизбывная в черной толпе - и маленький, добрый, крепкий человек, который один никуда не бежит в этой рвущейся и давящей толкучке, а толпа все приближается к нему, чтобы растоптать, изуродовать. И этим кончится... 26 декабря 87, Ленинград.
      
       Приезжал в гости Суров. Пару часов проговорили о вязанье свитеров, трудностях ремонта, утомительном доставании всего, об отъезде дочки Маши в Читу (дальше некуда). Повспоминали Чехословакию - голод, жадность, дороговизну, подчиненность людей быту. Повздыхали и над приемом в Союз (человек, от которого частично это зависит, добрый и когда-то талантливый, сказал мне по телефону, что существует указание сверху - не принимать молодых; правда, ждут обратного распоряжения). Перечислили поименно всех известных прихлебателей, бездарей, льстецов (что обычно взаимосвязано), ошивающихся в любимом доме.
       Валера достал, а в России все достается, для моей Алисы билет на елку в Дом писателей, елку для писательских детей, к которым отношение - яблочко от яблочка. Вероятно, оно обоснованно. Со сцены дети читали "свои" стихи, написанные маститыми папами. Это всегда видно. Но Ася осталась довольна, был хороший концерт. Я бегала между этажами и столиками, ловила "своих", и уезжала с ощущением тоски, возникающей после бала.
       Уже ради интереса познакомилась с Колей Кононовым. Мы рядом в кассете. Недавно умер его отец. Коля опять говорил только о Пикаче: нельзя ли с ним встретиться, напомнить о существовании, - когда он "про нас напишет"? В тот же день позвонил мне - узнать результат.
       Как могла, объяснила, что с Пикачом мы товарищи, а эти отношения не меняют на официальную макулатуру. Когда-то он все равно напишет, очень уж пристают. - Если еще напечатают... Не знаю, что понял Коля. (Через несколько лет Кононов стал почти полновластным хозяином издательства "Советский писатель", он пытался и помогать, но уже вяло, по-назаровски, то есть следуя своим же предшественникам в уютном кресле. Начал много печатать себя, выпустил какую-то книжку с иллюстрациями, стал письменно пробиваться на Запад. Самая характерная история с Колей - по выходе "братской могилы", совместного альманаха. Мы договорились по бедности разрывать кассету на части и обмениваться, чтобы каждый составил себе стопку собственных рукописей-книжек. Один Коля сохранил себе себя, а всех остальных вынес во двор на помойку, не рассчитав только, что в том же дворе живет моя мама. В дождь мы с ней собирали связки книжек возле помойки, это незабываемо).
      
       В ресторане в очереди за кофе встретила Иру Моисееву. Подошел незнакомый мужчина - вальяжный, упитанный, лоснящийся от природы. Говорит, лицо мне Ваше знакомо. Поговорили минут 5. Спрашиваю его в лоб (а я мгновенно забываю чужие лица): - Вы кто? Отвечает: - Ну вот, я последним напечатан, в одной книжке, а не знаете. Я - Шалыт. (Володя Шалыт вскоре собрался издать колоссальную книгу стихов, кажется, 20 листов; тогда уже было ясно, что покупательский интерес повсеместно падает; гигантским был и тираж. В следующий раз встретила Шалыта во дворе ОВИРа Московского района: все пытались уехать).
      
       Наступил новый год. Довольно безрадостно, пусто. Много работы, но ничего не пишу. Сочинила сказку для детского дома - к 8 марта. Никогда за это не бралась: кажется, все уже написано, еще основательней, количественней стихов; как работать для ребят? И задача непосильная: играть будут дети 4-5 лет в помещении БДТ для БДТ-актеров. Везет мне на это здание... Сказка должна быть в стихах. Оригинальной. Разработала программу для литературного кружка усиленного состава (но здесь всё в основном обычно), средней группы (три группы - лет 7-8), младшей (4-5) и индивидуально. Есть дети, которые раскрываются только в узком кругу или наедине, в коллективе они молчат. Бегаю перед ними с ключами и разными интересными предметами, звеню (какой ключик веселый? какой злой? и т.п.), бужу фантазию; сочиняю начала сказок, они продолжают; ищу сравнения... 15 января 88, Ленинград.
      
       Записки бессвязны и скомканы, но все больше приобретают характер дневника. Описываю наиболее интересные встречи, события. Вчера праздновали день рождения Толстобы у него дома, куда меня пригласили вместе с Олегом Левитаном, Колей Крыщуком, Женей Юшковым и многими-разными. Недолго раскачивались, по очереди читали поздравления - "Димографический словарь", очень остроумный (слова на димо-, домо-, демо-, т.д.), оду Левитана о пользе пьянства в кругу друзей; другое. Спешно собрался домашний оркестр, проверенный годами предыдущих празднеств: гитара, голоса, шумелки и удивительный контрабас, сооруженный из продырявленного чемодана именинника (такие чемоданы служили в 50-х), продетой в него веревки и палки, удерживающей веревку в натяжении, для чего приспособили кусок плинтуса в новой квартире. Дергая за веревку, все по очереди извлекали пленительные басовые звуки и пели. Было тепло (в ледовитом холоде блочного дома и в паутине замерзших на кухне рыболовных сетей, из которых мне обещано платье), было радостно. Стол ломился. Я неожиданно встретила старых знакомых по компании иной, которых не видела лет 10. Маленький у нас город. Мы уехали на такси около часа ночи, многие остались праздновать до утра. Толстоба обещал позвонить; отсыпается.
       Коля Крыщук на этот раз потеплел и обмяк, что при его полноте делает его внешне добрым и ласковым. Литературных разговоров, к счастью, не вели, и праздник был праздником. Левитан хитренько, как обычно, наблюдал за всеми со своего места. Был обрадован тем, что его посвящение Диме сразу переложили на музыку и запели. К Левитану сложное отношение, со своим максимализмом никогда не числила его поэтом, симпатично только одно его стихотворение про шкаф - веселая дань теме; но Левитан - и бутылочно, и профессионально друг Толстобы, а это много.
      
       С Женей Юшковым не сложились отношения еще в КМЛ (пресловутом Клубе молодого литератора), здороваемся сквозь зубы, но и он - друг Димы. Глядя на праздничный словесный блеск, смех и остроты, думала, что каждый в этой компании неустроен, одинок, кто-то, как я, сдерживает слезы. Масштабно испорчена вся наша жизнь, всем тяжело. Так же плохо Толстобе.
       Дима почти не пишет, зато переложил по моей просьбе для детдомовской публики "Мальчиша-Кибальчиша" Гайдара в стихи, это помощь мне к 23 февраля. Дети довольны, и автор - тоже. Написал блестяще; теперь решаем, можно ли оставить для детского одиночества линию Отца, или выкинуть.
       (В дверь позвонил точильщик, персонаж из детства. От какого-нибудь новейшего кооператива - шествует по домам. Много лет этого не было. Может быть, скоро по утрам будет бренчать бидонами молочница - из сказки и романов прошлого века?) Я тоже почти не пишу, расписываюсь. Жизнь дерганая, при таком ее образе и начинать бесполезно.
       Звоню Вознесенскому в Москву. Рассказывает, что после аварии не может смотреть ТВ и читать, а моя рукопись лежит в Переделкине на подоконнике, вот он видит конверт. (Когда Вознесенский вторично приедет в Израиль, мне тоже запретят читать после аварии, мелкое совпадение...) Сейчас он улетел дня на три в Вильнюс, придется звонить снова.
       Наш детский дом переехал и теперь стоит рядом с рабочей квартирой Лейкина на Бассейной. Иногда удается забежать, проконсультироваться (начинаю работу на голом месте), выпить крепчайшего чая, чтобы все это выдержать - брошеных утомленных детей, ворюг-воспитателей; слушаю потрясающие стихи. Недавно Лейкин читал поэму - своюгеологическую жизнь. Сила, мощь. Еще планируются две части. Была эпоха экспедиций для ровесников Бродского, возможность скрыться в тайге и работать по-настоящему.
      
       Говорили о программе для ребят, делились новыми и старыми играми, - истинный, нампонятный, азарт! Влюблены в это дело, а из знакомых - никому не нужно. После таких встреч провожу самые живые занятия, потом - дома - валюсь. Параллельно составляю книгу - учебник игр. Если соединить его с тем, что записывал Лейкин, получится то, о чем и я мечтала на первых страницах. Пока же придумываю все с яйца, готовлюсь к каждому занятию. Напряжение нельзя снижать, занятия должны идти на одном дыхании, особенно с самыми маленькими (3 года). Очень удивилась, когда Лейкин сказал, что все эти наши совместные годы в четверг, перед занятием ЛИТО в газете "Ленинские искры", он с утра садится записьменный стол и полдня готовит программу. - Это великий педагог Лейкин! Что же говорить об остальных... Никогда об этом нельзя было догадаться, так все живо и занимательно, внешне - сплошной экспромт. Учитель - еще и актер. И не бывает никакого руководства (методик), только свой ум, юмор, талант. 2 февраля 88, Ленинград.
      
      
       ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Белый зал.
      
       Позвонил доро'гой Насущенко, ласково хрипит в трубку: - Ворона, не полиняли твои перья?..
       В очередной раз попыталась связаться с передовым Вознесенским. И "поговорила" с автоответчиком. (Вероятно, это одна из первых электронных секретарш России?) "Звукового сигнала" ждать не стала, но сама ситуация характерна. "Телефонит пол-Руси..." Что двусторонне безумно. Рядом со мной на полке в мебельной стенке, где фабрично не предназначено для книг ни единого сантиметра (бывает такое!), тесно живут поэтические сборники, изученные вдоль и поперек.
       (В эмиграции проявится общий обман памяти: тянешь руку за книжкой, а она - в России. Долго будет недоставать. А лишняя, уже ненужная подробная память начнет сводить с ума по ночам.) Каждый из этих сборников я всегда открываю, как будто впервые. Связано это и с особым (профессиональным?) вниманием к мелочам и незамечанием целого; так музыку, в том числе песню, могу слышать подряд раз 20 - и не узнавать. Не приедается, - свои плюсы! Всегда острый и свежий взгляд, также и на чужие (ученические) стихи. Здесь мои любимые книги, некоторые - с золотым обрезом, они пережили даже блокаду; а нелюбимые - под столом, в изгнании. Совсем нетерпимых нет. Правда, не все принимает и "Старая книга"... Чтобы задержать это время, упомяну некоторых поэтов, никак не систематизируя. Вот два с боем добытых сборника Вознесенского, тогда действовали или черный рынок, или могущественные друзья (все они эмигрируют). Это был лучший, бесценный подарок! До слез. Подобные сборники считались и были главным достоянием хозяев. С грустью думаю: куда все ушло? Это точно, одни и те же стихотворения иначе воспринимаются утром и вечером, вчера и сегодня, и те книги, которые были самыми значимыми, на глазах превращались в ничто. Как на выставке картин, стихи всегда нужно посмотреть с разных сторон, повертеть в руках, заставить поиграть гранями, тогда только можно увидеть. И то ошибаешься часто... - Не знаешь себя. Где то режущее впечатление, восторг от мощи языка, смелости тем? Остался привкус заданного и выполненного упражнения. Ни глубины, ни чувства. Или мелькающие - не чувства, а ощущения. Физическое здоровье и чудовищная (завидная) выносливость автора. Вот и все.
       Рядом - почти уже святая, годами боготворимая Ахмадулина. Каждый день рождения - вместе, незримо. Каждый приезд в Ленинград - бегом, в безбилетную свалку (невозможно было попасть). Могу и с открытыми глазами описать ее вечера, с которыми мне повезло. Филармония, Большой зал, год условно 75-й. Белла в черном прозрачном платье на сцене, одна. Взрыв, все затмило, ничего не существует вокруг - ни до, ни после. Ютимся с мамой чуть не в последнем ряду. Ловим слова, не дышим. Не воспринимаем ни одного слова: все сливается, музыка, сплошной поток, опьянение! Через неделю слышу на Невском пересуды двух мужчин: вечер и платье. - Через неделю! Был концерт во Дворце молодежи, более поздний. Опасный, постоянно на грани срыва. Несвязная божественная речь и стихи - без запинки, стихи ручьем. Все искупившие. Долгое и не свершившееся стремление со сцены вниз, и мой панический ужас из второго ряда (не только, естественно, мой). Злопыханий не помню. Вопросы отважных, осмелившихся подойти - не разочароваться, после дневного вечера. Я - из-за угла, затаивдыхание. И все это совсем недавно.
       Вечер в Доме писателей. Ожидание запланированного срыва. Недоброжелателей уже - тьма. Па'рит в белом зале. И автор - достоинство, корректность; память о мертвых событиях в этом же зале с ангелочками в крылышках. И - я почти уверена - Она от собственного страха - в стихи! Выдержанный вечер, не бисируют, но вызывают. Зал сломлен. Искупает ли это накал ледяной ленинградской встречи и невосстановимые силы поэта?
       Это не столь буквально: лед, недоверие, неприязнь. Но все это колышется в воздухе тяжелыми складками портьер и подолов. Осложнял и приезд телевидения; его мы боялись. Это всегда подвох (условно слово "подвох").
       Самая восхитительная женщина. Нежность, идеал, равнение, одинокость. Абсолютная непохожесть. И невозможность прожить без ее строчки дня. Где это теперь?! Или мода - мода на стихи?
       Последние пугают только тем, что проверяешь себя: нормально ли? Что такое нормальные стихи?... - Вот формулировка... 6 февраля 88, Ленинград. (В 1995 Белла Ахатовна выступала в Иерусалиме, честнейший и чуткий издатель Юра Вайс выпустил к вечеру книгу ее стихов, яприсутствовала при дарении. Ахмадулина читала стихи, как будто в последний раз, вкладывая жизнь в каждое узкое слово. Зал не дышал! Но так работают каменщики-виртуозы;канатоходцы. Худея и разбиваясь.)
       Думаю о ее учителе Антокольском. Он мне очень помогает сейчас: даю ребятам в кружке игры на перевоплощение, в качестве примера читаю "Санкюлота", другие стихи, - вот великолепный дар сопереживания, вхождения "в чужую шкуру"! Так бы играть не только с одаренными литературой детьми, - тогда проще стало бы преодолеть эгоизм, а затем разводы, разрушение семьи.
       В этом феврале приезжала Наташа Соколовская, немного уже обретшая рабочую форму, что неизбежно при свалившихся трудностях чужих города, мужа, работы от звонка до звонка. Следуя правилам восточного государства Тбилиси, ходит по улицам (это я видела) с опущенной головой, униженно пропуская вперед мужчин (расталкивать их не надо, речь не о том), не отвечая на брань. Запросто можно толкнуть или обнять, что одно и то же, лучшую молодую переводчицу, замечательную Наталью. В Ленинграде она пробыла недолго, возвращалась из Москвы. Вчера я звонила ей в Тбилиси. На днях выйдет вторая книга, тогда, надеюсь, утихнут преследования местного значения, и вообще что-нибудь стабилизируется с жизнью и местом работы. Невозможно переводить трагического Отара Чиладзе, когда ты сидишь с девяти до шести над бездарной денежной рукописью. 14 февраля 88, Ленинград.
      
       По телевидению шел вечер Б.Васильева. Говорили о несовместимости жестокости и таланта. "Талант - сумма нравственности человека, помноженная на его способности". Лев Толстой. Возможно, это где-то замечательно развил Виктор Шкловский (его конек). Это то, о чем надо бы большинству помнить. Зло должно быть наказуемо, пассивность возведена в преступление.
       Ездила в Комарово. Накануне запил Валера Суров (это бывает редко), подарил в автобусе первому встречному новую дубленку и оставшийся свой гардероб, привезенный из-за границы.
       Прохватилов в лицах рассказывает об этом в редакции "Невы", очень смешно. - Внешне.
       В Комарове гуляли с Толстобой и Крыщуком, затем говорила с Рубашкиным. В Москве происходят неприятные вещи, в Союз заваливают всех "молодых". А у нас приняли Шестакова. От фамилий этих не останется следа, но сегодня это - симптом, предвещающий надвигающиеся мрачные события (все начинается и кончается культурой, литературой), туча зависла, и все об этом думают. Лигачев назвал перестройку во всеуслышание накипью, которая скоро сойдет. Б.Васильев заметил, как нам надо торопиться высказаться, успеть: времени мало.
      
       В Комарове (привычно и по-домашнему говорю "в Комарово") послеамериканский джинсовый Соснора, подсунула ему свою книжку под дверь, говорить бесполезно - не слышит или привык делать вид (защита). Столкнулись, прозвучало сакраментальное "О-о!", и разошлись. С трудом друг друга узнали, но Соснора - это постоянная память и боль, гениальный и дорогой человек.
      
       Вчера была в Эрмитаже на французах из Японии, потрясающее впечатление. Грежу Ван Гогом и почему-то Врубелем, которого в данном случае не было, - его плоскостными гранями или гранеными плоскостями (самый потрясающий Врубель - возле сумасшедшего дома в Киеве, лучше его фресок нет). 7 марта 88, Ленинград.
       Встречи, книги. Конспективно записываю, а сколько остается за строкой!
      
      
       фамилий этих не останется следа, но сегодня это - симптом, предвещающий надвигающиеся мрачные события (все начинается и кончается культурой, литературой), туча зависла, и все об этом думают. Лигачев назвал перестройку во всеуслышание накипью, которая скоро сойдет. Б.Васильев заметил, как нам надо торопиться высказаться, успеть: времени мало.
      
       В Комарове (привычно и по-домашнему говорю "в Комарово") послеамериканский джинсовый Соснора, подсунула ему свою книжку под дверь, говорить бесполезно - не слышит или привык делать вид (защита). Столкнулись, прозвучало сакраментальное "О-о!", и разошлись. С трудом друг друга узнали, но Соснора - это постоянная память и боль, гениальный и дорогой человек.
      
       Вчера была в Эрмитаже на французах из Японии, потрясающее впечатление. Грежу Ван Гогом и почему-то Врубелем, которого в данном случае не было, - его плоскостными гранями или гранеными плоскостями (самый потрясающий Врубель - возле сумасшедшего дома в Киеве, лучше его фресок нет). 7 марта 88, Ленинград.
       Встречи, книги. Конспективно записываю, а сколько остается за строкой!
      
      
       (Глава в ГЛАВЕ. То, о чем умолчал Аретино.
      
       Жесткие записи принято разбавлять. Моя мама однажды выехала на веселую кражу: чтобы проникнуть в форточку, воришке пришлось снять пальто, а когда нагрянула милиция, грабитель исчез, оставив пальто в очищенном магазине. В кармане был паспорт, поэтому дома мошенника уже дожидался наряд... Я чувствую себя тем плутом, которого опозна'ют по конспекту: сколько важного целомудренно остается за строкой! А читатель, как правило, жаждет... Чтобы искупить свое ханжество, поделюсь преподанным мне уроком, - это забавно.
       Когда сыну Саше не было года, а воспитывала его я одна, я сорвала с водосточной трубы объявление - предлагается няня. Усатая южная няня со следами былой красоты явилась с громадным догом, и я только успела позвонить папе, чтобы проверил вечером - не прибили ли нас ненароком. Помню, дог по-хозяйски топтал как всегда чисто вымытый пол, дело было к весне и лужам; а няня принимала руководство парадом. Через неделю Не-Помню-Имени-Няня рассказывала, утюжа пеленки, мне, неестественно бледной и вдавленной в стенку, что она по совместительству бандерша, сдает свою квартиру неподалеку, на проспекте Гагарина, по частям - сначала отводит комнату двоим половозрелым иностранцам, затем сообщает им, что ей срочно нужно уехать, и селит в соседние покои двух девочек. Когда "няня" "возвращается", дело уже слажено, а ей полагается процент. Нередко новоиспеченные мужья приглашают ее за границу. А проблемы сейчас две, одинаково острые: во-первых, охотится милиция, и нет прописки, то есть - статья, а во-вторых, подросла дочка, и вот возникла дилемма - наставить ее на истинный путь или же сообщить об истинном положении вещей, так как прежде не обсуждалось, чем зарабатывала ее мама. Я столкнулась с шекспировской трагедией в совковой интерпретации: мать перестает пользоваться спросом, а дочку хотела бы сохранить в чистоте, но денег действительно нету.
      
       Еще через неделю няня, достирывая ползунки, делилась опытом: за углом - ЛИАП, институт авиа-приборо-строения, под окном гуляют молодые веселые летчики, и негоже мне, раскрасавице, плакать одной-одинешеньке, а главное, столько способов "приворожить"! Как поступает дальновидная женщина (где вы, соперницы?)? Когда муж идет на охоту, ему в манную кашу подсыпают аминазин (предположим, за давностью), и любовница недовольна своим кавалером, а дома та же каша подается с новым гарниром. Церукал у нас есть? Обручальное кольцо - это первое противозачаточное средство, а долька чеснока почти дарит женщине девственность, сужая рожениц до известных размеров. Словом, отныне я обладала если не суженым, то теми секретами, о которых не подозревал Аретино...
       Еще через неделю я переплатила няне за месяц, взяв с нее слово мне не звонить, но еще долго перед собственной дверью - изнутри - проходила на цыпочках. На кроватке тем временем подрастал и чмокал улыбающийся малыш, - он не знал, какая свалилась на него Арина Родионовна, и как много сказок она рассказывает его маме...)
      
       Была в новой квартире Жени Сливкина. Кавалер неизменно галантен (теперь это редкость); щедрый и весь в новостях. Всегда обрушивает и на меня иногородние и кулуарные происшествия. Надписал сборник. (С Женей мы периодами виделись бесконечно, так как жили рядом; приятельствовали семьями; разъезжали по Ленинграду и загородам, гудели и умнели сообща. Женя нынче выбился, чему я рада, в американцы; он одним из первых начинал писать у Сосноры, начитан был и до меня, и значительней меня, по-мужски; пробивался по-разному. С Женей хорошо быть в гостях, в определенные жизненные периоды это ценность, когда в телефонной книжке остается пара номеров - кому поплакаться, и вот бережешь эти номера до последнего, когда - хоть в петлю).
       Была у Сережи Махотина, у него только что вышла книжка, первая хорошая, да еще замечательно оформленная. (Все субъективно). Для друзей это радость. В тот же день получила бандероль из Тбилиси с книгой Наташи Соколовской, не столько сильной, сколько горькой... Была и "на квартире" у Лейкина, выгадывали перспективу и перспективы. Неразрешимая проблема сумасшествия и гениальности - и наши ученики. Постоянно высок процент отклонений у ребят, которые ходят к нему, а теперь - и ко мне. (В российском детском ЛИТО на 10 человек трое были по крайней мере на учете; любопытно, что во взрослом ЛИТО цифра была такой же, а в израильской эмиграции на 10 здоровых (...) взрослых пришлось 6-7 больных. Это на периферии. В Иерусалиме бывало и 9. - Норма.)
       Попутно сотрудничаю с психиатрами, врачами, но этой области никто из знакомых еще не касался, или об этом не принято рассуждать. Движет мной интуиция. Ребятам с наследуемой шизофренией наши занятия-игры могут помешать так же, как вытянуть на приемлемый школьный уровень умственно-отсталых детей. Знаю, кому как помочь, насколько возможно. С последними заниматься нужно начинать много раньше. Никому нет до этого дела.
       Наши споры с Лейкиным нерадостны, но позвонил и пришел "молодой" (как в случае с поэтами) режиссер Юра Мамин с мимозой, и разговор переключился на более оживленную тему - как меня "снять в кино" (тема растянулась на годы, всегда обсуждали всерьез, с готовым сценарием). Последние лет 10 приятно послушать.
       В любом обществе каждый сегодняшний разговор непременно сводится к одному - положению в стране и надеждам. Насчет перспектив умные люди начинают сходиться во мнении, и это тяжко.
       Сегодня мы с приятельницей ездили обедать в невкусную столовую Дома писателей. Встретили кислые физиономии Ковалевского (через несколько лет консультировала его и его жену-медсестру по вопросам "уезда") и Гоппе (это прекрасный знаток старого Ленинграда), видели бедного Витю Федорова (я писала ему какую-то рекомендацию, так как, следуя опыту Саши Окуня, не отказываю в них никому), - Витя даже не догадывается, что сочинил всего одну песню - о Гончаровой. Разговаривали с референтом Колей Горячкиным, он обещал мне напечатать отрицательную рецензию на "Дебют". Спросила: - Где обещанная плохая рецензия? (Коля ответил: - Сдал вторично после возврата, резко отрицательную, резко.) - Может быть...
       Оттуда поехали в редакцию "Невы" (подружка, на ее счастье, не пишет), обе - впервые в жизни. Встретил Суров - в шикарном, праздничном, я бы сказала, выставочном свитере собственной работы, в оставшихся от нетрезвой раздачи кроссовках, с беломориной в зубах. Вручили ему коробку конфет, так как редакция постоянно пьет кофе. Очень интересно говорили, но пришлось торопиться домой. Валера подарил мне книгу с надписью, свою фотографию, а потом стал выбрасывать из стола все подряд (ничего не жалко): икра кабачковая, паста зубная, - оставила тайком, и он еще обидится, когда обнаружит. Были там же Лурье, Коняев, кто-то еще из знакомых. Приедем к Сурову на выходные, устроим новоселье. (Валеру вскоре уволили - или сам ушел - из журнала. Помню его не таким веселым. Но новоселье впереди было грандиозное, мы все любили и умели развлекаться, слишком непросто каждому было внутри, - выматывали книги.)
       У Сурова скоро выйдет книжка, раньше срока, так как теперь сдвинулись многие издательские планы: например, не принимают к печати рукописи тех, у кого еще не раскуплены тиражи. Слышала, так Вячеслав Кузнецов вынужденно бегает по магазинам и скупает по 4 своих издания кряду, ведь продавцы всегда выставляют все имеющиеся у них книги одного писателя, чтобы читателю удобней было "не выбирать"... 14 марта 88, Ленинград.
       Все сейчас редко куда-то выходят, сидят в основном по домам, штудируют периодику (ее нужно просто закупать, так как потом у нас будет время - все оставшееся - для чтения: поймем же мы, что нет никакой перестройки!) Журнал "Огонек" уже резко снизил темп, некоторые другие, толстые издания пока держатся. Спад чувствуется во всем. Иногда еще пробиваются единичные номера неожиданных журналов (типа "Экрана", мартовский выпуск которого весь посвящен Высоцкому). Публикуют только покойников, хотя золотых, - их у нас много.
       Из современников - старшее, старое поколение. "Сорокалетние" выпущены вообще, а что касается молодых или начинающих стареть, если говорить о возрасте, то иногда устраивается некая диверсия, кем-то специально подготавливается подборка, по стиху от каждого поэта, причем авторы - преимущественно заурядные выскочки. У читателя благодаря этим усилиям, видимо, должно сложиться впечатление, что молодой литературы в Советском Союзе нет. Все видят эти попытки, всем грустно, но еще улыбаемся, а планов не строим. Все изменилось.
       В театрах выдающихся постановок давно нет (я слышала), но и хожу все реже. Бываем на концертах, выставках, - жизнь здесь. Общаемся. И так все, кто на виду. 16 марта 88, Ленинград.
       Иногда навещаем друг друга. Была вот у Сурова, на самой окраине, долго разыскивали на такси, - никогда так далеко не забиралась. Где-то здесь - или по дороге - обитает Соснора. Не на такси - даже страшно. Познакомилась с Сашей Мясниковым - совершенно седым, выглядящим на 46-47 человеком, хотя он говорит, ему 33 года (вероятно, все же больше). Саша работал поставщиком - с места аварии - останков пассажиров аэрофлота, там и поседел. Вечная им память... Но и работа в издательстве "Советский писатель" достаточно омерзительна. Саша - средний прозаик, но жесткий и неподкупный человек, порядочный и приятный, судя по отзывам. Мы отметили новоселье Валеры, осмотрели его владения, где почти все сработано его руками (не только свитера). Любопытно, что в доме почти нет книг, - это у писателя, который вообще не убирает машинку со стола! Вся "домашняя" литература - 10-15 томов китайской прозы. Есть, впрочем, полочка со "своими" изданиями, уже внушительная и пестрая.
       Ходят слухи, что договоры на издание нужно заключать в ближайшие полгода, так как вскоре снимут тиражи, и поэты будут получать копейки, если смогут пробиться в план. Есть и более мрачные слухи, проверенные телефонными звонками в Москву - слишком невероятные на первый взгляд. В истории литературы настоящие писатели старались не убивать друг друга даже на дуэли, а у нас подряд - два убийства. Первое воплотил в жизнь известный автор детективов Леонов, пырнув коллегу скальпелем в Белоруссии, в Доме творчества. Второй - печальный, и у всех на устах. Хороший поэт Александр Межиров, фронтовик и лауреат госпремии, которого любят все, и чьи тиражи раскупаются, - самый умный, по-моему, наш поэт, которого слушаешь, несмотря на его неспешность и заикание, открыв рот, - Межиров ехал в подпитии ночью по Москве на своей машине и сбил актера Юрия Гребенщикова, оттащил его еще живого в парадную и закрыл за ним дверь (подробности могут быть приукрашены); затем уехал. Теперь сидит в тюрьме, а ведь ему, кажется, давно седьмой десяток. Случай этот перечеркивает всю его жизнь - и фронт, и талант (не убивать); даже неясно теперь, к чему была эта жизнь, так быстро ее не стало. Актер умер, остальное скоро станет известным.
      
       Гудит об этом весь наш Союз, вместо того, чтобы гудеть вчера по случаю ожидавшегося выступления Саши Еременко, приехавшего в Ленинград после мурманских концертов (но на свой вечер он не пришел). Две ночи провел у Жени Сливкина, сейчас пьет еще у какого-нибудь литератора, а нас убивает своим невниманием. Так я никогда и не увижу самого талантливого "молодого" москвича - Еременко.
       Вместо его вечера медведистый, большой Миша Демиденко показал нам фильм, привезенный им недавно из Китая - про у-шу и кунфу. Фильм яркий, необычный, выполненный с мастерством и страстью. До и после засиделись в кафе, дымили и пили замечательный кофе, человек по 10 за каждым столом. Миша Яснов (помню его еще Гурвичем) и Сережа Махотин, отдыхающие от суеты, подступающих детских передач, газетно-журнальной ребячьей халтуры, милые и любящие весь свет сразу; Мурат Широв, который всем хорош, да славится тем, что по восточным канонам лупит свою жену, - Мурат, завидующим всем, кто выпускает книжки, и выглядящий - от этого ли? - слишком усталым; хитрющий бывалый Сливкин, все знающий обо всех, перебегающий от столика к столику - по нужным людям; Гена Григорьев, стеснительный и прячущийся под маской вина и внешней распущенности; мэтр Витя Топоров, окруженный слушателями и поклонниками, - царь, восседающий на любом шатком стуле, словно на троне, откинув холеную руку с дымящейся сигаретой (или папиросой, но это неважно) в изысканных восточных пальцах и подзывающий изредка острым движением мизинца кого-то вроде Сливкина или Гены; Таня Кауфман-Мнева, которой уже предстоят Швейцарии, но которая старается по привычке вызвать жалость бедняцким видом и причитаниями, - зато бесплатно пьет кофе и ест пирожки с изюмом, кои ей покупаю, например, я, - Таня, испокон устраивающаяся лучше всех нас, незаметная тихоня, готовая прихлопнуть пальцем любого в самый неожиданный для него момент, - как хорошо я знаю эти хитросплетенные пальцы! (Но да простится все Тане за ее - проходящий - талант, за ее "парижские" стихи в ледяном Ленинграде, где и колючая проволока недалеко, - за когда-то прекрасную и смелую ее поэзию). Ковалевский, лизоблюд и осторожнейший официант на цыпочках, четко усвоивший роль. Вчера меня познакомили с однокнижником Дроздовым - лоснящимся солдатом, солдафоном, прикрывающимся такой же женой. Вот с этими людьми мы и встретимся, когда они вернутся топить меня и своих учителей, и моих же друзей, - придут, вероятно, в тот же алмазный актовый зал Зощенко и Ахматовой... Дроздов трудился на ниве погребения умерших, что ему пригодится. Посетители ресторана ждут своего момента.
       Хвастунишка Суров, самовлюбленный рефлексирующий прозаик, не поступающийся привычным эгоизмом последние пару десятилетий (на глаз); Суров, меня учивший: неужели я (он), писатель, буду сидеть тупо перед машинкой и думать о бабе? А для чего записная книжка, список фамилий? Конечно, творчество - превыше всего, жизнь - для него! (Глупо возражать писателю, - ему видней). Коля Горячкин, неизвестный мне и смущающийся; милый и в разговоре приятный, умный Володя Ивченко, которого знаю еще с его комсомольского босства, босячества - моего, устроенности - комсомольцев, но и там Володя возвышался над остальными - интеллектом, обхождением (в том числе - острых углов). Какие-то чьи-то мальчики и девочки, точнее, мальчики - и здоровые, специально откормленные тетки, шаркающие между столов. Вот атмосфера вчерашнего Дома на улице Воинова. Были еще разные не знакомые мне люди, весьма приличные, милые, но их не знаю.
      
       Топоров пытался организовать импровизированный вечер поэзии за неимением Ерёмы, но я отказалась, и не помню ничего наизусть, а остальные, кажется, не решились.
       Потом мы оставили в троллейбусе Сережу Махотина (остановка еще располагалась удобно и со стороны Владимирской; обратно садились напротив Большого дома, вспоминая, как из подземных труб в Неву сливалось перемолотое в мясорубках месиво 30-х годов. В этом доме всю жизнь работала моя мама, воспитавшая всех экспертов-криминалистов Ленинграда, специалист высочайшего класса, перед пенсией честно спрашивавшая более искушенных коллег: правда ли, что бьют в милиции?..)
       Мы с Женей двигались по Невскому до метро, а вышли у Парка Победы, догуляли остановку до моего дома и распрощались. Мы часто встречались перед какими-то вечерами у Парка, а потом, когда Женя получил квартиру на Звездной, он доезжал до моей Московской. Так же часто мы весело и книжно проводили у него время, а по крайней мере однажды путешествовали в Ольгино, отдыхали на чьей-то даче, и Женя, как всегда, интереснейше рассказывал историю Ольгино, самой Ольги, города, разнообразные судьбы наших писателей.
       Ночью снился Межиров, оставляя ощущение кошмара, тревоги и горя. Как-то он сам?.. 22 марта 88, Ленинград.
      
       Как всегда, одна "союзная" встреча тянет за собой другие. Ближе познакомились с Сашей Мясниковым, пили с Ивченко и Горячкиным кофе в кафе, Володя занимательно рассказывал.
       Странное сочетание - умный и приятный начальствующий референт! В ближайшую субботу ездила во Дворец молодежи, где бывают хорошие концерты с давкой, а рядом есть возможность завалить "на водительские права", - там проходил переводческий, а на самом деле, конечно, поэтический семинар Топорова; взяла с собой девятиклассницу Юлю, свою ученицу. Заодно показала ей выставку абстракционистов - впервые в жизни, так что должны у нее в памяти остаться оба события. У Топорова из общих друзей-знакомых были Коля Голь, Таня Мнева (Кауфман) с мужем, переводчик Володя Бошняк, Сергей Степанов, выступающий резко против меня (бывший староста ЛИТО Сосноры), еще несколько "старых" ребят от Сосноры, антиков-филологов или около того, очень разных, а в основном бездарных, самовлюбленных. Все первое отделение себя читал Сергей Дроздов - не поэзия, конечно, и я на примере объясняла школьнице Юле, чем отличаются стихи от нестихов. Это оказалось кстати: выездное занятие. (Юля прятала дома исписанные общие школьные тетради в коляске на антресолях, так как ее собственная мама все время порывалась стихи сжечь, - такое бывает.) Названия у Дроздова интересные: Баллада о канализационном люке, В рыбном магазине, и т.д. Не стоит о нем говорить; не странно и то, что части слушателей его стихи понравились, и спорили о них едва ли не час. В издательстве у Дроздова, как я говорила, черная слава, он изготовляет надгробия, а поэзия с кладбищем сочетается в оглавлении книги... Так его и зовут - могильщик Дроздов, впрочем, кто-то должен заниматься и этим.
       Во втором отделении читали по кругу, затем минут 15, что для меня очень много, я. Обсуждали и спорили. Звучало несколько переводов, и Топоров тут же декламировал в подлиннике оригинал. Ребята шутят, что к нему нужно ходить со словарем, так как все время звучат литературоведческие тоскливые термины, тому же Дроздову, скажем, неизвестные. У мужчин вызывает комплекс.
       Возвращались на машине Дроздова (вот непоследовательность) - сначала завезли на Театральную площадь Голя, затем меня, потом Сергей отвез ученицу Юлю. Сейчас время школьных каникул, но уже было к 12 часам.
       Коля на днях обещает подстрочники из Ашхабада, составленные примерно так: "моя отца пошла в горы". 100 строк ему, 100 мне. По-братски; мне - чтобы попробовать.
      
       Дроздов грозится связаться с популярным ныне Лезгишвили, составляющим в содружестве с Наташей Соколовской в Тбилиси поэтический сборник, а в Ленинграде он организует вечера.
       Недавно был вечер в капелле - какая-то солянка, посвященная Мандельштаму. Теперь планируется чтение в Пушкинском театре и на крупных площадках, туда-то меня и предполагается "запихнуть" (грузинский размах). Будет занимательно, если представить, что мне давно уже не вызубрить стихи даже специально, да и читаю по-прежнему "как пионерка".
       Но поскольку Дроздов и Лезгишвили стоят двумя (четырьмя) ногами на земле, все должно получиться. Сегодня по одному вылезти трудно, а если попробовать стеной - положено кем-то
       прикрыться. Замечаю, что есть ребята, с радостью готовые прислониться - писательски к кому-то вроде меня. Обычно сами они ничего собой не представляют. (Что не относится к убеленному сединой Лезгишвили). 27 марта 88, Ленинград.
       Перед отъездом в Москву виделась у неподатливой двери знаменитого дома на Литейном, напротив не менее знаменитого парадного подъезда из стихотворения Некрасова, с таким же теперь известным Сашей Мясниковым, который подумывает открыть собственное издательство (вскоре Саша не просто издательски преуспел, но гениально поставил дело на самую широкую ногу; финско-шведское, если не ошибаюсь, оборудование этого стоило!).
       Началась весна, было солнечно, тепло, как-то празднично, апрель, когда женщины наконец просыпаются и вспоминают, что они - женщины. Литейный сверкал, растекался. Я услышала, что по счастливому совпадению мою рукопись передали на рецензию Пикачу, это почти смешно, но "для дела" прекрасно (Толя продержал ее потом, сколько мог). Поговорили о сдаче отрывков из этой рукописи, о вчерне законченной книжке "От двух до пяти" (кодовое название) - мой вариант с упором на творчество, а не лингвистику. И все же похоже на правду, что Саша добр и всем обещает помочь (реально помочь лишь в мелочи - подтолкнуть то, что пошло в ход и застряло), на деле же все забывает...
       В этот же день была дома у Коли Голя, отвезла сварганенные на скорую руку переводы, которые окончательно убили Колю - переводчика высокого класса. Голь тактично заметил, что я представилась ему новой гранью - как редкая халтурщица... Вывод - не садись не в свои сани, переводчество мне чуждо, а я - ему, хотя было любопытно переводить по четверостишью, не дочитывая произведение до конца, а потом сличать, все ли угадала и совпал ли смысл. Теперь не будут предлагать, а то и Топоров, и Дроздов, и сам Коля завалены подстрочниками народов СССР и поделиться "моя твоей" рады.
       От Коли поехала в Дом писателей, видела Рубашкина, пили с ним кофе, а затем к нам подсели Володя Ивченко и Горячкин, когда-то отдыхавший с Рубашкиным на юге и знающий его хорошо. С Колей Горячкиным условились встретиться в Москве у издательства, - как будто трудно увидеться в родном Ленинграде. Но у референтов всегда настоящая свалка, гонка, запарка, ни одной бумажки не найти, книги лежат стопками на столах, на полу и полках, а все свободное пространство завалено рукописями - на прием, в альманахи, сборники. Так что встретиться трудно и впрямь, все мы торопимся, некогда поговорить, а еще чаще поговорить просто не дают. Не хотят дать.
       2 и 3 апреля была в Москве. Сразу позвонила в Переделкино, узнала от Зои Борисовны, что Вознесенский за границей, - "они там все", - договорилась о приветах, сообщила, что отослала-таки рукописи в журналы; передала все для ребят. Накануне разговаривала по телефону с Пугачом, а до Нины Савушкиной не дозвонилась. Вадим правильно считает, что Вознесенскому мы интересны в момент прочтения, а дальше - он забывает. (Вадим с нескрываемым пятым пунктом работает то ли подсобным рабочим, то ли оформившимся грузчиком в книжном магазине на Литейном, - там его и нужно искать. Приблизительно в это же время у Вадима родился ребенок, материально было трудно сводить концы с концами, а уютной работы - не найти. Стихи писались все реже - и все талантливей. Обидно, что сам Вадим не умел составлять подборки, выигрышных бросков не получалось. Несмотря на это, Вознесенский стихи хвалил). Зоя Борисовна отсутствовала дома долгое время, к телефону подходил автоответчик, с которым я подружилась; Зоя пропадала у сына в больнице, у него не прекращалось желудочное кровотечение. Говорили долго - но и всё.
       На следующий день удостоила вниманием великое (масштабно) издательство, и было противно. Столкнулась с Зайцевым, нашим главным, персонально ненавидящим Ленинград, презирающим все новое и тем более - талантливое; он грубо ответил, что я уз'наю о судьбе рукописи через месяц (опять приезжать?); редактора моего уволили, нынче другой. Я поднялась на этаж узнать насчет Тани Мневой и Нины. Тане вернули то, что не войдет в сборник "Истоки" (если войдет остальное...), а Нинину рецензию я прочла. Ее автор М.Попов, фамилия подозрительно знакома, - мне кажется, когда-то он писал и на меня. Рецензия резкая, глупая, "по заданию" - ядовитая, но отвратительная. Первая фраза: "Нина Савушкина, несомненно, очень одаренный человек", ну а дальше - за упокой. Придирки мелочные, не по существу, что опять же свидетельствует об отношении к ленинградцам вообще, о нехватке места для своих, все это чувствуется в "Молодой гвардии". Поговорила с Нининой молодой приветливой редакторшей, рассказала ей все, что могла, попросила хотя бы не отвечать резко. Надеюсь на снисхождение, - ведь подобная рецензия, попади она в руки Нине, может сломить. О чем думал ее автор?..
       Вернуться пришлось на день раньше, но и дел особых не осталось. Повидала новый Арбат - Арбат отдельно, фонари отдельно. Сам-то Арбат хуже не стал. Художников много, хороших - мало, или выставляют плохие работы; мой приятель иногда играет здесь на гитаре и поет под Высоцкого, природно очень похоже. (Витя показывал мне как-то могилу поэта, а попутно провел экскурсию и для кого-то - за деньги; больше всего меня поразил след на песочке у Кирсанова, где явственно отпечатался картон, на котором постоянно ночевал этот Витя; на свету картонка пряталась за надгробьем. Потом написала об этом рассказ). Было как раз воскресенье, день гуляний, не протолкнуться. Идешь по Арбату, как по выставочному залу, только настроишься на живопись, а взгляд упирается в халтуру: предлагают пятиминутный портрет, вырезают профиль... Нельзя, чтобы это было рядом, хотя так во всем мире. 7 апреля 88, Ленинград.
      
      
       ГЛАВА ПЯТАЯ. Мемуары (подстрочник).
      
       Москва полна оптимизма, что удивило приятно, все-таки мы далеко друг от друга - два города. К нам все приходит с опозданием, даже журнал "Огонек", - не говоря о крупном.
       Всегда чувствую здесь себя провинциалкой, как это ни странно (интеллигенция - Ленинград). За своих - больно. Вернулась домой. 8-о была в Доме писателей, зашли выпить кофе.
       Горячкин, с которым не встретилась, в Москве; поговорили с Ивченко - мало. (Коля Горячкин - первый для меня носитель распространенного на самом деле комплекса провинциала, - это не совсем то, о чем говорилось выше, но близко: так он, его друг Юра - известный певец-халтурщик, и еще много наших разнообразных знакомых прибыли с периферии учиться, и десятилетия после ощущали собственную неполноценность по отношению к Городу, так как не впитывали с молоком его строгость, замкнутость, абсолютную неулыбчивость и т.д.
       Москвичом нужно родиться, и ленинградцем - тем более. Я не подозревала, какую трагедию пережили лимитчики, осмеиваемые с нашего детства - и ни за что, безгрошовые студенты, стоящие на одной ноге (богатые возвращались, устраивались). Преклонение и отверженность выражались во всем. Коля переживал это остро).
       На улице встретила Пикача, обсудили с ним же его рецензию, - мне нужно скорей, чтобы заключить договор хотя бы до лета. Оба обрадовались ностальгически, долго говорили. Толе за что-то недоплачивают (не комаровское ли пиво?), проблемы вечные. Звонил Насущенко, хоронил тещу. Умерла от рака актриса Лиля Акуличева, с которой связано детство, которая и меня брала за кулисы, была бесконечно внимательна и добра. Однажды, впрочем, ей померещилось со сцены, что я сижу на чьих-то коленях (это было приставное кресло), дома назрел скандал. Но Лиля знакомила и меня с ведущими, великолепными ленинградскими актерами. Я была потрясена Станиславом Ландграфом, посвящала стихи... Лили больше нет. Сезон смертей, високосный год, все ожидают горя, а входит оно, не стучась. Хлынули весенние дожди, задерживают тепло, которого так хотим - бессильно, но страстно. По ТВ идут все серии "Клима Самгина", в кинотеатрах - холодные нидерландские фильмы. Случаются удачные выставки, и это все. Не так мало, но ощущение, что жизнь остановилась, ничего нет. Вышла хорошая книжка ленинградки (потом она эмигрирует в Германию, хотя оформлялась в Израиль: климат не подошел тяжело больному ребенку, с которым столько хлопот) Оли Бешенковской, - это сюрприз, Оля талантлива.
       9 апреля 88, Ленинград.
       Олину книжку нам с Лейкиным - одну на двоих - выдали в Доме книги. Делить ее трудно, потому что замечательные стихи, но мы, конечно, поделим... Книгами снабжает всем известная Людмила Леонидовна Левина, она же подсказывает необремененному читателю, что купить; она же хоть не припрятывает под прилавком литературу, но предупреждает интеллигенцию - поторопиться, и все писатели, независимо от покупок, ее друзья: Люся - человек увлеченный, честный, глубокий знаток. Принесла ей, далекая от взяток, к Новому году конфеты, ведь я годами часы простаивала у ее прилавка, разговаривая с ней, - каждый день по дороге в университет или обратно обязательно забегала. Конфеты полетели обратно, я так же искренне обиделась, перестала что-либо покупать. Я же могла и в Лавке... Через несколько лет Люся похоронила мужа, которому не успела довезти лекарство из Штатов. Жизнь для нее кончилась, но она продолжает стоять за прилавком, отбивая у руководства лучшие издания, привычно борясь с массовой читательской серостью (при мне часто кто-нибудь спрашивал Доризо, Асадова, детективы, даже фантастику, хотя это поэтический отдел). Благодаря Люсе отличные книги я получаю, и живя за границей, - всегда есть передаточное звено.
       17 апреля был необычный день. Воскресенье; с утра поехала на работу в детдом, отзанималась, ребята там пишут хорошо, играют - быстро. Есть у меня талантливый мальчик, но его всячески стараются отстранить от кружка, и как только находят новые стихи в зеленой школьной тетрадке, немедленно увеличивают лекарственную дозу. Это обычные методы психбольниц. Последнее время я говорю окружающим, чтобы ребенка выручить, что он "безнадежен в творческом смысле"... Беда его в том, что маму поселили в комнатушке без окон, где по закону нельзя жить мальчику, а нормальную "ребячью" комнату не дают. Замкнутый круг. Думаю, впрочем, что есть у мамы другие причины. Мальчик умный, способный, и если не задавят его здесь, как других, вырастет человеком неординарным. До сих пор возила его по городу, в Детгиз, домой, - куда могла. Но и для взрослого это утомительно зимой: неубранные сугробы, к автобусу, битком набитому, не подойдешь, ребенка бьют и толкают, фонари светят скудно. Теперь - вообще для него опасно.
       Если б не было постоянных проверок и угрозы надсмотра (кружок, в котором меньше 15 человек в указанные часы, закрывают), все шло бы нормально, но меня уже явно выживают администраторы. Бетти, директора, знает весь город, она не только ворует (после моего ухода в этом самом доме погиб ребенок, выкинутый из окна, но Бетти не понесла никакой ответственности; бог ее наказал однажды, но жестко, когда утонул другой мальчик, ее собственный внук). Не так давно мне рассказали работники, что в Ленинграде для того, чтобы усыновить чужого ребенка (это практикуется по всей стране), полагается дать взятку: людей - продают. Речь о детях. Существует закон, по которому ребят не выдают неполным семьям, закон этот нелеп в век разводов и одиночества. Пока его не пересмотрят, взятки брать легко, детей - трудно.
       Наш дом, вполне показательный внешне, вчера демонстрировали по телевидению в "Мониторе". Но даже если объявить с экрана, что детей продают, все бесполезно. Сильна круговая порука; а Бетти сама говорила, что один зять ее - милицейский высокий чин, другой - как раз телевизионный.
      
       С работы позвонила Лейкину на квартиру (в соседнее здание), - через час мы должны встретиться с Игорем Савво, интересным поэтом, и его товарищами-издателями. Лейкин кричит: - Приходи немедленно, все собрались!
       Это мероприятие затеяла я, потому побежала на квартиру, а там вместо ребят - замечательный Юрий Борисович Мамин. Уселись пить чай с добытыми Маминым ашхабадскими сластями (он вернулся со съемок), которые ломали-разбивали чуть ли не топором. Шутили, смеялись - как всегда, только теперь это реже. Юра постоянно занят на площадке, вся организационная беготня, как я понимаю, тоже его; Лейкин обычно пытается уединиться, ему даже позвонить лишний раз неудобно; меня так же затягивает текучка, масса ненужных дел, бытовых большей частью. Этим наша страна отличается от западных и восточных. Сегодня разводится сын Шефчика (как называют Лейкина в агитбригаде ЛИИЖТа; зову и я), прогнозы ожидались мрачные (Таня - моя бывшая подруга - не очень здорова; Сережка - учитель математики, прекрасно играющий джаз, заядлый турист; через несколько лет любовь к туризму заведет его в иные края, мы будем гостить друг у друга в Израиле, катаясь на "мицубиши", "тайоте" и попеременно их стукая, но по сути все останется прежним - пристрастия, характер. Сережа начнет учительствовать в окрестностях Тель-Авива, а я - вести ЛИТО в двух городах, в одном - до тех пор, пока не решу организовать отделение Союза писателей, и писатели передерутся. Везде всё одно и то же. Тогда мы оба не помышляли об эмиграции; при разводе Сережа опасался потерять любимых дочек, которых действительно вскоре на время перевели в свидетельницы Иеговы, и это стало трагедией дорогих мне людей). Я смотрела на старшего Лейкина и Мамина - и запоминала, зная, что теперь долго буду заточена в своих четырех стенах и детских книжках.
       Пришел-таки смешной (от трезвости, столь для него непривычной?) Игорь Савво, глядящий на Лейкина, как мы все, снизу вверх; я никогда прежде его не видела, говорила по телефону, но просматривала его интересные стихи. Игорь с длинным носом, нежной кожей, длинным подбородком, нервным тиком и... стихами.
       Он с товарищами издает рукописный журнал, хранящийся даже в Публичной библиотеке. Игоря любят и берегут. Давняя настоящая дружба. (Один из издателей, Саша Новаковский, особенно мне симпатичен, у него интересные стихи, он интеллигентен, умен, а через несколько лет у меня на кухне, празднуя рождение Сашиного ребенка, мы обсудим смешную проблему: отношение к не совсем еврейскому Саше в еврейской гимназии, где он будет преподавать русскую литературу и не захочет носить кипу, и где первостепенной будет считаться литература национальная, а русская - никакой, лишней. Одержимый учитель Саша попробует смириться, но ничего не сможет с собой поделать.) Саша Новаковский красивый, тихий; третий - Алеша Гурьянов, несимпатичный молодой человек, очень колючий (всем лет по 30), автор верлибров или перекореженных строк, сознающий проигрышное свое положение, от этого нагловатый и деловой. (Я видела Алешу после путешествия за границу, где он раздобывал оборудование для журнала, а затем - перед эмиграцией в ту же Германию, где, надеюсь, он и теперь возглавляет издательство, потому что специалист он знающий и делу предан). Саша и Леша - школьные литераторы; я предложила им работу в открывающемся детском доме (экспериментальном), за что они с радостью ухватились.
       Игорь что-то сторожит или кочегарит. Все ищут возможность писать стихи, романы...
       Мы с Маминым сидели на кухне, остальные разговаривали в комнате, потягивая чай. На стихи пришли и мы, читал в этот раз только Игорь, зато много и кое-что хорошо: "Так. Наброски судьбы - ни о чем,/ Перепутанные страницы./ Дверь открою чужим ключом,/ Сон под утро чужой приснится./....../ Начиная от "Отче наш...",/ Причитаем свое сиротство:/ Отче-вотчина-ветчина-/ Бес попутал родство и сходство."
       Примерно через неделю ребята подъедут и привезут другие стихи: вчера был Игорь.
       Попрощались с издателями, и втроем начали собираться в кинотеатр "Планета" на авторский вечер Мамина. Шли пешком, неспешно, радостно. Юру встречали в дверях, предупредительная администраторша отвела по закоулкам наверх, вручила афишу, и некоторое время мы проговорили, смеялись, - ведь Мамин несет всякую ересь самым серьезным тоном, что вводит всех в заблуждение, а потом слушатели тушуются и начинают соображать, что к чему. Юра очень умен, а мне и теперь трудно с ним говорить - именно из-за глухоты моей к юмору.
       Отдав Юру на откуп, спустились в зал, сели с Лейкиным в заднем ряду; Мамина увели к арене. Он златоуст, всегда говорит как по бумажке (я многократно потом брала у него интервью, и всегда поражалась этому дару, - причем Юра не повторяется). Лейкин сказал: представь оратора, который читает речь по бумаге - бумаг много, стопка, и в конце листы падают и зритель видит, что на них ничего нет, - просто белые листы! Как хорошо для фильма.
       Сам же сидел - волновался, потому что Юра - друг, такой же ранимый и тонкий. Вопросов из зала не было, Мамин выступал после "Очереди" (где, как обычно, играют общие друзья) и перед "Желаю вам" (оба сценария - лейкинские). В "Желаю вам" играл прелестный старичок из г.Пушкина, где также родился и живет постоянно Вячеслав Абрамович. Смерть старенького актера все очень переживали... Фабула фильма проста: все пожелания человека неожиданно начинают сбываться - и что из этого получается. А получилось невероятно смешно, справедливо, иначе Лейкин и не умеет.
       Со второго фильма мы сбежали наверх пить кофе, а перед уходом Мамин бесцеремонно ссыпал все содержимое государственных вазочек - печенье, конфеты (без фантиков!) - мне в карман, чем окончательно сразил очарованную им администраторшу.
       Из кинотеатра пошли ко мне, благо близко - смотреть великого Мамина по телевидению, в "Мониторе". Нас встретили мама и дети, а я говорила Асе: запоминай - великий поэт и великий режиссер (знала ли я, что через несколько лет и Лейкин поживет у нас дома в Иерусалиме, и Мамин "прогуляет" здесь международный кинофестиваль, куда его неосторожно пригласили в хамсинную жару, в пекло). Асю потом даже подняли специально из постели - сличить в очередной раз Юру живого и Юру - на экране. Ребенок так потом и спрашивал: где Юра мамин (то есть знакомый мамы)?..
       Выступление касалось нового блистательного фильма "Фонтан", получившего потом множество разнообразных призов и объехавшего весь мир. Сценарист чужой (он потом увлекся экстрасенсорикой и все забросил); показали отрывки, интересно и остро.
       Трагедия Мамина - общая трагедия талантливого человека в России, сначала спивающегося, затем, уже в абсолютно зрелом возрасте, все же попавшего на высшие курсы - к Рязанову на сей раз (и я как-то столкнулась с учеником-Юрой в Москве на улице Горького), человека, которому скручивали руки и в славе, ничего не давая делать и опасаясь его таланта. Мамина лишали (и лишают) причитающихся наград, обманывают в деньгах, постоянно ставят подножки. А он создает свои смелые - до тюрьмы и потенциальной мести - работы, ставит комедии. Они таковы, что на просмотре последней ("Окно в Париж") в Иерусалиме я дважды присваивала Юрин платок. А Мамин - смеется.
      
       После недосмотренного "Монитора" мы ужинали, шутили. Шеф и Юра обсуждали планы, свои новые "Бакенбарды", или "Бакены", как они говорят... Юра в забывчивости размахивает в метро руками, репетирует панков, врастает в роль. В июне он едет на 9 дней в Италию, что для начала отлично.
       Лейкин заторопился домой, а мы еще долго пили чай вдвоем, только я бегала к неспокойным детям. В 11 Юре пришлось уйти, чтобы ребята заснули хоть перед садом.
       Он устает, и рассказывал, как раньше снимал дикое напряжение водкой, а теперь не может - сердце стучит, он бросил даже курить. На работе считают его гордецом, как раз за это. А он элементарно не может пить - с собой и с ними. Много рассказывал о "кухне": актеры и операторы - ограниченный в массе народ, и т.д. А вообще все страшно интересно, целый мир в голове; да и дружим мы с Юрой почти с тех пор, как он в гостях, где за столом собралась агитбригада в полном еще составе, прицелил табуретку мне на ногу и сел сверху, а я минут 5 стеснялась попросить его подвинуться. Хромала долго... Было мне лет 15.
       Воспоминаний много, планов - тем более, - жить бы, работать. Лейкин дал мне вчера пригласительный билет на вечер памяти Глеба Семенова, - гляжу на портрет, грустно. У меня хранится его посмертный сборник, редактированный Фридой Кацас, и туда вписаны выпущенные из-за цензуры куски, которые мне разрешила списать Фрида Германовна. Так недавно все было - живой Глеб Сергеевич, его уроки - и непотребное наше поведение в кулуарах на Нарвской, куда мы приезжали шумной зимней компанией, опаздывали, мешали, громко смеялись над бездарными учениками, согреваемыми Глебом по причине вселенской его доброты. А всепрощающему Глебу Сергеевичу оставалось так мало... На вечер, скорей всего, не пойду: тяжело, грустно. Еще я позавчера получила обратно рукописи из "Знамени" и "Октября"; вчера из "Знамени" получил и Лейкин, так что уж говорить о себе! Мы с ним смеялись: утешают, что "грамотен". Мне пишут больше, но так же противно. Шефчик сказал очень верно: соберу, мол, ответы из 7 крупных журналов и успокоюсь - с чувством выполненного долга. Буду работать дальше. Опасаюсь, что так и случится... Из "Дружбы народов" уже получил отказ.
       Позавчера мы долго говорили об этом по телефону, Шеф всегда неуверен в себе, чем дальше - больше. Чем сильней пишет, тем больше мучается, сомневается. Странно устроен мир. И больно на это смотреть. Хотя, естественно, отказы - самая блистательная характеристика большому поэту. Обратное заставляет задуматься. Лейкин говорит, что топчется на месте, всё перепевки... Я слушаю и думаю, что нет в Ленинграде поэта крупней. Я же знаю, кто сегодня что делает. Так и сказала: "Все будет - нужно только умереть". Он смеется: напиши стих, это же строчка, как ты всегда говоришь! Вечером написала, смешно (стих вошел в книжки). И горько, потому что учителю действительно нужно умереть для славы (Славе) и бессмертия. И он это знает. ЮрБор (или Юр.Бр., как я произношу) вспоминал, как однажды я оставляла им ключи от квартиры, когда временно накрылась лейкинская рабочая. Я, конечно, забыла. Но нас связывает жизнь - вся моя и кусочек - их. Об этом и говорили... 18 апреля 88, Ленинград.
      
       Расскажу о вчерашнем, 21 апреля, заполненном до отказа радостью и печалью. Утром поехала в детский дом, директор меня вызвала и уволила, наговорив массу грубостей, несправедливостей (больно будет даже спустя годы). Ребята - те, что уже знают об уходе - плакали. С этим никто не считается. Мне удавалось ребятам помочь, отогреть их, вытереть слезы, да и бить головой о стенку при мне стеснялись. Грязь ворошить не буду, но уехала в тяжелом настроении в Дом писателей на вечер памяти Г. С. Семенова. Тяжко вдвойне: ожидался трудный вечер, слишком все еще живо. Часа за полтора до начала пришла в кафе, сразу увидела Мишу Яснова и Сережу Махотина, вручила на подпись их книжки: Мише - давно затертую и разорванную детьми, их любимую, Сереже - новую, так как старую читает детдом, - так и оставила ее с посвящением "маме-поэту от папы-поэта". - Не совсем то, что нужно в казенных стенах, зато совсем то - по содержанию, если опустить будоражащие стихи о семье. Сережка - тот даже испугался, когда узнал: очень многое посвящено братьям, папам, так далее. (Сережа много лет назад всех друзей потряс своей чуткостью, когда подряд писал самые проникновенные песни, раскрывающие психологию стариков, детей, грешницы, палача, даже продавщицы винного отдела. Он все всегда понимает.) Я побежала покупать чудесные сказки Гауф, по инерции думая о детдоме, где только накануне их читала вслух, - не дочитала...
       Непосвященным скажу, что настоящие книги можно добыть лишь по случаю, а у маститых писателей в Лавке есть свой отдел номер один, куда прочим вход воспрещен. То же касается кофе, который я на страницах нередко смакую - все еще для нас лакомство, даже если это бурда.
      
       Вернулась - Миша сидит за столом чужаков. Когда он снова подсел к нам, спросила: кто такой Кац, покажи? Миша встрепенулся, замахал руками, головой, шевелюрой, и потащил меня к тому соседнему столику: немедленно познакомлю. Яснов даже не знал, в чем дело. А драматург Кац должен сейчас занять "мое" место в новом детдоме для одаренных детей, на которое я чуть-чуть опоздала, - вот и хотела предложить ему разделить ЛИТО, тем более, что он 7 лет назад работал во Дворце пионеров и вынужден был уйти (показатель хороший); специфики же работы с отстающими детьми он точно не знает, потому что этим в Ленинграде не занимается никто - в области литературы. Налили мне бокал вина (правильно Майя Борисова подсчитывала бутылки в моих стихах, хотя я спиртного не пью). После рабочей встряски пригубила; за столом сидели втроем - Кац, я и тощий, обычно под шафе, всегда веселый и веселящий драматург Боря Хмельницкий, с которым потом и гуляно столько по городу, и смеяно... Борю я тоже тогда прежде не знала. Кац уже выпил, и я сомневалась, что он запомнит суть дела: он сразу начал отказываться от предложенного места работы, - неужели, мол, я перебегу тебе дорогу (по-человечески)?! Я, говорит, сегодня сам позвоню директору, чтобы тебя оформили. Деловых качеств у него, вероятно, совсем нет, милый добрый человек, соскучившийся без детей и привыкший с ними работать. Но рука, когда он "ставит" ее на плечо, тяжелая. Сидела недолго, с пьющими неинтересно (хотя при водочниках пьянею больше, чем они сами, не притрагиваясь к стакану - это всегда); полдела решила. Лейкин рассказывал о Каце очень хорошо; напередавала приветов, настроение поднялось, впереди что-то забрезжило.
       За нашим - махотинским - столиком уже сменились декорации, сидел Володя Рекшан, приятный парень-верста, бывший спортсмен-чемпион, прыгун и игрец на гитаре (один из основателей ленинградского рока); его недавно приняли в Союз за прозу; когда-то мы виделись постоянно, давала ему машинку напрокат - помню, на каком-то стадионе в новом районе, которых всегда опасалась, и потом я там еще плакала в парадняке после несданного в четвертый раз экзамена по испанскому, - столько к нему готовилась! Теперь мы все почему-то заняты, не встречаемся. Подошла Люся Махотина, тоненькая Сережина жена и попутно племянница Аникушина. Люсю я помню семилетней на даче у скульптора, с которым близко дружил мой дед; знали ли мы, что через столько лет столько лет проведем вместе!.. Сережа накануне пил, я позвонила им. Да и вечер такой, что нельзя не прийти, что-то подталкивает.
      
       Рекшан по моей просьбе в который уже раз перечислял редакторские купюры: когда началась борьба с пьянством и повсеместно вырубались сказочные кавсказские и молдавские виноградники, редактор Милосердова заставила его в прозаической кладбищенской сцене писать, как два мужика пьют на могиле чай, и у них булькает янтарная жидкость. Чокались они тоже чаем. Подобных историй много, все перегибы смешны... Но к Милосердовой вполне можно было просочиться, дав взятку, и даже мой сердобольный папа откармливал ее в ресторане "Волхов", что в соседнем доме с издательством, блинами с красной икрой...
      
       Через некоторое время подсел узкий в плечах, тонкий в талии, высокий обольститель ресторанных дам Коля Горячкин с незнакомым меценатом, повспоминали несостоявшуюся Москву (Колю поздно оформили в гостиницу). Накануне было партийное собрание, грядут большие изменения, всех это волнует. Ночью звонила из Тбилиси Наташа Соколовская - в панике, не отменили ли вообще профгруппу и не лишат ли всех бюллетеней. Неизвестно и то, когда лучше заключать договоры: в Москве, по словам Наташи, народ всячески этого избегает, так как после июля (версия - после Нового года) повысят ставки и потиражные увеличат; здесь важно не просчитаться. Но все мы, напуганные редакторской волокитой, сошлись на том, что заключать договоры следует, как только предложат, и нечего тянуть: какие еще нас ждут перемены!.. (Профгруппа, как ни смешно, оказалась живучей и актуальной даже в Израиле. Некоторые До-Сих-Пор-Члены СП России взволнованно рассказывали мне, что посейчас платят членские взносы в еврейский и русский Союзы, потому что к власти пришли коммунисты, Литфонд возродится, и между теми, кто постоянно платил, будут распределять машины и дачи. Беспокоила их также пенсия, русская - примерно 3 доллара - против израильской, примерно 300... Все зависит от человека. Декабрь 1995, Иерусалим.)
       За третьим столиком все это время сидел Рубашкин - звал пить подарочный кофе к себе, но подсесть и поговорить не удалось до самого зала.
       Пробежал Игорь Линчевский, толстый, непишущий и непечатающийся. Думаю, что он кончился. (Игоря помню ярким красавцем, на пару с другом-отличником оставшимся из-за симпатии ко мне в десятом классе на второй год, - месяцами они просиживали на крыше одного из школьных зданий, чтобы я вместо физики и математики с утра изучала их выжидающие - тогда еще пушистые, котячьи - мордахи; помню интересные рассказы Линчевского, замечательный творческий потенциал, и вскоре - предательство им лучшего друга, измену себе, - тем все завершилось. Что еще раз подчеркивает необходимость человеческих качеств и в нашем деле. До сих пор мне иногда снится окровавленная бритва на фоне лужского снега, преподнесенная мне в спичечном коробке, - деталь попытки самоубийства, - или фигуры Игорей - по очереди - на крыше соседнего с нашим жилого дома, где то один воздыхатель сжимал пистолет, вероятно, купленный в соседнем же Детском мире, то другой вместо морской флажковой азбуки манипулировал блестящим ножом... Все это было на фоне творчества и попыток в этой жизни остаться чистыми, так как мы не ведали еще, в какую клоаку попали. С Линчевским связано и острейшее разочарование: было мне лет 15-16, какой-то кризис, и я записала на кассету прощальные стихи, надеясь уйти из жизни, чему Игорь благородно предложил способствовать - раздобыть пистолет. В назначенный час - в первый и последний раз в жизни - я ожидала спасителя, а он то ли поумнел, то ли струсил... Жизнь затянулась.)
       Разговор крутился возле редакторских взяток, Рекшан готовит у Милосердовой вторую книгу и не понимает, отчего тянут с договором, а я, конечно, удивляюсь, как же он до сих пор не догадался. Для него существуют два пути, и мы с Мишей объяснили это на пальцах. Схватился за голову... Говорю, стоило добиваться, чтобы тебя отдали принципиальной, абсолютно порядочной Фриде Кацас, или новенькой Тане (скоро и она заняла в издательстве видный пост, а Фрида Германовна просто вовремя ушла на пенсию). Рекшан расстроился. Горячкин сообщил, что наконец покидает Дом писателей приветливый халдей Сережа Ковалевский, причем уходит в настоящую баню, что очень смешно и ожиданно. Мне предлагают его место, но с остающимся в комнате Гоппе работать нельзя, хотя отношения добрые. Сейчас для всех важно, кто займет это место, от этого во многом зависят и выступления, и кормушка (которой все равно нет), и отсутствующие в перспективе публикации. Пробежал милый директор Дома, с которым сложились отношения, который старался помочь мне работой, но вскоре уволился. Волновались, почему мало народу. Было неспокойно, обидно. О вечере объявляли заранее. Мне свой билет отдал Лейкин, так как работает по четвергам, ведет ЛИТО, и не пропускал его даже по болезни ни разу.
      
       В кафе была Мишина редактор Николаева, которую я не люблю; несколько лет она готовит книжку моей бывшей подружки Тани Вольтской, давно уже высоченной накрашенной девицы, проныры с жеманными манерами, но когда-то интересно начавшей у Лейкина, а затем еще и приобщившейся к японской культуре (внешне?). Сейчас Таня - и победительница, и лауреат, но все по блату, - ничего от нее не осталось. Дай бог ей хорошего.
       Рекшан побежал тем временем позировать для портрета какой-то художнице (ростом он выше даже Тани, очень застенчив, так как, вероятно, опасается снести дом). Кажется, рисует его дочь Беломлинского. А мы направились в печальный актовый зал. Яркий свет, сияют все люстры, народ уже подошел, все прибывает. Увидела Фриду Германовну (конечно), она была в одиночестве, и мне удалось к ней пробиться. Накануне решали наши издательские дела по телефону; ее напугали столичные перемены. Подсел Рубашкин, договаривали втроем. Рада была видеть их вместе, два небезразличных мне человека. Рубашкин всю процедуру знает отлично, чисто по-мужски смотрит вперед, растолковал нам многое.
       Пишу и думаю: не получилось бы когда-нибудь так, что подведу своими записками прекрасных людей... Но сейчас представляется, что в воздухе все спокойно, и это продержится некоторое время, а потом - "если что" - записки устареют, даже когда придет фашизм.
       Горько мне говорить о живых (и о мертвых) плохо, но справедливость обязывает. В том супе, что мы варили сами, плавали самые разные овощи, подчас несъедобные. Слова из песни не выкинешь... А зла - никому не желаю.
       Друзья заняли для меня место в третьем ряду, пятое слева. Махотин отдал принесенного Глоцера - книгу о детском творчестве, как раз по той теме, которой я занялась (хронологически - закончила). По бумажке стал объяснять печатанной поэтессе, что такое дактиль, хорей (я выучила гекзаметр - "Гнев, богиня", и лейкинское знаменитое - "выямбываться всласть", их отличаю), и записала с трудом про ямб и хорей, так как ими изъясняются дети. Впоследствии любезный Глоцер редактировал мою рукопись о детском творчестве в Москве, я приезжала, но мы общались по почте и телефону. Он - последний настоящий знаток подлинной детской литературы, ее законов, психологии детского творчества на русском. Ему благодарна.
      
       В зале оказалось много "своих", старые друзья и знакомые, и тут вдруг подошла неизвестная мне, вполне нормальная женщина в черном, и поцеловала у всех на глазах мою руку, чем у меня вызвала, естественно, шок. Люся Махотина поперхнулась, я потеряла дар речи, все замолчали. Женщина говорит - я Вами потрясена, восхищена, прочитала Ваши стихи, и так далее. - Вот разница отношения - здесь (в официальном Союзе) и на улице, и если с уличным - перебор и стыдно, то с вынужденным, государственным - обидно и больно. Впрочем, на целование рук - не меняю.
      
       Появился в зале и помахал рукой Олег Левитан, последний раз видела его у Толстобы. Странно, что не приехали ни Пикач, ни Знаменская, ни - тем более - Дима, столь обязанные Семенову, признательные ему всегда.
       Без перехода - публика собралась интеллигентная, нет шушеры. Появился и Леня Ливинский из "Авроры", а в кафе - Людмила Леонидовна. В каталке привезли Гампер. Недалеко от нас восседал Рецептер. Справа на сцене стоял рояль, возле него - пюпитр с веселым портретом Глеба Сергеевича в модном берете (на его длинных прямых пепельных волосах почти всегда лежал тот берет). Гвоз'дики, а на паркете в вазе - тюльпаны. Красивейший зал, предназначенный для бесконечных собраний и лекций, когда все отчаянно зевают и таращатся по сторонам, только бы не заснуть. Вчера мы, конечно, не спали, но было время восхититься иллюминаторами в верхней части стен, четырьмя из пяти зажженными лампами в ближних к сцене бра ( - в память Семенова), ангелочками, свесившими ножки прямо в зал, на головы почтенной публики. В президиуме сидели Тамара Юрьевна Хмельницкая, выступавшая первой, седовласая живая старушка, очень растерянная сначала, милая, интеллигентно простая, "без затей", говорившая великолепно, прекрасным русским (и французским) языком - и наизусть. Была Лидия Яковлевна Гинзбург, белая как мел, но она порозовела после непрерывных трех с половиной часов выступлений; вел вечер Яша Гордин, еще сидели Халупович, Кушнер; Британишский, Городницкий, - они специально приехали из Москвы и сегодня выступают отдельно в этом же зале; другие. Здесь напрашивается пауза - и нынешние параллели. Лидию Яковлевну перед ее смертью долго осаждал Коля Кононов, вообще появилось множество стервятников, формально спешащих "записать", зафиксировать, и набившихся почти в друзья Гинзбург. У нее не было сил спорить. Та же участь постигла, насколько я знаю, умирающего Льва Гумилева, которого в последние годы буквально затаскали на вечера памяти матери, сделали из него щит, и у Гумилева, при котором я на большинстве этих вечеров выступала, также не было сил сопротивляться, хотя он отчетливо понимал, как это смешно - и по отношению к нему, и по отношению к достаточно скромной хотя бы из гордости Ахматовой. (Но самым страшным был приход к Гумилеву фашиста Невзорова и показ по телевидению интервью, когда Лев Николаевич уже просто не мог ни говорить, ни мыслить, - ленинградцы это запомнили). Я бывала прежде и на лекциях Гумилева, скомканных, путанных, но всегда интересных - не буду говорить о правомерности, сути; зал наполнялся до отказа, стояла гробовая тишина, так как оратор не произносил ни единой, по-моему, буквы алфавита. Шла от этих лекций особенная энергия, а сам Гумилев, конечно, был личностью. (Но вернемся к фамилиям, за ними стоят - люди. Яков Аркадьевич Гордин недавно выступал по местному израильскому радио, приезжал сюда. Вадим Халупович тяжело переносит репатриацию, лучшие его стихи - о ней; живет он в Хайфе, сиреневом цветущем городе у Средиземного моря. Кушнер год назад был участником международного фестиваля поэзии, нам вместе случилось кататься по стране, хотя в здании СП мы оба делали вид, что незнакомы, здоровались изредка. Как-то вечером я встретила Кушнера в кафе на улочке Бен-Иегуда; выступал же он странно, как будто у него вообще нет настоящих стихов (а они все-таки есть, но и в России он чаще выбирал "я чокнутый, как рюмочка в буфете...").
       От Британишского сюда время от времени передаются бандероли, его имя живет - и так. Городницкий неделю назад провел в Иерусалиме концерт, разговор об этом особый. Словом, обычная ленинградская жизнь частично перекочевала сюда, ничто не кончается... Март 95, Иерусалим).
       А на вечере памяти Глеба Сергеевича выступали также из зала, выскочил даже Замятнин. (Кто не знает пустых фамилий, может полистать разнообразные альманахи, "Дни поэзии" этих лет: все персонажи - участники.)
       Окна задрапированы модными нынче и в то же время старинными белыми занавесками в сборку (такие же у меня дома); сам занавес новый, светло-зеленый, болотного оттенка. Зал белоснежный - с чернотой от грязи и сажей, каждый раз ужасаюсь, каково его убирать... (Теперь убирать не надо. - Март 95). Странные, несоответствующие моменту мысли.
       После умного выступления почти не слышащей великолепной Хмельницкой (родственница ли она Борису? вряд ли), поднялась сгорбленная крохотная Лидия Гинзбург, на кафедру взобраться она не могла и выступала снизу, так что ее вообще - ни кончика! - не было видно. Удивительное ощущение: говорит пустая кафедра - и микрофон. Сами по себе. Все смотрят и слушают, затаив дыхание. По ассоциации подумалось, что еще недолго - и будет здесь вечер памяти самой Гинзбург... Она это знает. Вечер был посвящен жизни и смерти, и такие мысли были естественны. Стало горько.
       Кто-то сейчас тоже строчит на машинке об этих встречах. В зале были сплошь литераторы. Как заявил кто-то из выступавших, - из неудавшихся литераторов выходят диктаторы и бандиты.
       Поднялась из зала вдова Г.С., Лена Кумпман, читала только его неопубликованные стихи, многие - замечательные, сильнейшие, не предназначенные для чтения вслух.
       Это лучшее воспоминание вечера.
       Если Гинзбург произносит окончания слов как Татьяна Доронина, то Лена - все мягко, пережито, горе ее бесконечно, когда все уже выплакано, и осталась пустота вокруг. Вероятно, она нас даже не видит.
       Владимир Британишский, переводчик давно знаменитый, выглядит на 20 лет моложе "положенного", невзирая на почти седую бороду. Может быть, после него (и это неважно) выступал Кушнер. Спасибо, что хоть с достоинством, не мельтеша и не так по-мальчишьи, как обычно. Вдруг говорит: "Еще несколько стихотворений я прочту, которые хотел бы прочесть ЕМУ" (Глебу Сергеевичу). Это в традициях бестактного Кушнера, - в то время, как все читали только стихи Семенова или - в худшем случае - свои, ему посвященные. В одном из этих "желающих" опусов Александр Семенович со сцены швырнули нам "на фиг". Приличественно вечеру памяти. И я боюсь, что все это отнюдь не мои придирки.
       В недавней "Неве" появились стихи Бродского с послесловием Кушнера. На этом вечере многие вспоминали Бродского, впервые со сцены при мне открыто звучало его имя; было тепло, приятно. Затем выступала Банк (она же - автор первой рецензии на мою первую рукопись, - едва меня не погубившая Наталья Банк, хотя к вечеру это отношения не имеет). Считала ее старухой, потом как-то Фрида Кацас "разочаровала". Несколько человек говорили, что Семенов ассоциируется у них с отцом, - в их числе Банк. Любопытная параллель: из моего поколения многие воспринимают Лейкина, ученика и друга Семенова, своим отцом.
      
       Потом Банк сидела в президиуме с красным носом, пересмеивалась с Халуповичем, и выступали Крестинский из "Костра", Яша Гордин (не удержавшись, читал свои стихи), хорошо "скорого'ворил" и читал себя Городницкий, особенно стихотворение о том, что 3/4 его - на кладбище, в Комарове.
       А 28-о апреля будет здесь вечер Чичибабина, это подарок Ленинграду, - мы мало его знаем.
       После встречи ребята остались в кафе пить коньяк и кофе, я уехала одна. В тот день много говорили о забитости Ленинграда, а я с утра напечатала письмо замечательному критику Татьяне Ивановой, часто выступающей в "Огоньке" - как раз об этом; назвала фамилии наших прекрасных авторов, - пусть хоть по фамилиям... Не хочу про это подробно.
       Вечером звонила Наташе в Тбилиси, "утешала", как могла. У Наташи больное сердце, настроение такое, что не в силах говорить. Живет на отшибе, скучает, - это же счастье - хоть вечер пообщаться с такими людьми; я и пишу-то о них, потому что не сомневаюсь, что многие - не забудутся, и подробности их (и только косвенно - моего) быта займут остальных. Некоторые уже сейчас по-хорошему, не организационно известны. Так привычно им звонить, их слушать (только что оторвалась от рукописи и звонила Кацу, он - мне; попутно набирала оба номера Лейкина, и так все время, - это тоже счастье, потому что говорим мы не о еде, не о тряпках, а интеллект и нравственные качества окружающих подтягивают до своего уровня, вот - критерий).
       Кац многое из-за водки не успел, а тиски, в которые он попал, работая с детьми, не атрофировали его душу. Забудутся, конечно, Володя Ивченко (растратит себя по мелочам), приветливо-официальный Андрей Измайлов, даже интересно начавший критик Коля Горячкин, и директор Дома - тем более (они так часто меняются!), но и они немало значили для тех одаренных людей, чьи судьбы решали. Это - лицо эпохи, без них не представить ни нашу среду, ни время.
       С утра заказала билеты в Одессу для нас с Асей на конец мая и съездила в районный Дом пионеров, от которого работаю в детских домах, - с валерианкой в кармане. Жалею, что не удалось вчера провести с моими балованными учениками в одном детдоме (справедливое несоответствие) крутой разговор: они ленятся думать, видят себя талантливей и умней, чем они есть, и это им же мешает.
      
       А еще я забыла сказать, что мужественная Галина Гампер, прикованная к креслу, просидела в зале три с половиной часа, когда и я-то опасалась упасть в обморок от долготы и духоты, и перед "уходом" Галя даже стонала тихо, неслышно, и на лице отражались такие муки! Превозмогая их, она стала мне сильно-сильно улыбаться и кивать головой, что меня сбило с толку: все говорят, на меня же ею написана отрицательная рецензия и сдана в "Неву" (все оказалось неправдой, Галя была очень добра, и я это помню). Если б не ожидание этой статьи, я бы поехала к Гале, такое мелькнуло чувство. Очень ей трудно. Стихи ее слабые, но за что-то же любят ее Фрида Германовна и Рубашкин! Пыталась понять и я. 22 апреля 88, Ленинград.
      
       Когда принесла домой книги Яснова, Махотина, Гауф, мама поискала дарственную надпись и в последней... Привычно, буднично. Суров правильно просит знакомых вести дневник - мол, описывайте нас, пока мы живы. Жаль, говорить об этом не принято.
       Рассказывая о Сурове, вспоминаю его частушки, вкрапленные в прозу, и думаю, что литературно заменимы все же не все матерные слова; так и нет точного эквивалента слову, обозначающему женщину, бескорыстно любящую любить и быть любимой. В разговоре она называется не совсем проституткой, а смысл другой. Жаль, что на заре литературы это существительное не стало официальным, его употребляют с оглядкой. Плохо, что ему нет его же матерного эквивалента: одно отдали бы художественному термину, второе оставили бы для подворотен. (Игорь Губерман, давая интервью в Иерусалиме для ленинградского радио, соответствующим языком доказывал необходимость мата. Интервью мы пустили в эфир, но пострадали друзья-журналисты, которые, конечно, любили и любят юмор Игоря в любой форме. К счастью, не в лагерной форме, - свободным...) О языке много думается, когда занимаешься детским словообразованием: ушел глагол "ключить" (в той форме, в которой существовал), и теперь его заново придумывают только дети. И еще многое...
       23 апреля 88.
      
       Следуя совету Валеры, позабочусь о себе. Раскрашу изображение. Весь десятый класс я ездила в Москву в Литературный институт, т.к. выбрала его для себя еще лет в 12. Перезванивалась с Ошаниным, краснела перед Винокуровым; поддерживала меня Римма Казакова, которая сидела в свое время с папой за одной школьной партой. А попала я к Смирнову, набиравшему мой так и не состоявшийся курс. Творческий конкурс был, как говорили, 80 человек на место, его я прошла, но школу заканчивала в 16 лет, то есть ни стажа, ни армии в послужном списке не значилось. А это считалось условием обязательным. Оставалось пережить как-то удар и... В июле был коллоквиум на театроведческом отделении Театрального института в Ленинграде, все три тура я благополучно прошла, сдала экзамены и... недобрала балл, - ведь родители еще не знали, что поступают по блату. Начинался прием в университет. Блистательный организатор папа, вполне вписавшийся в нашу эпоху, понял задачу верно, а на меня просто нашел стопор, и я твердо решила после второго курса чего-нибудь такое снова держать в Литературный.
       Знаменитый филологический факультет пригревал в то время золотую плесень - партийных сыночков, фабричных (директорских) дочек, ну и меня. Я не имею в виду гениальных классиков. Все мы были в ректорском списке, вечном, как коммунизм. Поскольку выпускные экзамены за 10 класс я не сдавала, сославшись больной и спасенная любимым доктором, и провела опасное время в больнице, изучая у небезызвестного Парыгина теоретическую сексологию и слушая дебаты ведущих философов и психологов (а также в компании Далеко-Еще-Не-Режиссера Снежкина), средний мой балл значился как 3 с половиной.
       Естественно, проходной факультетский балл на болгарское отделение необходимо было подогнать под меня (при условии моих - только пятерок). После каждого экзамена, на котором фиксировался мой "блестящий ответ", я чувствовала себя, как поросенок, вывалявшийся в грязи, но не так радужно, и оправдывала меня только честная ночная зубрежка... Примерно так же, думаю, поступал Андрюша Сольницев (о нем в этой книжке), и еще я выделила из толпы самую умную факультетскую девочку Лену, - мы подружились. Лена и тогда уже свободно болтала на итальянском, штудировала Гегеля, и при этом была очень "живой".
      
       Итак, мы поступили, причем помогал мне и "добрый старший брат", известный юморист, один из авторов антологии шедевров мировой афористики Володя Хочинский (ближайший родственник бумбарашного Саши Хочинского). Наверное, юмор ему помогал... Полгода я "отмывалась", чувствуя себя - по наивности - последней лгуньей. Завершая отступление, поблагодарю своих благодетелей. С Леной мы продружили года два, прежде чем я поняла (и узнала), что мы сестры.
       На болгарском отделении я проучилась 6 дней, так как на пятый нас заставили слушать кассету - "Евгения Онегина" на рекламируемом языке, и это решило дело. Мой поэтический слух учебы не вынес. Я перешла к Лене на романское отделение - зубрить португальский язык (и единственного - Камоэнса). А Литературный институт захлопнулся для меня навсегда: без двух любых оконченных курсов не принимали (приравнивая их к стажу), но и после завершения двух лет учебы на дневном гуманитарном факультете перевод был запрещен, - круг замыкался.
      
       29-е апреля. Попробую изложить события и впечатления двух дней. Вчера позвонил Мамин - приезжай на Ленфильм, интересно. Добралась, получила пропуск, нашла. Однажды была уже несколько лет назад, когда на просмотр "Мефистофеля" (с потрясающим драматическим героем) приглашал Шведерский. Кстати, Мамин - когда-то ученик Шведерского, да и вообще вокруг все переплетено, столько общих знакомых в любой компании - никогда не побыть одной (вариант - одному). (Шведерский, близкий человек в семье, для меня - эпоха. До одержимости литературой я, как все девчонки, мечтала стать актрисой, хотя фотографий не коллекционировала, фамилий не запоминала. Целый месяц в Саулкрастах, а затем и в Ленинграде Анатолий Самойлович учил меня подбирать спецлитературу и выполнять нехитрые упражнения - притворяться, что вертишь в руках коробок спичек, шьешь и т.д. Все это было потрясающе интересно; меня запускали на творческие конкурсы в Театральный институт; какие-то детские туры и я проходила на телевидении. Потом, к счастью, пришло осознание: два вида искусства несовместимы, жизни не хватит и на один. Осталась литература.
       Остался Шведерский - интеллигентный, необычайно тонкий и чуткий, дрожащие (но не натянутые) нервы - наружу, актер (но не настолько позер, как в среде принято), красавец-полуфранцуз, к 70-ти женившийся на студентке, его обожавшей; Шведерский, с которым в той стране и том городе можно было - обо всем и всегда, но не обо всех, без сплетен; и который так и запечатлен в памяти, читающим вслух чью-то почти запрещенную пьесу. 24.3.95 Иерусалим).
       Встретились с Маминым в кафе - темном, с очередью, дымном. Случился там же новоявленный, модный теперь режиссер Сережа Снежкин, который галантно ухаживал за мной (и за всеми) в той самой больнице, у крестной (меня не крестившей), о которой особый разговор, которая помогала всему Ленинграду. С Маминым выпили кофе, и он повел меня в павильоны, показал монтажную и отрывки из последнего своего фильма - "Фонтан". На мониторе видела Лейкина и общую знакомую Соню (девушку, поющую низким голосом старинные романсы, ученицу Лейкина-Мамина). Напоминаю себе нарочито, какие прекрасные рядом люди, - теплее и слаще. Монтировали срезки - это так называется? Техника - доисторическая, труд - огромный. Затем мы вернулись в кафе: приехала журналистка брать у Юры интервью для англичан. Юр.Бр. говорил час, как всегда - без малейшей заминки, запинки, и все невероятно интересно и смело (повторят хроникеры). Разговор таким образом шел - временно - односторонний, и продолжили мы его без репортерши. Юра знакомил меня с разными людьми, на Ленфильме, как известно, особая атмосфера; после этого мы отправились пешком через Кировский мост (с которого вскоре подряд начали срываться в Неву легковые машины) в Дом писателей. Погода образумилась - теплая, весенняя, но сухая. Ветра нет, и даже на мосту очень приятно; светло. В Союз мы пришли заранее, опять заглянули в кафе, и встретили там толпу: окончилось партсобрание, народ расслаблялся за спиртным (недавно стали продавать и на вынос). Суров, Прохватилов (уже бегущие на выступление в Союз композиторов), наш главный коммунист Толстоба, уже крепко пьяный; Майя Борисова и даже Фрида Германовна, Рубашкин - словом, почти что родные лица. Ивченко и Горячкин, еще неразлучные референты. Старались напиться практически все: партсобрание было посвящено судьбе современного писателя Леонова, сочинялась петиция в его защиту. 40 подписей собрали, хотя, как возмущался Рубашкин, какая-то тупость - защищать убийцу, исходя из того, что он "свой". Рука руку греет и моет. Рубашкин вспомнил, что к нему пришла однажды женщина со стихами, стихи ее приглянулись, но Александр Ильич дал их просмотреть, кажется, Гранину. Тот прочел и сказал: да, стихи хорошие, но знаешь ли ты, что эта женщина убила Рубцова? И Рубашкин отказался заниматься публикацией: сначала достигните уровня Рубцова, а то как же в Воронеже будут видеть Ваш портрет, а Рубцова на свете нет, хоть Вы и срок отсидели. Наверное, я напрасно печатаю уважительное "Вы", хотя Рубашкин тактичен. Я с ним согласна... Заодно пытались защитить еще одного убийцу из Прибалтики, который после изнасилования его самого отомстил обидчикам, уложив 7 или 8 человек. Что ж, бывает, нет выхода? В кафе пришли Махотины, так что кофе пили вместе. Потом показали Мамину выставку художников - как всегда в Союзе, плохую. И отправились на вечер Чичибабина, который мне, к сожалению, показался - именно на слух - слабым поэтом. Мы старались присутствовать, но вскоре ушли. Тогда, в белом зале, позади нас сидел Толстоба, он не выдержал первый. Я потом еще поговорила в кафе с Рубашкиным, он рассказал о собрании, и мы вдвоем с Маминым отправились в сторону метро Чернышевской. (Чаще всего путь с кем-то лежал от Невы до Чернышевской - пешком, а иногда, если разговор стоящий, шли по Литейному до Невского, садились в метро там, или продолжали путь до Владимирской, до ее реставрируемых колоколов (никто не думал еще, что откроют официальную часовенку); а то - от Чернышевской сворачивали до Восстания, тоже любимый ленинградский маршрут. На Чернышевской можно было купить грошовые еще газеты, там же - папиросы и опасные пирожки невесть с чем, ржавые по краям, если зима, гвоз'дики, а если лето - ржавые же от жары розы...) Собственно, ничего больше и не было, а день показался длинным: столько событий! Ленфильм, студийная кухня, новые лица и маски; раздевающие по-всякому тебя, но все же глаза; внимание, реплики. То, чего нет дома и не хватает.
       Подобие жизни, движения давало силы писать - урывками, но рождались еще стихи. Домой торопилась к 10 часам, к началу телепередачи "Интеллигенция и перестройка": в то время почти завсегдатай того же кафе - Виктор Конецкий, Шатров (еще непонятный - чужой или свой), Кирилл Лавров (уже неприятный официозностью), уже гениальный публично и подготавливаемый народной молвой к смерти - Товстоногов, и другие в течение трех с половиной часов громили ленинградский обком, причем Конецкий, несгибаемый моряк, убежденный холостяк, твердый прозаик сравнил обком с бандершей, воспитывающей наших детей, - такого пока не произносилось. Слабо и стыдно выступил Горбовский, а жаль, - он бы многим помог. Устал сражаться? Сегодня - продолжение в ВТО, передачу покажут скоро, пока не утихли страсти. Во время вчерашней демонстрации на экране я дважды заснула у телевизора: ленинградский климат, усталость, нервотрепка. День сегодняшний проскочил быстро (иногда их гонишь) - по мелочам; в тот момент, когда присматривалась на улице к трамваю, как потенциальному помощнику - а вдруг! - трамвай едва не задавил бабусю, я вытащила ее буквально из-под колес (всегда вспоминается Аннушка), и настроение автоматически (тоже буквально) установилось... Доехала-таки до Горьковской, где договорились встретиться с Маминым - идти в "Великан". Позвонила оттуда собственной бабушке, у которой в этот миг гостила подруга из Израиля - мать Саши Окуня, теперь всемирно известного авангардиста. После телефонного разговора с ней посмотрела на окружающее ее же глазами, все сразу преобразилось, почувствовала себя счастливой.
       (Саша Окунь - о нем должна быть особая глава... Одно из ранних воспоминаний - меня, совсем маленькую, осматривает его отец, замечательный врач, который был близким другом другой моей бабушки, прекрасного хирурга, - они вместе работали в Ленинграде; помню Сашу в синем тренировочном костюме в нашей квартире на Московском проспекте, Саша учил меня рисовать цветными карандашами, это вообще был период его последнего слабого оживления, а вскоре началась официальная травля, и как редкая удача - работа лифтером, по блату. Помню объявленную выставку авангардистов, перекинутые без предупреждения маршруты трамваев, они вели на окраину, и толпу, так и идущую пешком по шпалам - в чистом поле; помню и саму выставку, тут же закрывшуюся, а картины стояли прямо на полу, на них наступали, они висели чуть не на потолке, и были там, разумеется, также картины Саши. А затем - наша международная долгая переписка и встреча в Израиле, но это - другая жизнь. 25.3.95 Иерусалим.)
       Подошел ЮрБор - в полуреволюционной, чекистской одежде, весь кожаный, черный, в очках и шляпе. Отправились гулять, так как в запасе был час, - с аппетитом его проговорили. Я сочиняла какую-то, видимо, поэму, и больше всего меня интересовало, как держит режиссер в голове все персонажи, как не сходит с ума, ведь это уже не раздвоение (растроение) личности, это серьезней. Мы гуляли в двух шагах от бывшей квартиры Шведерского в "Демьяновой ухе", где - в квартире - неоднократно оба бывали. Мир тесен. (Жаль перемежать повествование полусплетнями, двусмысленными картинками, но жизнь - это не книжка. Лестница Шведерского больше всего мне памятна иным. Поднималась как-то на урок французского к еще живой тогда его маме; я училась классе в 9-м; вижу, лежит на ступенях девочка младше меня, чулки сорваны, и отшатывается от нее пьяный подросток, мгновенно трезвеющий от осознания происшедшего, и тут же - на шум возни - дверь раскрывает сосед в пижаме, `мука любопытства изображена на его физиономии, сладость понимания ситуации. Готовые кинокадры. Чужое горе. Урок мой не состоялся, - другой урок.)
       В этот день в бывшем "Великане", недалеко от зоопарка, одного из самых униженных ленинградских пятен, ненавистных еще и тем, что в детстве под кремовое пирожное мне показали там возбужденного слона, ни больше ни меньше, - праздновалось 70-летие Ленфильма. Были сплошные киношники. Стоит ли говорить, что чувствовала себя как на сцене: Мамина знают все. Поняла, что должна ощущать девочка, желающая сниматься в кино (я не желала). Подобие капустника спасла одна Лена Драпеко, ученица того же Шведерского, "утонувшая" в почти всенародной картине "А зори здесь тихие..."; в остальном было слабо. Заставили выступать "представителей", в их число затесалась несравненная Елена Соловей. Перед капустником ее муж говорил с нами в вестибюле, это художник Пугач, о котором много рассказывал Мамин. Показали совсем никакой фильм про Ленфильм, но все узнавали себя и радовались. Перед нами, в первом ряду, сидел Хейфиц, близко стоял монитор (вечер снимали для телевидения). Час до перерыва я изучала затылок Хейфица (так было однажды в Доме творчества кинематографистов с затылком Андрея Миронова, но в темноте, потому что шел страшный фильм), а в антракте мы с Маминым лопали мороженое, и тогда еще считалось, что ленинградское мороженое - самое вкусное, потому что мало кто пробовал иноземное; а на старые места мы, к счастью, уже не вернулись - чтобы легче было сбежать. Еще посмотрели несколько номеров жуткого мюзик-холла (проститутка-оперетта, как писал, кажется, Галчинский, или другой классик), и ушли домой. Я была вся в маминских гвоздиках (ему подаренных). Самым приятным впечатлением оказалось посредственное поэтическое поздравление со сцены Вольта Суслова: все-таки свой человек... Юрий Борисович постоянно говорил о незащищенности Лейкина, и мы оба где-то сердились, потому что за себя нельзя передоверять бороться, спасать себя нужно, видимо, самому, не подставляя других (Лейкин никого не подводит, но так получается). Мамин сделал "славу Славе", это наверняка. Тихий талант глушат, хотя его опасаются меньше; но второстепенная слава обращает на вас внимание, есть такой выход. Позвонил Саша Новаковский, мы оформляемся в один детский дом, в центр эстетического воспитания. 29 апреля, Ленинград.
      
       Всяческая работа так затянула, что сто'ят самые неотложные дела. Попутно объезжаю детские дома города и области, отбираю (во всех смыслах) одаренных детей, а на самом деле - просто детей разумных и старших, на большее нет надежды. По негласному закону отдают за одного нормального ребенка двух больных или хулиганистых (в таких заведениях это что-то на уровне колонии). Есть ребята, которые просятся к нам, так как слышали доброе, а в собственном детдоме им невмоготу. Не всех получается "взять", туда-сюда вожу документы, наблюдаю, усваиваю. В одном заведении директор-безусловный садист отказался отдать ребят, так как под них ожидается школьный автобус, то есть численность нельзя уменьшать. Видела там же, как малышей нянечка била шваброй, но это еще что, - я насмотрюсь потом. Всюду работает один закон: каков директор, таков дом. Таков персонал. Как правило, это скрытые или явные садисты, многие попадают со временем под суд, но дело уже сделано; большое число просто ворюг, так как в нашей стране легко обворовывать безгласных. Попадаются настоящие люди, но, во-первых, их единицы, во-вторых, подолгу они не засиживаются, не удерживаются, - их выживают. Встречаются потенциальные усыновители, которые ради этого работают в домах: приглядеться к ребенку. К сожалению, намерения остаются благими, а вот человек часто меняется необратимо: жизнь открывается другой стороной. Государство в первую очередь нужно судить, уничтожать только за детские дома, а потом уже - тюрьмы: ничего нет страшней избиваемого ребенка и унижаемых стариков. В этом они - родные.
       Читаю в личных делах бесконечные отказные: мама умерла, и папа своей рукой пишет - "не возражаю против усыновления любой советской семьей", а между отказом и усыновлением - годы кошмара, такого, что шелестят волосы... Заявлений попадается 7-10 среди моих подопечных, на каждый дом. И детей бывает в семье по двое - по трое... Но создание экспериментального учреждения - прекрасное дело.
       А у нас с Асей билеты в Одессу к поэту, режиссеру, моему давнему другу Яше Качуру, завлиту рок-театра, и я боюсь только, не совпало бы по времени с приглашением в Сыктывкар - хотим взять с собой ребячий "костяк", тех, вокруг кого расчитываем сплотить остальных, и поехать к Католикову - "посмотреть своими глазами" на детей, осликов, павлина, на знаменитое их хозяйство.
       В "свободное" время я крашу качели в яслях, мою окна, пишу сценарии в Дом пионеров, провожу занятия и т.д. Постоянно случаются гости. Приходил популярный нынче человек по фамилии Лезгишвили, организатор поэтического театра и выступлений; тряс программками со своими инициалами. Похоже, что, несмотря на два инфаркта и степень инвалидности, он просто отчаянный авантюрист (через несколько месяцев мы его похороним, только тогда поняв, как отчаянно цеплялся за жизнь этот погибающий человек). То же думает о нем Наташа Соколовская. Я связала его с Лейкиным, Лезгишвили хочет организовать выступление детей чуть ли не в Октябрьском зале. Выступали же от него в капелле! Посоветовала ему перехватить "Бродячую собаку", если ее после реставрации еще не забрали. Вот уж он развернется! Даже Лейкин ошарашен такой энергией. Рядом с ним находился Махотин, они звонили с Бассейной, из рабочей квартиры.
       Следующий день был днем рождения Юры Мамина, у меня собралась компания в его честь, пришел Лейкин, прекрасно пел наши любимые хоровые песни густым низким голосом.
       Знаменитая Джуна примерно в это же время за пять минут превратила слепо-глухо-немого известного детдомовца, теперь кандидата наук, в зрячего. Молодец самый модный экстрасенс
       Джуна (если то правда)!
       Идет постоянный перезвон с Соколовской, Лезгишвили и Шефом, жизнь кипит - наизнос. Дотянуть до Одессы... 10 мая 87, Ленинград, утро.
       По делу пришлось звонить Пикачу, он рецензирует мою рукопись, задерживает, поджимают сроки. Посмеялись: ведь он в такой же ситуации сам, его 5 листов тоже застряли у критика; обещал мне ускорить.
       Пока красила качели в яслях, слушала старожилку, все помнящую о Чесменской церкви, одной из красивейших ленинградских, возле которой живу, и о бывшем монастыре, а теперь - здании ЛИАПа (при аббревиатуре я вспоминаю "няню"...). Напротив ЛИАПа - очень старая баня, ее строили на дубовых и металлических гробах, вокруг было бескрайнее кладбище, а нынешний ЛИАП окружали рвы, в которые стекала вода, чтобы кладбище всегда оставалось сухим. Забота о мертвых и пренебрежение живыми - знакомая черта любимого государства. Через эти рвы-канавы были перекинуты чугунные мостики, ажурные и красивые. Женщина показала мне надгробные плиты, остатки постаментов - как раз там, где годами выгуливаются собаки. Стоит там готовый постамент, установить бы обелиск - в таком месте! Здесь же могилы инвалидов войны 1812 года, должны были хоронить и участников русско-турецкой войны (?), так как самый большой памятник относился к могиле адмирала. Его и снесли последним.
       Сегодня водила туда ученицу после кружка. (10 мая, вечер). Написала в газету "Смена" - может быть, кто и возьмется за установление практически готового обелиска. (А историю этого места лучше всех знает Герман Гоппе, он работал в архиве, изучал историю инвалида-поэта, которого несколько раз выбрасывали из окна бывшего монастыря, и который жил долго).
       Подробности - самое интересное, поэтому позволяю себе писать лишнее. После отсеется.
       Две недели каталась по детским домам. Директора-мужчины костьми ложатся - не отпустить детей от себя, выбить под них здание или машину. Есть дома грязные, казенные до такой степени, что физически ощущаешь, куда идешь. Многие захлопнуты, словно тюрьмы, и войти невозможно. Ребята боятся отвечать на вопросы. У большинства - комплекс неполноценности (уборщица кричит малышу "гадина", развивает комплекс годами).
       Возим оторванных с боем ребят в новое строящееся здание, показываем, планируем; устраиваем конкурс для персонала, чтобы "не просочились". Собираемся установить громкоговоритель, по которому можно оперативно пожаловаться вслух или высказать пожелание. Строят детскую дискотеку, мастерские, где старшие ребята смогут зарабатывать; устанавливают почтовый ящик - пиши, если тебе плохо, и никого не бойся. С вертолета здание смотрится, как золотой ключик, - так было спланировано и так мы его называем. Дом очень большой (это в Купчино).
       Сегодня, впервые за долгое время, "подняла голову" и даже попутешествовала самостоятельно: сначала поехала в "Советский писатель" к Саше Мясникову, отвезла рукопись прозы - о детях. (Из нее вошли сюда две главы). Звоню снизу, мне таинственно отвечают: - Он о-ч-чень занят.
       Думаю, принимает министра. На всякий случай заглянула - закопался в рукописях. Обрадовался, зовет. Пошутили. Московское начальство подало в отставку, это отражается на Ленинграде, все "ждут". Грядут перемены.
       Оставила рукопись, - бедный Саша, предложил посмотреть сам. Скоро лето, цейтнот у обоих.
       Покинула его в издательстве до двух часов, до начала партсобрания в Союзе, и пошла пешком на Воинова. По пути на стенде в издательстве прочла вывешенную статью о Толстобе, подписанную М.Кононовым (не Колей)...
       В Доме писателей по невозможному лабиринту сразу поднялась в Мавританскую гостиную, к Ивченко, как раз разговаривавшему с Кононовым, и к печальному, но быстрому Горячкину. С Колей отправились разыскивать по этажам Рубашкина: вчера принимали в Союз Иру Моисееву, я хотела узнать об этом подробней, а кто знает лучше и больше?
      
       Рубашкина нашли в филиале "Литературной газеты". Подтвердил, все висело на волоске: 7 голосов "за", 4 - "против". Тогда Горбовский или кто-то еще в последний момент побежал в кафе за Поляковой, она и спасла положение. На секции Ира прошла. Теперь остались два тура, две инстанции, но должно же нормально все кончиться! Мы решили, что мне пока торопиться не нужно - посмотрим, чем кончится здесь. Сплошные шахматы. Оптимизма мало, а у Иры, в отличие от меня, есть свои "тягачи".
       После этого печального разговора пошли с Горячкиным вниз, в только что открывшийся ресторан (во время перерыва всегда пускали только своих, так как в эти часы с черного хода, и просто так, выносились вино, водка, балыки, и я особенно хорошо это знала, так как моя соседка долгое время служила официанткой, и рядом богаче этой семьи, пожалуй, я не припомню). Кормили там отвратительно, с тараканами, которые со стенки перебегали в тарелки, но вид из окна во всю стену - шикарный: Нева, ледоход или волны, медленно переваливающиеся пароходы, бесшумные - через стекло - катера. Слева, под окнами, располагался вход в Детгиз, где одно время вел детскую студию Маршак, а следующей после него... я. В ресторан постепенно подходили: Андрей Измайлов, честный, видимо, человек, но внешне отталкивающий какой-то двойной улыбкой (в Израиле с радостью увидела его книгу, предисловие к которой написал Борис Стругацкий, - ему карты в руки); подсел сотрудник "Костра" Леня Богачук, афганец, которому подробно рассказала о новом детдоме: нужны почему-то афганцы. Это был краткий период, когда афганцев еще не отшвыривали и не боялись, вскоре на работу их брать перестали. Леня приедет сам и пришлет ребят. Почему-то долго спорили о возможности или невозможности лимитчицам воспитывать своих детей; странно, что Леня отстаивает крайнюю позицию, - мол, правильно отдают в приюты, материально не потянуть. Думаю, я имею право отстаивать обратное, хотя Леня, естественно, ближе к жизни. А как я и сотни других тащим детей? Отдавать ребят - своих и равно чужих - на избиения, подчас истязательства, преступно, - о чем тут спорить? Разговор всех расстроил.
      
       Позади послышалось угрюмое басение: пришел Рекшан, не спутаешь. Почти выгнанный с работы тощий Ковалевский, Коняев, все остальные завсегдатаи, которые здесь просто живут. В Мавританской гостиной ночуют, везде есть диваны, огромные столы, только камины по ночам не топят, а лишь - по случаю. Начали стекаться партийцы - к собранию. Подтянулись уставший Мясников, загорелый Суров. Их и Горячкина я пригласила домой на пирог.
       Видела хозяина "Советского писателя" Назарова, хотела поговорить о печатании Игоря Саввы и Саши Новаковского (позавчера они были у меня дома, принесли подборки стихов). Но в этот раз не стала, еще будет время. Договорилась с филологами о перепечатывании собственной детской "прозы", моя машинка бастует. Посмеялись с Прохватиловым. Все загорелые, весенние, на улице - сочетание жары и ветра.
       Официальных лиц становилось все больше; попрощалась, пошла домой. Уже возле трамвайной остановки на Литейном встретила Насущенко (звонила ему вчера, покоя не давали его потопленные им же котята). Сказал, что котят пожалел. Или меня пожалел? Тоже загорелый, в белой рубашке, ездит уже за червяками для рыбалки; собирается в Дубулты отдыхать. Рубашкин отъезжает в Пицунду. Саша Мясников собирается куда-то на байдарках, тоже еле дотягивает сезон. Все устали.
       Вчера был день рождения Сережи Махотина, завтра мы отпразднуем его на Бассейной, у Шефа. Афганец Леня и Махотин трудятся вместе - здесь почти все вместе, тесен склочный писательский мир. Всегда отыщешь знакомых. Писательские страсти високосного года продолжаются. Все судачат о самоубийстве первого мужа Аллы Драбкиной - Перепелки. Не была с ним знакома, а многие - друзья; с Аллой, которую с удовольствием читала и боялась, познакомилась ближе в гостях, это было предыдущее поколение, выставившее барьер.
       Больше всего поразила неожиданно грубая внешность; писательница, тем более прозаик, обязана быть мужчиной: о бабочках и цветочках - это не проза, а от настоящей - перо выпадает из рук, и нужны силы его удерживать. Внешность оправданна...
       Вообще в Доме писателей за чашечкой кофе с куском хлеба (всегда - с голодухи, скрывая тщательно) и за стаканом виноградного сока с шоколадной конфетой решаются мировые проблемы и практически все личные дела. Кстати, потом из ошметков хлеба, из оставляемых, видимо, корок выучились печь хлебные пирожки без начинки, горячие и для нас, полунищих, вкусные. Затем это счастье кончилось. Еще можно было стягивать незаметно хлеб с соседних столов, а соль пока стояла (не стоила), и даже горчица. В ресторане знакомятся люди талантливые, сортируются, высмеиваются, низвергаются бездари, подхалимы; планируется работа, обсуждаются замыслы книжных романов. Здесь же, за столом оформляются и увольняются с работы. Говорят, так было всегда. Кто-то тебе неизвестный подойдет с улыбкой и спросит: - Как дети?.. И, как символ СП, между столиками перебегает милый директор Дома.
       Скоро наступит лето, наши-не наши разъедутся, жизнь до осени замрет, и пробудимся мы только в конце октября. Сентябрь еще - мертвый сезон. Летом можно блуждать в одиноком Доме, слышать жужжание мух, будить гардеробщицу (если она не в отпуске), а я однажды кормила в кресле грудную Асю; она в кресле спала. Сейчас же - весенний всплеск! Напоследок хочется тихонько посидеть друг с другом, пожаловаться и поделиться.
      
       Ожили литературные планы, а времени и сил нет. Даже эти записи (чего уж проще?) оставляю наскоками. 25-о работаю от Дома пионеров последний день (устраивалась сюда я с трудом, хотя ради этой работы с детьми оставила престижную - с иностранцами, с зарплатой в валюте, в лучшей гостинице); открываю с администрацией перед телекамерами новый детдом, собираю дочку к поезду, мы отправляемся в Одессу. И каждый день по насыщенности и гонке - близнец. 13 мая 88, Ленинград.
       На день рождения Сережи Махотина собралось человек 20 из агитбригады и ЛИТО. Что-то калейдоскопичное, яркое - шум, свет, смех. Не самый умный, но искренний, заразительный.
       Первыми разбежались Миша Яснов, я, вскоре Мамин. Большую часть вечера мы с Юрием Борисовичем ломали на кухне молотком таджикский шербет или что-то с орехами, хотя и это неправда: вместо орехов теперь - заменители вроде семечек и шелухи (национальное блюдо?) Мамин готовится лететь в Ашхабад, и почти без перерыва - в Италию. В Ашхабаде стоят сумасшедшие температуры, ехать неохота, и вообще Юру, думаю, увлекает только проделанная работа, когда нервотрепка уже позади и можно "пощупать" результаты. Сережа Махотин непрерывно хорошеет, всегда загорелый в нашем сером городе, где страшно входить в метро и смотреть на встречный эскалатор (поразительно, как мы уродливы внешне), довольный, "сладкий" цыганский сочинский мальчик, и напоказ все у него - хорошо. А в глазах грусть, - не такой представлялась жизнь. Мамин говорит, что Сережу только мы и сдерживаем, иначе - мог бы окончательно сдаться. Боюсь, мы все слишком хорошо знаем друг друга.
      
       А насчет "внешности" - есть правило: идешь в одно издательство и говоришь, что приняли к печати рукопись в соседнем; там берут; идешь в соседнее и говоришь то же самое, - возьмут и там. Нужно быть на коне, тогда снисходит удача. Как ни старайся быть чистенькой, а жизнь диктует свое. Раздваивайся...
       Через несколько дней после празднества с утра позвонил Пикач, - все же приятно, когда рецензент звонит сказать, что понравилась рукопись... (Потом это будет все чаще, но этим же ограничится, - более того, люди считают, что пишущий человек крайне занят, некорректно ему мешать. Телефон молчит, одиночество.) Улыбалась, пока сама по просьбе Толи не позвонила в редакцию - нужно было успеть отдать рецензию на подпись директору, который нынче в больнице. Пикач был заинтересован, естественно, в тридцатке, но мой звонок расценили странно, и редактор так разговаривала, что сначала я опоздала в кино, а затем не смогла досмотреть фильм с участием любимого Янковского, и ушла. Встретились в издательстве через день, и я сразу направилась к Мясникову. Оказалось, все напуганы, не знают, чего ожидать, - что выкинет московское начальство. Собираются снимать все поэтические позиции, так что не до договоров. Назаров, главный редактор, меня охотно терпит (впрочем, пока все там относятся хорошо), просил ждать лето, а осенью, мол, заключим договор, - все равно, видимо, я опоздала в план 1990 года. Жаль, что насквозь военную рукопись задерживают на год, вместо того чтобы выпустить в годовщину победы. С началом перестройки все в редакции стали больше улыбаться, а тем более - те, кто в душе всего боится и ничего не хочет. Дольше всех пока держится одиозная личность Помпеев, неприятный человек, замглавного редактора, который многим портил кровь. Сейчас мучает в основном сотрудников; его презирают.
      
       В этот же вечер я встретилась с мамой Саши Окуня, она приехала в Союз (Советский) спустя 9 лет после эмиграции. Подробно рассказывала нам о Саше, бомбежках, преимуществе свободы, заработке; о монтаже на советском телевидении, когда нам показывают очередной "обстрел Ливана". Мы видели слайды Сашиных работ, это нечто вроде полупорнографии в русском стиле Дали, хотя формулировка неточная. Голые советские звери, - можно обозначить удачней.
      
       Саша, слава богу, выставляется сейчас во всех крупных галереях. Мы еще помним, что он хлебнул здесь. Материально он тоже устроился, покупает лебедей в ананасах, мне это запомнилось. Смешно, потому что не в духе бывшего Саши.
       Грядут выходные дни (в Израиле будет один). В пятницу хотят прийти Мясников, Суров и компания, в субботу - Коля Горячкин, на пирог. На хачапури. 20 мая 88, Ленинград.
       Я стараюсь писать со своей колокольни, - например, об открытии музея Пастернака в Переделкине сообщают газеты, а о моих товарищах - молчат. Они талантливы и честны, просто обидно не увековечить; сами онм скромны! Остальные же для меня - обрамление жизни, разные веточки, листья. Без них пресно, это как соус. Говорю по возможности кратко, а день проходит в гонке, и уже вечером не вспомнить, из чего же он состоял. 20 мая.
      
       Нина Савушкина "забежала на пять минут", предупредив как всегда, что даже некогда раздеваться, а в результате потеряли полтора часа (как всегда тоже). Нина настолько занята собой, что мне было стыдно перед слушавшей это подругой. Нинка, завитая нежным барашком, приехала подарить новогоднего еще дракона, сделанного ее мамой на заводе Ломоносова, - мама расписывала, очень красиво. (Когда-то мы с моей мамой ездили специально в окрестности этого завода, собирали горный хрусталь и полудрагоценные камни, целые глыбы, и десятилетиями они стояли дома на полках, переливаясь белым, салатным, рудой с золотыми вкраплениями, сиренью). Нина тоже когда-то училась мастерить фарфоровые безделушки и брошки, но, говорит, вместо роз лепила кочаны, и бросила. Руки у Нины, как известно, золотые: прекрасно печатает вслепую (вчера взялась чинить мою машинку), занимается - в отличницах - стенографией, вяжет и все всем на свете шьет. Вчера была в кофте собственного изготовления, из штопочной нитки, так что наряд обошелся ей в рубль, но очень оригинальный, связан на машине идеально. О вязании у Нины - стихи. Впрочем, уж лучше бы она писала свои прекрасные стихи, а не шила, раз не умеет совмещать. Все остальное - самореабитация, для отвода глаз. (Кажется, уже тогда Нину оставила муза - на 10 лет. В постперестроечное время на улице Нину избили, - наверное, хотели обворовать, - ударили по голове. И после сотрясения мозга Нина снова стала сочинять - ничуть не хуже! Дай бог ей здоровья...) Подарила мне брошку - тонкую, фарфоровую, также сделанную мамой. По телефону ее голос и Нинин невозможно различить. Нина много говорила о снах, об их разгадывании - новое увлечение...
      
       На следующий день действительно приехал Коля Горячкин, но его глупая должность еще мешает общаться: трудно быть искренней, если ждешь обычных подозрений. Мы предположили, что моя дорога накатана, в Союз примут все равно, а больше о службе договорились не вспоминать. Коля собирается в Югославию - разыскивать могилу дяди, погибшего на войне в 19 лет; едет с Юрой Шестаковым и на Тянь-Шань, это первый его альпинизм. (На Тянь-Шане будет ребятам видение, перевернувшее все мироощущение Шестакова; на такой высоте случаются галлюцинации, во всяком случае, долго говорилось об этом. Шестаков в то время много путешествовал на мотоцикле, приезжал на нем и в Дом писателей, чуть ли не в белый зал; Шестаков был человеком необычайной силы, в общении вполне приятный, но совершенно далекий от всяческого интеллекта, от литературы - так, что за него в том же кафе сочинялись для книги стихи. Потом он придумал отличный ход, написал нечто псевдофилософское, сделал фильм, и все это почти получилось. Он стал даже известен. В Израиле я встретила одаренную свою ученицу, которая в Ленинграде занималась в ЛИТО Шестакова, он - вел ЛИТО! Вероятно, неплохой человек, оседлавший чужие сани. А Коля влюблялся в людей, видел в них нечто, и был Коля в душе неуверенным (я писала о комплексе провинции), начинал как талантливый критик, но потом все потерялось, затянула текучка, и только время от времени он что-то создавал, все более далекое и от прозы, и от публицистики высокого класса. С Колей мы почти не расставались еще год, дружили, и был он немножко похож на Блока, несколько женственный внешне, но, думаю, сильный духом и, безусловно, в те годы один из самых интересных, далеко смотрящих вперед завсегдатаев кафе). Коля загружен работой, звонками - сразу по нескольким телефонам, и ни минуты не в состоянии сидеть спокойно, постоянно думает о делах. И я почти так же... Гости идут непрерывным потоком - только ставь тарелки, выбрасывай окурки. Мне необходимо это общение из-за вечерней пришитости к дому. Через два дня уезжаем. 22 мая, Ленинград.
      
      
       ОДЕССЕ (глава в ГЛАВЕ).
      
       27 мая мы с Алисой поездом приехали - впервые! - в Одессу. За год до этого мы уже путешествовали по Чехословакии, у нас есть опыт. Спешили сейчас в гости к моему старинному длинноволосому другу Яше Качуру, режиссеру рок-театра, текстовику лучшего в то время рок-ансамбля Одессы "Провинция". Ансамбль вместе с Яшей еще гастролировал в Болгарии, и пять дней мы гуляли по городу сами, читая названия улиц и фантазируя, кто и в каком доме когда-то жил.
      
       В это же время в Одессе проводят отпуск мои ближайшие друзья - одессит Алик Берг (Айзенберг) и его жена Маша с дочкой. Мы будем плавать и путешествовать среди ошеломляюще душистых желтых акаций (потом ребята приедут погостить к нам в Израиль, где акации - всех цветов).
       С одного конца города на другой реально добраться только на трамвае, вечно опаздывающем и переполненном, забитым сто'ящими старушками и детьми, - вероятно, по статистике их больше всех. Хамство и жлобство сочетаются причудливым образом с доброжелательностью. А если одернуть, самый гнусный грубиян посмотрит на себя со стороны - будто проснется, и удивится реакции: а что? он ничего! И заговорит миролюбиво. Одесситы привыкли к крику и оскорблениям и давно не замечают условий, в которые поставили друг друга. Слышны малороссийские обороты, украинское произношение, еврейский акцент. (Филологически это неверно; то же переместится в Израиль - по нарастающей). Нам объяснили быстро: Пушкинская улица - для интеллигенции, Карла Маркса (кажется) - для покупок; первым делом мы вышли на Дерибасовскую, - вот где восторг: впервые! Мостовая, лошади, кооператоры, фонтан в горсаду - место главных встреч и выставок; мыльные пузыри, - такова июньская Одесса. Дети, дети, тапочки, свистящие на ходу (со вставными свистульками - как колокольчики на корове, не потеряться и не потерять), ослепительное оранжевое мороженое - пока высшее проявление таланта кооперации, сплошной абрикос. Сладкая вата всевозможных оттенков. Пищевые ассоциации - может быть, уже начинаем недоедать в России. Кафе и кафешки под зонтиками вдоль проезжей части. Пьяных немало, особенно бросаются в глаза женщины; пиво, пиво; а на углах - знаменитое топленое можайское молоко - на зависть приезжим северянам. В Ленинграде топленое молоко исчезло лет 15 назад, ездим за ним в Лодейное поле, на Ладогу. Добавлю, что мы привезли в Одессу все "свое", так как были наслышаны - все в дефиците: распаковывали мыло, порошок, соль, сахар, спички, а главное, лекарства в несоразмерных количествах. В Ленинграде перед нашим отъездом прокатилась первая паника, ввели талоны на сахар, стали раскупать главные предметы войны: нитки, соль, спички. (За день до репатриации в Израиль мы с детьми сидели в ванне, облитые керосином, который удалось добыть по самому редкому блату, и обвязанные дефицитными полиэтиленовыми пакетами, привезенными мной с той же Земли Обетованной: травили вшей, обретенных в вагоне. Дети ехали с дачи... Впрочем, иерусалимские наши врачи гордились и хвастались: даже в благополучной Швейцарии (поверим на слово) - педикулез, - не то что в Израиле! Но мы-то еще не привыкли - ни во вполне стерильной России, ни на стерилизованном востоке, к животному миру...) А в Одессе оказалось - фрукты и молоко в любом количестве, перебои только с водой; чурчхела с привоза, овощи, но все весело дорого. И дорого дорого - в воспоминаниях... На улице народ бился за курами (мы - предупрежденные - привезли и кур, и - достали по блату - полтонны мороженого мяса). Венец всему - море, которое вовсе даже и не море, а залив - в дымке, по-собачьи послушный, палевый и пастельный, без медуз и без нашей возможности в нем купаться: прорвало канализацию. Пляжи официально закрыты, или неофициально открыты, что все равно. Потом будет интересно наблюдать, как контрабандно пытаются их приоткрыть, то есть распахивают в конкретные часы, - как будто это меняет дело! Чудесной красоты пляжи, вид на море сверху - такого нигде не припомню, многоступенчатые лестницы почти к воде, а по бокам - экзотические цветы, к которым радостно карабкаешься, сливаясь с природой. Да еще карусели буквально на каждом шагу, ребенок тянет за руку маму (не мой ребенок): купи! прокати! заплати! Первое время мы жили в Яшиной квартире у его жены: вечером засыпали одни, а, просыпаясь к морю, обозревали окрестности под ногами и находили спящих неизвестной породы хиппи - со всей страны, - нам потом только называли бесконечно меняющиеся имена. Так выглядела "тусовка". Полурелигиозные свечки и слабое представление о вере, - положенное отношение к кому-нибудь. Серьга в ухе и челка, простите, ниже пупа ( - обсуждение без осуждения). В общих чертах соответствует правде. Ребята в общем-то милые, простые, одинокие, добрые. Примитивные, лучше сказать. Зеленые, без определенного рода занятий, - безделье и губит. От безделья - свободное время и одинокое отчаяние, болезнь. Не все с ней справляются. От хиппи мы вскоре сбежали к Бергам, хозяева квартиры - в онкологических клиниках двух стран. Одесса заняла второе место по раку. Говорят, это связано с водой, говорят, что заразно... Яша вернулся из дальних плаваний и выгнал хиппи вместе с женой, чтобы с чувством выполняемого долга взяться за нас - беженцев. Началось прекрасное время. Встречи в "загоне" (по типу ленинградского Сайгона на Невском), молодые люди с теми же слонами или серпами и молотами в ушах, - но какие люди!
       Непрекращающийся поток талантов. Лучшие авангардисты города (и походы за ними и к ним), их талантливые красивые жены, а надо сказать, что одесские девушки поразительно стройны в нужных местах, талии их осиновы, все остальное объемно. За некоторыми даже мы с Асей шли, как собачки: такого еще не видели, - как на выставке.
       Гостеприимно для нас несколько раз на дню пел и играл ансамбль "Кошкин дом", - не знаю, что от него останется и во что он расформируется через несколько лет, однако мне он ближе "Провинции", хотя менее знаменит, по заграницам не ездит. Для нас же пел руководитель прекрасного "Бастиона". Нам подарили абстрактную картину (годами она висела над моей кроватью), а один известный фотограф с пресловутой серьгой, и сам необычайной красоты - Демон, снабдил своими, победившими конкурсантов, фотографиями. Запечатлевали и Асю. Поили-кормили подножными деликатесами - от чистого сердца, и денег никто не считал (именно так живут бедные), а только заботились - накормить повкусней и изысканней. Произошла такая перемена, кстати, не сразу, а на следующий день после моего выступления.
       Вообще же здесь существует местная элита и в нее, кажется, сложно проникнуть, все замкнуты. Потом стало интересно, легко, умно. Ася была на вершине блаженства. А в это время в Одессе выступала любимая тогда Алла Пугачева. Билет с рук продавали за четвертной, это было безумно много. Хиппи, несмотря на свою хипповатость, читают. Тут же на ксероксе переснимали и мою книжку, а главное, все знакомые передавали друг другу новинки, и у Яши, конечно, полки не просто ломились (буквально, на головы) от книг, но от книг редчайших, новейших, и отдельно - от букинистических раритетов. Подробно о каждом из моих новых знакомых напишут сами одесситы. Все наши уличные встречи происходили под вывеской "здесь жил Кирсанов" (не у него ли на могиле в Москве спал другой мой товарищ, Витя Певцов?) Но мы осматривали тот монастырь, который любил Бунин, и разные литературные места (кроме официальных, туда не удавалось попасть). А на Приморском бульваре к нам сразу подсел полусумасшедший новоявленный поэт и на ходу (нет, сидя) стал сочинять о погоде и природе. Звали его Александр Сергеевич. Шли пушкинские дни, и все это было при памятнике Пушкину.
       Неделю тянулись дожди. Вода в доме кончилась, и чисто по-одесски проснулись частники: начали продавать воду. Выстраивалась покупательская очередь: ведро - 15 копеек, а без очереди - целый рубль. Тогда это были деньги. В России за это могли бы убить, а что избили бы сообща - точно. Я бы сама в стороне не осталась. Но одесская изворотливость и скупость сочетаются с беспомощностью, покорностью, привычкой к ужасам госцивилизации, к ее отсутствию. Остальное я напишу в стихах. Хотя путевые впечатления не успевают записываться, всегда пропадают, - а так хотелось!
      
       Домой мы летели с женской половиной Бергов на самолете, и все радовались, что наконец возвращаемся в холодный (по закону подлости перенесший в наше отсутствие 33 градуса!) город, где всё нас ждало - и все. На следующий день были в Карелии. 23 июня 88, Ихала.
      
       С грустью читала Каверина в одном из последних номеров толстого журнала. Пишет, все у нас в литературе наконец хорошо: вероятно, древнему человеку кажется, что если печатают 60-летние таланты, это же означает зеленый свет молодым, - его и радует. В то же время, сам он не замечает (не хочет замечать?) - мудро или по привычке - собственные журнальные, издательские трудности: ждет по полгода появления повести, не может выпустить книгу, и так далее. Или привык, - ведь это, казалось бы, само собой разумеется, - или...
       С непечатанием (талантливых) молодых нужно бороться, если придется, на смерть, - повторюсь: продленное молчание гарантирует литературный тормоз последующих поколений.
       Кажется, Светланов писал о том, что в Большом театре засилье бездарности, и тому есть причина: молодые тревожат стариков, и в театр принимают заведомо безголосых. По логике, такая ситуация всюду.
       Обратиться бы к маститому гению (несовместимо?): пробейте за нас славу, хоть мизерную; слава как таковая не нужна, но она непременно развяжет руки (связав ноги, чтобы не убежать), легче будет отстаивать, добиваться. После вступления в Союз буду вступать в партию, если хорошенько вычистят к тому времени ее ряды. Мы всегда были в партии - настоящей и чистой. Вступление в нее (повторю: после реформации) - никакой не шаг, а только закрепление реальности. (Сегодня дико перечитывать эти строки, но я помню то горение, жажду деятельности и появившуюся надежду: шла перестройка. Среди знакомых оказались депутаты-демократы, а семьи делились на тех, кто голосует вместе - и отдельно, то есть на правых и левых. Из-за этого нередко распадались браки, подросшие дети отказывались от отцов. Время было очень живое и быстрое, а последним всплеском стал, думаю, первый путч, когда мы строили баррикады, стояли сутками у Мариинского дворца, собирали лекарства, расклеивали листовки в метро и на здании мэрии, а мои коллеги-радиожурналисты заперлись в помещении радиостанции и выставили пулемет на крышу. 28.3.95 Иерусалим).
       По телевидению выступал Распутин. Реакционно, во многом неверно, но Распутин - писатель - любим всегда. Человек, Душа. Ругал рок-музыку, но его речь у нас все время сопровождала именно эта музыка - по иронии судьбы наслаивались программы Карелии и Финляндии. К року вернусь ненадолго - дополнительные одесские впечатления. Послушать бы на эту тему размышления Житинского. Меня записали в роковые обозреватели Винницы по Ленинграду, что и неинтересно, и вредно. Уже нельзя быть невеждой, а при отсутствии памяти судить могу по верхам. В Одессе заинтриговали меня устремления одного музыканта "Провинции", основателя группы - Жени Лопейко. Он пишет большие серьезные вещи, оперы, и эту тематику переносит на рок, но произведения без акцента скучны, а вот идея нова для меня и великолепна. Получается глубокий, философский и поэтому истинно русский рок (странно слышать в Одессе). Слабей там с текстами, влияет застой (непечатный и официальный).
       Диссидентские настроения, чуждые мне; жизнь поэтому - пограничная: и нашим, и вашим, в результате же - никому. Пустота, и не спасает юмор. Удивила меня невинная попытка собрать подписи - и ее итог: все ребята долго думали, чем порадовать моего папу, оставшегося в Ленинграде, и сами же предложили послать воззвание за подписями - какие хорошие у папы потомки. Но как только пришлось что-то подписывать, я краснела и все переводила в шутку, так как народ искал любой предлог - отказаться. Видимо, уже проходили сборы непонятно под чем, Одесса это запомнила и опасалась повтора. Почему-то все время казалось, что в городе преддверие 37-о года. Плюс разговоры о предстоящей партконференции - неизвестность, страхи, пограничное состояние с безнадюгой. А Распутин хорошо сказал: перестройка может перестроиться. Всем эта мысль страшна. Ясно, чем обернется следующая перестройка; будучи оптимисткой, уверена, что мне еще предстоит в любом случае - хотя бы в конце жизни (не настань он завтра) - столкнуться со всеми сюрпризами этого явления.
       Утешает - насколько может утешить факт, смягченный привычкой, - что мелочи остаются прежними. Так, недавно проходил всесоюзный конкурс верлибристов (насколько мне известно, в Ленинграде за верлибры ругали все годы только меня, когда больше желающих примкнуть к этому жанру не было, а я попала под горячую руку начальства), о конкурсе мы узнали постскриптум из газет - любопытно теперь выяснить, кого же на него отрядили. То есть интересно, кто научился в нашем союзе строчить по заказу верлибры за пару недель?
       Председательствовал Вячеслав Кондратьев, стихотворец слабый, но, судя по выступлениям, человек передовых взглядов, честный, хороший критик. Много доброго говорил о нем несколько лет назад Нодар Минадзе. 26 июня 88, Ихала.
       Партийная конференция прошла, оставив поначалу грустный осадок: все казалось, что-то недосказано, что-то за кадром. Так и есть. Но последующие теле- и радиовыступления повторяют и усиливают результаты; все подняли головы. То, чего опасались и в Одессе, и в столице, не произошло, а люди так напуганы, что и это непроисшествие само по себе - радость.
       На издатделах конференция отразилась своеобразно: так мне почти официально сообщили, что о цензуре можно не думать, теперь за все отвечает редактор. Принимают самые рискованные стихи. При этом главный прочитал лекцию, упирая на то, что "чувствуется потребность в сентиментализме и мелодраматизме", и это относится к моим стихам! Ход прост: уйти от горячих проблем. Перефразируя Битова (о чем главный не знает), прежде злились и протестовали, а теперь-то все разрешено, - пора, друзья, менять тактику. В корне неплохо, только не в восприятии издателя... По-прежнему мы зависим - и зависаем. В Ленинграде впервые открылась выставка Филонова, уже событие. Прочие новости мелки: Ире Моисеевой назначили стипендию 200 рублей ежемесячно, а по другим источникам - речь вообще идет об Ире Знаменской и Крыщуке. Они, безусловно, того стоят. В любом случае можно порадоваться. Дважды звонил вернувшийся (зачем?) из Италии Мамин, собирались встретиться, но я в городе была всего пару дней, и жара стояла упорная - больше 30 градусов. Такого лета никто и не помнит. Странно и потешно было слышать, как сотрудница СП Лариса, печатавшая мою рукопись, а теперь разглядывавшая со мной последний блатовый номер "Бурды" у дверей Союза, стоя на самом пекле, протяжно говорила: - А я люблю жару! (Ехать бы ей в Израиль).
       В Одессе холера. В Сочи, откуда вернулись Махотины, смыло кладбище, в море обнаружили трупную палочку, пляжи закрыты. В Сухуми, по словам Наташи Соколовской, купаться нельзя. В Пицунде еще разрешают. Наташа приезжала в Ленинград, мы виделись, плакала на плече, и так за нее больно, слов нету. Вернулась в свой мрачный, чужой ей Тбилиси, где все неудачам сочувствуют, а это потяжелей насмешек. Переходит наконец на полставки: время освободится и поубавится денег, а жить все дороже - и надо. Выпускает экспресс-сборник (там и я), и если не вмешается Лезгишвили, книжка появится скоро. Он требует пока, чтобы напечатали Розенбаума, а его после его же песен об Афганистане никто не терпит, о напечатании не может быть речи. Афганистан сейчас у всех на слуху, никак не возвращают из Ирана наших пленных ребят; каково матерям и близким... Бесит то, что, казалось бы, такой гигантской могучей стране, не выведшей еще окончательно свои войска, ничего не стоит вернуть ребят, хотя - все проще отсюда. И очень больно. На улицах появилось много молодых инвалидов на костылях - вероятно, это те, кто выписался из госпиталей (потом так же неожиданно большинство этих ребят исчезнет). Все наши госпитали полны солдатами.
       (Когда-то, после начала событий, попала на 7 ноября в Ташкент, нам показывал город майор КГБ, пару раз на неделе ночью летавший на фронт: из военного аэропорта, который импровизированно устраивали на шоссе Ташкент-Самарканд, а к утру "разбирали", лететь было всего полчаса - взлет-посадка. Майор первый рассказал, сколько грузят цинковых гробов... Ташкент утром 7-го, когда пошли первые демонстрации, выглядел так, как будто и там началась война.)
       Валера Суров в августе станет дедом, а осенью - в четвертый раз папой, а затем, боюсь, и еще раз папой. На днях его свадьба, а о разводе он помышляет давно - картина плачевная. Саша Мясников вернулся из отпуска, видела его в первый день, когда взбегал по лестнице - молодой, загоревший, счастливый. Сказал, так отдохнул, сил столько, что не знает, как с этим быть. А на следующий день - лица нет, боже мой, что с человеком стало! Мина Исаевна, редактор, загубившая Толстобе последнюю книжку, даже не поверила, что Саша из отпуска - только что...
       На две недели я осталась одна под дождями в Карелии, пытаюсь работать; обозреваю иногда в окно свои ослепительные клумбы, омытые дождем - сочетание рыжих пахучих настурций и фиолетовых гигантских колокольчиков (а в Леванте колокольчики будут расти на деревьях!), васильки рядом с белыми ромашками и овсом, небывалых размеров турецкая гвоздика разных оттенков, - ею усажено все; полевые цветы, символ Карелии, которые оставили с прошлых лет сытые овцы (цветов с каждым годом катастрофически меньше). Удивительный край со своей крамольной историей - даже мой крохотный хутор. И никто ничего не записывает, а было здесь столько интересного и страшного! Война, госпиталь в доме напротив, следовательно, рядом военное кладбище, а на реке сохранились еще руины финской мельницы, мельник обкладывал берега тесом, и построено все у него было на века, а вот сломали. Еще не все унесла вода рыжей скалистой речки. Памятник старине и вечности, о нем никто не заботится.
       Соседка-старушка в молодости таскала с колхозниками глыбы гранита - сваливали вручную в реку, перегораживали, отдирали руками тес...
       Жаль прекрасную местную библиотеку, которую никто не в состоянии оценить (население...). В ближайшем городе, Лахденпохье, неделю назад продавали двухтомник Цветаевой, накануне - "23 ступеньки..." Покупают случайные ленинградцы и москвичи.
      
      
       ГЛАВА ШЕСТАЯ. Дым - отечество.
      
       В Одессе прочла поучительную книгу. Подумала, что "выход в зону", о котором пишу в мини-учебнике (состояние вдохновения, близкое и понятное экстрасенсорике, духовидению-ведению), должен быть у математиков-счетчиков, перемножающих в уме колоссальные числа. Они видят цифры, слышат образ, параллельно свето-музыке. Подозреваю, что они работают в том же именно состоянии, что все "творцы". Речь, правда, идет о настоящей работе, а не раздетом ремесле, при котором выход отсутствует. 8 июля 88, Ихала.
       Часто перед сном, в момент наивысшего поэтического подъема, когда за вечер написано уже 5-6 стихотворений и не остановиться, врываюсь в свое состояние - понять, что оно, как. Оказываюсь как бы над собой - устремлена в себя и лучше, ясней вижу себя, больше (шире) пространства охватываю взглядом. То же читала про реанимационное состояние, всегда напрашивается параллель. В один из таких моментов записала: "Я регистрирую стихи - мне их диктуют в оправданье, я выхожу на мирозданье..." - как обычно, наука несовместима с истинной литературой, потому это даже не стихотворение, - остались строки.
      
       Постоянно "прокручиваю" Одессу. Белые стульчики кафе под мемориальной доской Кирсанова, турецкий кофе, лениво приготовляемый на ваших глазах, крошечные пирожные (напоминающие ленинградские птифуры); здесь же на столах пиво - под роскошные южные помидоры (или наоборот); книги, газеты, страх закапать, залить, смять. Приносимые рукописи. К столику придвигаются все новые стулья: все и всех знают (очень похоже в этом плане окажется в русском Израиле), это место встреч. Здесь так же решается "жизнь", как в Доме писателей на Воинова - чопорном, строгом, но - единственной отдушине для одинокой прилитературной толпы. Яркие экзотические одесситы: серьги у мужчин, и не просто серьги, а серп и молот, или слоник собственной (слоновой) кости, настоящие хвостики или косички на мужских затылках (эта мода потом придет повсеместно), а женщины - все молодые, краска - и краска даже на пляже, совсем без краски стыда. Бесконечные ожерелья для себя-любимой - из легких материалов, пошла пошлая мода в мире (потом утвердится). Разговоры - послушать стоит! Здесь, да и на пляжах, собирается не просто молодежь, а настоящие философы, читавшие и осмыслившие весьма оригинально и многообразно и Соловьева, и Маркса, так что речь их далеко не так понятна и внятна, пересыпана терминами сборных наук, что-то там варится, - сбудется. Они, как рыбы, плавают в искусстве, хотя по верхам, и талантов настоящих среди них я не встретила. Они и не претендуют. За каждым стоит что-нибудь нетривиальное: один - превосходный график, выдающий себя за поэта, зато он же - лучший одесский гид. Другой - специалист по футболу, мнящий себя, конечно, поэтом, как Саша Ткаченко в Москве; симпатичный парень. Третий - краснеющий от смущения сантехник, открытый широкий человек, поднаторевший в искусстве, в разговорах о живописи и литературе. Внезапно все срываются парами и уходят, например, в "Полу-рояль", в Пале-рояль, где сегодня экспериментальная выставка (петербургский Пале-рояль принадлежал моим предкам, я не знала об этом до 1995 года). Или спешат в горсад, потому что там тоже выставка под высоченным фонтаном, которую еще не успели посмотреть, а тут, знаете ли, сегодня такой-то художник. Рядом - подневольные лошади, катающие массу приезжих - и наших - детей. Здесь же кооператоры торгуют абрикосовым мороженым. Тут же в беседке играет (клокочет) духовой оркестр, но тогда выключают фонтан: такой гул, вблизи ничего не слышно. Над городом висит жара, но обычно отовсюду ветер, и жизнь здесь - само движение, смена ощущений-впечатлений, и одесситы при внешней своей неподвижности успевают много, как все восточные люди (о, Тбилиси!). Невероятно, как при такой жаре они постоянно тянут пиво или опрокидывают в том же "загоне" водку! Но рядом - друзья, пристально следящие за самочувствием ближнего: всё, тому больше нельзя, он не доедет. А этому сейчас - на экзамен.
       Этот начинает работать. Чувство локтя, внимательный взгляд постороннего человека, направленный на тебя - вполне обычно (та же защита, поддержка аукнется и в Израиле). В то же время - непременное чувство собственного достоинства, гордость, незримая грань, через нее тебя не пропустят.
      
       И где-то недалеко шумит море, палевая вода без медуз, волнорезы. Сказочный вид сверху - везде к воде приходится ехать вниз или долго спускаться по бесконечным ступеням (мысленно, например, с Буниным). А какая картина сверху! Кораблики, катерки, белые акации, цветущие, как сорная трава, маки (это будет в Леванте), ломающиеся под пляжной туфелькой. Никто их не собирает, как не собирают грибы, скажем, в Германии. Ящерицы перебегают дорогу (они будут греться на трисах - деревянных реечных ставнях - и в Беэр-Шеве, и на горе Скопус, когда вечера в наших асбестовых развалинах будут оглашаться воплями побиваемых окололитератором Г. Моревым крошечных падчериц). Но это еще и не юг, нет ни колючек, ни зноя, ни тяжести. Последние два дня, передают, в Одессе страшнейший ливень, гроза (что еще смоет в море?). Совсем необычно, небо наливается с утра, а к ночи устрашающие молнии хлещут снопами, грохот и свет невообразимые, и так протяжно усталым деревьям и людям. Одесская гроза близка к богу, вообще там земля кажется выше, небо рядом, поднесены друг к другу. Еще вспоминаю я нищие кварталы художников, где драгоценные полотна качаются на обшарпанных стенах, а коммунальные коридоры еще бесконечнее ленинградских. И всюду достоинство, ум. Тонкие мудрые жены, их нетрезвые гениальные мужья. Все пронизано любовью друг к другу. Все знают друг другу цену. Все знают всех.
       Об Одессе можно писать всегда. Она слишком неровная, самобытная, униженная заметно (для кого-то, конечно, другая). Унижение порождает гордость (до определенной степени). Потому и люди там - часто боги, самые простые бедные люди. Они существуют над бытом, это объединяет. Так мне казалось.
      
       .................................................
      
       Пришло письмо от Саши Окуня из Иерусалима, перекинулся мостик. Наверное, Саша не поймет, почему размышляю о вступлении в партию и так оптимистична. Слишком давно его нет в Питере. Ответила, что поэты кончаются на границе - одни только поэты. И вспомнила для себя недавно где-то опубликованную статью Ходасевича: он как раз рассматривал судьбы поэтов, и никто, по-моему, не делал еще этого так хорошо. Кажется, он так и не назвал счастливых устроенных русских поэтов, у всех горькая смерть. И все постоянно жили со смертью. Эту статью рекомендовать бы начинающим авторам, должны же они представлять, что их ждет. И так будет во все времена, потому что соседство со смертью рождает поэзию и убивает жизнь. Почти математический закон, - никто им не занимался, а так очевиден. 13 июля 88, Ихала.
       Об эмиграции хорошо сказал Битов. О том, как с разных точек начинается для него Россия. И если ему предстоит вернуться на землю с Марса, Россия, возможно, начнется... с Африки?..
       Читаю прозу Есенина, о существовании которой многие не подозревают. Повесть - трудный, почти иностранный для нас язык, что не умаляет несомненной ее силы. Рассказ "У белой воды" - как точно по сути, каково проникновение в душу и тело женщины; в душу псины, у которой что-то защекотало в горле, и полился вой! Потрясающе. Тему этого рассказа гораздо сложней развить и раскрыть в стихах, поэтому Есенин, думаю, оставил именно прозу. И вечная тяга стихотворцев к ней... Я-то неоднократно подступалась к написанию - после тысяч известных поэтов и писателей, художников, но опускались руки. Есть вещи, теряющие свою силу при материализации. Смотрю на великолепные цветы, растущие под ногами, и понимаю, как глупо пытаться "сфотографировать" их в любом творчестве; разумная литература давно перестала гоняться за сходством, она обобщает, конкретизирует, достигая этим точности. Думала об этом и после прочтения разгромной статьи о Б.Ахмадулиной в "Новом мире". Как смертельно ранит каждая такая статья, как важно защитить талантливого человека. Суждения критиков вряд ли способны что-либо привнести, автор знает о себе всех лучше, глубже. Критика по-прежнему - мыльный пузырь, но иногда, лопаясь, он попадает точно в цель (бьет хлестко и метко). Во всяком случае, Ахмадулину уберечь бы от таких синяков.
       А к вопросу о "фотографировании" - есть другой, автоматический путь: разобраться, как устроено боковое зрение, как падает и куда попадает тень. Воздействует отсвет, а не прямое попадание реальности. Вот основное правило. Об этом - глава "Психология восприятия" в конце книги, - вкратце. 14 июля, Ихала.
       По телевидению показали бедную Одессу, наполовину залитую водой. Машины утоплены до ватерлинии. Таких ливней не наблюдалось 100 лет. Все живы. Страсти звучат про Армению, снова там наши танки, войска, вчера разбили солдатам вдребезги 94 щита, и главное, конца не видно, все затянулось после отравления масисской фабрики ткачих. Горько и стыдно, и помочь ничем не можешь - только смотри.
       Через неделю я похороню и переживу Лермонтова. Не могу об этом не думать и не сопоставлять скромно (себе никогда не позволю). Никаких аналогий ни с кем: это мешает работать; а когда осудят - противно. Но 27 лет - особое время, рубеж, для женщины - переломный. Хоть что-то сделано? Всего две с половиной большие вещи - поэма из трех частей и цикл "Фрески". Когда писала, казался черновиком, такое расстояние между замыслом и воплощением. Еще не знала, что оно так - всегда. Мысль не выразить точно, ходишь вокруг да около. К "Фрескам" собрала большой материал, все прочла о Христе, о современниках, охотилась за подробностями (еще не виданными) - травой, камешками, цветами и запахами. Персонажи немедленно начали оживать и диктовать мне условия, слушаться перестали сразу, но все - недописано: например, каково было Лазарю жить после смерти, или что чувствовала одна любящая женщина и другая - в истории безразличная, мать, возле распятия. Поразительные перевоплощения претерпевал Иуда, самый интересный для меня герой. Потом читала - после "себя" - где-то, кажется, у Франса, что Иуда - женщина. Но в какой-то момент он с а м вывел меня на это. Что еще написано? Много стихотворений, неровных и повторяющих большей частью друг друга. Пишется по спирали. Нужно подняться на крупную вещь, да не одну, а материала нет - то сил, то времени, то глины. Это если близится смерть. Но жить, вероятно, долго? Поэтические полупредсказания слабо сбываются. Еще в наличии книга - работалась несерьезно, за две недели, по стопам "От двух до пяти"; и есть записки. Все собрать - немало. По сути - ... Пишется только четвертая книжка стихов.
       Забыла зафиксировать, что в одном крупном журнале, кажется, "Новом мире", первая публикация - стихи Межирова. Давно жду, какой журнал посмеет откликнуться, как выстроится отношение к автору после трагедии. Стихи так горько читать, что написала сама об этом (почти об этом).
       Перечитала записи с прошлого мая. Нет под рукой рукописей, а то бы разнообразила "воспоминания" стихами и прозой друзей, письмами... Но это - многотомное издание!
       Немного расскажу про Соснору, возможно подробней. Когда начала к нему ходить, не помню. Сначала дрожала, но почти одновременно со мной туда перекочевала, не оставляя Лейкина - и по его совету - половина нашего ЛИТО. В то же время, Лейкина боялись обидеть, но всем было любопытно, а как ведет занятия Виктор Александрович. Мы слышали, что у него трудный блокадный характер, что он дьявольски талантлив, и даже кое у кого стоял на полке томик драгоценных стихов; что Соснора был обласкан мэтрами, любит только свою персону.
       Первое время Соснора при нас не пил, а держался обычно, то есть с достоинством, но как положено. Потом уже грани стали стираться. Я ходила на занятия с большими перерывами и,
       видимо, училась в 9 классе, когда постановили наконец "обсудить" и меня. Старостой был Сережа Степанов (и не он ли впоследствии плохо перевел и издал Элиота, да еще вместе с Аллой Смирновой, также ходившей в ЛИТО)? Случилось это зимой, я жила где-то за городом на даче, у Финского залива, и - окрыленная - специально приехала на разгром. Самонадеянно ожидала всего, кроме нападок. Мне казалось, предлагаю самые удачные стихи, - ведь из последних! Били меня нещадно. Я так и ношу на себе тот горячечный румянец. На обратном пути я, кажется, не прятала слез. Хотя и хвалили много, но ведь слышишь всегда только критику (если она справедлива). Это стало уроком на всю жизнь, когда мэтр со скользящей полуулыбкой взял старательно отпечатанные стихи (не все тогда было просто), в том числе одно - как я помню, оно начиналось "Цепные поезда", и перечеркнул все, вернее, жирнющим черноземным грифелем "на века" подчеркнул две строки из всего "произведения": вот это и есть, мол, стих.
       Величайшему искусству вычеркивать, выбрасывать научил меня именно Соснора, низкий ему поклон. Он не терпел никакой "воды" (да и воды - тоже). Километровые "московские" поэмы (ими грешило большинство) он, кажется, не воспринимал вообще, оттого не ругал. Этих авторов для Сосноры не существовало. Позже поняла, что многие прихожане сопутствовали нам администраторски, то есть речи не шло об их поэтическом даре, - они, как Степанов и в разное время - другие, требовались учителю для ведения бумаг, календарей, для редкого замещения его во время болезни или болезни высокой. Присутствующих полагалось пересчитывать, руководство ДК Цюрупы, вероятно, не любило и сторонилось Сосноры. Где-то год его кружок состоял из учеников Лейкина и "бесплатного приложения", не в обиду будь сказано, то есть из графоманов, ткачих или филологов, желающих приобщиться к литературе. Было немало рабочих, женщин после 30-35 (одинокий возраст), перебежчиков из прочих ЛИТО - уровень самодеятельности. Официальная неприязнь была такова, что в первые годы даже по телефону невозможно было уточнить, состоится ли занятие. Когда учитель начал прогуливать, с кислой миной являлся его старинный ученик, долговязый и впоследствии изгнанный со всеми старожилами Сережа Степанов; он собирал рукописи и даже организовал, кажется, крупное выступление в ДК, на котором Таня Кауфман (покуда еще не Мнева) подвела Соснору прочитанными со сцены стихами - то ли про Париж, то ли о религии. Стихи были очень хорошие, значит, опальные. Вскоре и произошел разгон, уже независимо; тогда же поссорился намертво - до сих пор - с учителем преданный ему Женя Сливкин. Соснору никто никогда не мог заменить. Невероятная эрудиция и абсолютно наплевательское отношение ко всем нам заставляли ловить каждое его слово; всегда поучительная (без морализаторства) речь впечатывалась из-за высокомерия и яркой оригинальности, все это было сверхъестественно честно и просто, поскольку мудро. Иногда он рассказывал о Париже и сборах в Индию. Он знал всех поэтов и прозаиков вперед и назад, независимо от места или времени существования. С древними жил бок о бок и мог ответить немедленно (растягивая слова) на любой вопрос собеседника. К сожалению, меня тогда занимало исключительно творчество, остальное не слушала, а ведь сколько раз мы говорили вдвоем, вернее, шли вместе, он говорил, я - молчала. Еще в самом начале по дороге домой из ЛИТО час простоял Соснора у водосточной трубы, потрясающе что-то рассказывая, но я, единственная слушательница (мечтающая попасть домой), не вспомню даже и тему. Примерно тогда уже установилась незримая связь между нами, Соснора немножко ценил меня и давал понять это окружающим, хотя и я могла больше пригодиться ему организационно (с отцовской наследственностью). Дальше временной должности старосты или сбора листов для многотиражки это не шло. Что касается концерта, религиозная тематика в те годы была запрещена строжайше, и после вечера ЛИТО хотели закрыть; мы долго сердились на Танин произвол, хотя я тогда не просто дружила с Таней, но и вообще старалась пореже расставаться как с Таней Кауфман, так и с Таней Вольтской, о которой также выше шла речь. Первая Таня писала сильнейшие стихи, мы слушали ее с замиранием сердца, безо всякой, естественно, зависти, но в надежде хоть чему-нибудь научиться (сказывалась разница в возрасте, наша - в 5 лет). Новая волна заполонила кружок где-то около вечера: лисичка Аллочка Смирнова, возлелитературная девочка, тогда преданно смотревшая нам в рот, но уже читавшая по-французски, уже держащая за пазухой камень - все в наш огород. При ней состояли такие же окололитературные мальчики, рафинированные и насквозь искусственные, что по крайней мере могло раздражать (в том числе и Соснору). Занятия становились светскими и все более неинтересными. Мне сейчас кажется, Соснора немножко нас опасался, - тогда в каждом без исключений ЛИТО сидели невинные стукачи-стукачихи, исправно писавшие отчеты об уроках учителей. Постоянно роились такие вокруг Сосноры. Прошла остаточная раскованность Виктора Александровича, когда он шутил или при нас пил; помню, однажды Таня Кауфман через меня передавала ему стакан с водой, этот граненый стакан плескался через молодые наши девчачьи колени, а Соснора все норовил упасть прямо к ногам, и я дрожала, ожидая чего угодно. Но было по-хорошему смешно - и страшно; мы радовались сообща, любили Соснору - без тени панибратства (оно пришло потом, когда ученики, пользуясь физической глухотой поэта, вслух его оскорбляли), и прощали ему все. Мы понимали: второго Сосноры не будет, он гениален, недоступен, и он - одинок, один.
       Когда-то я написала об этом книжное стихотворение - чтобы поэт не был любим, так как его поддерживает несчастье. Над кружком висели две трагедии, одна - то, что Соснора умер давно, в тот день, когда покончила с собой его любимая. Ясно было, что он никогда не оживет (так печать смерти навсегда осталась на лице вдовы Геннадия Алексеева, но по облегченной причине); и что раньше Соснора был иным, живым. - Такого не знали: теперь это был манекен, правда, искусный. Трагедия, мне казалось, жила в нем и тогда, когда все чаще стало упоминаться имя молоденькой жены - не жены Нины, однажды она приходила в кружок, совсем девочка, абсолютно не понимавщая тогда Сосноры. Да простит меня Нина; представляю, как трудны были уход и долготерпение. Вторая полутрагедия, вернее, облако, расплывшееся под потолком нашего маленького казенного помещения, которое мы так старались еще обуютить, и обвешанного портретами госдеятелей, плакатами, холоднее которых и быть не может, - это поступок Жени, бросившего беременную невесту. Тогда это воспринималось особенно остро и никуда не исчезло, даже когда через много лет мы с Женей выгуливали его же дочку, водили ее по гостям.
      
       Аллочка Смирнова одарила нас французским прононсом, спорами о славянофильстве, филологией первого курса университета, факультетским духом вообще - золотым и заплесневелым, давно уже враждебным мне и противопоказанным любому живому творчеству. Все это я ненавидела - спокойно, скучая. Приближенные мальчики были бездарны, носили элитные фамилии Лурье, Иконниковых-Галлицких (впоследствии Анжей стал писать интересно, своеобразно, но путь начинал так), пахло все это религией, мистикой, туманами Блока. Я всех постоянно путала, и скука осталась с тех пор - безразличие и лень хоть как-то интересоваться теми ребятами. Из таких получаются переводчики, литературоведы, архивные мышки.
      
       То домашнее занятие, когда Соснора читал стихи, а моя собака подпевала ему в коридоре, осталось в прошлом, вечера стали скучны, и я перестала ездить в ЛИТО.
       Были еще две попытки увидеться. Одна - после постигшей Виктора Александровича глухоты (Аллочка Смирнова проявила невиданную активность, собирала средства на лекарства, ездила, кажется, на хутор, дежурила у Сосноры, - словом, училась быть человеком и им, полагаю, стала). О болезни и помощи я узнала постфактум от этих ребят; они же громогласно издевались над Соснорой на последнем для меня занятии. После этого - внезапное свидание в издательстве; неузнанный американо-джинсовый (но не отглаженный!) Соснора в Комарове, уже облагороженно пополневший, с импортным аппаратом. Ни я, и никто ему уже был не нужен. Эпоха закончилась. Продолжились - книги.
      
       В бытность ЛИТО Женя Сливкин дал мне всего на одну ночь (а это был срок огромный) переплетенный гроссбух сосноринских стихов, а возможно, два или три, не помню. Мы с мамой читали по очереди. Я тогда многого так и не поняла, но знала одно: Соснора непреложно гениален. Позже я слышала в его исполнении разные произведения, например, лягушачью прибалтийскую прозу, филигранную, прикладную по-японски; но никогда не остывало во мне ощущение того ночного прочтения, и я никогда уже не позволю себя обмануть на сей счет. Соснора - поэт великий, далекий, любимый. 15 июля 88, Ихала.
      
       Вот счастье - оторвать себя от письменного стола или мрачного (двуцветного) телевизора и неразумно, как нельзя более невовремя махнуть в лес! Пять минут, как кончился дождь, трава по колено и мокрая, цепляет, доставая до рукавов, пока вы пробираетесь через заросшее поле. (В Израиле ученик спросит меня: а как выглядит луг? Ему потребовался эпитет к "полю", подробное знание стебелька льна, а память осталась телевизионная, глухая, - где ты, то поле?) И вот комары, - опасаются нового дождя после солнца и, похоже, со всего леса призывают брат брата - к вашим ногам. Почему подлинные лесные комары не понимают толк во всех наших мазях и притираниях? Они чуют вас, какими бы духами вы ни кропили себя перед уходом, - они разумнее городских комаров и без вас - голодают. Вы нагибаетесь за крохотной, еле видной черничинкой, которая только-только окрасилась, сменив перезрелую землянику и еще не набрав силу, но тут же выпрямляетесь, не успев донести ягоду до рта и опрометью бросаетесь дальше, не разбирая дороги и размахивая корзинкой над головой. Про себя вы размышляете, отделывая спину плетеной корзинкой: летят ли комары на звук? И стараетесь лупить себя тише. Ох, ваши удары, сравнимы ли они с такими безобидными укусами разъяренных комаров? В вас бушует энергия, вы-то сегодня перекусили, а лесные жители, похоже, - не очень.
       Дождь кончился семь минут назад, потому грибы появиться еще не успели. Местные грибники собирают их вслепую - по старым известным кочкам. Здесь вы выкапываете зародыш лисички и кладете в лукошко, но тут же вынимаете и зажимаете гриб в кулаке: а чем же вы станете обороняться, если заполнить корзину? Рядом вам попадается такая же зачаточная сыроежка, которая и сама не догадывается, какой она будет породы, - ее даже нет смысла жарить, она затеряется в картошке, а вы не почувствуете искомого грибного вкуса... Но и сыроежка присоединяется к полумертвой лисичке: нет времени думать. В тот же момент неведомая сила разворачивает вас на 180 градусов и влечет с еще большей скоростью назад, в убежище. Лишь по дороге, спотыкаясь в метровых корнях сосен, вы вспоминаете, что собирались развеяться, посмотреть по сторонам и глубоко подышать этой целебной сыростью; темным невидящим взглядом вы окидываете округу, фотографируя мелькнувшие было капли на пустых черничных кустах, прошлогоднюю опавшую хвою, салатные поющие рябинки, освещенные мокрым солнцем. Последняя ваша надежда с достоинством выйти из леса - подсобрать на ходу шишек для будущего и абсолютно не запланированного самовара, от которого утерян сапог. И все же - уже результат. Плюс - два гриба в кулаке! Вы еще успеваете пару раз наклониться за пахучими пышными (не сейчас: вы боитесь громко дышать) сосновыми шишками, и устремляетесь к полю. Только здесь можно перевести дух, комары знают свой меловой круг и не выходят из леса. Зато на открытом пространстве вас подстерегают оводы. Но все же вы облегченно поднимаете глаза к небу и видите наконец бледно-зеленое поле за речкой и спасительным вашим домом, - поле, которое не красит даже дождливое белое солнце, и рука просится его освежевать, освежить; с радостным замиранием вы оглядываете верхушки далеких елей - из русских сказок, всматриваетесь в мир под ногами. Что может быть прекрасней полевых цветов! Нет, прогулка была не зря, лес - это всегда чудесно. 15 июля 88, Ихала.
       (А в Израиле рука художника тянулась к голодной цветущей ветке: такие краски, и ничего не съесть! Абсолютное бесплодие природы, не только пустынной, волновало еще сильней невозможности сломать ветку щенячьей мимозы, сплошь усыпанной громадными, не виданными в России шарами, впрочем, стеснительными по-северному и не терпящими прикосновений. Рука исподтишка выламывала хвостатую оливку, доносила-таки до неуемного рта - прямо с дерева, и ближний бог наказывал вас два дня, не меньше: рот, наполненный хиной, горел и плакал. А по русской весне, иерусалимским уже летом, вам снились (не всем, не пристально, но как снились!) не-сентиментальное поле, обглоданные соседскими овцами цветы, верхушки старинных елей, томящихся под тяжестью смолистых огненных шишек... Неостановимо снился ЛЕС, особенно - роща. До утра шелестели осины, заглушаемые бензопилой и раскалываемые после на чурки. 3.4.95 Иерусалим).
       И вы бежите окунуться в реку, холодную и грязную после дождя, несущую балки, переворачивающую рыжие донные камни, таящую в мутных своих недрах потревоженных раков, которых вылавливали мы по ночам с помощью хитрых приспособлений - дощатых ящиков ("тары"), освещаемых фонарем и заправленных наживкой в виде тухлого мяса.
       А по телевидению, от которого вы наконец-то оторвались, мелькает Мамин - в разделе кинопанорамы, посвященном Каннскому фестивалю. А я и не знала, что Юра ездил именно на фестиваль, с которого пока, в этом году ничего не привез. - Все впереди! Толчок развитию общества дает зло: добро вынуждено сопротивляться, рождается энергия, возникает сила, в итоге - бросок вперед, так как любое отступление непроизвольно наверстывается. При этом неизбежны потери. Решила оставить детям письмо, помогающее (насколько возможно) защититься от внешнего зла. Но почти нереально снова влезть в шкурку предыдущего поколения: прожил - значит, забыл. Как течением уводит в сторону, по чуть-чуть, незаметно для глаза, так относит нас время от нас самих. Поэтому работать с детьми трудно.
       Прособиравшись и наконец решительно освободившись, пишу по 7 стихов в день и по нескольку страниц прозы, - при такой жизни наши предшественники действительно могли двигать горы! (Работаю обычно наскоками, в перерывах молчу). Но разбег всегда приходится невовремя обрывать, возвращаются дети. 16 июля 88, Ихала.
       В этот самый день написала 11 стихотворений, большое письмо детям в будущее (11 страниц на машинке), главу "О", вымыла два этажа, прополола грядки, купалась, стирала, читала, час дозванивалась с хутора до Ленинграда, поливала теплицу, бесконечно смотрела телевизор (единственное общение вслух), в том числе острый КВН, из которого запомнился короткий диалог: 1: - О чем мечтаешь, молодежь? 2: (жалобным голосом) - Партия, дай порулить!
       А также такое определение: - Раньше мы всегда голосовали стоя и всегда "за", теперь это время так и называется: за-стой.
       По-моему, замечательно, хотя через несколько лет, возможно, не улыбнемся.
       Таков мой литературный быт (частица общего). 17 июля 88, Ихала.
       В Ленинграде посмотрела отрывок телепередачи, где не выступали - говорили - видимо, друзья - Битов, армянский писатель Г.Матевосян и молдавский - Арсений Сака. Как всегда от Битова, серьезное и долгое впечатление. Речь шла и о ненужности или нужности Союза писателей, - вероятно, кто-то из современников позаботился уже о стенограмме, слова сохранятся. Битов рассказывал, как он свободен; как способен ругать себя лишь сам автор. Человеку многое навязано жизнью: ты живешь, ты мужчина, тебя окружают, т.д. Кто пытается выбиться из предложенных рамок - гибнет, его поглотят окружающие. За три поколения кто-нибудь, да прощал; главное - простить, уметь прощать, научиться. Ум, речь, мысль (а не информированность), высота - переплелись. А с кем же общается Андрей Битов? Ему же должно быть с кем-то интересно, как интересен и бесконечен он сам. Так трое мужчин стояли и курили, и говорили - не для нас, непосвященных, но мы слушали, открыв рты... Это еще лишь те, кто слушал... Главное, сказанное Битовым - безнадежность. Горькие слова, - так насколько же горше внутри. Одновременно прочла очередной "Огонек" с Мариной Цветаевой, страшное описание ею времени перед смертью дочки (это горе не пересечется впоследствии даже со смертью Рильке, встанет особняком, и воля Цветаевой потрясает). Там же - замечательно яркая статья памяти М.Кузмина. К обоим у меня предвзятое отношение. Два человека, от которых, как говорил Соснора, отталкивалась (это он принес для меня и читал "форель", раннего Кузмина, стихи которого я до тех пор и не слышала). Это, очевидно, слабые отголоски переклички времен, точней не выразить.
       Наконец пришел отказ из издательства "Молодая гвардия" (обещанный Зайцевым), а сколько мурыжили - почти полтора года! Прислали три огромные рецензии, случайно подгадав к моему дню рождения. Знали бы они, что я твердо не читаю плохих рецензий, - слишком расстраивают и отвлекают от работы, а хорошие бы просматривала, да всё не пишут... Что-то должно появиться как раз сейчас. Радует то, что за глаза отвергнутую рукопись уже приняли весной в Ленинграде, в неблагозвучный и единственный "Совпис". Вынуждена делать две книги под одной обложкой, - когда еще выйдет другая! (Любопытно, что под э т о й обложкой тоже две книги, причем кусками, но в другом государстве - чуть-чуть другие причины...)
       Сколько счастья раньше доставляли выступления! Но прошло время слуха. И давно нет тех сборищ. И не помню ничего, и написалось с тех пор столько - с чего начинать? Привычней вынужденно молчать. Когда-то прочтется глазами - полней, но не современней.
       В "Огоньке" приятно было встретить: "йоги полагают, что литература - это форма медитации"; "одиночество объединяет всех писателей", - давно прочувствовано или подсмотрено за собой-любимыми. Медитация - наверное, именно то, о чем говорила выше, в самом начале. (Через несколько лет я попала на прикладные занятия талантливейшего психиатра Льва Дынкина и узнала, что действительно это пройденная школа...).
       В Ленинграде сразу позвонил Мамин, работающий с 12 и до 12 ночи, говоривший со студии. Увидеться не смогла; поговорили с Горячкиным, и оказалось, должна была участвовать в "днях Маяковского" в и под Тбилиси, командировка на 4 дня, билеты уже забронировали, но сама пряталась от звонков, себя наказала. Слышала, что так никто от Ленинграда и не поехал.
       Лейкин отдыхает с внучками в Нарве, как обычно летом, - любит эти края, пляж, дом, о котором - стихи. Не застала. (Еще Лейкин - коренастый, невысокий, спортивный, но с животиком, способный пройти пешком земной шар, прирожденный грибник, пропадающий с корзинкой осенние сутки. Он иногда вывозил нас детьми блуждать, это были леса и старинные парки, пруды, крепости и стихи. А в Нарве несколько лет он снимал дачу с Мишей Ясновым, и то ли дом был мемориальный, некрасовский, то ли уже сквозила настоящая, лично лейкинская слава).
      
       Прекратилась необычная жара, стало холодно, мы готовимся к осени, ленинградцы по привычке перестраховались - первыми надели детям пальто, а в деревнях, даже много северней, в это время не спешат, ходят еще в свитерах. Когда переезжаешь, заметна разница (если бы только эта). Говорила с Сашей Мясниковым, - всегда радостно. Ждала его с Суровым, недавно зарегистрировавшим брак. Суров вернулся из Казани, своей родной и брошенной. Часто о ней рассказывает. А пироги были приготовлены зря, ребята не появились.
       Над страной Карелией сегодня пронеслась затяжная, многосерийная гроза с солнцем, опасностью в бескрайнем поле, двойной радугой (и каждая - сама двойная), осыпавшимися цветами и опавшими листьями. 1 августа 88, Ихала.
       Ягоды прячутся от дождя. Лес усыпан черникой, упали первые капли, и ни одной черничины не осталось. Отложу фальшивую гримасу - избегать писать о себе. Каждый автор смотрит на мир через свое "я", равняет всё и всех по себе, и каждого окружает столько близкого-интересного! Зачем же обеднять эти наметки прозы. В моем детстве во всех загородных киосках появился крохотный сундучок из самого дешевого мягкого металла, неестественно желтый с откидной выпуклой крышкой и настоящим замочком, или такой же - "настоящий серебряный". Мимо него невозможно было пройти несмотря на - испокон веков - запреты, укоры в плохом вкусе, классическое воспитание и осознание своего падения до фальшивки, дешевки, ширпотреба. Сундучок таил сказку. Казалось, завладей им - забудешь весь мир, унесешься отсюда на ковре-самолете, - ведь даже через ларечное стекло переставало существовать окружающее. Уставшая от мольбы няня, маленькая распущенная горбунья, сдалась, и так появился у меня желанный клад, делился своими таинствами, а потом сказки иссякли.
       Символ, стоявший за пошлой игрушкой, греет меня до сих пор. А вывод - нельзя овладеть желаемым, оно трансформируется, перетекает, оно воздушно.
       От вещественности к сказке поднимали меня городские антресоли.
       Мама шутя ворочала картонными чемоданами под потолком, спихивала их по очереди вниз, ворошила содержимое, оставляя что-либо для наших нужд, а остальное захлопывая широкой крышкой и отправляя на вечное жительство - до весны. В одном чемодане мелькнули старинные бабушкины веера - страусиные перья, тающие в руках, черные траурные кружевные шали, малиновый бархат всех времен и народов, восточные безделушки и расшитое кимоно русско-японской войны, и все это трансформировало детское разгоряченное воображение. Лайковые перчатки цвета слоновых бивней, до локтей, рассчитанные на никогда не работавшие дамские пальчики смехотворно детских размеров, на узенькие аристократические и зацелованные ручки.
       Перчатки прикидывались и так, и сяк, но отставленный мизинчик не проходил в свой "домик", а растянуть лайку в воде мы боялись. Прохладно дышал младенческий конверт небесного шелка, отороченный столетними кружевами, царским батистом, - конверт, качавший последним, кажется, моего политически отмучившегося дядю, автора любопытнейшей прозы, нигде пока так и не изданной; голубой конверт убаюкивал и меня. Я пыталась приспособить его своим детям, - уже не имело смысла. Антресоли хранят свою сказку. История многих вещей теперь прозаично известна, на другие - не было времени, так ничего и не осталось от них - кроме них.
       Шаль достается под Новый год на маскарад или к особым выходам, она пришла от прямой прабабушки, азербайджанская бескрайняя шаль в крупных цветах-кружевах, - они так велики, что не охватить глазом. Гянджа - город-символ утраченной роскоши, легендарные в семье дутые пояса, баснословные ожерелья, ценности, увеличенные детским воображением и утерянные навсегда, то есть отданные взмахом руки молодой моей мамы за 30 сребреников, получаемых по почте раз в месяц в тяжелое время студенчества, сиротства, любви. (Те сребреники - впрямую, спасали).
       А может быть, память изменила мне, и в этой шали другая прабабушка-фрейлина предстала перед царем, - то и то было... Скорость жизни непостижима, нелепый механизированный человек придумал ничего не говорящие часы: разве измеряется время математически? Подвластно оно расчету? Время, резиновое и скользкое, натянутое и разрыв'ное. Кто же с ним не сражался? Вот оно было, "вчера". И где же? Из какого журнала эта статья; что говорилось в начале? И дату забыла. Имя. Не было мальчика-то, только инициалы, N.N. Стершиеся даты жизни.
       Бери плиту, стирай золото, шлифуй, храни в гараже рядом с белым платьем... Пустое гадание: что сейчас с Яшей? Только что сидели в Одессе, караулили свои ко'робки и чемоданы в аэропорту, а только что говорили на пляже (что раньше?), и Яша близкий, друг, так нехватает, - ау! Есть ли ты, Яша? И жив ли?
       А что знал этот дом, принявший меня в свои стены? Мой отвесный дом, наскальный рисунок, стирающийся и меняющий очертания - вся Карелия с лесами, зверьми и будущим? Я смотрю через открытую (и закрытую) дверь на недавний, помнимый еще многими госпиталь, или слышанный и не растерявший подробности. Спешка, ампулы, битые стекла. Могилы (где они? под ногами - не могут не быть! ищу вас 17 лет). Но и наше время линяет: разобранныйна дрова принашный сарай, валявшийся еще недавно, как подбитое животное, невостребованное годами, бесхозно оказавшееся у своего разбитого корыта. Или пространство, упущенное нами, обманутое незаметностью наступательного времени. Отнятое ольхой, кустами, крапивой, из которой ранней весной варим суп, а поздним летом выдергиваем корни, настаиваем в уксусе или сушим. Тянем-потянем крапиву, она вонзается лбом в наши пальцы, щурится и обвивает под землей землю мертвой хваткой. Вот образец двойного геройства, как любой настоящий труд. Труд любой, но оправдываемый лукаво. И это в нем главное, если не результат, а процесс. Крапива душистая - в бане; а с утра начинаются огурцы, я макаю в соцветия карандашик, обернутый ваткой, покручиваю бережно, но глупо, не различая тычинок и пестиков, - медвежий труд. Выдаю огурцы замуж. Днем мою работу повторят шмели, муравьи и мухи (прости, ботаник!) О, перезревшие будущие мои огурцы, затерянные в ботве! Их неестественно желтые глаза-предшественники смотрят остраненно в пространство, и не удержать этот взгляд. Нет сантиментов. Они равнодушны, а я-то бегаю вокруг на цыпочках: не сломать, подвязать, опылить! Мама усердно моет до-финскую, до-всяческую скалу мокрой тряпкой, бывшими чьими-то платьями: вот и мраморные вкрапления, прожилки и борозды. Блести, скала, пока соседский теленок-мальчишка не надругается над тобой так же естественно, и у меня сожмутся кулаки на ребенка - и за чужой труд. (А через годы приедут модерновые финны, потомки мельника, которому они так и не сказали правду: что разрушена плотина, от мельницы сохранились заржавленные мрачные чаны, а камни всем совхозом сгружали в воду, разбивали тес. Дали старику умереть. Мы будем смеяться на английском, они - в надежде, что скоро Карелия отдастся Финляндии, а я - ... Главный финник покажет мне вырубленные в скале инициалы, - 20 лет я ходила мимо, поверх. И я не стану объяснять ему на пальцах, что до нашего новоселья в доме была общественная уборная, конюшня; там жили строители, а потом множество разных хозяев, и было в общем спокойно, и только теперь, в голодное революционное время, в августе из лесу приходит волк, приближается к крыльцу под гигантскими и множественными осенними звездами, а еще через пару лет этого волка наконец загонят в сарай уже в центре деревни и топором облегченно зарубят...).
       Я закатываю в банки огурцы и совхозный ворованный горох, примятый бесхозным комбайном или косилкой (сколько мы уворачивались от этого агрегата в последний момент, когда пьяный всадник, слепой от полуденной водки, мчался на нас с детьми по полю, не разбирая дороги!). Миг - перетянула, стекло хрустит под рукой, пропали банка и труд, мы забегали, засуетились, пастеризуем снова, не дышим. Теперь готово... Все голодные годы спасали нас эти банки.
       Дочка волочит за мной взрослую лопату, свободной рукой заправляя в рот переспелую ничейную малину (потому и крупную, как "кладбищенская земляника", что, конечно, оттуда). Я - впереди, валюсь под тяжестью ведер: земля моя, песок речной, подарочный навоз, занесенный отбившейся умной коровой или специально пригнанным стадом - топтать наши клумбы... Стадо не знает. Моя река, пар'ная моя теплица, сколоченная из досок, где каплет на спину, пока собираешь колючие, как боржоми, огурцы; ребячьи их пятки, вечные мои пятнашки, украденное мое время.
       Вчера была в Ленинграде. Саша Лисняк говорил - декорации и суета, - замени, художник, художник-время и художник-расстояние. (Саша и Женя Сливкин однажды в постороннем уличном кафе решили при мне очаровывать девушек; мы договорились, что я наблюдаю, слушаю. Оба потрясающе талантливо разыграли своих дам, живописуя свои мифические подвиги на ниве киноискусства, - якобы они каскадеры-профессионалы. Мы были молоды, смешливы, теперь - смешны.)
       В Ленинграде выламывает дверь поклонник, ночь моя неприкаянная, одиночество неизбывное (одиночество и ночь - общий корень), неизбежное, навязанное веками. Накатывает горе, когда сто'ит работа, больной ребенок спит - горох опять опрыскивали от вредителей, то есть от нас, и температура при полевом токсикозе - 40. Высаждаемая, а не высаживаемая дверь стонет, соседи трусливо трясутся за своими щеколдами (еще не пришло время не открывать на крик никогда). А сегодня я - любимая жена, женщина, носят меня на руках, ласкает солнышко, призрачное счастье светит, чтобы снова рассыпаться, - дело к разлуке. Завтра - сижу в глуши, меж двух крыш и крылец, глаза опускаются и на коленях машинка. Я никому не нужна и всеми забыта. Оттененность счастья, просветление горя, - с начала.
       Так начинается проза, я сдаюсь и подступаю к ней, лишь бы приостановить и забыть свое время. Голодно и хочу работать. Вкус лисичек в сметане, незабываемая сладость и полнота леса. Чем больше ешь его, тем больше хочешь. Трудись. И все делать - на пять с плюсом, школьный комплекс: сначала - казаться, но казаться, и чтобы быть. Вот бы еще шить, вышивать, вывязывать. Домашняя фабрика, летний конвейер, запотевшие в погребе клубничные банки и промасленная копченая ряпушка, наструганная зелень и соленая - соломкой - морковка, душистый горошек. Душистый сиреневый горох увивает каменные столбы крыльца, мою крепостную незыблемость. Захлопывайся, сундучок сказок. Просит заброшенный родственниками маленький сын (фраза из колыбельной): - Пи, моя `адость, у'си! - Усни, моя радость, спи до полудня, расти во сне - и когда слышишь спросонья, как высаживают тебя ночью из времени. Прячься от дождика ягодкой. Дочка сочиняет двустишья, совершенствует азбуку стихосложения, разрывая и удлиняя строку. Ягода наливается, а трава после ливня ставит подножку. Падаю. Время мое, скорость! 3 августа 88, Ихала.
       ..............................................
       Всё чаще спрашиваю себя: разве Битов - писатель? Он - самобытный человек, вовремя успевший себя раскрепостить. Так любому - но редкому человеку - довольно овладеть сомнительным мастерством вычеркивания одинаковых слов в абзаце, и вот уже - писатель, величина, - да где же догадаться простому читателю, что величина - в человеке, а выговаривать себя прозой - легче всего? Проще кисти и клавиш. Привычней, воспитанней с детства.
       Это первая зацепка, а сорвалось бы с нее - поехало б дальше, глубже, в живопись, ваяние, виртуозные струны. Так мне и кажется. И как только я поняла эту азбуку - заговорить своим голосом, языком - открылась свобода. Ведь писать - значит к а к, о ч е м же - всегда плагиат, и во все времена было. Что могу я назвать, не оброненное или не проработанное веками?!
       Три темы. Исключи зло - две с половиной, а зло исключили. Нюансы? Да, спит за стенкой больной - с сегодня - ребенок, ресницы слиплись черно и влажно блестят, дыхание обнаженное, пёсье, кулачок под щекой. - Это ли не было? При безмерной любви и тревоге... Бегаю под дождем - стен'ным ливнем - щиплю мокрую мяту с цветами, собираю сушеную малину - листья из-под потолка, оставшиеся от отправки в зиму, колдую над зельем из меда, крапивы и радиоактивной липы, чьи соцветия сорваны контрабандой - к шпалам почти вплотную, на паровозной станции. Дымлю то ли тысячелистником, от прикуривания которого проходит - понаслышке - зубная боль и прибавляется кормящее молоко, то ли пестреющим зверобоем, срезанным ножницами и подвешенным за бечевку в сарае. Поправляйся, малыш! Включаю машинку: слушай меня через температуру, я никуда не уйду и не сплю ночью, поправься.
       Но я не Хлебников, я - опасаюсь пожара. Сегодня просила в дорогу маму, - будет у нас несгораемый ящик, а в нем снова ящик, потому что железо горит. Что - это я напишу. То есть то же. А как - при моей-то моментальной памяти - ... Часто думаю, как пережили поэты, художники свои пожары? Что чувствовал добровольный Гоголь? Ощущал ли огонь на щеках от холодных пиявок? В каких кошмарах успело-таки ему привидеться пламя?.. (Именно этот материал через годы стер у меня компьютер... И через время узнала, что восточная ностальгия - снег: раз в три года - всего один час - едешь по Иерусалиму, вжавшись в лобовое стекло, включив "дворники" на полную мощность, так что рябит в глазах; снег для южан - бедствие: не то что его, - ливня боятся! Включают весь свет и противотуманные фары. Машина отказывается тормозить, ее заносит на яркие зимние клумбы, кусты роз, нарциссы, - как в невесомости. Снег мокрыми сугробами прилипает с четырех сторон, закупоривает "Мицубишку", просит играть. Зима начинается с молний и града, а дома снежинки - забытое слово - царапаются тихо в окно, позвякивают стеклянно, шуршат. Крупные хлопья - темнее дневного облака, и тишина - такая! Без слёз.)
       Горение - род сумасшествия. При общей отточенности: кнопка, вбитая в пол на станции метро "Техноложка", - мы-то знаем лукаво, что именно здесь распахнутся задние двери, машинист не продвинется и на сантиметр, его держит впереди черно-белый барьерчик, а перед стартом лошадь присядет. Ну, дали фору полметра, и то - рассчитано. А вот "мячик" мелькнет на "Электросиле", - кто играл ночью футбольным мячом, впечатывал его в электронную стену? И висит тень от мячика который год, обозначая пространство. (А в газетах еще через годы будут учить, что при срыве ленты эскалатора рекомендовано прыгнуть через баллюстраду на ленту противоположную, в этом - спасение. - Как в жизни). Вот лисички в лесу, соседка шепчет соседке: смотри, место я знаю (как гадалка - судьбу напророчит). Ах, соседка соседке, все пасемся на этом метре - лет 10 листиком накрываем: не блестите, лисички, растите, дождливые зонтики, - не выдавай, мох. Натаскали ведро черных груздей, да что ведро - коромыслом по высоковольтной стучи! И след в след охотятся по тайному месту зоркие старожилы. Брошен хутор, крыша съехала, нет крыши - пол ломают, сожгли останки - труба торчит в обгорелое небо, у трубы куст притулился. Будь спокоен, оберут твой куст в четыре руки чужими руками. Пастухи потный лоб об него вытрут (хорошо, если свой), тракторист солярку разбавит, наше детство зубами прикусит, - старая бабка корзинку обронит. - Береги свою тайну. (20 лет ходила вокруг да около, не знала, что возле болота - клюквенного, морошкового, дурманного, где вода зальет резиновый советский сапог, ногу не выдернешь. Перед отъездом успела и я заблудиться на этом болоте, перебегала из начала в конец, выбрасывала боровики, подосиновики, а эхо - с четырех сторон одинаково, не уловить направление ни ветра, ни звука; солнце над болотом белое и слепое, без юга и севера. Вспоминала, как Лиза Бричкина, ученица Шведерского, захлебывалась на экране той грязью...) Береги свой секрет. - Так и литература...
       Делись сюжетом, продавай идею, переплачивай за строчку. Она на греческом писалась, идея у римлян гуляла, сюжет Арина Родионовна выдаст. 4 августа 88, Ихала.
       Ветер обнажает мой увитый дикостью дом (дом - папин, а папа - декан и предприниматель - здесь не бывает). Бесплодный виноград, горох и горошек. Ветер обнажает в нас что-то, и потому обреченные мотоциклисты гонят перед собой ночь, леса и озера, - верхом на смерти. Память гудит, стреляет в оглохших ушах. В Самарканде нас принимали русско-обжившиеся хозяева, известная всему материальному городу чета спекулянтов с большим положением. Дочка-художник по ночам сбегала из дому, из персидских ковров и баснописной роскоши в соседское общежитие, к абхазцу-аджарцу, проезжему герою-любовнику. Дочка опорочила глупых родителей, удрав в день свадьбы от заказанного оркестра, от возложенной уже драгоценной короны, азербайджанских несостоявшихся родственников, влюбленного толстого жениха той же породы (масти родителей художницы). Мы жили в недавней детской, на ручке кресла пылилась кукла с выпученными глазами (много ли остается с годами, чтобы описать верно, последовательно?) Между ночами художница равнодушно водила нас по мечетям (и я не знала тогда, что, проснувшись, с подушки годами смогу созерцать золотой купол Омара), совершенно не болея за привитую культуру и вращая сонными, прожитыми к утру очами, уныло таская за собой хваленые перед сватами белесые телеса и черные косы. В этой дочке оставалось что-то живое, несмотря на ее опустошенность: сопротивление. Заодно она противилась и - не атакующим, пришлым - нам. Вспомнила я ее из-за ее мамы, хозяйки положения (так ли?), няньчащей уже несколько лет внебрачную-таки внучку, потерпевшей абсолютный достойный крах. Мама оставляла на рынке шутя сотню (есть такая дурная тяга - питаться с рынка, обходя ломящиеся тогда магазины). Мама одевалась шикарно и бережно, но по субботам садилась в свой ралли-кадилак и летела в сторону забытого пригородного базарчика, где у края прилавка притулилась одинокая старушка, выносящая понемножку последние царства - ломанные серебряные, звонившие печально и кратко подстаканнички, а также - немые подштаннички... Подстаканники еще не остыли, до последней минуты в доме из них пили чай, помещая, уверена, в них граненый стакан за копейки. Стакан сменялся стаканом, но подстаканнички копило время, и сейчас, когда не осталось, видимо, и на чай, старушка вышла из дому (сколько таких брошенных и отрабатывающих бабушек грянет на узбекские, недострелянные армянские, русские улицы!). Ее - и не ее - подстаканничков у нашей хозяйки скопился шкафчик. Уютный такой полированный шкаф на полу в гостиной. Хозяйка любила похвастаться перед нами изворотливостью и находчивостью, рассыпала дрожащую посуду на ковры, сдувала пыль, строила планы.
       От Узбекистана запомнились отрывки, хотя было недавно. Главный - у каждого он свой, - аэропорт, отъезд, коробки и ящики, готовые к сдаче, и я на них, в бреду, с неудержимой температурой (где ты, тысячелистник?), на блестящем каменном полу, а вокруг - цыгане, цыганки. И кто-то рассказывает в толпе, как в этом зале - да-да - недавно - цыганская мама била сыночка головой вот об эту самую стенку, била грудного младенца намертво. Это ощущение, помноженное и прокрученное в пылавшем мозгу, я и увезла, как оборот в сторону половой, мозаичной, ковровой, розовой Средней Азии - на прощание.
      
       А розы - в которых можно задохнуться и нельзя не задохнуться уже в - самом тяжелом моем - самолете, с давлением, бескрайностью, подвешенностью меж домом и - всё не домом.
       Осыпающийся золотой плов, рецепт его в сумке (шафранной), хлопковое масло, специи, лепестки осыпающихся роз, домашний пруд (не в сумке) с пленными лебедями - под Ташкентом. - Совхоз-миллионер с пленными хлопкоробами, избиение маленького ослика (потом, в Израиле, у меня будет платонически заочный дружок - бело-голубой ослик; его не били), поедание овальных дынь и арбузов, милый обычай стелить гостю новое - сорок перин на пикник, с бирками (или - не первый раз?). Гостиничный балкон в центре Ташкента, обнаженное загорание на нем в ноябре и - музыка, военный полупарад. Войска грохочут по улицам, военное положение, близость Афганистана, молодые - ах, какие вы молодые! - генералы... Цинковые гробы, перекрытое на ночь шоссе, бетонированная дорога. Гигантская тюрьма светится на закате, принудительный хлопок и освободительная война, ненависть-трусость. Почему же я помню тебя, Средняя Азия?..
       Ближе всего из пригородов я знала сначала северный Павловск, ненавистный прокатными лыжами, потерянной собакой, охотой за ней - от других собак, брачующихся, липким противным снегом, морозными пальцами в мокрых варежках. Потом лучше всего знала Сестрорецк (а до всего этого - младенческий Зеленогорск). Сестрорецк - постепенное увлечение, от нелюбви к равнодушию, от скуки к заинтересованности, сочувствию. Витражная съемная наша веранда (от полицейского государства), дорога к морю мимо генеральской дачи, - не те генералы, - за зеленым непробиваемым забором ростом с дом. Березовый конвой, невозможность (штраф с друзей) поставить машину в траву, палевый залив, еще не радиоактивный официально, вполне купальный. Натыкаюсь на воспоминания Битова о Сестрорецке; судя по всему, где-то рядом, - тот же забор, близость парка, Зощенко. Зощенко? Еще нельзя было упоминать, но кто же, если не он? Двигаюсь за рассказчиком в сторону пляжа, поднимаюсь по ступенькам. Какого дома? Неужели это тот самый дом-муравейник, населенный такой неписательской атмосферой, детьми, коммунальной руганью, двухэтажный курятник - по засиженности, но вполне большой финский дом с обвалившейся крышей, деревянной падающей сверху фитюлькой - средним между куполом и флюгером? Дом, откуда пронзают вас ненавидящие взгляды старух, где слепящие стекла подглядывают за вашим маршрутом? Останавливаюсь, вздыхаю. Думаю, что не тот это дом. Но сегодня рядом - все современные, такой - один. Облезлый, коричневый, пустой, невзирая на свою заселенность. 5 августа 88, Ихала.
       Сестрорецк - это Финский залив наоборот. Домашний угол в витражных окнах веранды, за которым топорщатся вынужденные углы: Солнечное, Зеленогорск, Репино, меняющие каждый раз - для меня - порядок. Никто и не скажет точно. Залив - сплошь символы, из них состоит наше детство, еще не расчлененное прозектором-автором и добровольными ассистентами-друзьями. Но откуда ни посмотри с залива, взгляд всегда - по инерции - домой, в Ленинград. И глаз привычно, дрессированно ткнется в Исаакий, - даже в тьму, туман, ливень. Глаз науськан искать и находить будущее. В детстве мы не умеем жить будущим, потому что не знаем его приближать (это мое мнение; его, как и любой взгляд, просто перевернуть, - наоборот). Ленинград - в прошлом, таком далеком и потому отрадном, и переносицу щиплет, как от удара, и крик срывается в шепот. Вот он, Исаакий, "дядя Исаак", такой всегда золотой и услужливо тянущий шею, но так свободно, как подсолнухи в плотном строю: все тянутся, толкают друг друга, а один - маленький, опустит голову и увидит во сто крат больше. Он - самый свободный. Он - сам по себе, несмотря на шмелей, бессовестно тычущихся в его омут, на соседей, колющих толстыми черенками. Подсолнухи дерутся больно. Лагерь, еще пионерский лагерь - первая ностальгия, познание; в том числе - узнавание безотцовства. На отряд - 12 ребят без родителей или вполовину. Чаще - мальчики, заметно лучшие мальчики, а других как бы и нет. - Преимущества одиночества. Выплески горя. Становление сердца. Следующая ностальгия - Германия, премия за успехи (а не учебу), первая справедливость - вторая ностальгия, когда отдашь и ухоженный импортный лагерь, и страны - за тот стрекочущий кусок земли за колючей проволокой, траву в голубых цветах - неприлизанную, дикую, запретную (первый побег!), в краденном солнце. Уже свистят, уже ищут, шарят руками, раздвигая кусты за спиной, но - ничего не страшно: побег - это путь к дому, это довременное выселение на международной показной линейке, отправка домой, в Россию. Но - пожалели, оставили растянутую ностальгию. Повели в ресторан (пионеров кормят исключительно в ресторанах), поливая грибным соусом, бычьими суповыми хвостами, национально пресно. Вероятно, пресно по-детски. Подкармливают сырым фаршем (взбитым с сырым яйцом, солеными огурцами, черным перцем и солью). На завтрак дают порционные овальные булочки, невиданные в России; каплю джема; что-либо из сосиски и колбасы. Порция масла. Постоянные интернациональные овации над или под столом, по любому поводу, и - ура! - по-немецки. Сардельки жарятся на костре. Но это - в лагере, "дома", а в ресторане мы под предлогом уборной исчезаем из зала, обнимаем на лестничной площадке (все равно клетке) совсем незнакомых ребят: они из Польши или Чехословакии, они, как мы, временные эмигранты, и уже устали смотреть, им надоело слышать, они хотят домой, мы - славяне.
       Целуемся и плачем, нам ничего не стыдно. А после - Брест, бедные русские солдаты, и мы не даем им проходу (в 14 лет), они не понимают, не верят и ищут розыгрыш, а для нас - бесполы по-русски, ждут нас на нашей земле, которую мы и гладим, и сыпем, и мочим. (Следующей ностальгии не было никогда. Осознание ностальгий пришло с пониманием как собственной ненужности нигде, так с утратой реалий, точнее, приобретением реалий восточных, африканского колорита; поступило просто краткое телеграфное представление о боли несчастной Марины Ивановны: лучше там, с теми, чем здесь, с этими, - чтобы можно было сказать. И это обманчиво. Нет пути никуда. Настояще - только существование между земель и времен, а потому - скорей - на том свете. И ностальгии нестало. 6 апреля 95, Иерусалим).
       Все эмоции вслух остались там, в детстве. Сейчас выйти на площадь - неудобно и глупо, а распоясаться перед грядущим, писать - это уже не страшно, после нас хоть потоп (?), - писать, потому что все большее в жизни интересно и все менее интересна сама жизнь.
       В нашем питерском сквере многолетне пролагают тропинки в обход аккуратным плитам. Так же упорно рабочие прокладывают плиты не по нашим следам. И вдруг однажды прохожие улыбнулись: наконец поняли строители-устроители, как умен пешеход (и они - бесполезны). Официальные тропы хоть здесь изменили свое направление. Но троп не хватает, и там, где их нет, мы по-прежнему топчем газоны: табуны студентов и служащих бегут от метро по утрам, сметая с пути ветви и камни; мало им предложенной ширины, где уж тут прихоть...
       С тех пор, где-то с Германии; с лагерей, пронизанных детским кошмаром бесконечности и непреходящести жизни, я всегда дома. Нет расстояний - они трусливы и падки, есть одно сплошное время, подвластное тебе целиком. Если есть время, нет жизни (об этом несколько было выше). Каждый выбирает из двух. Все это голые мысли, такие по-своему безысходные, что горестно их одевать, - живите своей правдой... Я - дома, раздвоена - не то слово. В детстве во мне загорелась кровь, заговорила безвестная девочка - бабушка-девочка. Одна в кринолине, подробная и живая, другая - смутней - на востоке. Есть бабушка, выращивающая через вечность клубнику (до клубники ли было?), косящая глазом на недокошенное сено, красавица-легенда, синеглазая и русая, русская. Ее я помню, не нужно ее "восстанавливать" и собирать. Это прабабушка. - Они всегда глубже. Есть бабушка-девочка, оформившаяся по письмам, скучающим наброскам в золоченых альбомах, томящаяся над содержимым моих сундуков, бабушка, вдевающая пальчик в лайковую перчатку, усыпанная кольцами и рисовой пудрой, - боже, как ей бессмысленно жить!.. У нее романы - свои и французские, и она сочинит дневники, и она отличится в Смольном - благородная отличница-барышня, и брат ее станет, естественно, революционером, а второй брат (кузен? дядя?) погибнет в неравном бою с нехорошей болезнью, и столько предстоит еще сделать книксенов-реверансов, отделяя своих и чужих.
       Гены замучили меня, бабушки тянут в разные стороны (бабушки - в детях). Пустите, девушки! Живу вашей жизнью, я разрываюсь, руки мои пашут землю, губы мои улыбаются по-французски, жемчуг мой темнеет в пыльном шкафу. Это эффект Бологого, говорю себе я: вечное непристанище между Ленинградом - Москвой, - сколько обещано себе - собой и другими - переехать, пережить, остепениться. Готовились с мамой (Москва - всегда побег, бунт и претит), готовились с мужем - но мужем не стал, лишь память; готовили меня стихи или дети. Вынужденная Москва. Врезанный Ленинград, выпиленные во мне шпили, цепляющие за фартук и бальное платье. Потому неизменно выхожу в Бологом "покурить". Воздух особый, угарный. Станция та зовет и тянет. Страшная станция, ей - стихи. Сколько городов живет в нас и сколько людей? Живых, разрушенных, мертвых? Сколько же может вместить человек?!
       Говорят, снесли наши могилы. На Волковом, которым меня пугали с детства, - "мамином" Волковом, с бабушкой, няней, нашими. Когда-то сняли ограду - чугунную, вековую, произведение искусств - для своих. Унесли то ли ангела, то ли голубя - памятник и постамент. Осталась надпись, жили надгробные плиты. Из тех, что прокладываем мы сами... И вот, говорят, снесли. Мама смеется, обреченная на вечное жительство. Мурашки по коже. (Всю кладбищенскую часть думали уплотнить, дабы расширить мемориал ульяновской матери, - земля ей пухом. Проект до сих пор в работе. 10.4.1995).
      
       Есть город, в котором меня никогда не будет. Город-мечта, только мой (растите, дети!) еще город. С отчаянным названием - Порхов. С первым мужем, бывшим - не моей - тенью, путешествовали мы к могилам. Грязная маленькая гостиница старой - музейной - постройки. Оглядываюсь и пролагаю маршрут: погоня за старожилами. Бабушка, чужая или ничья старушка, - расскажи! Со мной ходит весь город. Но одна, самая страшная, уродливая старуха (боюсь ее по собственной молодости и предвзятости), с муторным закопченым прошлым, войной, убитыми (а я приехала к своим убитым!), водит меня особо, подробней других. Вот сохранившийся мост, мост в прошлое. Исследуем бывшую гимназию - в роддоме. Уже в бывшем роддоме? Сплошные развалины. Мы всё путаем и заметаем следы. Вот, знаем, прекрасный берег, он чем-то порос. И крепость, но лазаю я одна, прыгая, как коза, по бессмертию. Нахожу музей из двух комнат, где все наше, присваиваемое мной-живой: кожевенные заводы, все фабрики, и главное, улицы, разрушенные революцией и войной, убитые начисто, улицы, от которых ни камня, и только воображение да эти (наши; ниши же!) фотографии помогают понять, ч т о же тут было. Смоленская, Петербургская (о, каким же был сам Смоленск!). Изгнанный Порхов, город особняков и набережных, мини- такой Петербург, копия не зодчества, но архитектуры, роскошной и строгой, неповторимой и каменной. И нет его, `города. Мы застали уже однотипные желтые бараки в два этажа, долгие переулки этих бараков с клопами и сыростью, скукой провинции. Город стал книжкой, в которую никогда не войдешь: Дудиным, Щипачевым. Неравнозначно, но никогда не прикоснешься, времени жалко (и время жалко). Только эта книжка болит, потому захлопнешь навечно - и детям закажешь. Не ворошите пепел.
       Но там я дышала. Восстановила своих самых живых. Из двух булыжников распавшейся мостовой, из крепости, еще сто'ящей усилиями местной полуинтеллигенции, из обмелевшей реки и набережной. Долго ждала чего-то в вокзальном домике, - зеленая масляная краска коммунальных уборных и кухонь, грязь, шелуха лука и семечек, затянутые обручем часы, обморочная головная боль и отчаяние. Не перед утраченным, а перед бессмысленностью и конечностью жизни.
       Мы перебрались в имение. После сожженной деревни (немцами; о ней все писали). Я одна, без тени, нашла по альбомным рисункам и сохранившуюся постройку для слуг, и пруд заросший, и само место. Там ходили, шептали, смеялись со мной и пытались ко мне дотянуться мои предки. Они умирали на Первой мировой и спасались от нищеты спустя революцию. Они прятали в печь серебро, фамильные ложки и кольца, и забывали - вспоминая, когда отгорало приторное тепло, и ручейками стекали расплавленные в пламени `цепи. - Иллюзорность свободы. Они засевали поля незабвенной (в блокаду) пшеницей; о ней говорили мне те, кто помнит веселых хозяев; урожай был велик, достаток - примерный, и не было ни голода, ни склок. Но было время, единственное их бедствие; бесконечное препроводимое время, нечего-делать, отобранное деловыми чекистами. Пешком я прошла в соседнее имение друзей - с тошным названием. По проселочной дороге мучилась через лес, срывая ягоды, греясь на сосновом солнце, упиваясь зеленью и студеной водой моего небывалого детства. Дорога вывела в поле, так неожиданно охраняемое вековыми дубами. По спирали, хочется накручивать новые витки памяти, восстанавливать мелочи, дойти через них к людям. Дубы - из Пушкина, его ровесники, - французская война. Выбралась наощупь к селению, малюсенькой деревеньке, и - чудо! - на взгорке открылась церковь 17-го века, беленькая с синим,
       ухоженная. С земляникой на своих могилах, а надписей - наших - нет. - Не было времени шарить, поездка кончалась. Силы кончились видеть и вспоминать.
       А библиотек я, наученная, не собираю: они пропадают во времени, и это пожары, революции, войны, холод и голод, слепота и мен. Денег я не коплю, закопав однажды богатства - в разных теперь странах и в едином времени - прошлом. Мы пишем, лишь бы освободиться. Отболевает на годы, потом возвращается, - пиши по кругу, довспоминай. Пролонгированное лекарство. Намертво забываются имена, фамилии, даты. Неловкие лица. События грозные. А хорошее забыть не хочу.
       С годами все больше ключей - от своих-чужих домов, бывших и настоящих. Они гремят в карманах, путаются под рукой, путают скважины. Нужный ключ забывается дома (где?), и валяются и пылятся те, что уже ни к чему. Мамин дом, папин дом, старенькая седая мудрая бабушка, подросшие дети, любимые и друзья, дачи, собственный дом, в который заходишь-то редко. До приватизации - сама себе экономка, ключник и ключница, мать и ребенок.
       Живым свойственна подозрительность. Мы всюду ищем (конечно, находим) кладбища, ждем аварии всякую минуту (случатся они неожиданно - из-за нашего невнимания к предчувствию), предвидим пожары и наводнения - не в самый момент; а всё - чтобы смягчить немного удар. Так как без подготовки, планомерной и постоянной, не пережить своих близких. Дар несбыточного предвидения заложен в нас. Больница начинается с морга. Слышу его за версту, хотя не спрашиваю и не "знаю". Только везет на `окна с видом на морг, на соседство захоронений (их я всегда избегаю). Потому и везет... В родильном - рождественском! - доме выглядывала на тот же морг. За детей боюсь - еженощно.
       Так все мои книги - ретроспекция, всё - постскриптум.
       Настоящего для пишущих нет, пересекаются прошлое с будущим, потому о прошлом - конечно же, значит о будущем. Литературное правило.
       А еще можно книгу писать по чужой книге, занося лишь вызываемые ассоциации. И от прочитанного, и от жизни. Так многие пишут из литературы. В какой-то момент это заметно, но вполне можно тянуть. Ассоциации - нижний ряд произнесенного, он подчас и глубже, и продуктивней.
      
       Можно - ненужно. Нечестно. Хватит случайных совпадений, временами они обрушиваются на автора, на художника: все мы думаем об одном, приходим к дубовому полю разными тропами.
       Поле одно, дорог - много. 6 августа 88, Ихала.
       Выбираю время перечитать (просмотреть впервые) вернувшуюся из Москвы рукопись и пометки на ней. Откуда такое непонимание, полная глухота?! Ведь эти люди меня не знают, ненависть им привита. Было негласное указание-пожелание написать "плохо". Читать "не в том" настроении. Но если бы ругань по делу! Все минусы не на своем месте, и как раз там, где положительная галочка, задерживаюсь отдельно, смотрю подробней: там-то меня не устраивает (не из духа противоречия, нет). Раз такое непонимание слова, мысли, сути, образа, всего моего, то что официально, вслух и для всех?! И что же - другим? Рядом с редактором должен сидеть молодой оппонент, пусть резкий из юности (я говорила), максималистский, воюющий, но знающий, против чего и с чем. Обиды не остается, разводишь грустно руками (почти обнять), - все невпопад, нелепо. Без цепочки вспоминаю вчерашний день, читала дочке Цветаеву, она слушала в упоении (после это замрет), а последней зимой какой бой я держала в помпезных стенах Дворца пионеров, отстаивая саму Цветаеву для старших учеников! Мы получили отказ. Марина Ивановна совершенно непригодна, абсолютно запрещена старшим школьникам. Мой литературно-педагогический план должен пестреть Пушкиным и Некрасовым; неугоден и Маяковский. Без плана в школьной тетради меня не допустят к работе. Дочке же Асе 4 года... После Цветаевой она захлебывается стихами, речь ее обретает музыку и размер, в основном стихи белые, но - свои и стихи! Так это важно детям. Еще вчера я кокетливо сравнивала себя с самолетом, начавшим забирать на вираже вторым крылом - прозой (первое - это стихи). Скорость превышена, перестаю управлять разумно. Снизишь - и не успеешь. Снизишься - да, лучше разбиться. Вот сумасшествие для здравого взгляда, но точней - это будет ложью.
       Меня сбивает с толку любая литературная заданность - тема, герой. Случаются начальные сравнения, которые приходится тянуть через весь стих (у Цветаевой что-то - с верблюдом, вообще часто у всех). Чувствуешь свою и чужую фальшь, хочешь бросить стихи; вытягиваешь. Чтоб больше не возвращаться. Ася вспоминает впезапно: - Где Трещинка? (Милый Насущенко!)
       Утомленный, но не утоленный вкус топленого молока, выставленного из убегающей печки - по случаю дождей и запертости в доме - в глиняном горшочке от полевого букета.
       Воду мы слили. Тает долгое и сладкое послевкусье. Прощается лето.
       Ярче всех одеваются недавно родившие женщины, ошалевшие от распущенных платьев, мятых балахонов в цветочек и бескаблучья. Это качество быстро снижает и сводит на нет вынужденность кормить-пеленать младенца. - Хозяйка в бриллиантовых кольцах. Протянешь больному ребенку ампулу димедрола, стряхнешь пальчиком в алмазе, согреешь в крови, подсластишь чем-то с чаем - и спит вне времени, а на следующий день вообще не сомкнет - и ты с ним - глаз, сам по себе.
       Проза жизни забила и нос, и рот - нечем дышать; конспект вместо начатой прозы. У пишущих все одно нет настоящего, живешь среди теней - сначала в будущем, после - в прошлом. И не заметишь жизни. Жизни и не было, кроме ломанной машинки и ведер земли, да сколько радости и ума в этом! 7 августа 88, Ихала.
       Как подступиться - пунктирно - к привезенным новостям?
       Ленинград - чистый праздник после удушья. Посередине тоски и боли.
       Приехала - думала: как получилось, что не сомневалась в сказочной истине - добро побеждает зло. В детстве автоматически перенесла правило в быт; непререкаемая уверенность; может ли быть иначе? Не так давно жизнь заставила оглянуться, перепроверить. Ноет протест: не имеет права быть, не положено.
      
       Медленно раскручивался праздник. Позвонил Насущенко, он вернулся из отдыха в Дубултах, написал два рассказа, ожидает теперь мизерных публикаций, а в сентябре выйдет книга. У него - раскупают мгновенно. Загорал на опилках там, где пилят стволы, - чтобы никто не видел его огромного тела. Большой, стеснительный, робкий. Сейчас бесплодно сидит в Ленинграде. А у меня в этом году пропал весь чеснок, предназначавшийся Насущенко (почти маринованный, как любит). Пока мы болтали, одновременно начались две телепередачи - о Цветаевой и Высоцком, и у меня погас намертво свет. Первое городское разочарование. Потом выяснилось, что оба фильма видела раньше.
       Грустно позвонила Лейкину - спросить о просмотре нового маминского фильма, о котором Юра сообщил накануне и пригласил на 12-е, как раз на завтра. Позвонила Мамину домой, записалась на всякий случай у его жены Люды, блистательно сыгравшей в "Фонтане", в огромную очередь (предупредили, что на Ленфильме ожидается ажиотаж, все ринемся, а зал на 400 мест). На следующий день гуляли с Асей по Невскому, начали с Дома книги, видели Людмилу Леонидовну за прилавком, только что вернувшуюся из отпуска и еще вполне веселую. Получили сборник, о котором сказал Лейкин - купить: очень разные поэты, и больше, видимо, не поэты, а так, но из многих городов; от нас - Сливкин, Света Иванова (ученица Лейкина, скорей художник, и я помогла ей устроиться в Дом пионеров на свое место), Ира Знаменская (если не ошибаюсь), и всё. Полистала, видела повторного Сашу Еременко, и этим все сказано. Смешная редколлегия: Феликс Чуев и Евтушенко, такой разнобой. Говорят, за счет разности взглядов и междоусобиц и удалось напечатать хоть что-то.
       Монолог Л.Левиной - поругала "Советский писатель", а я-то все на него ставлю, верю в него, - в кого же и больше? Побрели с Асей в Лавку (старая была еще за Казанским собором, почти за углом, а новая - на Фонтанке), позвонили оттуда Горячкину и вообще в Союз - пообедать, но летом все спят и разъезжают, никого невозможно застать. Зато купили прекрасно оформленную детскую книжку; показали себя - на будущее, чтобы не прятали книги и меня не выкуривали; ощутили писательские заботы... (В книжной лавке есть закуток, чтобы проникнуть, нужно быть Кушнером - это по крайней мере, и вот там подписные издания, настоящая литература, та, что на черном рынке, где за нами охотятся серые кардиналы, и где мне не бывать; возле того закутка все подхалимничают, дают и берут взятки, и мне не стоять там тоже). Оттуда проехали в издательство - на авось. Застали, конечно, приветливого Сашу Мясникова, поднявшего нам настроение и посвятившего в художественные перемены. Саша в красной рубашке, с закатанными рукавами (еще чувствуется иногда лето), пристроил Асю рисовать и начал рассказывать, как все спешат расторгнуть договоры в издательстве, чтобы с первого января получить крупные гонорары. Что делать, речь ведь идет о тысячах. Прозаикам повысили, видимо, на 60%, поэтам - и того больше. Требования полиграфии стали очень жестки: принимают определенный объем, стихи - не меньше пяти листов, и все это нам удобно, зато не потянуть остальным, поэтому место в плане освобождается (надолго?).
       Так, новый закон ударит по Насущенко, - не все здесь продумано. Грядут некие приятные кооперативные изменения, но Саша пока не раскрывает карты, предупреждает. Есть сдвиги.
       Повспоминали тепло Валеру, который как раз сегодня, возможно, стал дедушкой. Поулыбались. Суров подтянулся, весел, беспечен внешне (от безнадюги); наверняка ничего не пишет. Был дома, в Казани. Мы промелькнули мимо Помпеева - в его почти белом, почти неизменном костюме и маске зам.главного, и вылетели на Литейный - путешествовать дальше. В этот солнечный день предстояло главное - поход на Ленфильм.
      
       По дороге старалась скорей забыть о новом знакомстве: к Саше заглянул человек по имени Лядов (о, патока!), что-то вроде совсем слабого поэта, хотя он и набрал по предварительным данным громадный тираж - 16 тысяч. Лядов рассказывал, льстиво улыбаясь Мясникову и потирая грязные ручки, как он всего достиг: разослал соответствующему числу знакомых (понятно, критиков) по стране свою рукопись, уговорил помочь, и 7 из них откликнулись весьма живо. Теперь проблема одна: куда вести редактора - спаивать. Я, мол, ниже "Европейской" давно не опускаюсь! - держит марку Лядов, поэт. (А Саша-то предложил ему посидеть с редактором в кафетерии за углом - символически выпить кофе). - Или, говорит Лядов, у пивного ларька, или - не ниже ресторана гостиницы. Больше я не смогла улыбаться, откланялась и увела удивленного наивного будущего издателя от чужого счастья подальше. Лядов - самый распространенный типаж в этих стенах, - так делалась советская литература.
       И вот - Ленфильм, с толпой будущих зрителей мы бежим в одном направлении - в конференцзал на второй этаж. На вахте оставлен список, но документы не проверяют: толпа. В киношном окружении возле зала сидят Лейкин и Миша Яснов - летние, отдохнувшие, веселые (я никогда не видела Шефа другим), но немножко напряженные: амплуа это - чужое, играют в "Фонтане" и сам Лейкин, и сынишка Миши - Митя, черненький, кудрявый, домашний, которого мы помним в горшочной стадии, и который впоследствии станет серьезным, известным музыкантом. В картине он играет неплохо. Для великого режиссера я загодя купила где-то неподалеку розовую гвоздику, что стараюсь делать всегда (хотя по-женски купила к розовой своей же кофте, уже улыбаясь). Поцеловались с Лейкиным и Мишей; я иду в заполненный зал, нахожу своих - примерно в 7 ряду. Люся Махотина (Сережа еще в Ереване, и он потом начнет ездить по горячим точкам - брать острые интервью и рассказывать всем нам правду), чета Нюлундов (есть еще младший Нюлунд, брат, и когда он соберется на родину, в Швецию, в посольстве спросят его, почему решил эмигрировать? А он ответит: надоело объяснять, как пишется моя фамилия. Вопросов больше не задавали.); много наших ребят, игравших когда-то в агитбригаде, с которой начиналась работа Мамина. Всех не перечислишь. Судьба у всех своя, не самая неудачная - у старой моей подруги Лены Г., которую мы теперь вспоминаем, и которая была секретарем комсомольской, если не партийной, организации института, ее портрет я как-то видела - в этом качестве - на первой странице одной из центральных газет ("Комсомольской правды"? "Смены"?), а через несколько дней ко мне на работу, в интуристовской гостинице, в полночь, привели белую от ужаса Лену с отобранным паспортом; мне удалось его перехватить, чтобы Лену не арестовали; был при ней толстый счастливый финник, за которого она вскоре вышла-таки замуж, и живет теперь в молочных снегах с двумя дочками. Подобных историй происходило много, но здесь все действительно окончилось, как в сказке; сказку эту строили своими руками, - слишком хотелось уехать. И вот, все в киношном зале - друзья или товарищи, мы всё друг о друге знаем. Встреча для нас - праздник. Каждый борется за право сидеть рядом с Лейкиным, мы все - его дети, и вот Света Иванова первой перебегает в середину зала - к нему. И тут неожиданно (не то слово) появляется та самая Лена, обладательница никому теперь не нужного красного диплома, гордость, слава ЛИИЖТа; Лена рожала полтора года назад по стечению обстоятельств прямо на улице Ленинграда (незабываемые советские впечатления); стихов она нынче не пишет, а были такие хорошие - про сосны! (Какие стихи за границей?!)
      
       Фильм все не запускали, стали выводить из зала сто'ящих, не все успели занять места. Мамин потом рассказал, что вывели или не пустили Ароновича и других знаменитостей... Все ждали виновника. Наконец появился озабоченный и почти несчастный (для тех, кто знает), ожидающий - всего. Сел в середине зала, оказалось - где-то за мной. Свет погас. Брызнул "Фонтан", отрывки из которого я видела на студии и по телевидению. Когда что-то случилось с пленкой, включили свет, и я по рядам послала гвоздику. Это хотя бы рассмешило, а то жаль было Юру. Но фильм уже приняли; недостатки для нас проявились жестче, а вообще сделана картина блестяще, Юра сильней Рязанова. (Потом Эльдар Александрович выступит в израильской Беэр-Шеве, я возьму у него интервью для газет, и он не преминет теплым словом вспомнить Юрины фильмы. Фотографию редактор разрежет пополам, Рязанова выкинет, а меня оставит, и так и будет годами печатать - мне на позор.) Еще пара картин - и Мамин наберет должную высоту, - настоящую. В зале сидели известные деятели, мелькнул Снежкин. Все померкли после показа. Великолепно играла Юрина жена Людмила, скрипач Леша Заливалов из Музкомедии (на экране и в жизни Леша исполняет произведение и носом, и ногами, и невесть чем, а все прекрасно!), - с ним Юра знакомил меня весной. Удивительно, что играют все сильно, а профессионалы - только ведущие актеры. Это заслуга ЮрБора.
      
       Мы стояли большим дружным кружком на улице возле входа, затем пошли пить кофе в соседнее кафе (нужно сказать, что все еще были бедными или нищими, жили студенческой жизнью, и хотя сам Юра, Нюлунды и другие через пару лет совершат финансовый прорыв, а некоторые станут миллионерами, никого это не волновало, - просто иногда мешало жить отсутствие жилья, ванной в квартире - подчас коммунальной, необходимость перезанимать до зарплаты). Половина в итоге поехала пить на Васильевский остров, за столиком остались одна девушка и Света Иванова, которую я заодно поздравила с книжкой, Миша Яснов и я. Уплетали пирог с лимоном, пили кофе, болтали, немножко бранили фильм (просчеты в сценарии). Мамин говорит, что сценарии пишет в итоге он сам. Сомневаюсь. Задумку - конечно. Но лейкинские каламбуры просвечивают везде, даже в тех фильмах, в которых официально он не участвовал. Света перебралась на дневное отделение Литинститута; в нее я не верю, слава эта поверхностна. Миша отправляет в Канаду жену, довольно известную переводчицу... И вот потянулись малоинтересные дни: Яснов и Шефчик уехали сразу на дачи в Усть-Нарву.
       А Межиров еще работает в институте, предстоит суд, ведь Гребенщикова нет и не будет на свете.
       Поделилась с Колей Голем сплетней о пребывании Бродского в Ленинграде, заочное интервью с поэтом - чуть не в каждом журнале. Люся Махотина пригласила послушать Сережу, - он видел страшнейшие фильмы в Ереване, один Степанакертский, а Сумгаитский таков, что друзья отговорили смотреть. Два человека в зале получили инфаркт. У нас показывают совсем другое. Если Сережа опубликует свои материалы, его снимут с работы. - Недаром идет перестройка, вот уже перестрелка.
       Ленинград был набит туристами, приехавшими за очень разным, но по улице - не пройти, в метро не сесть, в магазинах - страшно. Я стояла на пороге, но раздался звонок - Мамин, со студии. Хотели встретиться, но я уже уезжала. - Ну, скатертью дорога (суровым тоном). А мне же ехать как раз через Горьковскую, мимо Ленфильма! И время - до часу ночи, до отхода пятьсот веселого в Ихалу. Трубку я повесила; стала разыскивать Юру. В сугубо дачном рваном наряде проникла в бюро пропусков и с третьей попытки дозвонилась прямо до Мамина. Обрадовался и удивился, а я с огромной сумкой, где все продукты; с шикарной розой (думаете, только вам дарят цветы?) - Нет, - отвечает, - другим мужчинам - тоже...
       Словом, пошли мы в то же кафе, повстречали в пути каскадера - уже знакомого (можно ли скрыться при режиссере?). Возвращаясь, увидели Вардунаса, сценариста "Фонтана", молодого экстра-йога и друга Лейкина, а также и будущего маминского соавтора. ЮрБор показывает ему издалека как бы заячьи уши - и на меня. Подходим - тот спрашивает: - Это значит, Даша? Оказывается, написали главную роль следующего фильма, имея в виду меня, а я ничего не знаю. На самом деле, я много раз потом и читала сценарий, и обсуждали мы с Юрой, но фильм был отложен, я не молодела, да и актрисой никогда не была. Тем не менее, пару лет роль обсуждалась... Теперь это просто приятно. Вардунас в тот раз сопоставил меня с замыслом, и - живые - разошлись. Мы вернулись к метро и отправились на площадь Мира - любимую мою станцию, так как ею начиналось ЛИТО Лейкина, - жарить мясо: бедный крупный режиссер на работе с 8 утра, и не ел. Я была у него впервые, всё - праздник, который скоро оборвется гудком дальнего поезда... Мы сели на кухне за столик, накрытый клееночкой в голубенький мелкий цветочек, Мамин жевал им же в результате поджаренное блюдо, я пила чай, и мы говорили. Юра пересказывал будущий сценарий (записанный, но утрясающийся), который через неделю мне даст, я грустно кивала: это все равно, что предложить мне слетать в космос. Фильм открывался совсем голым эпизодом, здесь наши взгляды расходились... Со спины девочка, Даша стояла под душем, сбежав из сумасшедшего дома с компанией и забравшись в чужую квартиру... Характер интересен неординарностью, но проработан слабо. По ходу рассказа Мамина становилось ясно, что сценарий и впрямь рассчитан был на меня (даже внешне). Так мы провели короткий питерский вечер, а потом договаривали в сумеречном трамвае, Юра проводил меня до гостиницы "Ленинград" к маме, и мы попрощались, потому что уезжали: он - в Москву к Роллану Быкову, я - к своим парникам - прорабатывать роль...
       Даже если - и наверняка - все сорвется, еще много предстоит разговоров, интересных настолько, что сложно пересказать. Так получается с репликой Лейкина на экране: все хохочут, свои - ни звука, ведь мы привыкли к этим искрящимся шуткам, - еще и похлеще, - так чего ж тут смеяться? Вот и Мамин: пока он рядом, пока, слава богу (и эгоизму), не столько режиссер, сколько близкий человек и друг. Это - главное. 18 августа 88, Ихала.
      
      
       ГЛАВА СЕДЬМАЯ. Эмиграция.
      
       Снова увидела Ленинград, приехала на работу в горячее время, на неделю. Набирается тяжелый наш детский дом. Пишем сценарий, выпускаем срочные стенгазеты, плачем от усталости и нервотрепки. Но любим друг друга, сживаемся, привыкаем. Маленькая очередь ребятишек толпится у телефона: им нужно позвонить "близким" (чаще всего это бывшая соседка или подружка), сообщить новый адрес, пригласить - так наивно - в гости. Девочка дозванивается однокласснице; подходит, слышу, мама:
       - Дочь занята: не звони.
       Девочка же замирает от счастья: - Анечка! Какая она прелесть, чудо!..
       Мальчик нарывается на соседку, та даже не соглашается передать его просьбу: - Звони после работы, сам скажешь.
       Ленинградские коммуналки, вахтерши в проходных общежитий. Личные дела, где пишутся судьбы... Вчера приехал мальчик из Зеленогорска - сам по себе. Подмышкой - завернутое в газету личное дело. От безделья, конечно, читал. И что ж там? Он, Илья, оставленный родителями, был усыновлен и ему поменяли фамилию, имя - полностью. Новые уже родители бросили его, теперь Лешу Волкова, и сейчас сами сидят в тюрьме. Вот Леша и узнает, что никакой он не Леша, а вовсе даже Илюша... Двойная трагедия. Что сделать для этого мальчика, неужели можно растопить его замкнутость, подозрительность, презрение к взрослым?
       Читаю дневник Тани Хальновой, девятиклассницы с очень яркими живыми глазами (Таня станет моей ученицей, будет иногда ночевать у нас дома, я прослежу ее интернатскую жизнь до конца - слава богу, быть в рабстве немного осталось!). Таня пишет, как в 5 лет ее увозили в детдом, и все что угодно - лишь бы с мамой - пьющей, бьющей, гулящей! Мама положила рваную трешку в карман детского сарафана и оставила Таню в песочнице. Год в изоляторе. Ребячьи распределители, коричневые масляные стены, потеки воды на полу, и капли на потолке круглые, наливные; синяки от старших ребят, детдовщина, брань и битье от старших взрослых. Это Таня учила меня привычно: "Хлеб, соль и вода - наша главная еда"; это она в раннем детстве жгла на помойке, на задворках ленинградского распределителя вороньи перья и грызла их, так как запах напоминал цыпленка... Таня, кстати, пишет стихи; пишут многие. И с этими людьми жить можно, нужно - потому привожу за собою своих детей. (В разгар экономического российского кризиса, летом 1995-го я встречу бывшую ученицу и не посмею сказать ей, что в нынешней профессии - бандерши - все отвратительно. Моя честная девочка голодала всю жизнь, и теперь имеет право сама решать, как выдюжить в этом аду, - дай бог ей удачи.)
       Сюда оформляется Сережа, сын Лейкина. Он математик и замечательный пианист, джазист, импровизатор (в Израиле мы будем ездить друг к другу в гости, но не станем ворошить эту боль). Сережа ходит в туристические школьные походы, любит детей.
       Оформляются Ира Конычева и Лена Сбойнова, теперь Шульга. Ира - победитель конкурсов авторов-исполнителей. Лена - человек безотказный, низким голосом поет она романсы под гитару, живет для ребят.
       Вот мы войдем в сентябрь, и тогда я вернусь на время к ихальским ягодам и опятам, грибы в этот год таскаются с при-болота мешками (для сена), Ася сгибается под их тяжестью, и готовлю я также для детдомовских наших ребят - варю, мариную. Опята отходят, начинается клюква.
      
       (А потом пройдут короткие годы, перед разрухой начнет разворовываться и наш детдом, взрослые будут растаскивать гуманитарную помощь. Среди третьеклассниц распределят итальянские сапоги на шпильках, и тут же скупят у них за 40 рублей, чтобы перепродать за 200; из всей "помощи" ребятам достанется по шоколадке. Меня пригласят запастись с черного хода сахарным песком, - тогда он пойдет по талонам... Еще через год Таня с подружкой выбьют-таки комнату в коммуналке, но в Ленинграде, и над ними долго еще будут издеваться соседи, а потом развернется НЭП, девочки встанут за ларечный прилавок, выучатся крепко спекулировать - выживать. Они даже разбогатеют, Таня будет подкармливать моих детей. И я никогда больше не смогу ей сказать, что воровать у преступного государства - это порочно; я только постараюсь сохранить в чистоте ее душу, пока ей придется думать, продавать ли заодно свое тело... Останется главное: доброта. Детдомовцы умело организуют цепочку взаимовыручки, мальчишки будут работать по дереву, это хлеб; а главный и любимый наш заводила, вожак костяка, таки женится после рождения раннего ребенка на интернатке, - это из-за их счастливого греха уволят директора Дома, человека прекрасного, и никто не сумеет помочь, наоборот - еще больше зароют; это их любовь станет предлогом - сократить персонал, выкинуть нас на улицу, а Дом превратить в тюрьму для малолетних преступников - по трафарету.)
       Я позвонила Наташе Соколовской. Она взяла пуделенка-щенка и няньчит (самой давно нечего есть). Совместный наш сборник сдала в печать, - в печаль.
       Я посмотрела "Ассу". После заточения любой фильм - зависть. Вглядывалась по-новому в Друбич: сестра по раздетости?..
       Внезапно позвонил Мамин, считавшийся уехавшим на Волгу. Он оставил там Лейкина с собакой и вернулся к нам, привез сценарий; потом мы ходили с ним в гости - смотреть "Казанову" Феллини, но я оказалась ханжой. Был там еще один милый режиссер, и все слушали Мамина, открыв рот, так все умно и точно. И говорит он вроде бы не тебе, просто вещает, а взгляд мудрый, и не отвлечь его. Прервет вдруг себя резко и - совсем о другом. Снова о роли. Ищет Халдея в предстоящий фильм, просит додумать роль, выровнять интуитивно. Наконец дочитала сценарий (что почти невозможно при занятости), стало еще интересней, но - как, с чего начать, с чего начинают? И звучит на память старенькое стихотворение Лейкина, посвященное Юре, - так они жили: "Снег блистает, бел и чист, А по снегу - скрип да скрип - Семенит домой артист, Одинокий нервный тип. Не спешит. Его не ждут Ни жена, ни ветчина,Светляков ему не жгут У замерзшего окна. Он войдет, гремя дверьми, Запалит повсюду свет. Холодильнику: - Корми; Затрясется тот в ответ: - Ни яйца, ни мяса нет. Он со лба отмоет грим, Карамель засунет в рот. Молча сядет перед ним Одинокий нервный кот. Кот, голодный, как мечта, Безнадежный, как протест. Укорит артист кота: - Нет ни крошки, вот те крест. Я сегодня был в бегах. В трех собраниях читал. Тот, который в сапогах, Сам хозяина питал... Может, хочешь карамель? Кот вздохнет, как человек, И опять займется сном. Бел и чист, блистает снег За серебряным окном. Упадет артист в кровать, Подавив смешком озноб. Выйдет с ним потолковать Одинокий нервный клоп. Пощадит артист клопа, Скажет спящему коту: - Видишь, нас уже толпа. Я, пожалуй, вам прочту Из Шекспира монолог. Сядет, тело распрямит, Ноги вкрест, как падишах. Монологом загремит, Растекаясь в падежах. И паршивый фельетон, Что сегодня в трех местах Он вколачивал в бетон, Позабудет. На устах Слов ликующих орда, Пятистопный эликсир. И сойдет к нему тогда Одинокий нервный Лир И у них начнется пир. - Спи, артист. Гуляй во сне Вчетвером. Пируй, сынок, - Скажет Лир. - Сдается мне, Ты не так уж одинок. Спи, артист. Тоску глуши. Трескай мясо и яйцо. Есть на дне твоей души Голубое озерцо. Спи, артист. Не будь чудес, Мир от жвачки бы зачах. Соль земли и кровь небес На твоих литых плечах. Спи. Тепло в твоих очах".
       Стихи эти очень точные. А время это изменится через несколько лет, чтобы Юра совершил рывок: он создаст наконец свои лучшие фильмы! Построит дачу-дворец, квартиру-дворец (там, где мы жарили на последние гроши отбивные), но навсегда останутся Юра - Юрой, а Слава - Славой, и никакая слава их не сразит. Это - главное.
       ...А в Ленинграде гроза целые сутки, молнии не устают сгибаться, бьют совсем рядом. И света не надо! Хлещет дождь, мочит одетых вразнобой горожан; одни - вспоминают 30-градусную недавнюю жару, другие - живут вперед, ходят в шерсти и сапогах, смешно наблюдать это рядом.
       Завтра я прогуляю работу и поеду в издательство, в Союз: нужно двигать дела, хоть и оформилась я на полставки (дворником?). А Юра Мамин ожидает краха примерно через два года, это запланированный конец всеобщего нашего существования, но два-то года все-таки есть! Если есть. И столько идей в голове, планов! Режиссер растет над собой, неугомонный, целеустремленный, не суетливый. Успеть бы ему. Он готовится учить французский: потребуются тылы. Несколько фильмов просвечивают за "нашим", он планирует вперемежку.
       Память в тысячи километров пленки... 28 августа 88, Ленинград.
       Грустная нелепая новость, подтвержденная редактором "Совписа": непреклонный и жесткий Рубашкин написал отрицательную рецензию на рукопись Лейкина, перекрывшую путь к договору. Тем горше, что все честные способы мы применили - для появления рецензии лучшей. По словам Мамина, Лейкин страшно расстроен. Еще бы. Издатели должны были "отдать его" Пикачу: ведь Толя, как любой здравомыслящий человек, отличит черное от белого. Хватит топить своих. Продолжаются закулисные интриги, и дело в этом. Фрида Кацас, уверена, здесь ни при чем, но Лейкин - обижен. А из Одессы позвонили, что приезжает Яша Качур, нас принимавший у моря в маках, цикории. Стало теплее и ярче.
       До всех сообщений по телефону разговаривала с Пикачом: на него напечатали две разгромные рецензии в "Литературке", я их лишь посмотрела, чтоб не расстраиваться (сделать нельзя ничего). Бедный Толя обескуражен, растерян и не понимает, что дальше. Успокоила его, как могла. Толя честно написал об отвратительной поэтической книге, автор которой - любимый племянник московского книгоиздателя. Мамлеев немедленно возмутился, а Яков Козловский, озабоченный выходом собственного трехтомника, взялся за карандаш... Толя, конечно, не изучал предварительно генеалогию, но... своих героев положено знать в лицо. Пикач рассказывал очень долго, как все разобиженные, но ничто меня не удивило. Дело, естественно, в "кухне". Под нею все ходим.
       Утром в издательстве увиделась с белой, как нежные февральские сугробы (когда они еще бывают в Питере) Фридой Кацас, - крахмально седой, но молодой, подтянутой, всегда спешащей и держащей наготове часы. Саши Мясникова нет, я положила записку и отправилась в Союз. Там немножко помогла Гоппе и узнала, что придется возвращаться в редакцию - проверять гранки. В "Молодой Ленинград" у меня взяли два формальных стишка. (Кто не помнит, в "День поэзии" очередь тянулась годами, брали по блату, а в мелкий "Молодой Л-д" еще можно было пробиться, особенно, если пишешь неопасно и серо. Трибуны у нас не было никакой, разве что гоппевская газета "Смена", где на первой странице размещались стихи к Первомаю и ноябрю. Книги не выходили. Держались мы в основном рукописями друг друга, редкими выступлениями, подпольем. Все последующие тощие "Молодые Л-ды" скопились в Израиле у друзей, - там мы себя и читали...) Выпили кофе с Горячкиным - он всегда сообщал свежие новости, нужно быть начеку; я взяла список необходимых для приема в СП бумаг и снова пошла в издательство. Там же столкнулась с Кононовым; сверила все по памяти, и мы с Колей поехали в одну сторону: он - гулять сам с собой в Павловск, я - закатывать на зиму чеснок для Насущенко и перцы. Коля документы для приема уже сдал, вяло делился опытом, рассказал о плохой для него рецензии на журнальную подборку стихов. Говорил, критикам нужно платить... Деньги. Он-то думает, что пишет стихи, но там - сплошной усредненный Кушнер. Вскоре разъехались: Коля - в строгом черном костюме с зонтиком вместо трости в руках, возвышающийся на две головы над прохожими, и я.
       Сочиняю на себя автобиографию, словно донос, и думаю, сколько кругов ада предстоит пройти, по каким трубам проползти, чтобы и меня запустили наконец в книжную лавку и печатали автоматически, как вообще-то и положено печатать нас давно и всегда, трудоголиков. Горько, горько, но когда-то нужно на это решиться, - не избежать. Без борьбы ничего не будет. 29 августа 88, Ленинград.
       А в детдоме провели своими силами хороший концерт, без помпы. Сережа Лейкин весело импровизировал на старинном, подаренном нам рояле, Ира Конычева и наш друг, обладающий прекрасным тембром Сережа Козин одновременно выступали от нас и от клуба "Восток", и Сережа пел своим несравненным низким голосом, нежным, тягучим. Еще больше тепла. Потом мы купили торт и направились ко мне с бывшим детдомовским мальчиком, также музыкантом, он играл на флейте джаз, младший Лейкин - на пианино, Козин - на гитаре, Ира пела. В городе, дождливом и сумрачном, все говорят об автомобильной катастрофе, в которую будто бы попал Коротич. Его журнал - навсегда эпоха, надежда, и уже теперь ясно, что стоит собирать подшивку, она потом будет бесценной. Когда перестройка пройдет. А популярные люди постоянно "попадают" в истории. Собираю материал у детдомовцев об их прежней жизни, о других интернатах. Получается летопись, а выйдет страшная статья, если позволят закончить. Нужно выручать, как можем, детей, оставшихся в тех условиях. Наши же теперь раскрепостились, их не обижают, мы следим строго, проверяем каждого воспитателя. Достаточно сказать, что на празднике организовали конкурс: воспитатель держал в руках связку обуви своего отряда и должен был (на скорость) назвать - без подготовки - какая пара обуви кому из ребят принадлежит. Отряды, и не маленькие, созданы только что. Все (все!) воспитатели блестяще справились. Обычно же на этот вопрос в состоянии ответить лишь мама.
       Но есть о чем подумать и написать. Об избиениях, унижении (метод раздевания - публично), зверствах (самое простое - заставить всю ночь простоять с поднятой над головой подушкой, руки запрещено опускать). В тех стенах и сейчас происходит все то же самое.
       Моя городская жизнь сегодня кончается, возвращаюсь на дачу. 1 сентября 88, Ленинград.
       Отдушина, неработающая машинка, время на тебе останавливается, сто'ит: между - справа и слева - бег без перерыва, борьба за выживание (вся наша жизнь), общая паника доставания, суета и бессмыслица.
       Дачные пять дней пролетели в делах, пересадке кустов, гордого можжевельника (вздыхающего, как младенец, лениво и сонно, но не приживающегося), в сборе и уборке, последних наливных
       огурцах и мокрых золотых шарах - цветах, качающихся над головою - уже недосягаемых и холеных, а какими они были беззащитными и погибающими в жаре этого лета! Теперь глядят гордо и прямо, развеваясь по ветру. Я пишу их по памяти: машинка стоит на ленинградском, выщербленном уже столе, оба качаются в такт и ведут мелодию. Заблудилась в семь утра на болоте. Собрала много крупной незрелой клюквы, которую до определенной даты запрещено перевозить - гаишники проверяют багажник; все озиралась на солнце под облаками, редкую синеву, желтизну сонной травы, красный мох, тонкие березы (как мы будем вспоминать вас, березы!), хлюпающие кочки, - вот и потеряла направление. Заблудилась. Сколько в этом отчаяния, собранной в кулак воли, безысходности, мокрых ног, уже полусмерти! Но вышла на редкие жалобы псов, ленивую работу трактора и одиночный свист поезда. Вот и главное впечатление поездки, а еще - боровики на дорогах (в Карелии мы собираем их из окна машины: главное - вовремя крикнуть остановиться), первые подосиновики, несобранная и уже безвкусная черника, и снова дачная нескончаемая работа. В Ленинграде получила перевод за - тавтология - весенние ашхабадские переводы, отзвонила Голю - отдать его честный заработок. Гонорар веселый: 21 рубль с копейками. Коля мне подарил настойчиво, и кстати: не на что жить. Но в доме всегда - по лени выгребать - много серебра и меди (были такие деньги), по сусекам насобирала аж несколько десяток, обменять на бумажки. А их - на хлеб, сахар.
      
       Суров, внешне - копия Максима Горького, болен, усы его при этом опускаются, отвисают; Мясникова через Валеру я не нашла.
       Вернулся Вячеслав Абрамович и говорит по телефону самым что ни на есть тусклым голосом, будто что-то случилось. Случилась жизнь. Рассказывает о рубашкинской рецензии, где тот, видимо, глупо прошелся на мой счет (как ходатая?). Жаль Рубашкина: на такое - не злятся. Бессмыслица, а возможно - зависть. И полнейшее непонимание.
       Лейкин чувствует, что книгу не хотят выпускать, не подходит она издательству-государству. А мы-то собираем рекомендации в Союз - в то время, как в элементарном отказывают тем, кто талантливей нас, вместе взятых. Все те же бюрократия, рабство. Страна, вчера вышедшая из рабовладельческого строя, страна колониализма. Какое у нас настоящее? И прошлое - еще страшней. Не вижу просвета.
       Прежние - карельские - мысли, - сохранить рисунок времени. Пока тебя клюют, ты непобедим, сам по себе - бог, а когда вознесут тебя - уже на эшафот, - упадешь вниз камнем и разобьешься о камень. Горькое осознание первого и обреченный путь ко второму - вот твои качели, твой маятник, ты и не успеешь заметить ничего, кроме дорожных шишек на лбу и толчков типичного - свойственного неудобному положению - пульса. Ветер уже зашумел у меня в ушах, и я знаю, к чему ведет эта скорость, но ход набран. Я знаю, к а к умираю. Поворот, кажется, пройден, пошла часть вторая, последняя, иначе бы так не горелось (если не повернуть круто жизнь). Есть ли нескромность в смерти? 7 сентября 88, Ленинград.
       Этим вечером съездила в город Пушкин, ухоженный, как никогда. Так стригли и мыли разве что Петродворцовый парк. Ни одного желудя (рассчитывала их собрать, делать игрушки на спичках), их подметают сразу; специальный мужчина большими граблями вылавливает опавшие листья из канавок, женщины в синих рабочих халатах подбирают хвою, шишки лиственниц. (Ткань для этих халатов, можно сказать, эпохальна, из нее строчили нарукавники примерным школьницам нескольких поколений; она же осталась затем единственной дешевой, и халаты стали использовать дома, в саду; химический фиолетовый их оттенок и нездоровый блеск наощупь помнят мои ровесники). О фантиках смешно говорить, их не бывает. Парковые дорожки посыпаны красным, и все стерильно. Рисунок выложен свежим блестящим углем. Искусственно и дико своей нарочитостью. Но небо - настоящее, голубое, купола опять же блестят под солнцем - еще тепло, народ не съехался, пустынно. Толстые утки качаются под руками и клянчат желуди. Голуби тоже питаются незрелыми (неотобранными) желудями, скидывая их шляпки. Воздух звенит, отражение бесшумно, все в ожидании - торжеств? зимы?
       Прилизанная часть больше не интересна. Вернулась в пыльный и грязный, но такой же солнечный Ленинград, сегодня над ним зависло по-южному марево, небо чужое. Ушла от этого неба в кино; вообще по-осеннему спится, отлынивается от работы - не сбежать ли в деревню? 8 сентября, Ленинград.
       А буквально на следующий день, хоть и позвонив предварительно из Одессы рано утром, но вполне неожиданно прилетел худой, рыжеватый знак вопроса - Яша Качур. Впустую съездила к самолету в аэропорт, - Яша сам вошел в комнату через несколько часов, и начался новый городской прекрасный период. Родная, привычная за все годы жизнь, ночное бдение друзей (собиралось по 13 человек, кроме - случайно - Лейкина и Махотина), - теплое абсолютное понимание, которого впоследствии будет так нехватать. Съездили в детский дом к рокочущим девочкам, влюбленным и в рок, и в Яшу, за полчаса сварганили вместе стенгазету (по сути - на год вперед), составили список необходимой для минимальной эрудиции литературы. И пошла круговерть: подъехали домой две мои девятиклассницы, ошарашенные еще ожиданием предстоящего, затем - за последние две недели ставший бывшим военный, еще бритый до синевы капитан Фил - старый и тоже бывший наш приятель Сергей Филимонов, сайгонистый тип, шпарящий наизусть "Трое в лодке"; 12 лет не виданный нами скромный интеллигент, скрипач Андрей Сверчков, - с ним познакомил меня потрясающий человек, наш друг, коллекционер, студентом собравший, кажется, полную подшивку не одних "Апполонов", психолог, теперь уже едва ли не академик Виталик Третьяков; чета Нюлундов (с Ирой Конычевой); брат Рома Нюлунд, все еще российский швед; пианист и художник с перебитыми когда-то руками, как перерезанными струнами - Володя Куц; застенчивый, тихий - с громким для нас и соседей ночным голосом, не расстающийся с гитарой Сережа Козин, на самом деле - мастер на все руки; еще полный, добрый Алик Айзенберг, бывший в тот вечер в ударе, в угаре, певший, листая страницы записанных собственных нот, песни на великолепные стихи Лейкиных и других - для нас уже классиков, - на Алика нашел стих! Он стал петь раскованно, играть талантливо, пишет - на мой непритязательный слух - ни на кого не похоже. Свечи, гитара (не салон - но и не туризм однако); счастье, наверное, слышать и видеть сразу столько неординарных людей; мало мы его ценим, понимаю это, только когда опускаются руки от усталости и отчаянья (то есть редко), и тогда я вижу: нельзя променять такую насыщенную духовную яркую жизнь (но все недостаточно!) на обывательское тепло и покой. При любом покое стихам - преграда, фальшь, - чего уж тут выбирать.
       Удивительно, но на сегодня точно понимает мои стихи один Яша. И `он иногда искусственно правит, но в основном это точное попадание. Один читатель - как безумно мало, как горько, но вот уже счастье: один. Остальные могут любить, но не чувствовать. (Вторую книжку я продавала по сто штук в час, но дело в качестве чтения, а не в количестве прохожих, естественно...). А в Ленинграде с 21 сентября начался фестиваль авангардного искусства, очень рассчитывала на него попасть, но так и не добилась, кто этим ведает. По ТВ передают, а в Союзе - как сговорились, отнекиваются. Впрочем, показали "стих" - ряд произвольных точек на листке бумаги, и в этом свой великий подспудный смысл. А то - наоборот, высвобожденный, но я слаба в пунктирах и точках...
       Авангард очень быстро перестает быть собой и отправляется в прошлое. Но и не слишком быстро, так как скорость движения бесконечна.
       Девочки два часа пытали себя и меня в розовой моей детской - пересказывали ужасы своих пересыльных и постоянных домов, приемников, а я конспектировала, и в бурную последующую дружескую ночь-концерт оказалась выбитой из колеи. Зато девочкам, по-моему, стало спокойней, немного отпустило.
       Лекарство - исповедь. Волосы шевелятся от их признаний. Мои милые девочки отлично разбираются в объедках всех сортов и видов, в этом им не откажешь. Разбираются они в жизни, хотя я учу их заваривать чай кипятком, а не водой из-под крана... И я почему-то подумала, несмотря ни на что - что есть ценнее земли - великого отхода природы?
       Разве можно с достатком любить и с недостатками? - Это уже не "любить".
       Яша остался в Ленинграде, ночевал, охраняемый нашей сигнализацией, а я отправилась в Ихалу - "съезжать". Без меня он убыл в предполагаемый Таллин (еще без двух "н"), но через 10 дней пришла телеграмма: срочно звоните Одессу Лапейко после 22 если Яков Ленинграде пусть обязательно звонит он Жду звонка Женя
       Все так похоже на безалаберного Яшу, и я звонила к ночи на юг, - радостно слышать композитора Женю, но теперь жду рок-группу "Провинцию" 9 октября выступать в Ленинград, и уверена, что это будет волшебно. Аромат июня, несмотря на выбросы моря, не тает, время Одессы удивительно и насыщенно. Женя просил связаться с бушующим на нынешних подмостках "ДДТ", и надо же, клавишник (или клавишный?) Андрюша Муратов, и `мой тоже старый знакомый, - такая у нас кипящая жизнь или возраст такой наступил, что знакомые - всюду? Через пять минут говорила с "квартирой" Муратова. А новостей о Яше нет. Из дома он ушел еще летом.
       Что же кроме происходило за это время? Эрмитажная выставка, кинофильм, прогулки. Саша Мясников горько сообщил, что издательство "Просвещение", на которое я поставила, закрыто с Нового года - теперь оно специализируется на выпуске национальных литератур севера, нужно с рукописью детей (о них) ехать в Москву. (Потом С.Н.Хрущев замолвит за меня словечко в "Московском рабочем", но рукопись проболтается и там несколько лет.) А в "Смене" вышла статья некоего С.Надежкина, славящая "Дебют"; она пригодится при мифическом нашем вступлении в СП. Пока даже не начала собирать рекомендации, думаю выйти на Дудина, снисходительного и безотказного (хотя его невозможно читать). Суров рассказывал, что сотрудники редакции подбирали оставляемые на столе дудинские матерные частушки, а потом отдали подшивку в Пушкинский дом, - наверное, это правда, частушки блестящие! Или я об этом уже здесь писала?.. Дома постоянно гости с детьми и без, и сама я тоже постоянно куда-то еду. Так все увлекательно! Дача опустела, собрана печально картошка, цветы завалены старым сеном, и осталось научиться делать вино, чтобы хоть что-то по инерции выполнить - садоводческое. Астры увядают на пианино. Анютины глазки пожухли, за окном дождь сменяется дождем, беспросветное бабье лето. Нам возвращают время, украденное весной. Масса периодики гуляет по рукам и устам, все остро - и необходимо. Зато с собственными публикациями привычно нет просветов. Юра Мамин получил в это же время в Одессе "золотого Дюка", радость за него безмерна, и я сразу позвонила Людмиле, а Мамин уже в Риге. Как он счастлив, и как это творчески развязало руки! Позвонила Шведерскому, он тоже шумит в трубку, едва здороваясь: - А наш-то, наш! (Нужно видеть рафинированного наполовину француза Шведерского, очень чуткого и расположенного к людям, всегда улыбающегося, но никогда не выбиваемого из колеи, чтобы представить, как несвойственна ему эта простецкая русская интонация! Человека меняет радость).
      
       Послезавтра - день рождения Марины Цветаевой. 24 сентября 88, Ленинград.
      
       Кое-как, понемногу налаживаются городские дела. Узна'ю о вступлении, звоню знакомым. Витя Топоров сказал: - С радостью бы дал Вам рекомендацию, но я только полтора года в Союзе, по правилам не могу. Зато выяснилось после разговора с Алянским, что на Дудина надо было уповать раньше, а Витя прояснил, что скоро всем начнет ведать Агеев, бутылочный приятель Лейкина, и можно начать с его (и Шефа) друга Тарутина. И поговорить с Ботвинником и Горбовским. Отзвонила Лейкину, посоветовалась, и так противно влезать в эту свалку.
       (Леонида Агеева вскоре не стало. Перед смертью мы часто виделись в ресторане СП, Агеев по привычке всех уговаривал пить, рассуждал смело и громко для того стучащего времени, схватывал на лету неприятности, но был готов грудью защищать "молодых", а вернее, тех, кого не "пускали", - хотя бы поэтому защищать. Он был хамоват и добр; за юбку и ноги хватал пробегающих поэтесс. Смотреть на это было ужасно, но я объясняла себе, что все - наносное, а главное - его душевная щедрость, отсутствие косности, непогрязание в благополучном болоте. Он многим помог или хотел помочь. Светлая ему память. 1.5.95. Иерусалим).
       Трезвонит самоуверенный, не охлажденный плохой рецензией Кононов - Ира Моисеева тоже сдала книжку, и вообще, кажется, сдал весь живой состав "Дебюта". Но Фрида Кацас нас не торопит: договоры - после января, да это и лучше, хотя ставки нам увеличат условно - копеек на 25 за строку. До пяти рублей - перепадет "маститым".
       Людмила Леонидова в Доме книги неожиданно для меня заказывает грузинский сборник, но поступит он только зимой. Попросила 40 экземпляров, так как если закажет больше - хоть кто-то прочтет...
       Валера Суров долго говорил, скучая в редакции, омоложенный и настроенный на отдых. Все у него хорошо, и он замахнулся на эдакое произведение "Слава КПСС" - о вступлении в партию. Уже смешно, что из этого выйдет (у юмориста Сурова). Когда мы выступали вместе в женской колонии в Саблино, хохотали конвой и убийцы, и Суров так очаровал бедных женщин, что серый строй во дворе одновременно поднял перед ним юбки, - пожалуй, это и стало самым сильным нашим впечатлением о тюрьмах, где нам доводилось читать многократно. Валера же еще на подъезде, в электричке опустошал "маленькую" - с нашим уже конвоем - для храбрости.
       5 октября приедет ко мне давний друг, главный газетный редактор в Брянске, Саша Таиров, - бессонные ночи, разговоры, воспоминания. (Саша мне помогал много раз, печатая у себя подборки в самое трудное для нас обоих время, причем отбирая самые острые и сложные стихи. Для Брянска его газета была революционной, но и там скручивали руки, мешали работать. Патриотизм там тогда еще лишь просыпался...).
       Сегодня день рождения Марины Ивановны, а в программке - ни слова. Спасибо, если ее помянут по радио. 26 сентября 88, Ленинград.
      
       Суров просится на зиму в гараж, на днях приедет. Завтра мы увидимся с Насущенко в СП: придется ехать на (в?) партком, буду клянчить у мэтров пресловутые рекомендации. Записываю на клочках их имена, чтобы не опозориться. В лицо почти никого не знаю. Договорюсь о своем полувечере, чтобы в конце выступили - формально - полутоварищи, Пикач, Топоров. Давит сама процедура.
       Все вспоминаю, - совесть - это противоречие между поступком и убеждением. Прокрутила в голове несбыточный вариант - вступить и сразу попроситься из Союза на выход, пока не в нем такие люди, как Лейкин.
       А жизнь вращает в колесе своих подопытных белок. Минимум два дела сразу, а подсчитала недельные результаты, загрустила. Видимый перевес плохого, но главная тяжесть в том, что бросает из холода в жар, бьет в точку. После возвращения в Ленинград: разрыв в семье, затем "Золотой Дюк" Мамина (а 6 октября увидим его по ТВ, полностью - модная сейчас передача, "Пятое колесо" - посвящена недавней Одессе); в "Смене" приятная статья; неожиданное отсутствие издательства "Просвещение"; неудача с рождением ребенка у подруги; исчезновение (до сих пор!) Яши Качура; внезапное заболевание Аси, тряхнувшее нас сильней всего, - и это в один только день! Даже точки с запятой не требуются. Сегодня утром была не в состоянии ничего делать (мыла окна - все же делала), потому что воспитательница в яслях причинила боль ребенку, да и не только моему; затем узнала, что арестован знакомый, мафиозный король строителей, в общем-то широкий и добрый человек, - как же он там? Дадут 8-15 лет, безумие пропечатывать этот ужас. (Любопытно, что знакомый вышел через полгода, причем говорил, что никогда еще так по-царски не жил; играл себе в карты, купил, сидя в тюрьме, две 24-е "Волги". Но выезд для него был отныне закрыт, и только через несколько лет ему посчастливилось слетать в Штаты. Там же выяснилось, что за границей нельзя так вольготно жить-воровать, эмиграция временно потеряла смысл. - Судьба крутит. 6.5.95 Иерусалим.)
       Подруга спасена от операции, - мы не надеялись; сегодня же я собрала третью книжку (в редакции именуют "раздел") - вторично, но под другим названием и иначе по сути. Название произошло странное, но настойчивое: "Последняя книга". Откуда оно взялось?
       Сливкин в Риге - раздельно - вместе с Маминым, Юра вернется утром и завтра позвонит. Сегодня составила меню 5 ноября, большого сбора. Все - почти - приготовлено и закатано летом, для того и стоялось на кухне.
       А плач стал - слезы из неподвижных глаз, открытых и ко всему готовых. Пишу это с горечью: получается вроде бы любование собой, чего нет в помине, - просто, как всегда, пристальное наблюдение за удобной натурой, и эта натура создает нужный фон для главных героев. 27 сентября 88, Ленинград.
       (Сметану разводят для салатов простоквашей, - разбавим наше кислое время клубничкой. Например, как я сходила замуж (хотя бы впервые). Жил на севере рыжий грузинский еврей, и не еврей совсем, но впоследствии - из солидарности с передовой половиной человечества - с огромным магендавидом на свитере, - вроде мишени. Сочинял он, казалось мне, гениальные стихи и пьесы, мы переписывались, съезжались (в том же Литинституте). Бегали за мной резво (была молодая, "с ногами"). Назначили дату свадьбы, она совпадала с началом конференции Севера-Запада, и руководители наши в розовых очках определили нас в один список, в одну гостиную. Мама тем временем дошивала алое почему-то, свадебное платье, я заказала путешествие, причем потребовали достать фиктивную справку о беременности, иначе турне не состоится. Охотилась, как велели. Герой романа, представив, что будут его критиковать в моем присутствии, напился в своем очень северном городе в плакучих рябинах и не приехал. Даже не предупредил. Конференция благополучно прошла, а я дала себе слово выйти за первого, кто сделает мне предложение. И тут же вышла - за папу моей Алисы. Перед рождением Аси разыгрались достоевские страсти: герой романа писал мне стихи и письма, а в Ленинград должен был прилететь 3 ноября. Поэтому Ася (Алиса, так как это имя нравилось поэту, так звали очередную его возлюбленную) родилась 4-о (правда, я перенашивала, как слониха); к тому времени я уже разошлась. Бегала с первого этажа родильного дома на последний и обратно с двумя ведрами воды, переставляла с грохотом железные казенные кровати, но на свиданье успела. Вот такая жизнь - настоящая, не то что в книжках. А герой романа еще долго стирал пеленки, и Ася поливала его джинсы в метро, - но я не простила. - Жестокая.)
       Случился замечательный день, потому что - на людях. Приехала в издательство - завезла Фриде Германовне лекарство - корни крапивы, она спасает раковую подругу. Поговорили хорошо, хотя по смыслу - горько и безысходно. Зато теплый осадок, понимание. Мясникова не оказалось, но я предполагала через час встретить его в Союзе. С Ф.Г. договорились о сдаче рукописи, - прискорбное дело: книжку снова отправлять на рецензию, это отнимет время. Суть остается прежней: договор сразу после Нового года. (Как любят в России начинать в понедельник, но не начинают - никогда!) Настоящая денежная прибыль, действительно, обещана вовсе не нам, "молодым". Ситуация потешная: утешаешь своего редактора положительной рецензией в газетенке, предстоящими десятью стишками в почти оторванной Грузии, - хоть что-то для ее успокоения, а то печатать меня, должно быть, страшно. В 11-й "Неве" все-таки выйдет Гампер - говорят, ругательная статья на "Дебют". Он этого заслужил, в том числе и посмертно (не все дожили). Через длинные очереди за дефицитом - побежала в Союз. Заранее, чтобы наверняка застать. Пили с девочками кофе внизу, заедая новшеством - писательскими взбитыми сливками с шоколадным заменителем. Ура! Кормят. Начали появляться - не виданный мной прежде Виктор Конецкий, тщательно отутюженный, в стрелочках, убежденный холостяк, очень стройный и с прекрасной выправкой; пока бегала с этажа на этаж - где-то наверху писатель Савицкий, мне вообще не известный, весь черный, меховой и улыбающийся, и довольно приятный, так как не назойливый (к чему мы не привыкли), интеллигентный (не привыкли вдвойне). Вдруг он начал рассказывать, что в конференц-зале прежде стояла церковь, от нее и остался купол, а после здесь был зубоврачебный кабинет, когда поликлиника еще размещалась в Союзе, и вот в этом углу стояли кресла, и вопили писатели. Послушала с интересом и сочувствием. Затем появился ухоженный Зинаидой Фроловной дорогой Насущенко, полупеченое яблочко в белом воротничке, глаза, речь - после ежедневных загородных вылазок и созерцания восходов-закатов. Расцеловались (день вообще - сплошное целование ручек и щечек), говорили долго, иногда прощаясь, но неизменно встречаясь на поворотах и в закоулках мрачного парадного дома.
      
       Постепенно стали стекаться, но не сливаться партийные писатели: Суров, жующий официальную котлету; Саша Мясников, публичный до неузнаваемости (объясним занятостью и настроением); глава прозаического клана Кутузов, не пользующийся уважением коллег, но коллекционирующий чужие заискивающие улыбки (за спиной - ухмылки). Веселый нестареющий Прохватилов, подтянутая и строгая Ира Знаменская - как обычно. Коля Крыщук, страшащийся разулыбаться, но в ду'ше, надеюсь, трепетный и ласковый, - боязнь - отсюда. Всего и всех (себя?).
       Бегая по закуткам, столкнулась с широко улыбающимся Вольтом Николаевичем Сусловым, он пригласил к себе - посоветовать насчет приема. Рассказывал о новой книге - исторических памятников Ленинграда, в частности, о судьбе того поэта, инвалида и дворцового ругателя, которого выбросили из окна богодельни, завернутым в одеяло (похожее говорил Герман Гоппе). У поэта к тому времени отсутствовали руки и ноги; стихи он писал зубами.
       После В.Н. с тревогой слушал обо всех моих мытарствах и стараниях вступить, а узнав о готовящихся книжках и планах, постановил: примут в первый заход лишь двоих из нашей кассеты, документы же подали или подают все участники, но он думает, что я попадаю в эту мифическую двойку... Летом я при писательской группе, включавшей Суслова, ездила по пограничникам - в Выборг, фантастически прекрасное Приморье, мы читали там стихи или прозу, а запомнилось другое - громадные земляничины по пути, и я горько радовалась, что дети остались дома, что можно когда-то полакомиться самой, сквозь сон, потому что накануне, казалось, наконец наступило счастье, - ему тоже предстоит улетучиться вот-вот, на целых 8 лет разметав шлейф беды и дыма отечества, который никогда еще не был сладок... Земляника эта, размером с цветаевскую, до сих пор обдает меня ароматом, и сквозь нее просвечивает доброе сочувственное лицо Вольта Суслова). Окрыленная, помчалась выше и ниже по этажам. Мимо - кудрявый светловолосый Володя Ивченко, пытающийся писать прозу и не понимающий, видимо, еще, что нет прозы, пока выслуживаться не тошно, а в системе иначе нельзя. Встретился радушный директор Дома; затем вовсе тусклые морды: стал меня очаровывать на предмет переводов с языка чукчей Юван Шесталов, - я говорила, что он покупает юных, бедных, талантливых; получил госпремию. Все стихи - не его, среди молодых дарований много нищих.
      
       Куклин по-лягушечьи, в зеленом свитерке пропрыгал по ступенькам вверх (следующее заседание - в Белом зале), но я уже оказалась в кафе. Туда снизошла чинная Надежда Полякова, не оставляющая надежд. Увидела меня - ахнула неожиданно и неудержимо: - А я смотрю, что это за киска здесь стоит?! "Киску" я проглотила, а радость Поляковой - купленная мною победа. И она, и Майя Ивановна под настроение влиятельны и способны любого из нас завалить. Чтобы понять всю невинность этой неискренности, нужно видеть и знать состояние (вечное?) этого яркого Дома, в огнях которого содрогаются адские физиономии мнимых и мнящих себя состоявшимися писателей. Драка, ненависть или скрытая вражда, подсиживание, и если отпустить невидимые цепочки, все растерзают друг друга. А Полякову, как ни странно, приятно было увидеть: при всей бездарности она, как и - меньше, конечно, - Вольт Суслов, неплохой детский поэт, - милый человек, у обоих есть обаяние и несомненные заслуги - хотя бы в счет общих слабостей. А тех, у кого я вынуждена просить рекомендации, не оказалось.
       Давыдов прячется от парткома или отдыхает, дома его нет. И Ботвинник. Тарутин переехал, живет в старом фонде, без телефона и адреса. (Вскоре те, от кого я завишу, действительно раздерутся: настанет временная перестройка. Ботвинник вдруг станет неугоден, выяснится, что он тормозил писательское развитие; Давыдов заболеет едва не смертельно, и мы будем его навещать, особенно станет о нем заботиться Дима Толстоба, - а ведь Давыдов в самом деле успел многим помочь.) С Валерой Суровым хотелось поговорить, но он так плохо слышит, что приходится кричать, а на наши темы - неловко: много иронии, юмор вслух вообще сомнителен. Чему улыбаться? То же - с Насущенко.
       Коля Горячкин появился вчера в стенах, прервав отпуск, и сразу исчез; созвонимся. Сообразила, что видела в битком набитом Доме талантливых Сурова, Насущенко, Конецкого; частично - Крыщука (звучит красиво). Иру Знаменскую (половинчато). Директор, пробегая мимо, крикнул: - 14-го октября вечер Бродского, заранее сообщи, с билетами будет сложно!
       Голос его растворился вдали, - говоря языком штампов. Что же касается людей, которых ждала по делу, - в лицо я их не уз'наю: предупредила товарищей, чтобы стояли по возможности рядом и при явлении Агеева, Тарутина, Давыдова дергали меня за рукав и кашляли. Не помню даже, дарила ли Давыдову книжку в благодарность за прошлогоднее Комарово (он почти устроил меня в Дом творчества).
       Но Союз приятен в момент общения: все тебя любят, поклоняются женщине или стихам, большинство в это играет, а тебе - только закрыть глаза; заочно - противно. Накатывает за дверьми тоска, не отмыться от грязи улыбок, фальши и самомнения. Вернулась - звонит Юра Мамин, - он приехал и ищет Лейкина. Повесила трубку - открыла сегодняшнюю "Литературку", а там грозная статья об Одесском фестивале, но в ней кусок - сильный по восторженности и уверенности - о Юре. Ура.
       Заказала Одессу, Женю Лапейко, - о Яше. Стала связисткой, говорила сегодня с Андреем Муратовым из "ДДТ" об их общих делах (Андрей играет безукоризненно, и всегда на концертах у него падают на нос очки, - хоть бы кто догадался привязать их шнурком! При исполнении ребятам не до чего, а Шевчука после каждого концерта выворачивает от напряжения наизнанку, - настоящее искусство дается одной ценой). А в городе установилась приличная, перемежающаяся темными дождями, но все же солнечная и синяя погода, мухи и комары одолевают жильцов, бесшумно порхают в лифте, забивая носы и умудряясь кусать на ходу. Батареи топят нещадно. Сегодня на Литейном люди в троллейбусе возле светофора задыхались в пальто: стоим минут 10, и печка жарит откуда-то снизу. Все покорно молчат, зажаты друг другом.
       Дома - свои заботы. Ложимся с дочкой в больницу. 28 сентября 88, Ленинград.
      
       В семь утра я уже выхожу из дома, время сейчас ясельное. Листья - кленовые, настоящие - залетают прямо в квартиры через форточки, за неделю можно собрать хороший зимний букет.
       Желтый, красный, голубой, не угнаться за тобой... (Когда-то у меня была игра - подкладывать кленовые листья утром под "дворники" каждой машине, как "доброе утро" водителю; длилась годами, пока жил наш эрдель и с ним полагалось гулять.) Позвонила С. Д. Давыдову, что-то пролепетала вроде "если Вам понравились стихи, не могли бы...". Он перебил, стал бурно восхищаться, и мне показалось, искренне. "Они не могли не понравиться, как же мог бы я их забыть!" - и так далее. Странно: от кого-кого, от человека, пишущего сверхслабо, не ждала ни понимания, ни поддержки. Он сказал твердо: - Будьте уверены, я Вас поддержу на приеме, а если не соберете рекомендаций, напишу, хотя в последнее время дал 10 рекомендаций и писать одиннадцатую сейчас просто стыдно.
      
       Посоветовал "обратиться к Пикачу", раз он писал рецензию на рукопись. Сразу позвонила Толе, посмеялись, но и Толя уже дал рекомендации половине "Дебюта"! Обещал мне, если, опять-таки, не доберу остальные. Ботвинника же все нет. Горбовский писать не имеет права. Через пару дней попрошу обоих - Давыдова и Пикача - сочинить что-нибудь в поллисточка, и в случае намека на провал предъявляю их старания... Что и советовал Топоров. Можно бы это не конспектировать, но так вступают в Союз. История болезни окололитературного общества. И так вообще весь наш народ занимают делом, добыванием всяческих справок: нечего думать о главном!
      
       Неожиданно собирание бумаг само ускорилось, отношение пока что хорошее, и не очень противно. Разговоры с чужими по духу и сути людьми перемежаются звонками к своим - верным, любимым. 30 сентября 88, Ленинград.
       И все же пришлось звонить Майе Борисовой. Знала, что она "посоветует" не спешить, но и не "посоветоваться" с ней нельзя: сидит в приемной комиссии. Тоже считает, что нам всем повредит "вступление хором". Просит не быть первой, пропустить запевал - Моисееву, Пурина. А я думаю, Ира вступит, вторым будет Кононов, Пурина же завалят, у него только одна "рука", Кушнер. (Позднее я уже никогда ни о чем об этом не вспоминала, даже когда Кушнер приехал в Израиль, и мы в микроавтобусе ездили с концертами по стране; Кушнер таким и остался, рабочим советской системы, подневольным дневальным поэтом, а мне удалось взлететь - ценой продажи собственной памяти. В Союз меня, кажется, так и не приняли - никогда, но когда я уже была в нью-йоркском ПЕН-клубе, в СП Израиля, и вообще все это потеряло смысл, Рубашкин заставил в мой случайный приезд написать заявление - так по-советски: Прошу принять - и считать... Ответа не поступило. В России Союз помогал, кому хотел, выживать - питаться, отдыхать, лечиться, печататься, выступать за деньги, а мэтрам - бывать за границей; за рубежом Союз потерял оправдание или смысл, взносы его непомерны, проще выбыть и не платить. Разобщенность одинакова безусловно, или наоборот. Пишется везде в стол, как сегодня - в России. Как всегда - в изгнании. 7 мая 95. Иерусалим.)
       Пришел Коля Горячкин, обрисовал процесс подготовки вступления, - так я и думала. Буду ждать, перекладывать. Борисова благосклонна, и ей лукавить смешно: власть полная (и отсутствие таланта), что на языке, то в ду'ше. Разговор наш как-то вписался в историю: параллельно передавали "Время", отставку Громыко, Долгих, Демичева, Капитонова и прочих. Жаль, что не всех. Половину программы Майя Ивановна комментировала для меня по телефону, спасибо ей, - мы все политизированы. Парализованы политикой. Поздравили друг друга, чего уж там. Я обещала ей Тбилисский сборник, там она и решит, - договорились. Позвонила ей до разглашения этой глупости Давыдовым, а то бы началось: кого просила первого, кого последнего. Все щепетильны. Если Суров пишет целый роман о партии, почему бы мне не зафиксировать чушь и юмор одного лишь мероприятия?
       Валера попал вчера в аварию, "пикап" врезался в передок его машины, но Суров здоров. Провел 6 часов в милиции, пропустил студию, которую ведет; сегодня позвонил. В выходной хочет приехать. В этот день случилась магнитная буря, во всяком случае в моей голове; я не успевала допечатать фразу: звонки междугородние, простые и в дверь. Отдых без детей не получился: их не было дома, но они продолжали звать и плакать у меня за стеной.
       В середине дня подъехал упаднический Коля Горячкин, подлежащий внезапному сокращению в Доме писателей (предлог выжить неугодного компаньона). Уговорила отправиться вдвоем к Сурову, хотя добраться к нему можно только на такси, через город и дальше. По дороге просмотрела хорошую Колину статью о ленинградских прозаиках - "сорокалетних". Смело, - если еще напечатают. Про детей блокадного города, ставших писателями. Коля - стройный, высокий, подтянутый, модный и красивый, вполне способный и до сей поры неудачливый, сохранивший подозрительное отсутствие комплексов (кроме одного, суть которого именно он мне расшифровал: провинциальная болезнь, - ощущения человека, приехавшего из глубинки и пробивающего все самостоятельно, наперекор). Он только что получил после мытарств комнату в коммуналке, и даже еще не въехал в нее, а скитался всегда по углам бывших жен, сердечных женщин и своего лучшего друга Юры, который поет сомнительный "Синий туман" по всем радио-программам и обладает теми же глубинными комплексами. У порога Сурова Коля вспомнил, что обещал привезти любимому прозаику "Беломор" и побежал за папиросами в ближайший универсам. Валера по телефону просил нас приехать, чтобы избавиться от "страшной депрессии", но теперь предстал вполне веселым. Улыбка и некоторая конфузливость в дверях, отсутствие жены (она сбежала за 5 минут до нашего прихода, рассчитывая избавить Валеру от пьянства); жена прихватила с собой 0,7 водки, и Валера разумно, растягивая слова, как всегда, произнес: "Это же смешно, ну неужели я не выпью и не напьюсь, если хочу!" (О, героические жены писателей.) Спокойно произнес, привычно, проверенно. И все же в тот вечер он не напился, хотя и перестал временно писать начатую было главу "Славы КПСС".
       Выпили с ним по капле оставшейся водки с вишней, и хозяин мгновенно уставил свою гордость - дачного типа столик, красный, деревянный, очарование которого едва скрывала серая скатерка - вкуснейшей снедью: цыпленком табака домашнего производства, картошкой, без которой никогда не обходился ни один дружественный прием, собственного изготовления солеными (почему-то сохранившимися без закрутки и малосольными) огурцами, помидорами, мягким белым хлебом, и т.д. Сразу появился Горячкин, прижимая на уровне груди два одинаковой величины спелых арбуза (эти ягоды переставали быть экзотикой с конца августа, заполоняя все магазинное пространство, и мы отъедались на год, причем наши приятели часто разгружали грузовики, чтобы отовариться потом без очереди). Восторженно поприветствовав гостя, мы снова уселись на кухне. Там у Валеры стоит чудесная тахта, сверху мягкий плед, так что всем удобно сидеть, да еще у него несколько пушистых шкур, которые призваны согревать ноги. Кухонька крохотная, как большинство новостроечных ленинградских, но очень уютная; уходить никому неохота. Стиля нет никакого, лирический беспорядок, но по-хозяйски выверен каждый миллиметр, не всякая женщина так сумеет. Недавно в квартире поставили телефон, номер известен "избранным". Но расстояние уже сократилось - звонком. На входной двери номер квартиры висит в деревянном обрамлении, изящно и тонко вырезанном Валерой.
       Суров был в ударе. Весь вечер лилась и подпрыгивала его скорая речь, перемежающаяся через три слова (не всегда приличных) милыми "значит сказать". Валера проглатывает изобретенный им (или волжский?) оборот, но говорит так весело и интересно, столько он всякого пережил и знает по опыту, что удивление слушателя неуклонно растет. Валера подробно описал нам Татарию, шахтерское прошлое и собственную повесть, а когда мы с ним уже вдвоем возвращались домой на частнике, показывал из окна, отвлекая заодно и водителя: - Вот второй колбасный завод, где происходит то-то, а вот мыльный, там моего героя заставляют мыло купить - или съесть!.. - И так без конца. На протяжении целой Лиговки (тогда еще вполне воровского района). Впрочем, ребята так обкурили квартиру, что многое я забыла прямо там, сразу.
       Мы по-хорошему перемыли косточки дорогим бездарностям Ленинграда (злости давно уже нет); резво прошлись по талантам. Суров - всегда умница. Он заказал путевку в Комарово с 4 ноября, потому что я собиралась тогда же (но он-то подал заявление, а я еще не дошла, Литфонд переехал). Немного балованный прессой и публикациями, Суров кричал, размахивая рюмкой и вилкой, что проза должна отлежаться, а в столице столько не-талантов из бывших способных именно потому, что их немедленно рекламируют. Мы возражали: это - кому как...
       Его чудесную повесть взяли на 90-й год, это счастье, которому позволили свершиться новые времена, хотя купюры, естественно, будут (и на самом деле, повесть вышла потом искаженной, ее трудно было узнать, Валера чего-то вдруг испугался, сдав 4-й свой вариант). Желтый будильник в форме цыпленка неумолимо и молча тикал за Валеркиной спиной, и хозяина вызванивала жена - мириться. Коле же пора было ехать на вокзал, в Москву. Горячкин собирается устроиться в "Неву", по стопам Валеры; он на хорошем счету, способен и его обязательно куда-нибудь пригласят (после - на радио). В редакции как раз есть ниша. Так и прошел вечер, наше настроение поднялось высоко. Я выскочила из такси на Московском проспекте, неспеша уже шла домой (такое бывает редко) и думала привычно и несомненно: какое счастье - друзья. Сколько бродит в Суровской голове полубредовых идей, талантливых строк, замечаний, - быть бы здоровым, удачливым. Он подумывает оставить редакцию и устроиться главным редактором "Молодого Ленинграда", разбить сборник на 4 альманаха в году по 50 копеек, покупать будут моментально, а о составе он позаботится сам. Хочет выпускать в бумажке, - дешевле. 1 октября 88, Ленинград.
       Толстые усы Сурова, также невероятно смахивающие на щетки Алексея Максимовича, пропустили очередной афоризм: "поэт в законе". Это очень - про нас. С легкостью проскочила сквозь них и мысль о переезде в Москву, но и сам Валера опасается за лишения ленинградского писательского состава, - многие вынужденно уезжают и рвутся в столицу. Так было всегда. Ребята упоминали нового хорошего прозаика, самого молодого - 26 лет, Баушева. (Вскоре мы с ним оказались вместе в Москве на одуванчиковой писательской конференции, - старички сидели в майских венках; и затем, после громкого приема - по разнарядке - и в Союз, Илья исписался, - ничего, кроме имени, от него не осталось. Вот тенденция - беда резких начинаний и поспешного одобрения, - думаю, Илья тогда это уже понимал, а потом донеслись слухи, что он то ли доносит, то ли не любит евреев, о чем, впрочем, сам мне по телефону рассказывал.) Мы говорили о Сереже Носове, когда-то бывавшем у меня в гостях, и теперь мучающемся однофамильцем: печатают часто, кого печатают? Сережа после стихов написал наконец первый стоящий рассказ, где появился воздух (все было сжато). Последнее время он составлял лесенкой длиннющие верлибры, искал себя, в них теряясь. Проза стала без продыха, - последствие верлибристики.
       Горячкин видел летом Сашу Лисняка, тот поселился в загородном домике под Москвой и выглядит вполне довольным (после литературной работы в тюрьме?), хотя я слабо представляю нашего не последнего прозаика с лопатой и отсутствующим взором. Говорят, пишет, и много, но почти не печатается. Дай бог, - плюс издаваться. (Когда-то мы собирались на квартире - не помню чьей, народ шел на Лисняка, и Саша читал блистательную крупную прозу. Публиковались же только крошечные детские рассказы - вместо потока сознания, памяти Джойса... Потом Саша пропал, наступили высшие литературные курсы - недосягаемая наша мечта, столица. Общежитское бездомье после комнаты возле СП в Ленинграде. С тех пор - первые сведения.)
       Суров вещал о своей пивной дружбе с Агеевым, предлагал помощь, хотя что за помощь, когда мы не знакомы. Дружил с Агеевым и Лейкин, как дружил - по-пивному - с Тарутиным. Все живут рядом и знают всегда друг о друге: коммунальные соседи России.
       Вечером же, дома, позвонил неизвестный главный редактор доморощенного журнала "Ступеньки", искал Лейкина или Мамина на прекрасный литературный предмет.
       Мамин совсем без сил после своих побед и банкета, все же устроенного на студии. Лейкин говорит, что "ничего не помнит, а проснулся на маминской кухне, на узком диванчике, в тельняшке..." Все хорошо и славно, - или мы себя утешаем? С Лейкиным терапия проходит по телефону, когда он "работает", а чаще раскачивается на квартире. Строит сейчас детский стих, давно ничего не пишет, - "до Нового года времени много". Вспоминал, какую пакость написал на его рукопись Инов, сидевший в прошлом году в "Неве" (лучше б - в Неве).
       Нравоучения, - "мог бы хоть догадаться, сообразить", так без злобы и с иронией парирует Лейкин. Вообще же все это запланировано, в чем я почти уверена. Плодить серость и не пущать настоящее - государственная политика.
       Мамин 20 октября или где-то возле на 4-5 дней отправляется в ФРГ на фестиваль, о котором у него отличные воспоминания: главный приз за "Нептуна".
       Шведерский позвонил, рассказал, что был на днях на просмотре; ЮрБор так и не смог достать ему билет на вечер, Шведерский смотрел фильм днем, потому что зал оказался опять переполнен, все рвутся на новую шумящую картину. Что-то теперь изменено, уже знаю, что именно, - стало еще лучше, чем было. Шведерский - учитель Мамина, теперь это не актуально.
       А в "Огоньке", кажется, появился рассказ Битова (опять Битов, звезда!) об интеллигентности; с завистью и горечью читала его слова об ушедшем и уходящем. Теперь даже трудно понять, что он имеет в виду, так это невероятно - подобные отношения в семьях, порядочность, умение себя держать (вести - совсем невозможно, держать еще получается иногда, если следить пристально). Удивительный соблазнительный мир, закрывшийся в литературу и бессловесную музыку. В живописи его, по-моему, уже нет и в помине... Водила недавно детей на день рождения, где именинница воспитывается по старым законам и принципам, ее возят не в сад, а в группу, и на уроки музыки, и на танцы (так - многих наших детей). Со стороны, остраненно смотрела на празднество, "фанты" (в них играли еще мои бабушки, сохранились выпускные программки), на выступления вышколенных, но внутренне раскованных ребятишек, слушала их игру на пианино - в 5 лет, имитацию, танцы. Странно, впечатление фальши, несмотря на видимые преимущества: зазубренность и отточенность поведения, неуклюже-уклюжих манер, слов, жестов. Насаждение интеллигентного поведения, но не сути. Или с поведения, со стереотипа начинается суть? Моя маленькая девочка, угрюмая и белая от зажатости, куда приятней этой румяной раскованности: мысли ее далеко, воображение безмерно, она живет насыщенной внутренней жизнью, а маска - все остальное. Вижу, как она расцветет через несколько лет. И пусть ей достались невероятные для возраста трудности, несчастья наравне со взрослыми, но мир ее обогащен, защитная реакция выработана, и если ребенок не сломается (нет!) в предстоящие два года, то уже выдержит все до конца - на ином существенно уровне. Но спасибо, что интеллект насаждают хотя бы так, планомерно, не очень естественно. Это будут умные дети - и не чувствующие.
       На следующий день после приема в своем же доме - ко мне приезжал Суров с женой. Зелененькая как елочка (румяная) Галя пока будет жить для него. Жить им можно. А темы наши мрачные, да еще литературные: воспоминания о современниках. Непонятно, скучала ли Галя, жаль ее неосведомленности, а мы с Валеркой не замечали ничего вокруг (сплетнями о других пренебрегая). Дала ему подборку в "Неву" - что успела перепечатать на ломанной машинке. Договорились, что расскажу Мамину о суровской повести "Вакансия", читанной в прошлом году. Можно быстро сделать сценарий, если Юра захочет (не захотел). Наши сценаристы "слишком далеки от литературы", неумелость их очевидна. Вот и вардунасовский сценарий, "Халдея", практически переписываю по ролям, иногда на бумаге, иногда еще мысленно. Диалог хромает на обе ноги, играть невозможно. Большинство сценаристов не ощущают словесной фальши и в состоянии, по-видимому, только выстраивать сюжет.
       Все остается за бортом этих рызмытых записей, насколько богаче и разнообразней жизнь! И стесняюсь иногда писать отчетливей. Кружится, летит, спотыкается наша реальность, а на бумагу выношу лишь общие и литературные сведения, ощущения, чтобы не загромождать и не переходить на самые личные личности. Но у близких жизнь - жизнь: папа уезжает сегодня через Одессу вокруг Средиземного моря (звучит потрясающе, еще мало кто может себе это позволить, даже просто достать путевку, - только по блату). 4-местная каюта уже стоит 2600, - это для памяти. (Пройдет всего несколько лет, и лучшему на земле моему папе придется частенько летать над тем самым морем, соприкасаясь с Лодом - туда и обратно, и зазвучат моря Красное, Мертвое, прекрасней которого нет нигде, и одновременно перельется через край боль разлуки - и станут переливаться всеми красками восточные русские ромашки и маки около-Иордании... Я поселю здесь детей. А для родителей даже в момент наступающего фашизма, во время свершившейся реставрации коммунизма так и останется главным вопрос: вдруг их не выпустят (не впустят) отсюда обратно в Россию?! - Трагедия поколения. Нельзя ни во что не верить). Муж мой, художник, улетел три минуты назад в Гурзуф в Дом творчества; мама пестует невыздоравливающую никак Асюту; Наташа Соколовская наконец добилась развода Тенгиза - после многочисленных их судов: для них это счастье, если возможно после перипетий ощущать радость... (Пройдет так мало времени, их сыну еще не будет и года, но нервотрепка аукнется последним инфарктом - смертью Тенгиза. Наташа станет вдовой. Немота ее крика звенит уже навсегда.) Вышла книга Чиладзе - переводы Ахмадулиной, Евтушенко, очень много - Наташи; продают в Доме книги. Суров чинит очень чистую и свежую разбитую машину; Насущенко любуется пейзажем где-то за городом; Лейкин высиживает на квартире стих, ему ненужный, но денежный. Возобновил работу его кружок, 40 человек в одной младшей группе! Безумие, но как это все хорошо. И всё - сегодня. 2-3 октября 88, Ленинград.
      
       Наступило-таки завтра, серенькое после бессонницы, позже разошедшееся в изумительно ясный день с бирюзой, падающими каскадом листьями всех прозрачных цветов и своими улыбками. Утром позвонил Мамин - о том, что будет через 20 минут. Пирог с яблоками льстиво пышет в духовке, сгущенка сварена, но дел оказалось немало. Юра пришел: все тот же, смущенный от собственной непомерной славы, которая его еще радует и обнадеживает. Еще замечающий подобострастие и предупредительность.
       Сели за стол - по традиции в кухне. После начальной кормежки стал рассказывать подробно - улетевшую с Дюка простыню, обиду Михалкова, когда почет ему изменил вместе с приставленными тремя полуголыми девушками. У Мастрояни их было 6, все - официальные. О себе Мамин молчит... Ноги девушек оказались такой длины, чтобы можно было пройти между ними с гордо поднятой головой.
       Успех был грандиозный и полный, с далеко идущими выводами. Мамина назначили или назначают руководителем студии (могу ошибиться, хотя сегодня печатала об этом под его диктовку письмо Роллану Быкову в Москву). Всё теперь проще. Собирается сделать концерт (для денег и смеха), а вообще с ноября берет "Бакенбарды". Главного героя все еще нет, внешне он должен походить на Пушкина, - не представляю, как морально Мамина не поджимают сроки.
       В Риге было похуже, но тоже достаточно интересно - даже для избалованного режиссера. Рассказывал с иронией, - послевкусие еще осталось, хотя наваливаются новые проблемы. Например, Быков не отдает Юре его же сценарий (т.е. с Лейкиным), а ЮрБор твердо стоит на своем. Конечно, куда лучше ставить фильм на собственной студии.
       Потом, после напечатания письма, час играл на расстраивающемся уже пианино, которое для Мамина не грех бы настроить специально - так волшебно играет. Недаром очень способный Сережа Лейкин в присутствии Юры отказывается даже подходить к роялю. ЮрБор планирует после получения денег за следующий фильм купить синтезатор, это родит и новые киношные идеи, и вообще - милая домашняя игрушка. Кто спорит! Играл вещи, которые любил слушать покойный Авербах, так что часть программы получилась памяти Авербаха. А так - всё на свете, и классику, и джаз, импровизации, бешенный темп и виртуозность. Впрочем, говорит, если б получил высшее муз.образование, то не сидел бы сегодня часами передо мной.
      
       Скоро руководство студией и съемка затянут его, ловлю последние свободные минуты общения. Обещал завтра зайти, хотя у меня меняются планы, сегодня прилетит с женой и останется ночевать товарищ из Брянска, редактор, а потом из Одессы - Анатолий, неведомый новый директор рок-группы "Провинция", и тоже остановится здесь.
       Юра рассказывал о знаменитом сейчас режиссере первого советского эротического фильма "Маленькая Вера", 27-летнем самовлюбленном будто бы человеке, о котором даже американцы написали, что он капризный режиссер и отказывался в Штатах от фильмов, гостиничных номеров, набивал цену (или знал цену себе?). Говорит, скоро этот режиссер сойдет со сцены. Жалко. Вообще у нас уже во всеуслышание заявляют, что старые режиссеры (Рязанов, Михалков,...) ушли, новых нет, работает один Мамин. Это как бы приятно и обещает скорые перемены, но в то же время Юра спешит, на перестройку мы всё еще надеемся, времени мало, да и сердце у Юры останавливалось неоднократно. Глаза светло-голубые, такие мутные, что не видно зрачков - результат прежних излишеств? Возраст? Не старый, конечно, да и подтянутый, всегда юморной, острый, но... Очень нелегкой была жизнь. И у него, и у Люды. В будущем году собирается купить машину, "возить Лейкина за грибами".
       Мы перекусили еще раз, позвонили Шефу на квартиру и собрались к нему - встретиться на полпути, погулять. В это время жена Сурова Галя привезла "Зал ожидания", из которого неплохо бы сделать сценарий; дала Юре с собой.
       Позвонил Коля Горячкин, вернувшийся из Москвы и добывающий гостиницу моему гостю. Сегодня Коля был в "Неве", сдал свою статью о 40-летних, а Валера переправил куда-то мои стихи, - куда полагалось, там же.
       Жизнь вертится (или мы?). Полдня не замолкал Мамин, но что пересказывать? Умно (он с этим согласен), оригинально, но в целом все то, что мы видим и чем живем. Говорил о Лейкине, мы оба думаем, что слава поставит за него точку на всех стихах (правда, боюсь, точку он и сам начинает ставить). О режиссерах - от "Казановы" и моего воспитания, мешающего воспринимать адекватно, до современных, знакомых и импортных. О стихах,
       взаимоотношениях, глупости и самонадеянности актеров, пренебрежении к ним режиссеров (и Мамина), о сценарии и постановке "Халдея". Радует, что мое ожидающееся постарение Мамина не пугает, так как ему важна суть, - тогда еще будет шанс сняться?..
      
       Затем мы подъехали в набитом автобусе к Парку Победы и столкнулись с невидящим нас Лейкиным, бегущим с носорожьим напором к киоску Союза печати за новой газетой "Семья". Шеф просветленный, после друга и перед другом, нос к носу с ним - Маминым, в своей светлой курточке, замшевых - это в мокром Ленинграде! - коричневых ботинках, светло- или средне-синих штанах, маленький и любимый. Гуляли мы никак, то молча, то пусто, сидели на скамеечке, по-стариковски наблюдали последних уток, селезней, чаек, их драки; прогуливаемых детей. Потом меня проводили до яслей, в 6 вечера мы забрали Сашка, по дороге пытались накормить сытого в кои веки Шефа моим пирогом и конфетами, - так и дошли снова до нашего дома, попрощались у подворотни, и мы с сыном отправились наверх "отдыхать" - мыть, чистить, драить.
      
      
       ГЛАВА ВОСЬМАЯ. Обезьянник.
      
       Планировал подъехать Коля, затем звоню в Одессу: из Сирии сообщили, что нужно запасаться лекарствами, у них все туристы травятся водой и пищей, простужаются, так что надежда на одесские аптеки. Ночью прилетает гость. 4 октября 88, Ленинград.
       Некогда даже читать, но открылась выставка Пикассо в Эрмитаже, сегодня увижу.
       А погода стоит такая, что Лейкин наверняка рыщет в траве где-нибудь на плэнере, собирая последние грибы: это его главное хобби. Когда виделись, он бредил мифическими грибами, уговаривая соблазниться Мамина и расписывая все оставшиеся солнечные дни. В эту золотую сухую пору в Ленинграде от СПИДа умерла первая женщина - лет 30-ти. Страх нарастает, но ни в стоматологических клиниках, ни в стерилизационных центрах, ни где угодно спастись у нас нельзя. Не попадайте в аварию... Вернулся Сливкин, уже забывший свою поездку к Наташе Соколовской, т.ч. тбилисские впечатления растворились. Зимой у Жени выйдет книга, он горд и скоро станет вообще недосягаем, а жаль: Сливкин первый в курсе окололитературной суеты. Литфонд предлагает путевки в Комарово на октябрь, с ноябрем у них не ясно. Думаю поехать с Асей на вторую половину ноября, когда выпадает снег, наплывает тишина, но птицы еще склевывают последние сладкие ягоды. В городе в это время противно и слякотно. В Переделкино отправляют, но после вступления (почти как в партию) и с предупреждением за 4-5 месяцев...
       Ночью разместились двое детей, мама, гость, я, и в два часа ночи нагрянул ожидавшийся одессит - менеджер "Провинции". Первый гость и мама уехали на другую квартиру, но в три часа там уже были Махотин и Куц, наши друзья, и оставили маму только на следующий день. Тогда же мой Сашок получил тяжелое сотрясение мозга, упав с карусели, и звук был такой, будто раскалывается не голова, а грецкий орех, и дальше все закрутилось на фоне "скорой", больницы. Двое суток кошмара, так что все смазано; Мамин, например, звонил даже из близкого кинотеатра "Меридиан" между собственным выступлением и показом "Фонтана". Звонил и на следующий день, подыскал мне работу на Ленфильме. Говорит, что о нем "мало публикаций" (что по меньшей мере нескромно, ведь подряд отозвались "ЛГ", "Огонек", масса изданий!). - Нет, - отвечает, - ты не представляешь, сколько я дал интервью, сейчас они все появятся... (Мы потом убедились).
       Ребята (и взрослые) звонят без перерыва, предлагают приехать, помочь. Все они молодцы. Даже Коля Горячкин, не представляющий, что такое домашняя трясина, и тот звонит по нескольку раз на дню. Дела мои встали, редактор уйдет в отпуск, сдать ничего не успею. Звонят ребята из детского дома, к которым я так хотела сейчас приезжать каждый день, в "праздники". Думала подготовить подборку для Брянска, а заодно интервью с Юрой (после все вышло). Замена этому - тяжело больные мои дети, грипп в городе, неизменные осенние заботы (через неделю я узнаю, что дочку "сократили" в детском саду, т.е. без предупреждения лишили места, и мне нельзя будет еще месяц отлучиться от сына ни на минуту, чтобы он не приподнял головы; подступит отчаяние.) 9 октября 88, Ленинград.
       Сашка стал лечить участковый психоневролог, выдающийся врач, отныне мой друг. Через несколько лет я уехала за ним в Израиль.
       В садике отказали: вымогательство на пустом месте. Капкан захлопнулся. В результате - Ася с мамой (то есть мы все порознь, чего не люблю), Сашок - на койке пластом, лечить его год (на самом деле окажется дольше).
       Что же светлого в городе? Дожди, с утра где-то гуляющие, пока не в наших местах. Сплошь серые дожди - и на душе, вестимо, причем у всех, но относят это на счет високосного года. Мамин звонит замечательно конспективно, учитывая дефицит своего и общественного времени. - Лариса? Здравствуй. Как ребенок?.. Ну хорошо, хоп.
       Вешается трубка: знаменитое "хоп" Мамина.
       В морально трудное время обычно никто не звонит, можно высиживать у всех трех аппаратов впустую - опустив голову, ждать. Са'мой звонить уже некуда: грусть заразна. К 14-у все оживет - хотя бы внешне: вечер Бродского в СП, вчера начавшем работу. 15-о - очередной маминский просмотр. То есть - друзья.
       Пишу холостые страницы: в самые тяжелые минуты пытаешься остаться человеком, прочитать хоть абзац, написать хоть листок. Тогда - внешний порядок: сливаем бражку на кру'пе, новый способ; планируем быт на пятилетку. Послезавтра официально устраиваюсь на работу. 11 октября 88.
       Да нет, конечно; бюллетень. 12-е число принесло беду: приехал Коля с сообщением, что не стало Рудольфа Михайловича Каца, которому накануне вызвали неотложку, но врачи не успели довезти до больницы.
       Горе это тем сильней, что осталось огромное количество учеников, все бывшее "Дерзание" Дворца пионеров звонит друг другу, узнают дату похорон (прощание должно быть в Союзе - где пируют, там умирают), - сколько подросших ребят любят этого милого, открытого, доброго и несчастного человека. 13-о октября пришла наша с ним литературная ставка на двоих, которую Кац так благородно и без слов разрезал, чтобы помочь мне, в общем-то ему не знакомой. Недавно созванивались, и он решил отказаться от работы, которую столько ждал и которая так ждала его, придала бы ему бодрости, хотя путь в 4 часа - слишком сложно. Я просила его, уговаривала (мне и неловко оставаться без него в детском доме), - напрасно. Тщетно теперь - навсегда.
       Эта беда ненадолго сплотит дерущихся наших "писателей", но вообще в Доме закипает скандал, власть рвут друг у друга, побеждают "львы". Первой в секции может стать Майя Борисова, что принесет многим несчастья и унижения из-за ее неуправляемости, подверженности настроению. Максимов, заранее струсивший всего нового, по инерции движется вперед (он обязательно получит свое). Арро, которого полгода назад уговаривали встать на место бурундука-Чепурова, при жизни читающего о себе книжки, наконец созрел, но переиграны карты.
       Из старичков остается Гоппе, как ветеран и инвалид войны, - его сократить не удастся.
       Так что по-прежнему единственное светлое пятно на осеннем небосклоне - "Золотой Дюк" Юры. Мамин сегодня звонил, послезавтра ждет на просмотр в Доме кино (даже забыла, где это находится, - столько печали). Живенько поболтали об интервью (сколько я напишу их с Юрой в Израиле!), хотела бы вставить туда не только фамилию Лейкина, но и стихи. Ему пригодится.
       Юра правдоподобно шутит: - Да, все просто. Ты спрашиваешь, кто мой любимый поэт. Я говорю - конечно, Лейкин. (ЮрБор всегда произносит "Лейкин", никогда на моей памяти не называя имя или "синонимы"). Затем ты просишь: А прочтите наизусть самое свое любимое (лейкинское) стихотворение. - Я читаю. Юра приготовил для меня какие-то две "услуги", как говорит. Вообще вынужденный калейдоскоп тревожит его самого, даже телефонные звонки становятся стремительными, мы говорим конспективно, на ходу вспоминая, какие друг к другу дела. - Смешно слушать. 13 октября 88.
       Жизнь подравнивается, т.е. начинает пульсировать вместо постоянного движения в замедленном темпе. Появились события: так, прошел вечер Бродского. По дороге в Дом писателей получила письмо от Саши Окуня из Иерусалима, несколько фотографий его коллажей - в целом и по частям. По-моему, работы прекрасные, - вряд ли бы Саша смог вырасти так здесь, при наших баранах. Он всегда был оригинальным, смелым, необычным авангардистом, но ни умной такой глубины, ни этих красок, ни должного мастерства в тех выставлявшихся работах (и тех, что я помню в его квартире) не было. Теперь даже фотографии говорят за то, как он изменился: опыт, глубина, душа, рука мастера. Он, как я представляю, мыслит объемно. Живет над-, а не в-. Все мы тут крутимся внутри, проникая вглубь, но не имея возможности приподняться и взглянуть сверху, отстраненно, участливо. Боюсь в этой ситуации слов, но суть не дает мне покоя. Сашино письмо улеглось неприятным грузом, случайной репликой он, не догадываясь об этом, разбивает все наши выстроенные с трудом и упорством иллюзии. Соломинки, которые нас держат. Все это рушится без усилий со стороны. Саша ведь может сравнивать, и одно оправдание в нашу пользу - уезжая, он должен был сам выстроить этот рубеж, чтобы оторваться и не умирать по этому поводу. Не проходит это без боли, продолжает срабатывать. Сухость его - не от влаги ли слез и памяти? Не знаю. (В первый мой скорый приезд в Иерусалим, до репатриации, а точней - эмиграции, Саша расскажет мне на фоне куполов Русского подворья, какая ностальгия травила его первые годы, как едва не погубила его Франция с ленинградскими набережными, особняками. Саша мог бы жить только в Израиле, точнее - в Иерусалиме. Сегодня, в 1995 году, некоторые старожилы, приехавшие одновременно с ним, а теперь начавшие ездить по миру, оказываются у разбитого корыта: десятилетиями они убеждали себя и других, что существует только Израиль, а тут выяснилось вдруг, что дышат иные страны, что если из моего окна виден центр Земли, это не мешает Израилю оставаться глубокой восточной провинцией - при всех безусловных плюсах, райской - действительно - природе и т.д. К счастью, Саша все это знал, для него нет открытий. Ему есть от чего бежать: от потока советских граждан, везущих с собой - со мной - панический страх, подозрительность, желание и умение оттолкнуть, пробиться. "Совковость" проявляется в самых неожиданных ситуациях, старожилам она заметней (не говоря о коренном населении). Все мы пронизаны лагерем, с ним и умрем. Сидеть для этого не обязательно.
       В этом году, в Израиле Саша оформил мою четвертую книжку, построенную - дожили! - по принципу избранного. 17.5.95 И-м.)
       В таком состоянии, прибитая к земле событиями и думами, ехала я в метро в Дом писателей, себе говоря: за что же ты любишь и не можешь побороть чувство к дому, в котором убивали Ахматову и Зощенко, трясущейся рукой выливавшего себе на рубашку чай в том же самом кафе после судилища; в котором распинали Бродского и теперь, спустя столько лет, и всегда, собрались на поминки лишь потому, что Бродский, оказывается, воскрес? Ничего не могу поделать, также советское чувство: Дом - святыня, сколько с ним связано; столько он обещает - туманный плен, радостный томительный омут - из юности или склероза.
       Пришла в Союз. Очередь уже на улице; швейцар меня знает, спустилась в кафе. За первым столиком чета Поповых-Моисеевых, Ира и Женя. Ира, как всегда, в темнозеленом свитере, спокойная (мировые события на нее никогда не действуют), румяная, будто только что из Комарова, с лесной еловой опушки. Женя - такой же умиротворенный, доброжелательный. За моим столиком - Коля Горячкин, Лариса Позина, с которой мы иногда "курим" и в Лениздате; двое незнакомых людей - одна лесбиянка, актриса театра Драмы и комедии Лена и отъезжающий в Торонто симпатичный человек Алик. Перед Торонто мы будем приятны все... Пьют сухое вино, вскоре сменившееся писательским коньяком. Разговоры в ресторанном зале только о смерти Каца и об отказе от панихиды. Мелькает Миша Яснов, пробегая мимо и обнимая нас всех; его переводчица-жена, вернувшаяся, кажется, из Парижа. Майя Борисова благоразумно целуется на расстоянии, она приветлива со мной и Ирой. Поседевший Рубашкин, к которому даже не успела подойти, а хотелось поговорить и все выяснить. Лукаво улыбающийся, но грустный Прохватилов. Закончился семинар прозы, и Кутузов со своей мужской шумной гвардией абонировал большой стол под витражом, мужики и пьют по-мужски, твердо и громко, до лежачего подстольного состояния. Кто-то уже падает, - начал с утра. Валера Суров, все еще в осенней серо-голубой куртке и жарком (собственной вязки?) свитере, сразу пересел к нам. Подозреваю, прозаики ему противны. Ждет Галю, поглядывает на часы, настроение ближе к плохому. Но нам тревожно хорошо. Лариса Позина, пропадавшая для меня на несколько лет, взвинчена, жизнь ломала ее - переламывала, перемалывала, а не согнула. Лариса - молодчина в своей твердости, хотя теперь заметно, чего ей все стоило или `стоит. Ни гармонии, ни покоя. Актриса Лена - прямая противоположность. Глаза уже затуманились, она отдыхает, как кошка. Красивая, уверенная в себе женщина. С Горячкиным они - старые друзья, им теплей всех. Алик - совсем предотъездный, уже успокоенный, но еще тоскливый. Шутим, хотя разговор вьется вокруг сокращения Горячкина и положения моей Аси в детском саду, ведь Лариса работает в газете "Вечерний Ленинград", борется. Печальна покорность Коли, он ведет честную игру, порядочен до конца, в этом дело. Он мог бы вспорхнуть еще выше, упав окончательно - и так, и так.
      
       Подошла Галя Сурова, автоматически спиртное сменилось кофе: Валера за рулем. Народ прибывал, но многие миновали кафе и заполняли белый зал: начинался вечер.
       Коля посадил меня в последний ряд, под ноги пыльному херувиму. Так и свешивал этот сомнительный ангел пухлые мраморно-гипсовые ножки на наши головы. Рядом сидел полусостав Дома - директор, секретарши, машинистки - в общем-то, всё милые и свои люди. Собрались все, кроме оставшихся допивать кофе ребят, - из них никто и не собирался на вечер.
       Через проход от меня разместился внешне очень знакомый человек, как мне сказали, двоюрный брат Бродского (похож так, как сын!). Скоро он начал буквально кататься по ряду, получать замечания от тусклых соседок, но нашлись у него и сторонники: вечер затянулся неимоверно, лилась "вода", глупость, Яша Гордин в президиуме краснел. Особенно - уши (простите, Яша).
       Начали за упокой, фальшь в каждом слове, хотя вечер - уже четвертый, обкатан. Здесь Бродский выступал, здесь же секретариат утвердил план о его аресте. Двойной зал. Скинуть с пьедестала, распнуть и бить себя в грудь. Фотографии Саши Окуня в это время тихо двигались по рядам. Как мудрое и прекрасное дополнение. Но сомневаюсь, что в зале было много настоящих друзей Бродского, - скорей слушали из любопытства: свежатинка, перестройка. Коля Голь, например, даже не собирался присутствовать, я звонила ему накануне (он с детства боготворил мастера). Отсутствовал и Топоров, зато в кафе слонялся шумный и пьяный Генка Григорьев. Покаялся за нас всех Адмони - с достоинством, но вышло так же фальшиво. Слово взяла Тимофеева, напечатавшая недавно статью о Бродском в "Октябре", и в конце ее нескончаемой речи я все-таки не выдержала, ушла.
       Пляски палачей на могиле, хотя выступали защитники, порядочные все люди. Не жаль же времени Яше Гордину высиживать неизвестно что, да еще сегодня, 16-о, подобная встреча состоится во Дворце молодежи, а там зал на 1100 мест! И ведь придут. Булгакову, даже не Зощенко, описать бы все это. Но с Булгаковым происходит то же.
       Перед лицом висела неподвижная и небольшая люстра - свиток серебряных змей, маленьких, выжидающих. Эти змеи - символ милого дома.
       Секретарь парткома стоял весь вечер в дверях, мужественно и непреклонно принимая на себя удары, но дверь не открывал никому - сразу. На каждый стук ряды дружно оборачивались, а в зале - ни одного русского лица. А я в метро еще думала: Бродский на сегодня - самый русский из русских... Как у него получилось? (В Израиле бытовала версия, будто путем отречения: избегал же он ехать в Израиль. Но дело это его, сионизм опасно патриотичен, правда, вынужденно; патриотизм же неизбежно обернется фашизмом, об этом следует помнить. Поэт не может быть не космополитом, рамок не существует: границы придумали люди. 18.5.95 И-м).
      
       С середины вечера снова сидела в кафе, за тем же столиком. Рядом с теми же прозаиками. Завязалась очередная драка пришлых с нашими, "наши" же как будто не видели, что на женщин и на них самих падают молодые пьяные люди, - никто, кроме Горячкина, не помог их вывести крохотной официантке. Даже верста - Рекшан, басящий на весь зал, - после пятого моего уже замечания встал и выволок за ноги какого-то мальчика (ему ничего не стоило). У телефонного автомата поговорили с Рекшаном - дилетантски - о роке, о "ДДТ" и "Провинции". Об открытии сезона. Володя - не очень счастливый, как большинство, и добрый приятный парень, всегда стесняющийся, кажется, говорить с женщиной. Или со всеми, возможно? А трусость - так на общем фоне он - герой. Сейчас происходят немыслимые вещи, и это не показатель.
       Суровы попрощались с нами, но еще через час Валера мелькнул снова. Не так просто бежать из этого дома-магнита. Мы с ребятами вышли на нехолодную еще улицу, Алик и Лена разошлись по сторонам (за неделю до вылета я буду в компании обреченных эмигрантов караулить под дверью открытие ОВИРа: всех нас через неделю разметает, размечет, разметит судьба, - Австралия, Канада, Германия, Америка, Израиль, - куда принимают). Мы же втроем - Лариса, Коля, я - медленно пошли в сторону Чернышевской, заглядывая во все подворотни - питерские, темные, загадочные, неприступные и преступные. В метро уже попрощались с Позиной (По'зина - как ее называют в Союзе на итальянский манер), а мы с Горячкиным поехали ко мне - будить детей и маму. Полночи проболтали, незримый бой с администрацией идет, нервы портятся и умирают, укрощается валидольная жизнь.
       С утра Коля должен был ехать провожать Каца. Прощаться пришло человек 200, подобного не было давно. В крематории выступили трое, было горько и пусто. Помянули милого Каца только двое от нашего Союза - Коля и Боря Хмельницкий, которого я (до сего времени) и видела в первый и последний раз с Кацем за столом, так и останутся в памяти. Многое понимается в такие дни...
       Вечером в Доме кино шел "Фонтан", Мамин перезвонил и пригласил. Мы с приятельницей по традиции купили Юре цветы - выбирала черную гвоздику, красную с белым, и белую свежую хризантему. Только цветы эти как-то слились с неположенными в гроб, но Юра об этом не знает. Хотела на вечер пригласить Фриду Кацас, но у нее (опять) умирает любимая подруга на Песочной, отпуск Фрида Германовна перенесла, сидит среди раковых больных.
       Зал почти заполнился, но мне не хотелось потом при всех дарить цветы, до начала вечера отнесла их с запиской "Милым Маминым - от Ляли" на столик, стоявший на сцене. Так и вышло, что первое, что Юра увидел, были мои цветы и записка. Он прекрасно говорил - как всегда. Показали два фильма - "Alter ego" и "Очередь", виденные не раз. Публика стояла во всех проходах, зрителям объявили, что на "Фонтан" сто'ящие приглашаются этажом выше, в малый зал. Не знаю, часто ли такое случается!
      
       Перед "Фонтаном" дали десятиминутный перерыв, побежала звонить и увидела Мамина, говорившего с кем-то. Столкнулись на обратном пути, и просмотр на этом закончился: дальше мы пили ананасный сок в кафе, болтали в комнатке рядом с залом, и вообще только издали слышали все, происходящее на экране. Очень жалко. Всякие забегаловки, рестораны (кроме прибалтийских) я ненавижу. Подруга осталась в зале, гардеробный номерок мы "разделили поровну". Пришел Вардунас, такой же тощий, длинный, тараканий и симпатичный мальчик. Слава у них феноменальная, Мамин отключает телефон в два часа ночи, а так трезвон стоит беспрерывно. Снимает трубку, чтобы позвонить, а там уже говорят... Не ожидал подобного, хотя многого, естественно, ожидал. Девочки с цветами на сцене уже были. Но раньше - как-то не так, редко.
      
       За день до этого в зале Дома кино ЮрБор был тапером, аккомпанировал старым немым фильмам, поставив на разбитое пианино шампанское и бокал. Сегодня болят пальцы (и голова? Не знаю). У раздувающегося от светлого желтоватого костюма и непомерной славы режиссера болит сердце, он старается не двигаться и в основном слушает наш треп. Обсудили интервью, 22-о ЮрБор придет ко мне с диктофоном и потом оставит его. Глупо задавать вопросы, достаточно обычного разговора. Как это смешно, можно представить.
       Этой ночью Мамин с Вардунасом уезжали в Москву - один в ЦДЛ и "Московские новости", другой - младший - в Болгарию с тем же "Фонтаном". В этот день Мамин давал интервью в "Телекурьере", и к нему примчались "600 секунд" - снять в доме, рядом с "Дюком", наградой (чтоб обокрали?). Мамин нашел силы отказаться: нельзя же в двух передачах в один день... Юре - можно. И нужно (надолго ли это?). Завтра - его вечер во Дворце молодежи.
       Вообще его еще можно узнать, невзирая на раздутость. Верно говорил Лейкин: Мамин умней, популярность случилась довольно поздно, когда он перегорел, переболел. Теперь его не взять голыми руками, - надеюсь и верю. Это важно для последующей работы.
       К Дому кино подошел Коля Горячкин, а Мамин подарил вахтерше автограф: "Прошу пропустить моего товарища. Мамин." Автограф отобрали, обидно. Тем более, что Горячкин пройти не захотел, мы просто отправились гулять, не попрощавшись, но договорившись на будущее.
       В писательском, таком писучем кафе накануне состоялась еще одна неожиданная приятная встреча. Мимо мелькнула несколько раз замедленная маленькая женщина большой строгой нежности и одухотворенного уродства. Лицо ее было мучительно знакомо, - но где? Она подсела к Ларисе, за наш столик, и я спросила. Оказалось - Оля Бешенковская, талантливая и неизвестная. Такая знаменитая Оля. Разговорились и об издательских делах, и о знакомых, хотя думаю, Оля меня не знает. Сказала ей о впечатлении, произведенном ее книгой. Узнала, что Таня Кауфман скоро выпустит кооперативную книжку, листа два, но будет перво- и последнеоткрывателем: кооператив, едва создав, захлопывают. - Пишу приблизительно.
       Книгу, конечно, Людмила Леонидовна легко распродаст, для Тани же этот путь - помощь, ей бы пришлось ждать... всю жизнь. Сейчас все зависит от автора, сможет - смогла ли Татьяна стихи отобрать верно.
       Сто'ит перед глазами таинственно возникающая, обворожительно-страшная (с разными по форме глазами и бешеным их выражением) Оля с кошкой на руках, неведомо где раздобытой писательской привилегией-кошкой. Вместе шествовали они по белому залу, вернее, явились оттуда, и по кафе. Так больше никто не ходит - в черном бархате, в темной шкуре, достойный и тихий.
       Прилетел в Л-д с северной вьюжной работы Алик Берг в верблюжьем наряде, и мы с дочкой поехали сначала к художникам Андрею и Люде Панфиловым, в мастерскую возле Восстания, показать письмо Саши Окуня и взглянуть на прекрасные картины Андрея, волнующие и туманные, наэлектризованные - после долгого перерыва (Андрей оформит вторую мою книжку, а три его картины я увезу далеко с собой). Затем погуляли с Бергами по госпитальному саду возле их дома, совсем на Восстания, где в мамином детстве располагались грядки - скудная военная помощь. Здание пока реставрируется, стоит в осколках - как будто тогда. И так мимо ходить страшно, одна память, сейчас - тем более. В День Победы там встречаются оставшиеся в живых сестры, врачи, ветераны... Родные мне люди. Герои. Я перед ними молчу.
       Алик спел новую свою песню (впервые - на слова Вознесенского). И чудесные - старые.
       Днем наконец позвонила Ботвиннику с просьбой провести мой вечер в Союзе, - так одинаково все начинают "вступать". Он неожиданно назначил сразу на 20 октября, всего через три дня.
       Отзвонила Пикачу, Топорову, они обещали прийти. С Витей Топоровым немного поговорили о вечере Бродского ("из Бродского пытаются сделать Аллу Пугачеву"), о сегодняшнем - в ЛДМ ("их там ПТУшники побьют камнями"). С Витей - заочно - приятно. 16 октября 88, Л-д.
       Договорились с юной четой Суровых встретиться у меня - "раскачать" Колю Горячкина, самостоятельно сражающегося с объективной депрессией. В результате Коля опоздал и никого не застал, а мы с Валерой и Галей просидели перед нераскрытой бутылкой коньяка больше трех часов, обсудили дела и новости, Валера починил в детской мебель (редкий нынче мужчина, любит пилить и строгать). Было приятно, неспешно, хотя Валера с порога начал зевать и просить есть, - приехал прямо с работы, устал, все надоело. Вечерний тихий праздник последовал после нашей с Асей поездки в детский дом, где вши и гниды (через несколько лет все население Ленинграда усвоит, есть ли разница), впрочем, сегодня - эпидемия детских садов и парикмахерских. Неделя получится напряженной: походы в детский сад безнадежны, мне устраивают очную ставку, оскорбляют, все безнаказанно, суть не меняется. Ходим по врачам, обиваем пороги, страдаем от бытовых неудобств, размышляем об этом...
       Два дня передышки (мини-гостей), 20-о вечер в СП и просмотр (в одно время) "Жертвоприношения", 21-о - "Фонтан" в СП и гости дома, 22-о - "Ностальгия" в кинотеатре "Зенит", - сплошное кино! 23-о в гостях все вместе. Привычные дела - сверка рукописи, встречи, письма. 18 октября 88, Л-д.
       Наконец пошла удачливая полоса. Приходится следить за событиями, они забываются быстро. Так 20-о не смогла посмотреть фильм, потому что прямо из кафе - раннего, как обычно, и дружеского - поднялась в красную гостиную на семинар поэзии. В президиуме сидели мэтры - Ботвинник, предупредивший меня - читать не больше 10 стихов; Полякова со своими вечными "киска, киска", Коля Горячкин и кто-то еще. Но случилось множество попутных забот, гостей, приятельниц, отвлекающих маневров, картин на стенах. Народу собралось много, в том числе случайные гости - была публицист Лариса Позина, прозаик Эмилия Кундышева с первой книжкой (но возле), и остальные. Сначала выступал пожилой неинтересный поэт (непоэт) с лагерной лирикой, затем - третьей - попала в струю я, т.к. на ходу перед началом отобрала еще более лагерные стихи. Слушали блестяще, затем почитали Малярова, некоторый мужчина, отсидевший впрямую за стихи, еще моряк с броскими стихами, - кажется, все. В гостиной рядом были Борисова, Знаменская, Топоров, но Ира, к сожалению, не читала. Хотелось слушать, т.к. ее "целлофановые" последние стихи для меня, например, стали толчковыми, хотя вообще с ней и ее книжками одна беда - стихи есть, но нет автора. Сзади сидели боссы в недалеком будущем - Агеев, Тарутин, другие. Громко говорили при чужих стихах. В заключение, когда кошка обошла всех присутствующих и гипнотически улеглась на моей рукописи на полу, Ботвинник и Полякова произнесли подобие резюме, мне же перепала доля грубой похвалы, т.ч. "дебют" (для них) состоялся. Продолжение было в кафе, за коньяком, ослепительно приготовленным писательским жар'ким, утопающим в масле (бедные голодные поэты) и разговорами. Борисова вскоре ушла, а столик Поляковой, Агеева, Тарутина и кого-то еще пригласил меня - отхвалить, и я узнала, что взята в "День поэзии" с "оч. сильной большой подборкой" и что "вскоре будет вечер, где" почитаю только я и много. Вполне оригинально и мило, такого тепла ждешь годами, десятилетиями. На все это неожиданно обиделся галантный Коля, - превратности жизни. Оказывается, я нуждаюсь в проталкивании и поддержке. Я и не знала.
      
       "Жертвоприношение" произошло без нас. Но на следующий день светлая полоса расплылась еще больше, с помощью Ларисы удалось восстановить дочку в детском саду (понадобилось ручательство прокуратуры по охране несовершеннолетних). Затем с друзьями и после детских врачей поехала на "Фонтан", Мамин все еще в Киеве, - расчет был правильный. Накануне в том же здании встретила Рубашкина, отказалась пить его кофе до разговора и узнала наконец, как же все было с рецензией на книгу Лейкина. Оказалось, Шеф указал по просьбе издателей, кто его ученики (в т.ч. я) и чем он занимается, это-то и не понравилось критику. Причина и само недоумение сняты, с облегчением я поцеловала несгибаемого Рубашкина: горько разочаровываться в людях. Не может быть, чтобы трусость редактора имела под собой столь вескую почву. (Лето 1995 мы с детьми провели в Петербурге. Из горелого особняка, забитого железом и деревом, Александр Ильич перебрался в Совпис, где уже намертво воцарился Коля Кононов, и откуда исчезли и кристальный человек Фрида Кацас, и ее глупые соседки, и продажная редактор с блинами из ресторана "Волхов". Мы сидели на той же лестнице, где со стенда я воровала прежде рецензии на собственные стихи, и строили спасительные на сей раз планы - приезд Рубашкина в Иерусалимский университет с лекциями. Эренбурговед в главном не изменился: не ведает компромиссов, не сидит на чужой шее и, трезво оценивая безысходность российского быта, не продается за колбасу. Впрочем, кому как не ему очевидно, что уж его-то заберут в тартарары не по писательскому - по национальному признаку. Еще раз мы виделись в метро, и прощались так, как прощаются навсегда обреченные люди: он - привязанностью и избранностью отечества, я - оторванностью ото всего. Летели письма, он - оставался. 3.11.95 И-м).
       Агеев и еще кто-то говорили о том, что Лейкин загубил несколько поэтических поколений, особенно женщин (мой ответ - изумленный, ведь ни один из учеников изнутри не догадывается об этом, если она и есть - наша похожесть и гребенчатость под рукой Лейкина). Тяжело было слушать, странно судорожно отвечать. Меня поздравляли с "сохранением", а я боялась про себя, не поступаю ли так же с учениками: стиль один, я им восхищалась.
       Перед фильмом собрались в кафе, народ пришлый, балованный и писательский, билетов не было, рассылали приглашения. Если б не директор, не смогла бы рассадить в белом зале друзей.
       Видела только начало, пленка ужасная, перегорела лампочка, а портить глаза было глупо. Остальное время сидела в кафе - Рекшан пересказывал в лицах главу из новой повести, смехотворные типажи кочегарки; заодно признался мне, что однажды чуть не задавил нас с первым мужем много лет назад на проспекте Художников, причем мы едва уцелели, ничего не заметив. Бывает такое. Серьезный человек, столько лет держал это в тайне.
       Володя Ивченко и Прохватилов делились московскими новостями, - говорят, нас подстерегали великие неприятности, Горбачева пытались сместить, зато теперь сразу и лимит на подписку открыли, и Жданова скинут из университета, и много другого-доброго появилось, а оставшихся "чужих" снова убрали на пенсию. Слушать было страшно, я политикой не занимаюсь, а здесь - такие события - за спиной? перед носом? Промелькнули Суровы, вторично смотрели "Фонтан", а Прохватилов ругался, фонтанировал вдосталь, мол, выдержал только потому, что друзья сидели с ним рядом. Обидно за Мамина. Многие шипят: стыдно снимать в 80-х то, что смотрелось только в 68-м.
       В самом конце подсели к нам вернувшиеся то ли с просмотра, то ли еще откуда Леня Богачук, работавший до недавнего времени в "Костре" с Сережей Махотиным, но побывавший в Афганистане и теперь уволившийся, и его режиссер Бортко, - Володя поставил "Собачье сердце" и "Блондинку за углом", я ничего не смотрела; но и он, несмотря на абсолютную нетрезвость, плохо говорил о Мамине, снова было обидно. Леня крепко приложился к коньяку, начали еще в Доме кино, а теперь продолжали поздравлять друг друга с неожиданным успехом (стали вместе работать в кино). Мы вчетвером - с Колей - сели в грязную теплую машину и поехали в пьяном виде через весь город, домой к Володе, перемещавшемся в горизонтальном положении. После этого ребята завезли меня, и на том все кончилось.
       За эти дни видела многих знакомых. Перед глазами стоят вчерашние - Коля Голь, в кафе развлекающий с Топоровым двух девиц. Коленька с острой национальной бородкой клинышком, с редкой, заметно исчезающей шевелюркой, Коленька всегда робкий, стеснительный, с негромким голосом, тонким. Милый талантливый человек, когда-то ослепительный (по рассказам) - голубоглазый блондин с нервными пальцами, растерявший себя внешне за мутным бокалом. Коля, вынужденный кормить всегда отсутствующую семью, сутками сидящий за старинной машинкой - переводивший, продававшийся всем желающим организациям сначала за пятак, после уже - качающий права, и он заслужил это. Потрепанный, возможно, подшитый Коля, все на свете прочитавший, добрый и скромный. От него как будто исходит свет.
       Витя Топоров, запивающий секцию поэзии пятым стаканом вина (иначе не проглотить - всухомятку), отзывчивый, иногда отдыхающий (когда не видят) от постоянного набивания себе цены, и тогда улыбающийся, - нужна репутация, хвост. Умный, мыслящий, неторопливый и все успевающий лучший наш переводчик Топоров, учитель многих и враг не меньших, друг избранных. Витя - на "вы".
       Ира Знаменская, в чем-то по обычаю модном, тактичная и с невероятным достоинством, затаенной внутренней жизнью (улыбнулась бы она, прочитав эти слова о себе). Ира - с запрятанным горем неудавшейся жизни, отсутствием времени и близких - по-настоящему - друзей. Пастельная, светлая, улыбчивая.
       Агеев - темный (внешне), кудрявый, надменный, ведущий себя, как желает, - скоро ему будет все можно, он репетирует. Его неизменная тень - более слабый, толстый, белесо-розовый Олег Тарутин, космонавт в стихах (неудачных), а больше я не читала. Двое пьющих друзей - надеются сдвинуть дело в Союзе с мертвой точки, поднять литературный престиж Ленинграда, а это уже замечательно само по себе. Возможность они себе предоставят. Агеев помнит (!) даже названия стихов, взятых им для "Дня поэзии", - тоже редкость. (Горько, что Агееву вскоре действительно стало подвластно все: он умер. Для Тарутина, Иры и многочисленных молодых авторов, которым он щедро помогал, удар был сильнейший).
       Полякова по отношению ко мне молодец. Что я ей (Гекуба)? Но она не жалеет улыбок и добрых слов даже при Борисовой, с которой они, видимо, воюют давно. За одним столом сидя...
       Коля Горячкин утомлен теми, кто виснет на нем и цепляет за редкие кудри, хватает за вечную черно-блестящую куртку, за обшлага. Рекшан пьет, "зная меру", басит потихоньку в кафе, а на этажах я его никогда не вижу: коридоры там узкие и низкие потолки, ему помеха. Володя Ивченко говорлив, и ему есть что сказать, слушать его можно часами, мне он всегда интересен. Володя участлив, хотя и на него сыпятся наприятности и доносы.
       Еще я вижу Рубашкина, он незаметно заказывает полные блюдца еды, чтобы меня поддержать, откормить, - вид затравленный и замученный, но это только лишь вид. Рубашкину самому нравится быть принципиальным и честным.
       Кончилась неделя, и сегодня, в субботу, Мамин собирался вернуться из Киева и забежать, но меня не было дома. Вечером хотели подойти Горячкин и Леня, а утром была "Ностальгия" - вопросы века. Прекрасный Янковский, гениальный Тарковский (младший), наша подросшая скрипучая публика, которая так любит делать вид, зевая при этом в кулак.
       "Здесь как в России"... И неси свою святыню, душу свою через грязь, не расплескав, - ценой жизни. 22 октября 88, Ленинград.
       Потом, не так скоро, пришел Мамин, обругал и "Ностальгию", и "Жертвоприношение", и все-все-все, уточнив, что главный его учитель в кинематографе - ... Тарковский. Больше всего его задело, что и Янковский играет самого Тарковского, общающегося с богом. Самомнение, самовлюбленность. Юра дал долгожданное интервью, мне несколько раз звонили насчет него из Брянска. Было жутко смешно, диктофон отстутствовал, Юра вышагивал по квартире и постоянно сбивал меня с толку шуточками. Говорил о себе в третьем лице, было сложно печатать. Перед этим рассказывал о поездке в Москву (в ЦДЛ на открытии на сцену выскочил совсем голый поэт и успел прочитать два стиха, впрочем, его уже проверили врачи и осудили - нормального - на пять лет... Сплетни, сплетни.). О бездарности Андрея Дементьева (он оказался хорошим человеком, я была в его семинаре), по сравнению с которой Роберт Рождественский - величина; о глупости Леона Измайлова, вогнавшего в краску не только интеллигентную Беллу Ахатовну, но и остальных, постепенно сползавших с кресел (или вжимавшихся в них). О кошмарной столичной публике, где весь зал - торгаши. Ленинграду пока далеко до этого. В Киеве - то же, захламлен продавцами, дельцами, хамством и сытостью-серостью. - Мамин вернулся из Киева. Решили, что нужно внимательно пересмотреть рукопись Лейкина, чтобы он сам ее не испортил. - Чтобы хотя бы не забрал из редакции, а он уже собирался. Позвонили Шефу: он как раз решался связаться с редактором по этому поводу... Лейкин хочет максимума, не желая знать, что это мечты, настоящее же - в терпении, попреках и грубости, - что ж тут сейчас можно сделать! Он обиделся на Рубашкина за то, что тот не рекомендовал книгу сразу к изданию; на редактора ополчился за трусость. Местами справедливо и это, но у работников издательств такая рабская жизнь, о которой Лейкин не знает.
       Звонил Насущенко: - Ворона, ты хоть с одним крылом, но прыгай!
       Этот оптимистичный завет подоспел как раз вовремя.
       У Насущенко в "Неве" вышел рассказ. Достать и не пыталась, а книгу, говорит, подарит.
       У всех, кто делает что-то свое, настоящее, одинаково одинокая трудная жизнь. Вот конспект интервью с Маминым. Его фильм "Желаю вам" получил на фестивале высшую оценку - отлично. Однако стать режиссером-постановщиком Мамину на своей студии не удалось, не давали. Не нравился и необычный подход к комедии, и невеселый финал истории, и социальность рассказа, обличительная направленность. 4 года Юра пытался снять в московской организации "Дебют" короткометражный фильм по многочисленным сценариям. Можно было - в тамошней редактуре. Поэтому не был принят ни один из этих сценариев, и выпускник режиссерских курсов продолжал работать вторым режиссером на своей же родной студии. Так была снята картина "Порох" Аристова, посвященная дням блокады. Она стала экзаменом для Юры. В съемках участвовали тысячи людей, десятки кораблей и самолетов, лошади, собаки, разнообразная артиллерия. Все было сложно.
      
       Юра всегда с гордостью вспоминает об этом фильме. - Несмотря на мой опыт работы на многих картинах, - говорит он, - "Порох" явился для меня настоящей школой организации съемок, которая помогла в дальнейшем на моих самостоятельных картинах. Заинтересовавшись сценарием молодого кинодраматурга В.Вардунаса, Мамин в очередной раз предложил его кандидатуру для постановки московского объединения "Дебют" и вновь получил отказ. Терпение лопнуло, и Юра пошел к своему учителю Рязанову, который в свою очередь отправился в Госкино, из Госкино позвонили в "Дебют", и сценарий был принят.
      
       - Фильм удалось пробить по блату, - как остроумно замечает Юра.
       История о том, как русская деревня пошла купаться в проруби в лютый мороз, чтобы не ударить лицом в грязь перед иностранцами, вызвала такой живой отклик в зрительном зале, заставив смеяться до слез, что сразу стала заметным явлением не только отечественной кинематографии, получив три главных приза в стране на фестивалях и два за рубежом (*Праздник Нептуна*): "Золотой дукат" Мангеймского МКФ и "Гран-при" в Габрово (НРБ).
       После того, как "Фонтан" завоевал "Золотого Дюка", те, кто мешал, стали активно помогать. Коротич, Жванецкий и даже Глазунов.
       Еще Юра рассказывал о детстве, о прежней работе тапером. Жизнь полней и ярче наших воспоминаний.
      
       Позвонил Дима Каралис, высылает книгу, - наконец вышла первая, которую он так ждал. Книжка сразу же пришла по почте. Завтра в Союзе - первое ЛИТО Топорова, возможность повидать своих.
       Печатаю, а смотрю на две полусотенные бумажки, оставленные вчера чутким Маминым со множеством оговорок. Я и не заметила, что он их все же оставил. - Это незапланированные деньги, я и зарплату сегодня не пошел получать, а переводы на тридцатку вообще пропускаю!
       Видит, как "весело" мы живем. А пишу я об этом для того, чтоб ясно было: кто еще так тактичен и настойчив в подобных вопросах, и кому придет в голову в наше сложное материальное время всучить без просьбы такую сумму? (Когда я "разбогатела", деньги, конечно, вернула. Дело не в том. Еще несколько лет у Юры шла благополучная, столь странная для него, полоса; году в 94-м возобновились привычные трудности.) 27 октября 88, Л-д.
       Разворачивается история с Чесменской церковью. Созвонились с работником "Смены" по архитектурным памятникам, стали вместе думать, с чего начать, чтобы доказать (проверив), что вокруг бывшего монастыря и госпиталя - кладбище. Тогда, можно надеяться, установят стеллу. Прошлась еще раз возле предполагаемого адмиральского надгробья, пьедестал очень уж современный. Корреспондент рассказала, что тоже живет рядом, что Гагарина (быв. Нарымский) заселялся - целых 4 дома - бывшими репрессированными, интеллигенцией. Все здесь связано с героизмом: 1812 год, Чесменская битва и ее последствия (больничные, грустные), затем кладбище из однотипного под-серебра Великой отечественной, и - 37-й. Стали думать в семье, когда и как застраивался район. Был бы жив дедушка, Иван Иванович Мягков, он бы ответил, - строительство не могло вестись без ведома председателя райисполкома. Известен первый директор 20-й больницы, тоже сто'ящей, вероятно, на костях, - но и он, Гончаров, умер. "Культура требует усилий", как говорил Юрий Нагибин, а история - наша культура.
       В тот же вечер шла великолепная, умная (наконец) телепередача, в которой подробно рассказывали Ивинская и Всеволод Иванов о суде над Пастернаком. Любопытно и страшно было видеть Ивинскую, т а к у ю любовь; послушать память. Ведь она живет, наверное, давно уже только памятью, вся - в прошлом. Больно так жить.
       У Иванова оказался совсем мальчишеский голос, да и вид (думала, этого человека полвека как нет на свете). И представление о нем перевернулось: говорил обнаженно, честно. Затем в передаче был отрывок об Ахматовой, выступал Виленкин, - мы прожили за вечер несколько жизней. К Ахматовой я почти спокойна (насколько дольше жила Цветаевой, настолько слабей оказалась). Только представить, что было бы, когда бы такой срок выдержала, победила Марина Ивановна! А мы - ползком; друзья утешают: пойти в ближайший трампарк, получить желтую куртку с мужского плеча, кайло летом, легендарную метелочку, короб - и с пустой головой вперед! Доползешь до Обводного канала - пора обедать, а после обеда - обратно и спать. Без сновидений. Зимой вместо кайла - заступ, работа непыльная, женская, и стрелочки в порядке, любуйся. Соли-то сколько дадут, сколько огурцов заквасишь! Полезная, крупная, с калием. А может быть, с йодом. Калий - для сердца и для трамваев.
       "Период застолья" еще далеко не кончился. Официально его хоронят, а в жизни... Особенно наглядно - в литературе. 28-го было первое заседание Топорова в Доме писателя. Пошла ради приличия, а по сути это неинтересно, и неважно, кто ведет: люди чужие, заранее можно все разложить по полочкам, навесить ярлычки, - все предсказуемо. Но сомневалась, что соберется народ, и поехала поддержать, поприсутствовать. Стихов не брала. За час-полтора явились с приятельницей, кафе уже полно, в этот вечер Валера Суров стращал (сурово) прозаиков. Разместились они чинно в ряд в помещении КМЛ, седобородые старцы (молодых я не видела вовсе), Валера на их фоне - мальчик (впоследствии все это невольно скопирую я сама, в городах и странах). Усталый он более, чем они, что выдает учителя.
       Сначала мы с ним выпили внизу кофе, потом я передала работающим внутри многорукого осьминожьего здания ребятам - Измайлову, Ире, Ивченко - "привет" по телефону от Коли Горячкина, он просил обязательно сказать друзьям, что на берегу Балтики живет один и нисколько о них не тужит. Несмотря на семинар С.Чупринина, Коля смог отдохнуть. Публика скучная - но одноместный номер, дождь со снегом на берегу и свободное время. Впрочем, вопрос - не повеситься, когда есть свободное время...
       Рекшан сидел в кафе уже вечность, сжился с местом возле окна. За его многоборной спиной вырисовывалась вечереющая "Аврора". Мы с приятельницей принялись тихо считать: на переполненный зал два талантливых человека - Таня Мнева да Коля Голь. Топоров - все же он переводчик. Потом, правда, подошел маленький толстенький человечек в очках, красненький и болтливый. Я подумала, что вроде бы... да нет... не похоже. Когда он направился за бутылкой хереса, Таня подтвердила: Андрей Крыжановский, с которым не виделась я года полтора. Он спешно разлил вино в пять тонких стаканов, прося всех присутствующих (с Сережей Носовым, у которого появился полный однофамилец-автор, и теперь дивиденды делили поровну, как близнецы) выпить, но вот уже зазвонил звонок, собирая цыплят на секцию, затем призывно возник сам Витя Топоров, и стало неприлично засиживаться перед бутылкой. (Да простят друзья, не могу написать о них прозу, а вся наша жизнь - роман!)
       За это коротенькое время уточнила у Тани, что книга ее - один лист - готовилась мгновенно, в ближайший вторник выходит. Высказала ей все прямо по поводу излишней, предательской, на
       мой взгляд, тайности, - что ей стоило сказать тому же Лейкину, что есть путь - издаться за свой счет и сегодня! (Через годы, кажется, Лейкину поможет то же дружественное издательство, кооперативы войдут в моду.) Он бы успел проскочить, а так ждать - бесконечно!
       Андрей рассказал, что его кассета (книжная) выходит ближайшей, там же Сливкин (севший с молодой дамой за наш стол), Кривулин, вроде бы Охапкин, и кассета должна быть хорошей, если не считать... Сливкина не видела очень давно, он иногда пропадает на полгода, пути расходятся, а потом общаемся подряд, весело, т.к. стихи - одно, приятельство - нечто иное. Женя не меняется: высокий и прекрасно сложеный, черные короткие волосы крепко отдают синевой, говорит он всегда в нос, но всегда - новости; в этот раз он сидел напротив в зеленом вышитом свитере, и женщина ему очень шла. На следующий день он позвонил, я спросила об очередной женитьбе, он посмеялся и твердо рапортовал, что никогда "вовсе не женится" (произошло это через много лет, очень удачно: то ли в Нью-Йорке, то ли по плану Женя встретил студентку-американку, милую русистку, которая помогла ему самоутвердиться, а главное, поменять адрес и приступить к преподаванию невесть чего в Штатном университете).
       Когда мы приблизились к красной гостиной, места были заняты все, оставался один подоконник. Пришли занимавшиеся у Вити во Дворце молодежи, а заодно его товарищи - собутыльники и друзья, Генка Григорьев (трезвый! или почти), Коля Голь, и я изучала его милое, всегда улыбающееся лицо, вперед выдающуюся бородку, нежно-крючковатый нос, не переносящий, наверное, солнца. Коля заправлял два-три пальца в рот и крутил их там в глубокой грустной задумчивости - талантливые скрюченные пальцы музыканта.
       Впереди маячила спина Анжея, ученика Сосноры. Мелькала Аллочка Смирнова, богемная барышня, и еще какие-то перебежчики, давно не виданные.
       Мы не присели и сразу пошли с Крыжановским договаривать на лестницу, темную и поэтому уютную. Ведь я с ним фактически не знакома, слышала только прекрасные и поразившие меня стихи, но их даже не было под рукой, чтобы куда-нибудь отослать и напечатать. Поэтому первым делом взяла у него подборку, вернувшуюся со мной к ночи домой. (А на другом свете, в то время, как Андрей был счастлив на свете еще другом - дальше и дальше, - пожилой мой прозаик-ученик из беэр-шевской пустыни звонил мне в Иерусалим и кричал в трубку, как бы достать стихи Крыжановского, о котором он случайно узнал из какой-то (местной?) газеты и был потрясен, и кто он такой - Крыжановский... Светлая память, Андрюша, - не зря тебя Помнят!)
      
       Вскоре мы снова спустились в кафе, оттуда Андрей позвонил... Жене Лукину, старому моему почти что врагу (еще по ЛИТО Глеба Семенова?), портившему всем нервы, и я вообще вела с ним себя по-хамски; объяснила все это Андрею и просила меня назвать: захочет ли меня видеть хозяин дома? "Дебют" обсуждался и в тесных компаниях, Лукин против ничего не имел. Был еще нюанс - его собственная работа в КГБ, наше соответственное к тому отношение. Или давно нет возможности выбирать? Дело это такое темное, версии выдвигались разные, но сходились в одном: от Жени держаться подальше.
       Он жил совсем рядом, на Чайковской, недалеко от Большого дома (где совсем в иной епархии с утра до ночи вкалывала моя мама), в коммунальной квартире с одним соседом, женой Леной, ребенком где-то за стенкой (подразумевался ребенок), даже уютно. Иногда порыкивала и позвякивала за стеной его собака, которую мы потом прогуляли. Вернее, Лукин в ее компании проводил меня обратно в Союз - соблюсти приличия. А пока мы сидели на лукулловом пиру - перед двумя раскупоренными бутылками вина и прекрасными яблоками, вспоминали общие события, отчасти обсуждали политику, а больше - политику в литературе на примере журналов или известных - знакомых и нет - поэтов, писателей. В этом гостевом разговоре меня интересовал один Крыжановский, хотя он предупреждал, будто Женя пишет хорошие стихи. Сомнительно... Возможно.
       Крыжановский часто перескакивал на девочек, видимо, внешность развила в нем комплекс, он самоутверждался слишком уж по-мужски. В полиэтиленовом мешке хранились его стихи, пока мной не читанные. Но пора было возвращаться в Союз, я вынуждена была пригласить всех - хозяев и гостя - к себе на следующий вечер. После звонка Андрея этот вечер перенесся на воскресенье (Крыжановский работал), но все это было сейчас неважно, мы попрощались, и впереди - Союз. Там же - толпа наверху, не продохнуть, все уже отчитали(сь), теперь идет обсуждение, мягкое-кошачье поношение друг друга, тактика, ловкость ума и рук ценятся одинаково. Мне скучно, не слышала самого главного - чтения. Пересела на задний ряд - "открыть" Андрея. Затем все же ускользнула вслед за Таней Мневой пить кофе, но кафе уже закрывалось. - Такая же толпа отчитавшихся прозаиков Сурова, сам Валера в заторе, ему не прорваться к дверям. (Графоманы всегда дергают на ходу). Его "ученики" целуют мне руки с такой скоростью, что задерживаюсь через каждые полметра, - к стойке не подойти. Писатели делают стойку. Описываю это, чтобы передать привычную атмосферу Союза. Дым коромыслом (курить запрещено), проигрыватель гремит себе у дальнего столика, а трио прозаиков - во главе с седым толстым и отнюдь не полководцем Кутузовым - поет. Лиц не разглядеть, голоса слышны и наверху, мешают поэтам. Постепенно подошли, кто откуда, Носов - совсем заторможенный (правда, младшему его ребетенку 4 месяца), Сливкины, остальные. И так тошно было оставаться в этом окружении - полупьяном, липком, бездарном, что мы втроем - Таня, Носов и я - быстро оделись в зимнее и разъехались по домам.
       Кроме дыма, мало что осталось от вечера. "Бесцельно прожитые" дни... Назавтра позвонил Сливкин, поговорили коротко (о нем теперь вслух рассказывается, что перебил дорогу талантливой Нине Савушкиной и по блату втиснул свою кандидатуру в кассету), после - Крыжановский, и намеченную встречу перенесли; в выходной день позвонила с работы трудящаяся вместе с Андреем в общей кочегарке Таня Мнева. Извиняющимся тоном рассказывала о Лейкине: может быть, я надеюсь, ей стало стыдно и что-то понятно. Мол, и Лейкина пытаются издать за свой счет. И он доволен. А официальную книгу постараются не выпускать, - завернут на доработку, а после - совсем.
       Омерзительна тишина, вечная осторожность, потребуется - ложь. Жаль, что пошла целая плеяда осторожничающих евреев, лучше бы это было не так выражено национально, - и без того не любят. Эту черту не скрыть. Трусость, молчание - тот же обман, у ч а с т и е. Теперь этим ребятам гораздо легче издаваться, ведь последние подцензурные авторы - члены "Дебюта", так совпало, а с тех пор все существенно изменилось, и я рада за новых "выпускников" различных кассет, - да не такими бы методами...
       Выжидание, как в политике: Прибалтика - после Армении, путь проторенный. Всегда он надежней и проще. Достойнейшая Армения так и осталась ни с чем.
       Позвонил тогда же Коля Кононов, 4-го их с бездарным Пуриным обсуждает Союз. (Это надо же, всего через несколько лет один станет править в Совписе, подсиживая коллег и занимаясь саморекламой, а другой проберется в гординскую "Звезду" - заведывать ленинградской поэзией и не написав самостоятельно ни единой приличной строки. Всплескивать руками я буду издалека...)
       Кононов, естественно, волнуется, много в нем детского, чистого еще по-ребячьи, но я и ему пересказала бытующие слухи - все должно пройти хорошо. Всех все равно примут (не знала, что не меня!), разница только во времени, в потраченных нервах. Все же счастье, что удалось пробиться таким, как Андрей. Вот одно из его стихотворений, чтобы не быть голословной.
      
      
       Хлястик, как на Оливере Твисте,
       к яслям кособрюхая побежка...
       Я чужого отвожу ребенка,
       отчего же он мне ненавистен,
       и откуда к бедному дурное
       чувство пролетарскому дитяте?
      
       Ножки так торчат из-под пальтишка,
       что могла б вцепиться в сердце жалость,
       если бы мне не был ненавистен
       маленький невинный замухрышка.
      
       Грош цена, друзья мои, всей нашей
       доброте, когда найдет такое...
       ...На ночь мне опять к его мамаше -
       существо ни доброе, ни злое...
      
      
       Это для примера. (Добрым Андрей был всегда, и наверняка мучился от этого; из подробностей помню, как внимателен был к друзьям, как дарил моей дочке куклу, мы берегли ее до самого отъезда, а кукла была лысая, почти старинная, старая. Детей любил.) Только что Андрей позвонил, мы почти отменили встречу, и настроения нет. А стихи его - от прозы Набокова и Гоголя, где-то близко. Думаю, лексикон тот. 29 октября 88, Ленинград.
       Скажу в противовес, что сына моего в яслях заставили выступить со стихотворением: День седьмого ноября - Красный день календаря, Посмотри в свое окно - Все на улице красно!
       А Крыжановский пришел в этот же вечер. На улице бушевала метель, вьюжило и в последующие дни, зима ранняя, уже пушистая и тихая. Наконец она приглушила звуки. (Заметила, что одинокие люди пристрастны к чайникам со свистком, к музыкальным будильникам, телефонным аппаратам; к зеркалам, где отражаются сами; и т.п. Живая речь... Им трудно меня понять). Поговорили с Андреем (он был у меня первый раз) о том, чем закончился вечер Топорова (в кафе сидела Лариса Позина с испанкой Мануэлой, причем имя испанки заставляет вздрагивать и нехорошо на нее смотреть писателей и вообще не литераторов, ассоциируясь с популярной героиней известного видеофильма). Прелестной испанке был выдан номер моего телефона на предмет переводов стихов, и вскоре мне все-таки удалось оторваться от чужого, также уже пьяного столика.
       Андрей появился весьма традиционно: по игрушке - моей ребятне, ожидавшей уже встречи с великим писателем, о котором они "в дальнейшем напишут книгу", цветы - мне, пузырек спирта - себе на вечер. С репликой, будто не алкоголик, а руки дрожат наследственно, - "у деда тоже дрожали, и у матери трясутся". (Но мать была уже тяжко больна, потом ей пытался помочь мой друг-психиатр. Андрей не выходил из больницы, дежурил дома, был занят долгое время только ею. - Все это - вскоре...)
       Андрея встречал полный стол - насколько хватило времени, и мы тут же приступили к трапезе. Жевать я ему не давала: хотелось послушать. "Обменялись" дворянским происхождением, а дальше полились прекрасные речи: когда ребенком болел, из Москвы приезжал Заболоцкий - справиться о здоровье; часто бывала Ахматова; а еще сажали, мол, на заборе в Комарове - высматривать Берггольц, уведомлять ее, что дедушки "нет дома", потому что дед Андрея - Евгений Шварц - уставал от гостей и не в силах был общаться с веселой к тому времени несчастной Ольгой Федоровной... И так далее, полузакрытые семейные тайны, из безобидных. Личный бассейн с частной лодочкой (в этом - похоже), трудное детство после восьми лет, когда дед умер; затем - мешающее происхождение, едва дошло дело до публикаций.
       Книга, которую мы ждем - первая (!) публикация Крыжановского. Научную работу он оставил, кочегарит исправно, причем сообщает об этом с долей рисовки, но и истинной гордости за свои успехи, способности. Андрей - бригадир кочегаров, представленных такими симпатичными людьми, как... Таня Мнева, Оля Бешенковская, Таня Красавицкая (поэтесса, по совместительству жена Олега Левитана); кажется, Лена Игнатова - и еще несколько человек, известных по рукописям и альманахам, из его и смежной кочегарок. Работают они через три дня, без ночи. Мы посмеялись: если жильцам ночью потребуется горячая вода, вымоются и холодной, - нечего полуночничать. А Крыжановский в это время возвращается в лоно семьи.
       Много рассказывал он о своей любимой дочке Нине, еще маленькой девочке; она занимается музыкой и говорит по-английски лучше, чем отец, недолюбливающий, впрочем, лингвистику (похоже, и отечественную). Вспомнили общих знакомых, выяснили, что Дима Толстоба - наш общий друг, а цепочка раскрутилась до прошлогодних происшествий в Комарове, где Димка буквально ночей не спал после нашествия Андрея: пропали то ли люстра, то ли покрывало с последнего этажа, подозрение пало на гостей Димы, как ни смешно; Толстобу пытал директор, - я сразу вспомнила тоскливую по своей глупости, по безысходности ситуацию. Тогда Дима временно охладел к Крыжановскому, но надеюсь, они подружились за очередной бутылкой вновь.
       Толстоба, кстати, в очередной раз куда-то пропал, многие о нем спрашивают, - на северных заработках, или затаился, или в море, а может быть, опять в Доме творчества. В ноябре прояснится.
       Я рассказала, как мои маленькие ученики, большинство из которых часто звонит и теперь, еще в старом нашем помещении взахлеб, заглядывая из-за плеча друг друга и взгромождаясь на столы и стулья, читали книгу Шварца, принадлежащую Неле, библиотекарю Камарова, а в книге стоит фамилия Крыжановской, матери Андрея. Горько говорили о том, что Андрей внимателен, но недостаточно любит свою мать, - и о вытекающих вопросах и ответах... На еще более страшные вопросы, которые многие задают сами себе.
       Андрей позвал почитать в своем ЛИТО (ведет его Халупович, звучало это нелепо, но Андрей Вадима очень хвалил по-человечески). Он как-то привержен этому кружку. Друзья, привычка? Необходимость общения - хоть теперь?
       Мы просидели больше четырех часов, т.ч. потом, если не на следующий день, по ТВ мне что-то спел Розенбаум, убедивший окончательно в том, что любить его не за что уже никогда и впредь, и я мирно заснула, грезя картинами чужого детства и собственными - другими.
       Затем был Дом книги на пути, в очередной метельный - в лицо - полдень, посреди тщетной погони за детской обувью, очередей и толкучки, когда все дышат в шубах и падают на тебя. Людмила Леонидовна сердито говорила о Нешитове, неправильно организующем торговлю книгами "за свой счет". Например, Наташу Абельскую ей продавать неохота уже потому, что о Наташиных стихах давно никто хорошо не отзывался, а Юра, конечно, неталантлив. Окололитература (что еще хуже литературы просто плохой). Но я помню знаменитое стихотворение Абельской "Ёжка- получеловек"... Жаль, что не появилась книга Тани Мневой, я ее жду.
      
       Зато наконец купила Отара Чиладзе, все содержание сборника пестрит "Н.Соколовской", это создает такое милое тепло, такую улыбку в душе, и все сразу освещается Наташиным голосом, ее присутствием. Сейчас, печатая, позвонила ее маме, говорила и с отцом, чинящим телефон. Наталья пролежала дней 20 в больнице, но теперь все благополучно; Тенгиз окончательно оформляет развод, что так важно для спокойствия Наташи. Происшествий у них, слава богу, нет. - Были бы счастливы. 1 ноября 88, Ленинград.
       Позвонил Валера Суров и упавшим голосом сообщил, что прощается - уезжает в Комарово (по моей вине мы разминемся). Состояние у него, кажется, отчаянное, он расплачивается за свои неверные шаги, которых в этом году было немало. Очень ему сочувствую, все отразится на литературе, не говоря о самом человеке (сердце). Рассказал, что видел в редакции Насущенко, пришедшего "в новом американском пальто" и выпустившего большую белую книгу. Естественно, тут же перезвонила Володе - поздравить (с книгой), мы пошутили и покричали в трубку, и я как всегда не знаю, чего он не расслышал.
      
       К Валере приеду после праздников с Горячкиным или с подругой (сейчас ноябрь).
       А с Насущенко - еще такая потешная вещь: ведь временный официоз ранит всех, но только все с ним по-разному борются (или нет). Выход книги не может не действовать, даже когда не становится неожиданностью для автора. Голос меняется, начинает дрожать: то металлические нотки всемирной славы, то приглушенные - человека, побитого десятилетиями, судьбой. По телефону все это же почувствовала у милого Владимира Егоровича: слишком неизбалован.
       В праздничные дни постоянно собираются друзья, знакомые, дети и взрослые. Так вчера днем подоспел к накрытому столу Сережа Махотин, обсудили "Костровские" дела, предполагаемый его уход - или повышение, а затем напробовались деликатесов, и довольный Сережа поехал в Союз на вечер Капутикян, билеты на который давно раскуплены, потому что тема касается современной Армении. У Сережи в республике близкие друзья-писатели, а в горячие точки он выезжает одним из первых. Жаль, что вчера же, после окончания вечера, когда Махотин вернулся, не удалось его расспросить подробней. Вернулся же он в полном восторге и преклонении "перед великой Сильвой". (Перестройку спустя Сережа найдет любимое занятие для себя и для сына Михаила Сергеевича - отнюдь не Горбачева: до утра ловить рыбку в Неве для кошки, а с наступлением все более трудных времен - и для себя самих. Весь 1995 год он будет копить деньги на покупку музыкального центра; Сережины песни в это время станут вынужденно разбитными, акцентированно блатными, - он поменяет жанр. Эти песни начнут записывать на пластинки, исполнять официально, оркестровывать и платить Сереже в валюте. Год завершится тем, что на Сережу нападут на улице его соотечественники, выбьют зубы, изувечат. Мечты растают. Останется - творчество. Одновременно в Израиле на очередном слете КСП зазвучат его песни).
       После Сережи пришли его жена Люся Литовченко, чета наших друзей Айзенбергов (кто-то с гитарой), чета Козиных, старая со-литовка из кружка Лейкина, теперь детский психиатр Наташа Ященко, еще в школе писавшая прекрасные стихи, - она пришла с дочкой; потом мы долго ждали Мамина, который, сам не пьющий, принес бутылку водки (личный подвиг). Быстро мы потонули в розах - зимой, в снегопад это особенно приятно и красиво, в подарках, и несколько часов просидели за столом, т.к. все российское общение происходит в застолье (чаще - на кухнях). По глупости я напоила гостей мятным и смородиновым чаем, они дружно начали засыпать, и каждый делал вид, что не зевает. Мята - снотворное, а я забыла. А поскольку скучно нам не бывает, получилось совсем нелепо. Мамин уже вскоре прощался, сменил его Лейкин старший, вернувшийся из гостей, и известный художник Юра Брусовани, у которого дома или в мастерской я была несколько лет назад, ребята же уверяют, что и он был здесь однажды, правда, на ногах не стоял. Калейдоскоп лиц и имен не прекращается. Юра смешно начинает знакомство - видимо, с любой женщиной: - Вам не нужна двойня?
       У него три сына, и он мастер по двойням, как я догадалась. Звучит все это смешно. Юра очень талантлив, Махотины, например, его боготворят, я же вижу, что он блестящий рисовальщик с неординарными идеями, а это немало.
       (Впоследствии Юра станет ближайшим моим другом - не навсегда, - одним из самых дорогих людей. Больше всего меня восхищают его несгибаемость и трудоспособность, бешеный рабочий темп, вне которого невозможно было бы выставлять, скажем, в Смольном соборе сразу 99 громадных полотен, или держать марафон в Швеции - тоже сто штук, оплачивая свое проживание. Все это - в будущем, а пока что мы веселились вполне безоблачно и искренне, и если бы нам показали, как сложится у каждого дальнейшая жизнь, мы тогда бы уже прервали пляску минутой молчания, - а кое-кто - вечностью.
       Горько и больно оглядываться назад. Одни друзья смотрят на нашу суету с того света, другие - из разных, в т.ч. не всегда лояльных стран. И не известно еще, кому лучше. Сейчас же в самолете Лод - Санкт-Петербург возвращаются гостившие у меня в Иерусалиме Айзенберги, и теперь я жду Олю Брусовани, которая, в отличие от Юры, в стране еще не была. В нескольких километрах от нас живет Юрин родной брат; собираются сюда их родители. Жизнь богаче всех планов... 12 ноября 95, Иерусалим).
       Юра Брусовани одержим некой идеей "Эхо", он возжелал подчинить себе ленинградскую школу живописи и, кажется, вообще питерскую интеллигенцию, - странно для 40 лет, но дай бог. Речь его переливается с русского (потомок Самойловых) на идиш, ведет его неведомая еврейская идея, он набожен - скорей игриво, и при прощании крестит, а во время разговора, когда его слушают, затаив дыхание, сворачивает на религию, непонятно сочетая эту тему с женской.
       Даже мат звучит в этом доме, чего не было никогда. Любопытно, что на всех языках изъясняется Юра понятно - и мудро, потому-то простительно ему все. Сам он экзотичен настолько, что с начала его появления я Юру ассоциировала с музейным экспонатом, зоологическим и очень живым. Но вскоре привыкла. Говорит о себе мастер в превосходной степени, с улыбкой. Впервые человек открыто критиковал Мамина (их нелюбовь взаимна), а мне-то кажется, ЮрБор и так о себе все знает: режиссер он сиюминутный, потому что задачи его таковы, это грустно. Все исчезнет, грустно вдвойне. `Стоит ли так стараться ради денег и славы сейчас, немедленно? Моя бражка имела успех, так же как вино (в бражке дрожжей ни капли, хотя я пробовала и новый рецепт Толстобы - из зерна; вино же - самое простое, но вкусное при кажущейся легкости и немеющих ногах. Дима, надо сказать, - крупный специалист по части изготовления спиртного, у него дома в ванне некогда жил потрясающий агрегат, выдававший чистую, как слеза, самогонку). Лейкин даже попросил бутылку вина домой перед уходом. Брусовани к нам опоздал, и поэтому в три часа ночи сопротивлялся прощанию, но вечер он скрасил - не то слово; записал телефон и, вероятно, придет еще. С ним интересно, тепло.
       Стихов мы давно не читаем на местных сборищах, - не то что раньше! Накапливаются общие темы, дела, реже - радости. Было время, когда Качур по очереди с Махотиным могли читать ночь напролет наизусть Вознесенского, младший Нюлунд стоя декламировал Маяковского, и все - себя, причем тут же делались зарисовки, показывались эскизы картин и скульптур, вслух сочинялся очередной рукописный журнал, Куц и почти все присутствующие играли на пианино и гитарах, пели запрещенных бардов (Галича, Кима, потом - Мирзаяна), пели себя, - мы дружили и веселились. Мы все друг у друга учились. Был среди нас Андрюша Сольницев (теперь - доктор филологии, голландец), внешне примерный мальчик в очках, с круглым пушистым одуванчиком вокруг головы, а по прозвищу - Бизон, завсегдатай "Сайгона", - на зимние каникулы Андрюша снимал друзьям половину расхлябанной дачи на Карельском перешейке, спускал нас на лыжах с умопомрачительных гор, а в перерывах знакомил с обэриутами, так как он первый отрыл в неведомых архивах намертво забытых Олейникова, Введенского, Хармса и даже начал осознанно им подражать. Примерный Андрюша эпатировал нас в редакции пионерской газеты эротической прозой собственного изготовления, от которой остался в памяти герой с красным галстуком; Андрюша первый почувствовал вкус к рок-поэзии, доставал подпольные билеты на Курехина, Гребенщикова; первым же он охотился у букинистов на китайскую поэзию, прозу, философию. Мы прогуливали малый журфак, исследуя ленинградские черные ходы, тупики, подворотни (все, что потом выискивал для работы Мамин). И лучшего знатока Ленинграда я, пожалуй, и не встречала. В эпоху совместного зевания на лекциях уже на престижном филфаке, Андрюшу едва не выгнали с курса "за связь с иностранцами": в зимнем Джузеппе ди Витторио к нашим подругам пристали негры, что закончилось плачевно для белой компании... Время было партийное, и чтобы отрепетировать, скажем, вечер моего португальского отделения, я должна была письменно испрашивать разрешения взять книжки у наших ангольцев-мозамбиканцев, а в общественном транспорте разговаривать с ними желательно на суахили... Ни меня, ни Андрюшу не выгнали благодаря папам-деканам и моей маме - майору милиции... Реабилитироваться пришлось год.
      
       Мамин 8-о улетает на Камчатку, до этого позвонит и придет, - все же сейчас свободны, и вот сегодня еще жду, несмотря на позднее время, и Крыжановского, и Лукина с женой (вот прервал телефонный звонок - это Мамин о завтрашней встрече), должна еще подойти одна семья, одна девушка, другая девушка, и еще молодой человек. Все не знакомы друг с другом. Как бы мы жили на необитаемом острове?.. (Вскоре мне представилась возможность это проверить. Сначала - в пустыне, где-таки удалось организовать полноценное ЛИТО, затем - в Иерусалиме, где еще недавно громче звучала местная речь, теперь же все больше надписей русских, да и понятно уже, русские "побеждают". Хорошего в том - столько же, сколько плохого: мы привезли много талантливого, обогатили Восток, но и весь наш российский ужас, преследующий и вдали по ночам, перемещается вместе с нами. Ложь, страх, как следствие - паралич воли. Необитаемый остров прежде всего следует заселять, а не запираться в своем углу, - тогда можно выжить. Подобным островом вчера еще стала Россия, и теперь эти записи читаются как исторические: нынче в гости мало кто ходит, темы при встречах иные, герои мои - почти все - голодают, кухни переместились хотя бы в Израиль. А наша внутренняя эмиграция объединяет нас и продолжается. 12 ноября 95, Иерусалим).
      
       На острове не до стихов - заскулишь! А впрочем, позвонил из Юрмалы в последний раз Коля Горячкин, и грустит он как раз по поводу предстоящего расставания с морем, тишиной, одиночеством (относительным). Завтра выезжает в Л-д, пока же его одновременно развлекает и мучает заботой приятель наш Коля Гуданец, координатами которого я перед отъездом снабдила Горячкина. Теперь литераторы знакомы почти что семьями. Послезавтра утром с вокзала Коля попадает сюда прямо на завтрак. И еще сегодня звонил третий Коля, но Кононов. На днях у них с Пуриным (Алеша потом еще уничтожит в журнале "Звезда" всю поэзию на корню, став ответственным) все блестяще прошло в Союзе, обсудили на секции и приняли единогласно, что нечасто бывает. Коля ждал провала, я его понимаю. - Кожей, потому что на подходе мое обсуждение. Страшно думать, хотя если "сверху" взглянуть - такая, в сущности, ерунда! 6 ноября 88, Ленинград.
       Множество мелочей приключилось за последние дни. Старалась зафиксировать на клочках, всего не помню. Чем дальше, тем меньше вероятность незабывания. По этому же принципу и читать теперь - почти бесполезно. Пока это не расстраивает, т.к. неприятностей еще не приносит. Вернулся Горячкин и привез подарок от гостеприимного Гуданца, коробку прибалтийского шоколада. Одновременно прилетело оттуда письмо - с благодарностью за знакомство, ведь Горячкин - симпатичный, неглупый, необычный человек и добрый.
       Отзвонил Крыжановский в панике, что у него в кочегарке умерла кошка, а соседние кошки после этого подзакусили хозяйской - крыжановсковской - едой, и что теперь делать - доедать ли остатки? Я как раз в это время лежала с отравлением (не от конфет), и благоразумно, с раскаянием, доедать отсоветовала...
      
       Болея, раскладывала собственные стихи по алфавиту (дожили!), т.к. их такое количество, что когда дело доходит до рукописей, или печатай все заново, или уж заведи наконец порядок. Вынужденно выбрала последнее.
       Несколько раз звонил Суров из Комарова, затем из дома. (Не знаю, как он пользовался телефоном-автоматом, но тогда у нас существовала необходимая привычка опускать двушку на нитке, а потом осторожно вытягивать желтый диск на свободу - для многоразового пользования. В метро иногда бросали кружки без рисунка, кем-то вытачиваемые на станке безвозмездно, из любви к искусству обмана, но в целом все больше жили честно, по-пионерски.) Поездка Сурова фактически сорвалась. Отдыхал с женой на воздухе три с половиной дня, правда, были прокатные финские сани, чудесный снег, но потом началась работа, выступления посыпались и обычные ленинградские болотные дела. Писать не удалось, - отсюда его настроение. Всегда рассчитываешь, выбивая путевку. Но Суров немножко воспрял - ненадолго. Мы даже условились встретиться, но обстоятельства закрутили, ото всего и всех оторвали на несколько дней. Знаю, что есть гранки 11-й "Невы" со статьей Гампер о "Дебюте". Стала звонить в редакцию Валере или Прохватилову (тоже Валере), но был только Саня Лурье, начавший за упокой, а по ходу нашей краткой болтовни голос его все слащал помимо его же воли, - бедный женолюб Саня, некогда - профессиональный дрессировщик, утверждающий, что диких зверей приручить невозможно, - расчет только на свинцовый наконечник и собственную меткость - прицел между задних тигриных лап. Саня приручает галантно...
       Только сейчас наконец приступила к сбору документов для Приема в СП, поджали сроки.
       Говорила со Шведерским, он вспоминал шварцовские чтения перед актерами, когда великий драматург вынимал ученические тетрадочки одну за другой, и перед слушателями разворачивались его потрясающие быстро сменяющиеся картины.
       Изменилось равновесие сил в Союзе. Официально к власти вместо мертвеца Чепурова (официально живого) придет из "Невы" - на полставки - Борис Никольский, которого в свою очередь ненавидели в "Костре". Вторым предложили быть Арро, он не согласится, непрестижно считаться "вторым". Все это странно, как и то, что Ботвинник может не уйти, лишь бы "не проигрывать молодым", - вдвойне глупо. Ботвинник милый человек, но подавляет на корню всяческую инициативу. А если не изменить наших поэтических условий, ничего хорошего еще долго не будет. Как если не заменить наш политический строй. Максимову сулят место первого секретаря. Слежу за всем издали, но пристально.
       С Кононовым и Пуриным получился немного иной расклад, 8 к 2 и 8 к 3. Кажется, 8:4 - непроходной балл. Боже мой, как в школе, как на футболе. Ботвинник перед заседанием секции час уламывал Агеева и Максимова, чтобы согласились принимать хотя бы в рамках секции ребят только по "Дебюту". Одного дальше завалят, как и предполагалось.
       Странно, ведь вступил же Арьев только по газетным публикациям, без книги! Да и сколько такого было.
       Забуду на время приемные дела, - они же приемные, даже не дети. Устаю жить стремительно. Выборочно яркая память, почти ослепляет, но взаимосвязи - в тумане. Столько измерений для нашей жизни, и как колеблется время! Не то, чтобы оно безразмерно, но понятно, что наши критерии ему не годятся. Измерения сто'ят под косым углом, отсюда - гранение. Мне не нужно проверять и поверять это алгеброй, так все осязаемо, само ставит перед фактом. Значит, так и есть.
       Кончается этот тоскливый насыщенный год. Перед его началом написала "вещий" стих, по-женски начинавшийся строкой "Ах, лучше б этот год не наступал..." Так и сложилось, хотя подспудно надеялось на иное. Сейчас строчка эта то и дело крутится в голове - при близости нового, слепого года.
      
       Многое оставляю за строкой, связываю себя по рукам: за стеной - недочитанные дети, нужно успеть все - для них.
       А вчера были гости, сидели заполночь, и Ася уже тоскливо спросила: - Твои гости будут у нас ночевать? (Привыкаем к частым оставаниям).
       Пришли Крыжановский и Женя Лукин, которому давно была обещана встреча. Они были вдвоем, получилось тепло и интересно. Дым коромыслом, посиделки в единственно уютной нашей кухне, за белым праздничным столом и среди под-старинной мебели, с чайной ложечкой-близнячкой Шварца (такую же дед подарил Андрею в детстве, и мы радостно обсудили ее попугайную голову на серебре). Карельский подножный (лесной) корм, плоды летних усилий, домашнее вино, брага, ставшая стеклянно прозрачной (без капли пахучих дрожжей и также в моем исполнении). Ребята захватили забытое государственное вино, легкое, тягучее, разговорчивое.
       У Лукина с собой в видавшем виды портфеле предусмотрительно оказался доморощенный томик Кузмина, а мне никогда еще не доводилось читать вволю этого автора, с которым и у меня было немало хлопот. Еще Соснора упрекал (или поздравлял?) в подражательстве, советуя читать его глубже и шире. - Не удалось. Зато теперь Женя и вслух читал - всю гомичность, бисексуальность, о которой я не знала, и всю его классику, да еще оставил у меня на любой срок - дочитать.
      
       До этого (иначе невозможно) декламировал такого же доморощенно изданного Гаврильчика, лет 60-ти ленинградца, бездарного по-своему, но идущего от ОБЭРИУ, стиль известный. Смеялись - грустно - графомании. Странно тем более, что Гаврильчик - не член Союза.
       После поэзии Кузмина говорили вольно и живо, но все больше - о литературе и литераторах, о наших собственных перспективах. По доброй традиции стихов не читали, зато прозвучали Лейкин, Игорь Савва, кто-то еще. К Лейкину у меня все напряженней бумажное отношение, многого не видела раньше. Выпячивается пресловутая сделанность, лезет в глаза, колет, - ремесло высокого класса. В наше непротяженное время подобные стихи обречены на скорую смерть.
       Как-то зашагала история в горку - семимильными шагами (пока исключительно в нашем сознании, но зашагала!), и мерки уже не те. Всё, что воспринималось прежними годами и дольше, сейчас уничтожается и переодевается в простые одежды за пару недель.
       В случае с Шефом это все горше, тревожней, диагнозы подтверждаются. Радостно было, что и Крыжановский после Бродского называет только его. Любима им и Марина Кудимова, я дала ему домой вторую ее книгу, слабую, но - ее (первая была откровением, для меня - эпохой). Прокатная книжка доставит непременное разочарование, но сама Марина так сильна и бесконечна, что все окупится. Тамбов - город Кудимовой, мы теперь так и говорим. Первое, с чем ассоциируется город, в котором она только прописана. А поэту нужен свой город, своя крепость, пусть осаждаемая, предательская.
       Понятно ли я пишу? Образы клубятся, рука не успевает за мыслью или за памятью. Потом впечатления взойдут сами, а с утра - затаились.
       Вспоминали Глеба Сергеевича начала 80-х, а Женя знал его с 1969-го. Тогда любимой ученицей была Знаменская, еще не писавшая о стройках (вариант Сережи Махотина) и не проклятая Учителем. Потом он от нее отступился и слышать о ней не хотел, - честный и вечный Глеб.
      
       Судя по удивительной начитанности и общей культуре Жени, Глеб был велик вдвойне. Женя - впитывал. Теперь он занимается литературным - чужим - пробиванием в органах безопасности, чего по нему не скажешь (т.е. последнего). Готовит сейчас неопубликованного Хармса, тут они с Андреем сошлись, т.к. время одно, - Андрей готовит неизданное Шварца и о нем книгу.
       Почему-то (ясно, почему) много говорили о милиции и арестах. У Лукина более или менее интеллектуальное служебное окружение, а из воинских округов постоянно приходят смешные запросы: подтвердите неблагонадежность современного поэта Осипа Эмильевича МандельштамПа; Ходасевича (с ним трудней, как с выехавшим); сообщите о нобелевском лауреате. Приходится строчить биографии, это бессмысленно, но весело. Велика Русь.
      
       Звучало вчера много яркого, - так интересны люди: Крыжановский - талантом, общей неординарностью, историей семьи; Лукин - знаниями, интеллектом (вариант Брусовани, но тот талантлив сам, а этот, грубо говоря, прекрасно натаскан). По-прежнему счастливы мои, не понимающие этого, дети, жующие дареную жевачку и аккуратно размазывающие шоколадные конфеты по постелям, ведь сборища наши обычно начинаются в темноте, днем все работают.
       Вспоминали прежний, сильный состав ЛИТО Кушнера, в котором я однажды была. Толстоба, Знаменская, Комаров, Вольтская (вполне случайно, но липко), а вообще сразу много способных людей.
       Где-то на Братьев Васильвых, откуда помню одни лишь бани и отсутствие - уже - Александра Семеновича. Вели то ли Саша Комаров, то ли Дима.
       Вчера, т.е. в этот день, был день рождения Коли Горячкина, он уехал к родителям в Бокситогорск, а завтра мы пойдем праздновать в ресторан. Товарищи стали меня упрекать в домашнем закрепощении, и срочно придется исправлять ситуацию, хотя трудно. Нельзя позволять себе зарываться в пеленки. Через два дня предполагалась поездка в Комарово на 12 дней, но может сорваться. Литфонд и СП не согласовали... Оказывается, спекулятивный Литфонд родился более ста лет назад. Теперь власть принадлежит Союзу, т.ч. о помощи неимущим смешно вздыхать, - но задумывалось именно так.
       Шутили с ребятами; началось с предыдущего дня, когда мне позвонил мой дантист с просьбой написать два послания одному юбиляру. Работа эта - на пять минут, включая машинопись. В благодарность мне было предложено на следующий день явиться в платную поликлинику на прием без очереди (врач специально пришел на полчаса раньше), а "завтра" я получила три бесплатных зуба, немедленную очередь (а не полгода покорного ожидания!) на золотые коронки, затем уже прямую взятку - огромную коробку конфет и мешок райских (из молдавского Эдема) яблок для детей, колоссального размера и жаркого таяния во рту. Правда, халтурю я тоже честно. Крыжановский говорит, что на работе ему дают отгулы за подобную ерунду, - наш труд еще где-то ценится, причем в государстве!
       Взятки миновали меня даже в интуристовской гостинице.
       Любопытно и другое совпадение: мой врач лечит бедную Гампер. "Все врачи ненавидят ее за несуразные советы и характер, а привозят ее мне знакомая женщина и полный мужчина в очках". Велико же было мое изумление, когда мужчиной оказался... Андрей.
       Он позвонил на днях Гампер домой, рецензия действительно написана без ругани, как говорит Галя, но и без нежности, - во всяком случае, лучше, чем я ожидала. Спасибо на этом.
       Дома бывает столько замечательных людей, что и половина нашего быта здесь не отражается. Пишу только о литературных людях и о творческих. Половина встреч, часто не менее интересных, остается за полями.
       По-прежнему, и все больше, хочется (слово, ненавидимое Андреем Мироновым) писать стихи. Вот скоро отброшу все остальное и из "хочется" будет "не могу не".
       Таня Мнева покидает кочегарку (это звучит!). Книга выйдет вот-вот. Если вошли старые стихи, эта книжка и мне много даст.
       А город дружно моет окна друг у друга на головах. Вот сколько "друзей". Серые теплые дни с остатками комаров, безоблачным небом, потому что оно сплошь затянуто чем-то блеклым и мокрым, а дождя нет. Висят хлипкие сосульки, на которые и смотреть-то противно, не то что грызть. Снег грязный, как весной. И до весны еще целая пропасть, перешагнем ли ее? Слишком сильно действует постоянное отсутствие солнца, - об этом с Енисея писала еще дочь Цветаевой, и это же подтверждено статистикой... Америки. Отсутствие и недостаток света действует на все расы, никуда не деться. Я буквально заболеваю во тьме и умираю - в полумраке, в сумерках. Потому лампы в комнатах самые яркие, сочные, а занавески тонкие. Удручает нынешнее "впереди". 13 ноября 88, Ленинград.
       (Сегодня 13 ноября 95-го года, я пишу в Иерусалиме перед открытым окном, за которым ярчайшее солнце, - не выхожу никогда без темных очков, - нежное синее небо, и теперь так - всегда. После первых дождей освежилась, воспряла зелень, вот-вот каждый прут на улице начнет цвести. В вазе с букетом цветов заводятся головастики. И мне никогда не снятся те невыносимо тяжелые зимы, которые прожила я на родине.)
      
       Как всегда, масса для меня интересного. Утром выяснилось, что немедленно нужно ехать в Литфонд - выкупать путевку на 13 дней. Поскольку новое помещение Литфонда недалеко от издательства, так же срочно стала заканчивать сборку книжки (боже, в который раз), судорожно стирая резиновые пометки разных доброжелателей из нескончаемых "Молодых гвардий", журналов и, возможно, даже со старинных конференций. Опять столкнулась с отсутствием всякого присутствия, большинство современных теоретиков не понимало ни строчки. Это относительно моей персоны. Горькая и нелепая работа - уничтожать для последующих, издательских критиков следы их усилий.
       День получился смоговый, теплый, в такое время все начинают покупать на углах цветы - кому надо и не надо; не удержалась и я. С одинокой гвоздикой вошла в Литфонд (въехала), презентовала ее в качестве откровенной полувзятки оформительнице писательского отдыха; тут же вошел пожилой моряк в форме, поздоровался и, улыбаясь, сказал, что слышал мое выступление в Союзе, потрясен, и вообще знает меня по "Дебюту". Я пока не потеряла способность краснеть, когда говорят искренне (зачем ему лгать?). Настроение подскочило, на всех действует барометр славы. Поблагодарив, заплатила за путевку; выслушала все угрозы, касающиеся потенциального отдыха моей Аси в Доме творчества, смиренно опустила голову, опять нижайше поблагодарила - на будущее, и ушла. Мелькнула в издательстве, что само по себе обычно приятно, и так же что-то в нас тешит. Окружающие улыбаются, все немножко или множко слышали о тебе, и теперь, когда конфузливо проставляешь нумерацию (фальшивую) страниц на скамеечке в коридоре, тебя буквально заталкивают в ближайшие комнаты: удобней! Уже думают об удобстве, а это хороший (смешной) знак. Интересно бы поговорить через месяц на эту тему с Лейкиным, когда он вернется из Болшева (пристанища Никитиных? тюрьмы, где у Цветаевой отобрали Алю и мужа?), из киношного дома.
       Что-то в нем дрогнет?
       Саши Мясникова не было, редактора тоже, я оставила рукопись (талмуд) и на подножке троллейбуса добралась до Союза. Для порядка посидела в кресле Ивченко наверху, обзвонила полЛенинграда, потом все же наскучила видимость, и я спустилась вниз в открывающееся кафе. У дверей встретила Знаменскую в ярком и приятном (на ней и нам) свитере - красном с вывязкой всех цветов, как деревенский коврик; еще стояла группка женщин, одна из которых вскоре оказалась Аллой Драбкиной. Худой, бледной, веселой, очень некрасивой и в очках (тоже вариант гренадера), с необыкновенно красивыми тонкими пальцами, унизанными огромными перстнями. В зеленом свитере тонкой вязки, взлохмаченная и когда-то любимая писательница.
       Мы сидели за одним столом, т.к. пили с Кундышевой кофе, а прозаик прозаика найдет. Эмилия Кундышева - по обычаю в зеленом берете и с гигантским черным кошачьим бантом на шее.
       Пришли нынешний комсомольский лауреат (с легкой руки Горячкина?) Плахов (впоследствии он начнет издавать журнал "Искусство Ленинграда" и постоянно мелькать по ТВ), сам Коля, одна из его бывших жен (кажется, вторая и самая любимая). Все время подсаживались разные люди, и Плахов, оказывающийся неизменно в углу, развивал теорию о влиянии углов на человека. Развивал он ее при мне часа два (слушала краем уха), и столько же - после моего ухода.
       Появился Насущенко с очень милой рыжеволосой женой. Я встала поздороваться и пригласить обоих в будущее Комарово. Насущенко заговорщически шепнул: - Ты не шуми, но я попробую сэкономить книгу и тебе подарю. (Он так и сделал).
       Это после дарения Валере Попову, который тоже мелькал в заполняющемся прозаиками кафе: готовился очередной Суровский семинар.
       Суров съехал из Дома творчества, и я тут же зарезервировала его номер. Валера со злорадством предложил отобедать за столом напротив Куклина, а Коля Горячкин тут же договаривался с Суровым о его белоостровском жилье, т.к. сам свою новую, с таким трудом выбитую, комнату отдал во временное пользование любимой жене и ее очередному мужу... Коля очень добр, но его жизнь вниманием не балует, это ясно хотя бы из того, как он реагирует на любое стороннее внимание, чуть не плачет и без конца благодарит.
       Опять подошел Насущенко, это бальзам на сердце: - Ты - самая хорошая здесь...
       (Нужно представить всю меру нашего одиночества, страха перед постоянными и еще возможными ударами судьбы, перед мелким подкалыванием окружающих, чтобы почувствовать, как дорого участие, каждое пророненное слово - выражение расположения к тебе, тепла).
      
       Рекшан в ярких одеждах. Пьяный Григорьев со смешными предложениями: "Суров (Горячкин?), я тебе достану билеты на наш (с кем-то) вечер, приходи!" Дефицит - билеты "на Гену"... Топоров, с которым удалось в этой дымной толпе лишь несколько раз поздороваться.
       Увидела впервые Арро, красивого прибалта с гордо поднятой головой, очень обаятельного, с благородной сединой. Приятный человек, да и рекомендация Горячкина в этом отношении - показатель. (Арро пригревал Колю дома еще до их сотрудничества, Коля очень ценил это внимание и общение). Знаменская слушала за моей спиной гудеж Андрея Измайлова, спиртного мастера. Согбенный Прохватилов, виртуозно прячущий улыбку в голые щеки, - лукавый черт Прохватилов, дед и юноша. Каралис, к которому встала - поблагодарить и поздравить. Рассказал, как возил париться в дачной, описанной в книжке бане Толстобу и Житинского, и как счастливы были они. Кафе. Дым, темный коньяк, ослепительная еда (эпоха бутербродов с севрюгой или осетриной последней свежести; мясо под майонезом - ох!) Прохладный кофе. Крохотные чашечки, из которых попеременно пьют все не- и знаменитости.
       Замелькали предыдущие впечатления: проезжала мимо Дома офицеров, - яркий плакат о выступлении на днях Мамина. Радость. Еще радость, стыдная, слабая - другого сорта: столкнулась на деревянной предверхней (у КМЛ) лесенке с шаркающим по-стариковски давним моим врагом Приходько, вершившим когда-то здесь если не все, то многое своими грязными большими руками. (Когда-то они с Гоппе выпихивали меня на услужение к долгожителю Петру Ойфе, обещая за это вознаграждение - первую книжку. И это Приходько не давал мне ездить самостоятельно в пригородные командировки, всегда увязываясь следом, чтобы "стучать", а по вечерам петь на испанском серенады, полные омерзительного томления. Это он зазвал меня однажды к себе в общежитие пить командировочное вино, прельстив разношерстной компанией, и, обманув, не выпускал обратно.) Сколько отвращения он вызывал - с примесью страха, а теперь только брезгливость, как при виде скользкой болотной твари, безобидной и липкой. Бывает скользко и липко одновременно.
      
      
       ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. Реквием.
      
       Но вот мы (вполовину) пошли на вечер. - Вечер, ради которого я приехала, т.к. услышала по радио: Дом писателя, "Репрессированный Ленинград". Публика почтенная, горестная.
       Молодежь присутствует, но ранняя. А так преимущество за старшим, седым, беззубым и часто безволосым уже поколением. В президиуме Гордин, почти на этот раз не красневший (хотя, мне казалось, много воли потребовалось ведущему, чтобы не прерывать некоторых ораторов, - он мог ожидать непредвиденного). Трансляция - на все здание. Люди, не вместившиеся в зал, в соседней гостиной. Многие стоят и в Белом зале, и прямо на лестнице. Курят, молчат. Так во время войны слушали громкоговорители?
       Вечер для меня - вместо запланированного ресторана (там давно ждут, и здесь встреча длится уже 4 часа, и столько интересного, что не уйти).
       Рубашкин где-то впереди. Лахно весь вечер делит со мной один дом-писательский стул - в последнем ряду, приставном. Где-то в первых рядах - Леня Завальнюк. Вот и все из знакомых, удивительно мало писателей. Послала записку Гордину в самом начале, жду ответа, потому еще не ухожу. Звучат и известные вещи, люди не в состоянии остановиться, - сколько десятилетий ждали они своего часа!
      
       Репрессии: 19 миллионов 940 тысяч - с 1935 года до 22 июня 1941.
       Всего репрессировано около 28-30 миллионов. Это - только сегодня открытые цифры, но будет еще - завтра...
      
       От сообщаемых сведений мороз по коже. Но страх - и от логического продолжения: идея спирали воистину гениальна, повторение - всего. Этот зал - от ареста к помилованию, а значит, через время - наоборот. Будет ли по-другому? Это сейчас слабо верится в "идею", но - на другом уровне - новый виток... (Любопытно, что именно так и произошло, но так скоро, как действительно нельзя было предвидеть.)
       В первом ряду - ярый сталинист, насколько я знаю, Стахович (Сташевич?). Нестарый, с седыми длинными волосами. Он - вместо живой дом-писательской скульптуры, непременный его атрибут. Девочка методично выходит, как лунатик, на сцену: требую освободить всех политзаключенных... - Взять и освободить. Чтобы снова взять.
       Непроветриваемый зал. Почти все стенографируют, пишут. Несколько раз выхожу, уже сил нет качаться на половинке сиденья. Суров важно пробегает мимо: - Я сейчас им речь произнес (секции прозаиков)!
       Насущенко, потерявший жену в Белом зале, дарит мне долгожданную книгу. Конечно, с надписью вороне. Целуемся.
      
       Под Большим домом были созданы подвалы со специально сконструированной машиной по переработке расстрелянных на месте. Специальное вещество, превращающее тела в комки. Желоб над водой в Неве напротив Большого дома, - через него останки сплавлялись в Неву...
       Режиссер рассказывает о готовящемся народном фильме, деньги - по рублю - высылали старушки, все, все. 60000 за месяц.
       Говорит, как бежал из лагеря. Едва сдерживает слезы. Многие плачут.
      
       Миллион 800 тысяч в Ленинграде умерло в блокаду. Блокада - проявление сталинизма. Факты известны, но раны открыты. Предполагаемый суд над Сталиным.
       Кирпичный завод возле Парка победы, совсем близко от моего дома. Там кремировано 110000 трупов репрессированных.
      
       Из Ленинграда был эвакуирован в войну миллион жителей.
       Беглов, режиссер, говорит о своей повести, которую многие (но не я) уже прочли. В зале происходят невидимые изменения. Атмосфера разряжается, людям становится легче. Но напряжение восприятия, вбирания не падает.
      
       Выступление о том, как остались диаматчики, и уехали двумя эшелонами в 1922-23 годах наши философы. Следует вывод: вина уезжающих (тема, не дающая покоя). Слабеет мужество людей, все рушится.
       Вынуждена уйти; беру телефон Лахно - постсфактум узнать, чем закончился вечер. Главное впечатление - от выступления внука Петра Смородина, международника, который до 15 лет в детдоме был Андреевым и не знал даже своей фамилии... Серьезный молодой человек с печатью трагизма большого народа и мелкого времени.
       Пятый человек, имевший доступ к архиву Сталина. Рассказывает нам о здравствующем в 3-комнатной квартире Когановиче, делающем зарядку ежедневно перед открытой форточкой - на 94-м году. А выходить вот уже полгода боится... ( - Когановича не тронули до смерти).
      
       Скидываю с себя груз услышанного, бегу по оттаявшей улице к остановке - нужно успеть на день рождения Коля Горячкина, пока еще 12 число. Где-то возле ст. метро Горьковская открылся новый кооперативный ресторан "Виктория", там ждут ребята. Там оказывается еще один именинник - нынче суперзнаменитый в определенной среде Игорь Корнелюк, статью о котором я так старательно выкупала во всех киосках, когда ее автор - Горячкин - отдыхал в Прибалтике. Черные и длинные, пушистые и густые волосы, толстые губы, добрые (близорукие?) глаза под очками, тихий (!) голос, полнота и излучаемое тепло. Пьем - продолжаем - коньяк, поднимаем настроение печальному Коле; еще одна пара расспрашивает о вечере, но сейчас, здесь, даже не знаю, с чего начать, ничего нельзя произнести в празднично-торжественных условиях с музыкой и цветами.
       Корнелюк - под па'рами - легко очарован, а танцующие вокруг под его же фонограмму девушки буквально виснут на нем - сразу по нескольку человек. Бедный мальчик, как он корчится под тяжестью собственной славы. Мы сошлись на одном: он не пишет музыку на стихи, как я не пишу стихи на музыку. То и другое одинаково говорит о серьезном отношении к своему искусству (по-моему). Песни Корнелюка, которых прежде никогда не слышала, звучат сейчас в этом - таком другом - зале, и песни очень приятные, музыка хорошая, интересная обработка. (Еще пару лет продлится пик славы Игоря). И я отказываюсь от совместной работы, которую до моего прихода так четко спланировал добрый неутомимый Горячкин. В два ночи возвращаюсь домой. В 7 встаю - в ясли. Выжидаю, звоню в столовую Комарова, Ира Моисеева обещает выкрасть для меня ключ от суровского номера, давно пустого. Я готовлю свое белье, свой паек домашнего приготовления (и бутылку браги в подарок Толстобе, и банку соленых грибов Моисеевой). Ура, Комарово. Сегодня попробую, открутившись в городе, переночевать затем на воздухе, в незабываемой и всегда прельщающей чем-то обстановке. Кажется, 25-й номер Сурова - прошлогодний Толстобский. А мой 22-й - за стенкой от прошлогоднего Каралиса. Сейчас живет в нем Тарутин. - Почти шарада.
       Звоню Лахно, запоминаю новые данные, прозвучавшие вчера со сцены, многие - вообще впервые... Мы говорим о процессе приема, Лахно добродушно предлагает дать мне рекомендацию (к сожалению, он не имеет права, как недавно вступивший в Союз), предлагает также переговорить с Агеевым и Тарутиным, что, вероятно, сделает. Легкий аромат удачи еще вьется, и все складывается, пусть на словах, само собой. А дела привнесет, надеюсь, милое Комарово. 15 ноября 88, Ленинград.
       Возобновились сложности с пишущей машинкой: каждый прижимает свою к сердцу, выпросить трудно, и записи получатся скомканные. Есть такая примета, мол, с машинкой отдашь талант (!). И я печатаю наездами в Ленинград, на одной ноге стоя.
       Вечером вырвалась из города - задымленного, черного. В переполненной электричке уже спала, устав от "веселой" домашней жизни. Вышла в Комарове, а там - совершенно вымершая дорога, ни души. Медленно пошла вперед, как будто впервые видела деревья (с этих лохматых веток я люблю стряхивать снег), тишину (видела), небо. В глубокой темноте. С утра договорилась насчет ключа, и когда приехала, меня встречал неожиданный почетный караул: - Вы знаете, Валерий Петрович (Суров) звонил и предупредил, что к нему приедет дама. - Дама - это я. (Так складываются легенды).
      
       Речь шла о стараниях Ирины Сергеевны (именно Ирка поставила за правило называть писателей по отчеству, приучив на два года администрацию). Словом, меня препроводили в суровский номер, как раз 25-й, традиционный, и тут же мелькнули Ира с мужем - очень милым человеком и слабым поэтом Женей Поповым, они направлялись в литеру за стеной - к Толстобе. Я же, не распаковывая вещи, подобострастно ринулась на третий этаж к Тарутину - клянчить рекомендацию в Союз. Тарутин печатал в дыму и уюте, сразу спросил, есть ли у меня еда. Он меня этим растрогал, внимание редко (хотя я привезла целую консервированную сумку - для Аси). Олег обещал прочесть "Дебют" и дать рекомендацию, и мы долго еще говорили о застое в литературных делах (мог ли кто-то из нас предположить, что будет в дальнейшем?), о Ботвиннике, причем Олег Аркадьевич уверенно заявлял о готовящейся перестройке Союза, которую возглавят Агеев и он. Вспоминал, что он последним прошел в 30 лет, тогда еще принимали в Союз до книги, - вот бы это и возродить.
       От Тарутина помчалась в столовую, где меня снова порадовали: получается, питаюсь (на это есть время) раз в году, именно там. Вероятно, очень освенцимское произвожу впечатление, потому что передо мной, как перед Суровым (а я представилась Валерием Петровичем) поставили три порции масла, пару пышных булочек и пять блюд... Ну, отдыхать так отдыхать, законно.
       Недалеко сидели дети Ботвинника, или сын с женой. Это принято. О старшем Ботвиннике говорят, не скрывая неодобрения, вслух, и я скоро вынужденно начну ему улыбаться (один - против стаи, даже если она права).
       После ужина передала Ире привезенные для нее грибы, Димке - бутылку, затем Ира позвала меня гулять и догуляла до такого состояния - с непривычки, что в 9 вечера, вместо деловых звонков, я спала.
       Гуляли по заснеженным дорожкам прекрасно, Ира в русском красном платке и короткой шубке, маленькая и несгибаемая, как я понимаю; красота вокруг на меня действовала еще сильней после города, воздух усыплял, голова туманно кружилась. От наших печальных разговоров осталась легкая грусть. В номере (и еще у Тарутина) обнаружила муравьев. Затем занесла О.А. "Дебют", краткие свои данные; пообещала Толстобе, что приду к нему смотреть ТВ и пить чай. Но сон свалил, а ребята гудели до 5 утра и, говорят, ждали. 17 ноября 88, Ленинград.
       (Те комаровские вечера с Димой и Пикачом для меня много значили, это Дима открыл мне Уитмена и разных переводных поэтов, это он мог читать наизусть часами Катулла. Ребята старались почти никак не обсуждать мои стихи, Пикачу они просто, наверное, не могли быть близки, Дима же что-то любил, но ждали дальнейшего. Так теперь думаю. Редко удавалось уговорить почитать самого Диму - во все комаровские годы; он все больше был занят или стихами Горбовского, или все равно не своими. В то время я была болезненно одинока, а ребята окружали меня умной заботой, и время с ними проходило очень весело, позволяя забыть о себе. Наш быт вне Комарова был едва ли не трагичен: никого старались не печатать - и всех подсиживали, деньги сгорали мгновенно, у Толстобы частенько их не было на шнурки, а Толя вообще не представляю, как держался.
       Писали они мало, только Толю иногда вынуждал заработок стряпать очередную статью. Но жили все интересно, если взглянуть сейчас, издали. Массу читали, в наших номерах полки ломились от книг, книги менялись. Иногда мы вставали на лыжи, часто уходили вглубь ледяного залива к рыбакам, ездили на съемные дачи к приятелям, на электричках путешествовали за пивом. Жили быстро и плодотворно, иначе это время не вспоминалось бы сегодня с тоской. В Доме творчества мы практически не расставались, в Ленинграде встречались урывками. А внутренняя работа не прекращалась. 17 ноября 95, Иерусалим).
       Допечатываю на максимовской машинке. Теперь недолго: такое количество поверхностных впечатлений не зафиксировать, а хладнокровная работа неинтересна. Вот один только первый день, - он подтверждает.
       В 7 утра встала (привычка тащить кого-то в ясли на санках). Но тащить было некого, пошла гулять после завтрака "на ковре" (походного, как "на траве"). Но и в 7 утра уже стучала за стеной соседская старческая машинка. Из окна было скучно: строительные леса, - самое время перестраивать Дом отдыха. Днем на уровне моего второго этажа неожиданно возник строитель с отбойным молотком; я не нашла ничего лучшего, как спросить у него, который час...
       Строитель вешал сетку от комаров (зимой), необходимую для... Надо же, чтобы в данную минуту, впервые, влетела птица, от которой и предназначена спасать сетка! Влетела сквозь маленькую дырочку и тут же, "озирнувшись", выпорхнула на снег. Чудеса!
       Прогулка до закрытой почты: изморозь на зеленых заборах, на кучах угля, битых стеклах ларьков, на ослепительно белой траве. Просвечивающий (еще из окна) залив. Лес, обнаженный до непристойного. Голые розово-сиреневые сосны, раненные холодом и тишиной. Ненавистная мне северная зима.
       Напротив опять - кедр. Это сейчас я переехала по соседству, а так все время был - кедр. Теперь он просто передвинулся правее и наполнился сорокинским восточным смыслом, т.к. мой 22-й номер - бывший сорокинский (а знать бы, кто только ни жил здесь задолго - до!). Бродят тени.
       Позвонила Яснову со странной просьбой: Миша, мне требуется надгробье на молдавском... - Миша привык. Моему зубному врачу это нужно.
       Пленительное счастье отдыха, радость обыкновенного лежанья и тепла при открытой форточке.
       За завтраком выяснилось, что Тарутин обещание выполнил. Ира Моисеева после бессонной ночи стала судорожно собирать вещи: куда, Ира? - В Зеленогорск, в баню. (Надо же, и душевая как раз напротив номера. А зеленогорскую баню я помню по детству, там все колдовское и разваливающееся, дымящиеся тазы и кусающееся слово "шайки". Ира - русска и проста во всем, искренне.)
       Отнесли Толстобе в номер завтрак (тут так принято, когда поздно встают) и оставили по-собачьи под дверью. Все равно муравьи и тараканы, терять нечего. Стук стоит беспрестанный, за окном подъемный кран: готовятся к следующей, престижной смене, когда приезжают "классики".
       Экскурсанты ходят строем по дорожке. Быстрым шагом. А мы всё спим.
      
       В библиотеке взяла у сонной Нели детскую литературу для Аси. Жду ее сюда. Толстоба почивает, Моисеева парится... Под грохот ремонта засну и я.
       Потом был вечер, ребята уезжали совсем, а я - на время, и все ссыпали мне сахар, остатки сухарей, делились банками для заварки чая и т.д. Сходили втроем в магазин, купили детское питание и вино, в номере у Иры на 3-м этаже распили красное вино, Димка сразу повеселел и проснулся. Пришла давно знакомая Галя (вскоре она эмигрирует в Литву или Латвию), библиотекарь.
       Спешно собрались и вместе поехали на электричке; я - в СП. Там, конечно, ожидалось что-то незначительное, но не хотелось опаздывать. Вечер Чулаки (почему-то этот отличный, по отзывам, врач и видный впоследствии борец за наши общие права вскоре станет главой писательской организации). Выпили кофе с Ивченко, Ирой Халявкой и Горячкиным. И мне пришлось убегать домой - заболела Ася. Вместо отдыха.
      
       * * *
      
       Большое мероприятие намечалось на следующий день, открытое собрание в СП, начало перевыборов. Все писатели в основном безволосые и седые. Выступление Алянского, маминого литературного поклонника (в его книги вошло немало ее криминалистических открытий) - крайне осторожное, на цыпочках, т.ч. я даже передумала дарить обещанный сборник. Ругал комаровские условия, и больше ничего. Неплохо, но мягко говорил Валера Попов. Плохо и вкрадчиво, хотя по-доброму, Майя Борисова. Замечательно - Назаров, вот что приятно и странно. Молодчина. Здесь проявилось, кто чего стоит, все было важно.
      
      
       ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. Перестрелка.
      
       До 1-2 марта все решится, произойдут перевыборы. Пока думаем, что Арро откажут, он не готов и не справится с предполагаемой ролью: он мил и, надеюсь, талантлив, а это мешает. Агеев, например, во всеуслышание говорит в кафе, что он будет первым, Максимов - вторым, а Борисову нужно сделать третьей. Не знаю, думает ли он так на самом деле.
       Ботвинник грустен и симпатичен. Подошла к нему со своими делами, выяснила, что все он помнит и запишет меня на декабрь, "если меня, конечно, оставят". Ответила, что если не оставят, у него и попрошу третью рекомендацию в Союз. Суслов собрался на пенсию, и мне хотелось подойти его расцеловать и признаться в симпатии, но не успела. Любопытно, что лет 10 он занимается молодыми, то есть и "мной", а я обратила внимание на должность только после напоминания Вити Максимова. О, суета! - Так был незаметен труд Суслова, надо же! Теперь что-то припоминаю. (В детстве первую - июньскую - смену я проводила в пионерских лагерях, для мамы достать путевку бледному городскому ребенку было удачей. Мой дальновидный папа в школьные годы назвал пионерский лагерь концентрационным, за что был изгнан из отряда с позором, а его родители отделались по тем временаи легким испугом. Мне же оставалось только бежать, - что я и делала. И вот накануне очередного запланированного побега нас привели строем слушать выступление сотрудника детской газеты В. Н. Суслова. Газету читали: в школах подписка, как сбор мукулатуры, а прежде - металлолома, была обязательной. Ради этого лом делали, книги - рвали. Наверное, после концерта я взяла у журналиста интервью, если не постеснялась, - во всяком случае, со сцены он, веселый и добрый человек (для нас - старик), меня отогрел, а я доброе слово ценила. На "интервью" я и впоследствии в школе и лагерях выезжала: если случалась публикация в той же детской газете, улыбался нравившийся мне мальчик, а учителя начинали здороваться; в лагерях мы с очередной подружкой лепили огромные стенгазеты, подружка мастерила иллюстрации, делая акцент на пионерском галстуке (на нем хотелось повеситься), а я писала частушки о праведной жизни наставников. Такова была школа продажи и выживания; то и дело нас вызывали поднимать флаг на линейке, искали, отлавливая за территорией, у залива, - убегать туда запрещалось. Последние годы лагерь был милицейский...)
       Борисовой сказала, что все время звоню и безрезультатно, она - "звоните, Лялечка, звоните", с широкой улыбкой. Все-таки она вызывает симпатии больше, чем остального. А доброе слово и кошке приятно. Тарутин передал рекомендацию, поблагодарила и действительно благодарна ему, ведь он первый. Это кажется, будто ничего не `стоит, а вообще многие отказываются помогать.
       Есть у нас какой-то короткостриженный светлый прозаик, Шадрунов, талантливый, единственный принятый без книг, и я спросила у него, как все это было. Говорит, с 1975-о года пил со всеми писателями... Встала и ушла от него, ответив, что я-то с писателями не пью. Но и в этот вечер очутилась за столом с Агеевым и Лахно - с той только разницей, что не я спаиваю классиков, а пока - они меня... Лахно подарил книгу.
       (Коля Шадрунов оказался блистательным прозаиком, им увековечен пьяный Ораниенбаум, но юмор до меня не всегда стремительно доходит: реплика его была шуткой. Я долго верила той нелепой ситуации, пока Колю не "реабилитировали" друзья. Он знал об этом.).
       Агеев поймал, не вставая в кафе с места, Мишу Яснова (у Миши постоянная седеющая шевелюра, очень красящая его оспинное, всегда румяное и улыбающееся лицо) и Наталью Карпову, чтобы "все писали мне рекомендации". Придется Мише, хотя не думала просить у него, он - детский. Агеев твердо говорит, что меня примет, т.к. для него показатель - "рост поэта". Мол, Моисеева и остальные из "Дебюта" во все сборники предлагают ему одинаковые и слабые подборки, "Дебют" - лучшее, что у них есть. Я же - "иначе"...
       А за писательским окном сейчас катается девушка в люльке, - хорошо, что завтра выходной, а то ни тишины, ни покоя. Только печатать и можно.
       Итак, Ботвинник, Борисова и Агеев доброжелательны, а Витя Максимов, собиравшийся (?) подкинуть мне черный шар, предоставил вдруг эту машинку, да и возвращались мы с собрания втроем - Яворская, я и Витя - в местном автобусе. О, номенклатура, запроданное наше окружение.
       Горбовский только что за обедом сказал, что тоже "с удовольствием даст рекомендацию". Официальная часть позади, ну и бог с ней.
       Догуляла до ВТО, до Гали, и набрала полный мешок книг. За дело, - прощай, сон. Гулять и читать, а завтра, в субботу, ожидается нашествие родных и друзей. Хронологии придерживаться не буду, столько интересных и пустых, но знаменитых людей рядом, всех не описать - даже внешне и вскользь. Надоело подсматривать, как в замочную скважину, за их жизнью, но только хочется, чтобы остались в памяти, - Шефнер, например - скромный, улыбчивый, но грустный. Он такой, по-моему, всегда, и еще - ироничный. Хочется по мелочам, оставленным сейчас, восстановить после их портреты, ведь все забывается, умирает.
       Потом описывать это будут наши дети, если мы все делали правильно и верно воспитывали, т.е. если им тоже будет интересна наша работа под маской легкой, веселой жизни. 18 ноября 88, Комарово.
       Вчера, 17 апреля (89-о) была на Бассейной у Лейкина. Милый грустный Шеф, засаженый Маминым за сочинение сомнительного молодежного (небывалого еще) жаргона. Научившийся работать в почти новых штанах, заштопанный и вынуждаемый отходить от застарелых привычек - но меняющий тут же "скатерть", старую и прочитанную за долгими чаепитиями газету на такую же, нечитанную, незаметно - с моим автографом. Грязная кухня с большими, едва уже прозрачными от копоти, стеклами. Шатучий столик, крохотный низкий детский и синий стульчик, на котором обычно сидят поочередно Лейкин и Мамин, но вот уже заметила - появился почти новый и пристойный стул, невидаль в этом доме. Гостевой, сейчас - мне. Конфету - дешевый салатного цвета горошек (обсыпан приварившимся сахаром), черствеющий лаваш, тоже изыск в этом доме - с легкой руки Мамина, которого сегодня тут нет. Чай все еще крепкий, хотя на улице выстраиваются бескрайние очереди: две пачки в руки, да и того нет, увидела очередь впервые за три месяца, об остальных - слышала. Это не в нашем районе (нас не балуют). Пришла читать стихи перед вступлением в ряды, стыдно даже говорить об этом с непечатающимся еще великим поэтом. Впервые его подборка - стыдливая, такая старая, что даже я могу повторить наизусть, - в "Дне поэзии" (разумеется, только ленинградском, на столичный не замахнуться, пустое). Читаю; много; он смотрит сбоку, я сразу - с карандашом, хотя вкусы наши расходятся, не надеюсь на верную - общую - правку. Лейкин стремится к мифической гармонии - возраст или то поколение, но раздумчиво повторяет, что старость - прекрасный возраст, можно не торопясь почитать и подумать, многое можно. (Конечно, он справедливо не считает себя стариком, до этого еще долго). Вот только вынужден - и тут же благодарит Мамина, потому что без этого совсем не прожить - строчить сценарий картины "Бакенбарды", "Имитатора", диалоги, которых он, по словам Юры, писать не умеет. Халтурит. В это время не бывает стихов. Давит страшно. Это уже заметно; правда, написал впервые рассказы, два - читает. Один - малюсенький, про троллейбус: мужчина хочет развеселить даму, останавливается троллейбус, он снимает с проводов усы и просит подержать прохожего. Водитель дает прохожему по морде, дама смеется, но говорит:
       - Какая ты сволочь.
       Лейкин смакует эту "сволочь".
       Второй рассказ - про кур и маленькую девочку, про говорящих (ее голосом) кур. Немножко оживает, читая. Страшно не писать долго.
       Беру рукопись Сурова и нашу совместную статью для Брянска, интервью с любимым режиссером. Подоплека, конечно, - возможность опубликовать стихи Лейкина. Шеф уже узнал об этом и просит... без стихов. Стихи хорошие.
       Меня он так хвалит: "большой выход". Как в магазине. (Читать стараюсь, выкладываюсь. Однажды должна была прочесть Мамину (народу-то собралось много, но помню его) "Легкую поэму", а я простудилась, потеряла голос. В ближайшей аптеке, - дело было у ДК Железнодорожников, - купила несколько пузырьков чего-то на этиловом спирте (слово "этилен" привязалось, - фармацевты подскажут) - вместо сырых яиц. Залпом выпила, отравилась ужасно, зато Мамина дикция устроила...)
      
       Еду от Шефа в Союз, пью "Улыбку" в странной компании, - постепенно образуются Левитан с новой книжкой, хитрый, но довольный; Валера Суров с уже полученной рукописью. В этот вечер все с папками входят в кафе, вообще это редкость.
       Пробегает невозможно грустный Коля Горячкин. Попутно узнаю от Сурова, что еду в Польшу за лауреатством. - Возможно. Решаются дела; приходит на свою секцию Стругацкий, долго говорим с ним (у него мои материалы по Армении и Азербайджану, присланные оттуда; мы рядом в инициативной комиссии). Еще много-много людей, кто-то уже мертв, как классик, кто-то еще живет. Отдельный столик - Топоров, Знаменская, Голь, приживалы - с ними.
       Почему-то об этом не хочется писать. И я подчеркиваю, что почти все глубокое выпускаю, а мелочами подчеркиваю наш быт, фактически один на всех; конечно, мне приходится смягчать краски, особенно когда речь идет о презираемых мной и моими товарищами приспособленцах. Вечером только вхожу в дом - звонит Мамин, договариваемся на "прийти", но у меня так и не убрана машинка, много работы (у него - не меньше), так что не сейчас. Мало осталось всем жить, - сколько ни отмеряй, - ничего еще не сделано из того, что возможно.
       Говорим "хоп!" и бежим в разные стороны - работать.
      
       С отрезка Комарова прошел год. Сижу за тем же столом, этажом выше, вслушиваюсь в соседское радио (тезка Бориса Васильева?), проклинаю все на свете и пытаюсь заняться хоть чем-то. Вчера был заезд, соседей своих еще не знаю; за столом - тот же милый Кургатников, очень симпатичный, по-моему, всем присутствующим; Глинка - с кием даже за обедом и с приемничком (все следят за выборами депутатов), а также Слава Рыбаков, младенческий лауреат огромной премии, а что пишет - не знаю. Мы на "ты" со встреч в СП, хотя почти не знакомы. А с Глинкой - как бы и родственники, но неудобно с ним говорить, сразу теряюсь.
      
       Дома за другой стенкой - Яворская в неизменно серых одеждах; еще на 3-м этаже, как всегда, Горбовский, Аня Сухорукова, руководящая теперь женским клубом поэтов (а весь клуб желает
       перейти в полном составе в нашу творческую ассоциацию, к радио-корреспонденту, ведущей программы "Пятница" Тане Трубачевой); возможно, Сережа Вольф, мелькнувший в биллиардной; Глинка и кто-то еще - тихий. Номера все заняты.
       Внизу - Левитан, Рыбаков, а для шахтеров, наверное, даже не хватило места. Между этажами - Дима Толстоба. Вчера сюда позвонил Арро - искал Колю Крыщука. Колин заезд окончился, но Арро по телефону кто-то сообщил, что Крыщук избит по случаю назначения главным редактором журнала "Ленинград", с боем отобранного у "Памяти", у "Содружества". Сразу исчезли Толстоба и Левитан, Колины друзья, и я думаю, они задержались в городе, чтобы разобраться и, видимо, помочь. Пока тревожно, но и времена, мягко сказать, изменчивы. Рыбаков рассказывает, что недавно в Малеевке или в Переделкине к Дому творчества подкатила правая молодежь (далеко не правое юношество) с воплями "выдать евреев". Мне и к зеркалу подходить не надо, краски яркие; мама еще в 60-х бывала бита за национальность (к которой, впрочем, отношения не имеет). Но дело не в том, а в друзьях, людях прекрасных, интеллигенции - на лицах некоторых одновременно написано, что они и евреи, и интеллигенты, и крайне левые.
       Кедр высится за окном - странный эффект: куда ни поселись, отовсюду перед тобой кедр. А номер у меня триумфальный, 37-й. Окно с балконом заморожено, деревьев почти не видно, отогреваю его изнутри; синицы прилетают днем, пока светло, бьются в сетку. Дятлы стучат на улице; новый директор бегает за собаками и закрывает ворота - нечего посторонним лаять. Вчера, падая от городской усталости и от воздуха, вынуждена была записать стихи, получилось свободно, хотя и присяжно; а сейчас уже не идет - сбили шумы, пустота вокруг, обидно. Слишком мало свободного времени, вся надежда на этот подарок - да на Карелию летом.
       Что же было - кратко - за этот год? Гражданская война приблизилась, а на диктатуру уповать, видимо, поздно. Гласности стало больше, опасности, цензура не слишком еще заметна; в Союз меня "прокатили", об этом - в письмах, скучно, хотя вечер был мощный. Приложил руку Ширали, ультимативно предупредив меня: или я ухожу с вечера с ним, или он выступит.
       Конечно же, выступил, порадовав завистливую Слепакову. Книжка выходит через пару месяцев, уже в типографии (?). "Дня поэзии" удостоили; повесть взяли в сборник и еще в США (?). Немножко случилось прозы. Ищу приглашения в чужие университеты. Вот и все.
       Старик Морозов жив, стучит себе палкой, задевает прохожих. А с "Днем поэзии" произошел конфуз. Прочел его папа, приходит мрачный: не пиши, мол, политических стихов, плохо кончится. Что ты имела в виду "Москва, ты царь зверей"? Ты на моего старого товарища, партийного руководителя Зайкова намекала?
       Никогда еще такой рецензии я не получала. Вот и люби оппонентов, тем более после, посмертных, когда защититься не сможешь. Нелепо! 14 декабря 89, Комарово.
       ...Спустилась вниз, в холл, позвонить. Каково же было изумление, появляется здоровый, но немножко помятый Крыщук! Здравствуй, Коля; хотя всем ясно, первое предупреждение - звонок, и ты сам лучше всех это знаешь.
       Вечером пришла библиотекарь ВТО Галя, посидели в компании у Толстобы (2 этаж, литер В) - Миша Гутман из Находки, бывший ленинградский автор; еще две женщины. Миша много пил и читал стихи слабые и с изюминкой - попеременно. Заставил почитать меня (чего стараюсь не делать). Не понравилось, хочет критиковать. Системы разные, и это само по себе часто вызывает неприятие, когда мал кругозор. "Терпимость - и как это сложно". Смеялись, но приездная спячка еще длится, жаль времени, потраченного ни на что. За стихи нечего браться в сонном состоянии: правильно пишет Саша Соколов, произведение должно быть накачано энергией, полем, тогда оно живо и воздействует. Сформулированный закон. Основное правило. Если нечего от себя отодрать - пустое дело. 16 декабря, Комарово.
      
       Все вокруг читают недавно опубликованного Севелу, отъездное произведение. (Вскоре после собственной репатриации я и Лева Дынкин, по совместительству блистательный журналист, возьмем у него интервью; Севела окажется уставшим и все на свете повидавшим толстым розовым человеком, тяжело дыщащим, очень, видимо, смелым, потому что израильская, как и американская, публика совсем не все расположена о себе (и Севеле) услышать).
       Неля открыла мне 4 неизведанных доселе шкафа и пространство над ними - выбирай, что хочешь. Уйма интересного (лишь бы проснуться).
       Получила гордое прозвище "дамочка из 37-о". Так и к телефону зовут, и Глинка смеется; нам весело, несмотря на присутствие здесь же Любомудрова с компанией. Они не скрываются, а у меня (по молодости?) такое истовое желание нарисовать на его двери свастику мелом! Сейчас он досягаем, хуже будет после, как говаривал мой друг: когда Любомудров будет в черной форме ходить, а Рыбаков и Глинка тачку возить.
       Коля Крыщук стал дедом. Скрывает, как совсем недавно еще - Валера Суров. С Аней Сухоруковой обсудили основные дела по ассоциации женщин. А так - все тихо, машинки шуршат, шахматные часы за стенкой возвещают приход Горбовского, кедр высится за ледяным окном (сегодня товарищ директор собственноручно мыли мне балконную дверь солью: ничего не видно, сидишь, как в клетке, все обросло снегом и льдом. Товарищ планы свои на меня афиширует).
       Гуляется мало, хотя погода прекрасная. Изредка перемолвишься - то с Гординым, то с соседями. Обычная жизнь. 17 декабря, воскресенье, Комарово.
       Дачная идиллия. Соскучилась по живым, выхожу из корпуса, встречаю Кургатникова. Мудрый человек грустно предупреждает: скоро побежите от людей. Незаметно для себя запираюсь в уединении у почти сломанного телевизора в зале над нашей столовой, - зато одна. Как мы противоречивы. Высматриваю программу "Время" - привязку к жизни (на много лет вперед), в это время народ покидает соседнее помещение. Любомудров - последний, видит меня и возвращается туда обратно, играет - совсем неплохо - на абсолютно разболтанном пианино. Терплю некоторое время, и все же нагло, не глядя на врага народа, врываюсь со словами: простите, т о т телевизор окончательно сломался. Женщины мне поверят, мы всегда это чувствуем, - Марк Николаевич в этом мужском монастыре положил на меня глаз - наверное, рядовой бабник, но боевая внешность моя его останавливает. Наблюдаю. "Наконец" мы одни; он уже смело садится неподалеку и смотрит с середины неведомо что - за компанию. Периодически задает наводящие вопросы, но я ни разу не взглянула в его сторону, демонстрирую пренебрежение и думаю о нашей трусости, бессилии и вдруг ярко представляю лагерь.
       То, как это может вспоминаться через узкий отрезок времени... Любомудров - совершенный лагерный тип с обратным знаком, гражданин начальник... Ничего не добившийся "писатель" уходит вовремя: "Монитор" отдает дань уважения и любви Андрею Дмитриевичу Сахарову. А Галич учил: "не надо бояться...". 17 декабря.
       Ужасно. Кукую, обложена бутылками портвейна, соображаю слабо, но по другому поводу. Сидели втроем с Саней Лурье и Славой Рыбаковым, я отказалась идти с ними играть в зернь к Балабухе, не понимая точно, кто он - свой? чужой? Теперь разделение четко. Ребята пришли ко мне, стучит в дверь Кургатников - Саня, идите смотреть "Прошу слова" (у него в номере телевизор), передачу подготовило "Содружество", говорят о Вас. Побежали через номер - к Кургатникову (40-й, 3-й этаж), расселись, подошел Васильев. Слушали пасквиль Воронина, ложь Туинова, комментировали, матерились от бессилия. Экрану же не ответишь! Сане стало плохо с сердцем, поплыло давление. От всей гадости жить не хочется, ложь - обидней всего, а еще - сознание собственной немощи. Говорил Любомудров - его счастье, что это прямой эфир, он отсутствует. Атмосфера накалена, после передачи все собрались на 1-м этаже, подходили к Сане. Снова отправились ко мне пить, но пришел Кургатников, они откупорили бутылку и ждали. Посидели так полчаса, Саня должен был встречать ночную гостью, не очень активно уже ухаживая (по привычке) за встречными. Мы договорились увидеться опять, но я устала, села печатать. Поздно. На душе противно, склочно и горько, омерзителен вызов на базар (а не к барьеру), избежать его трудно. Представляю, в каком состоянии Арро, - не мог он не видеть.
       За последние дни все развивалось, как обычно со второй половины заезда, стремительно: вот уже устанавливаем "стук" для своих и чужих, а то в номерах постоянно столпотворение, невозможно работать. Ежедневные, ежеминутные гости. На днях в 23.30, когда у меня спала Ася, привезенная сюда на пару дней, за дверью раздался призыв: Ляля, откройте, это Крыщук и Лурье, Глинка ждет нас выпить, приглашаем (пусть не создастся впечатление, что Дом творчества - это пивной бар, за граненым стаканом, в котором кислое вино плещется на дне, можно было сидеть часами, тем более, если некуда уже было бежать - докупить. И мы не просто тянули из горлышка, а обсуждали мировые наши проблемы; мы еще верили, в том числе в то, что пишем Литературу). Что ж, понятно: о чем могут говорить трое мужчин? О политике. А для антуража - "дамочка из 37-о", возможность иногда приосаниться, выпятить боевую мужскую грудь.
       У Глинки разговор сразу пошел агрессивный и неприятный. Коля взял нож, прицелился и, видит бог, если б не вмешательство мужчин, запустил бы в меня. Всех удивило; но ясно: ожидание опасности, накаленная атмосфера, а тут он еще стал дедом, все насмехаются (по-доброму), объяснить можно. Но общаться мне расхотелось. У нас всегда были теплые отношения (однажды они прервутся), да и тут он попутно целовал руки, умудряясь даже открыто ухаживать, - и нож... Затем Глинка достал свою ножевую коллекцию, стал резать мой свитер - дурной пример. Лурье говорил грубости в пространство. Что променяет любую женщину на бутылку, и т.д. В этот раз все изрядно выпили раньше (я никогда спиртного не пью, это к слову). По кругу стали читать чужие стихи, я поскучала (при отсутствии памяти) и ушла спать. По коридору проводил Крыщук. Были разговоры и любопытные, все присутствующие умны, неординарны, но настрой тяжелый. Я никогда до такого не довожу, но за последние дни у всех накопилось. Да еще Лурье сразу расстроил меня горькой фразой, что, мол, "Вы - женщина всех писателей" (как часто я буду слышать это впоследствии в разных компаниях и странах, как и то, что работаю на КГБ!). Не возразить, как и ему - сегодня, после "Прошу слова". Даже Суров, давний платонический дружок мой Валерка в красках мастерски, по-писательски рассказывал в пьяной компании, "как это было" (впрочем, однажды, в минуту одиночества он приглашал меня под венец). Но я-то знаю, что никто не прощает отказа, - куда там беспомощному Ширали, зарубившему-таки мой прием в Союз, с его воображением! Такие здесь классики... Не мстят только друзья.
       Ночью Крыщук несколько раз стучал, разбудил Асю, через закрытую дверь просился войти. Контрабандная Ася простудилась, кашляла на весь дом, подняла с постели Яворскую (она и теперь стукнула в стенку, пока печатаю), и я уже не знала, что предпринять. Утром зашел Лурье: Ляля, нас ждет Толстоба. Спустились вниз с Асей, я устроила ребенка возле сугроба: нужно "дышать"! Смотрю, движется Крыщук, злой, строгий. Человека как подменили. И бог с ним. После его прекрасной статьи "Русский вопрос" ему можно спустить и агрессию, и похмелье. Правда, теперь публикации в будущем журнале "Ленинград" мне не видать (в "Неве" он тоже снял заказанную мне рецензию на слабую книжку Рейна), да счастье не в этом.
      
       Вернулась к Диме, народ пьян, но приятно, расслабленно, для общения. Димка добрый, Лурье размяк, улыбается. Очень долго сидели и говорили, потом явилась Асюта, смотрели детскую передачу, пили портвейн, распахнули большое литерное окно, устроили "улицу". Было хорошо, приятно, неглупо. Пересказывать разговоры в этой книжке я не хочу.
       Я отправилась с ребенком к заливу. Возле Дома крутой санный спуск, в конце которого справа летом, видимо, перекинут мостик, а зимами от него остаются перильца, такие, как спинка железной кровати бабушкиных времен. Асе известно, что это кроватка медведя, он спит под снегом на ней до весны. Ася готова караулить медведя до оттепели... Уже у залива мы встретили Васильева, разговорились о переводах и его подаренных мне книгах, одна из которых оформлена Шемякиным.
       Срывали мороженую рябину, кормили Асю (торопясь обогнать начинающего бизнесмена, который, стоя в кузове грузовика, срезал грозди подчистую - на наливку?), смотрели на собор Петра, замечательно освещенный желтыми облаками, показывали друг другу форт, берег. Оттепель - плюс три градуса в конце декабря. Залив фиолетовый, верхний слой подтаял. Торосы, ветер. (Печатать не могу: ночь, а все время кто-то заходит. Дом еще на ногах, так до утра и будет).
       Сейчас зашел Васильев, оставил дарственную надпись. Саня звонит внизу по телефону - бледный, не спал, ироничный и печальный одновременно. В понедельник в СП вечер Крыщука, должен вести Саня. Очередь сидит в креслах и на диванах у телефона; вот Глинка звонит внуку, перебрасываемся шуточками. Начинается похмельно-рабочий день.
       Лурье пришел вчера под вечер, когда я уже отвезла Асю в город, и мы посидели, поговорили хорошо, даже не только о женщинах. К ночи еще раз спустилась в 25-й номер, родной мне по прошлым годам, к Балабухе, которого все инстинктивно опасаются, хотя он производит приятное впечатление. Там уже не играли в кости, но дым стоял коромыслом, глаза щиплет, и наши образованные мужи рассуждают за портвейном о вечном.
       Нынче сложно думать вообще и предполагать вечное, такие изменения каждый день. Вчера бежал Чаушеску, в Румынии переворот; позавчера партия Литвы вышла из состава КПСС. И так далее. Любомудров еще не вернулся. За окном 0 градусов, скользко, сыро, все лыжи отменяются, но по случаю субботы у всех остаются гости. На столе - "Остановка в пустыне" и "Новые стансы" Бродского, Саня пишет ему рецензию (а Бродский - молодец! - вернется на родину настоящую и историческую только посмертно. 31.1.96 Иерусалим).
       Вообще столько замечательных книг, а срок подходит к концу, обидно. Пошла работа.
       Останавливаю память: незаклеенная балконная дверь; вишневый коврик на полу; кровать; сложенный диван. Стол у окна с кучей ящиков. Непременная зеленая лампа (помню ребенком, когда с папой приезжали к Дворецкому, но я что-то уже писала), торшер. Розовые стены, выкрашенные с ненавистью. Розовым же замазанный потолок (наоборот - и сквозь белое). Журнальный стол, обшарпанное кресло, выключенный (для мебели) холодильник. Стул неудобный и низкий, всегда что-то сверху кладешь. Застекленный шкаф. Молчаливый в моем доме приемник на дверном косяке. Паркет (потом, в Израиле - невидаль). И коридорчик с умывальником, то ли голубой, то ли зеленоватый. Там зеркало, стенные шкафы. В других номерах - только вариации, потому что при въезде иногда можно поменять втихомолку столик, картинку (в "люксах" - иначе, но подобные люксы убили бы иностранца). По балконной двери струится вода, тает. Кедр только просвечивает, хотя вот он, в 20 шагах, и с шишками! 22-23 декабря 89, Комарово.
       Весь срок, почти без просветлений, туманная голова, быстро ускользают подробности. Вчера были казнены Чаушеску с женой. Все равно ужасно. Вчера же в прямом эфире Гордин, Фоняков, Крыщук после вечера Коли в Союзе пытались отразить нападение. Едва не скатились до базара, но им было сложно. Молодцы, что вообще не упомянули Любомудрова - его как бы нет. После передачи он здесь висел на телефоне, заговорщически шептался, строил планы и назначал встречи. Он ходит в синих тренировочных штанах и в высоких туфлях на каблуках, чуть ли не лаковых, а сверху, кажется, пиджак. Смешное жуткое зрелище. С Лурье несколько раз замечательно посидели-поговорили. Даже отметили втроем с Рыбаковым сочельник, но Слава здорово мешал своим деревенским нравом, той простотой, которая хуже воровства, - комсомольский лауреат. В Лурье самое главное - интеллигентность. Говорили о женской поэзии - что ее нет, не было. Что возможна от женщины - как раз только женская, а не мужская. Пыталась доказать, что в наше время нужно быть очень сильной, чтобы работать, а сила - привилегия мужчин. Противоречие. С ним не согласна. Мои стихи, конечно, ему не нравятся, нам до сих пор не удалось об этом поговорить. Прозу же он назвал профессиональной, и претензий, видимо, не имеет. Грустно сошлись на том, что талантов в Ленинграде - по пальцам.
       Рассказал про Андрес, старушку, живущую на 1-м этаже и висящую часами на телефоне, очень строгую и надменную, хотя видно, что интеллигентную. Оказывается, она умирает от рака и знает об этом.
       Смешит нас всех местный чукча Ефимов, зовущий себя "князем Сибири", причем наши видели его визитки на французском - "Князь Сибири". Этот князь - длинноволосый пассивный гомик, завязывает сзади хвост, одевается с вызовом по-женски: сапоги с узкими носками, шаровары, кофточка, бант на груди. Плескался тут в ванне и устроил потоп, загубил потолок на 1 этаже, но ему все сошло с рук. Отвратительный тип, даже будь он голубокровый.
       Моя комната уставлена роскошными хризантемами, гвоздиками, фигурными свечами - лошадкой, гномами (я за ними и их дарителем уеду в Израиль). Зима. Стал прилетать дятел с красным брюшком.
       Лурье дал читать три тома Бродского с дарственной надписью и неопубликованные у нас стихи. Времени остается все меньше. Третий этаж трясестся при каждом поезде, - будто землетрясение. Говорят, не опасно и было всегда. Но пока не привыкли, ждали, когда же обрушимся вниз. Явление странное, потому что окна выходят в противоположную сторону, обращены к заливу.
       В магазинчике, описанном Бродским, дерутся за макароны, рис, муку. Купила стиральный порошок - везу в Питер... Через несколько дней - Новый год, опять я одна, и остаюсь неприкаянной накануне. Хорошо еще, встретили сочельник в компании. Саня вернется сегодня из Ленинграда, посидим, и это отдушина. Рассказывает про обыски, допросы, про все, что меня миновало. 26 декабря 89, Комарово.
       Пишу все больше урывками, и когда перечитываю старые записи, понимаю, что, как ни неприятны подневные наблюдения, это был единственно правильный выход - фиксировать сразу. Начать корректировать, приглаживать - уйдет субъективная правда. Но и опасаюсь в чем-то выдать своих товарищей, да и чужих людей, указывая фамилии, слова, поступки: живем на грани, перед глазами 37-й год, как зеркало (Румынии будет страшней). Где-то рядом еще существует высокий церковный чин в Ленинграде, некто Юрий Вахтеров, посадивший на заре сталинизма собственную мать, своего лучшего друга - моего дядю - и еще целую компанию молодых людей, - пусть хотя бы его дети и внуки прочтут о нем жуткую правду!
       В Азербайджане идет гражданская война; вздрагиваешь не только от звонков туда и оттуда, но и когда по радио так просто произносят: "В Советском Союзе началась гражданская война".
       Имеется в виду пока юг, но это наш юг, как мы от него ни открещиваемся, а все понимаем, что войска выдвинуты против азербайджанцев, чтобы Армению защитить, и это уже бойня. И хоть бы кто-то из интеллигенции, из влиятельных людей поднял голос! Пока там стреляют и режут, пока правительство проспало начало (года два назад?), хотя ясно было, что только дай разметаться этим отношениям, и после не остановить, не унять без крови, - мы живем, как ни в чем не бывало, и жутко от этого - не потому, что во мне южная кровь, а потому, что мы - люди. Фактов не знаю, но интуиция подсказывает, что происходит. (Страх постепенно рос. Ясно было, что посадить могут, повод давно есть. Идти на поводу казалось все более стыдным. Обстановка накалялась и изнутри; понятно, что ожидало детей, - детдом в лучшем случае, если что-то случится с мамой. Крамольной могла быть представлена каждая строчка.
       Одновременно накапливался голод. Выручали как-то американские - безымянные - посылки, - низкий поклон отправителям! Меня выпускали за границу, оставляя детей в залог, но никак не удавалось оформить визу в Израиль. В конце 1991 года мы с американским правозащитником Виктором Левитасом после тщательной проверки проникли в нью-йоркский Сохнут, работники связались с ночным Иерусалимом, Наташа и Леня Рудины подтвердили мои тщетные попытки уехать. Представитель Сохнута утешил: - Ваш самолет в Израиль улетает через полчаса, рейс бесплатный, но мы обязаны Вас предупредить, что по советским законам Вы можете не увидеть своих детей сроком до десяти лет.
      
       Я вернулась в Россию.
      
       От голода умерли две первые знакомые, дочка одной из них имела американское гражданство, но никак не могла поверить, что у мамы нет сил - и смелости - обменять накопившуюся валюту; что мама вынуждена думать о завтрашнем - черном - дне. Мой сын Саша принес из детского сада в подарок сестре корочку черного хлеба в кармане рубашки, завернутую в салфетку. Родителям я ни о чем не рассказывала, но дольше тянуть не могла. Начала собираться. 1995, Иерусалим.)
      
       Друзья говорят, перебивая друг друга, вырывая трубку, что детей там заперли в доме, что все пути отрезаны, что похороны каждый день, что в горах, рядом, рубеж держат армяне. Никогда не отдадут мусульмане свою землю, значит, должны быть изысканы другие пути. Если это вижу я, то подавно давно известно главным расчетливым умам, - следовательно, все это - запланированная бойня. Окружение мое бессильно, но страшно и стыдно. (Мои родные азербайджанцы, профессорская семья, полгода скрывали в своем подвале армянских соседей, подвергая опасности жизнь свою и детей. Этот героизм и был нормальным человеческим поступком).
      
      
       Спальный вагон. (Глава СПЛЕТЕННАЯ, ПОСЛЕДНЯЯ).
      
       В Новый год в моем доме собрались едва ли не все одинокие ленинградцы. Сережа Махотин выпил и уехал, о том не подозревая, в Москву, - так что его жена Люся пришла одна. Не оставили меня и близкие. Появилась Таня Трубачева, председатель нашей ассоциации, загнанная сейчас предвыборной кампанией, - ее выдвинули кандидатом в депутаты (после эмиграции привезу ей в подарок самолетный журнал для иностранцев - Таня записывает Собчака на помосте Дворцовой площади, в самое опасное смелое время; она должна была стать его пресс-секретаршей. Таню "подсиживали", как всех честных людей).
       Все дела продвигаются со скрипом, привычна волокита, но раздражает тем больше, чем проблемы - важней. Или - кажется: ведь вопросы, в сущности, вечные, но нас разбудили.
       Собираюсь на неделе съездить в Комарово, условились с Крыжановским. Видела его, снежного, по ТВ, была передача из Комарова - о Шварце, бездарная и сухая, но Андрей все, что мог, спас. Видимся редко, а думаю о нем часто. Замечательный человек, несчастный и одинокий, хотя никогда мы про это не говорили. Должен был быть у меня в Новый год, но схватил грипп, да еще 31-о до предела топил свою кочегарку...
       В Комарове большой сбор. За это время у меня были Лурье, Коля Горячкин, "папа" Ларин с приятелем-эмигрантом, прочие деятели. Одного Саню Лурье не поставить ни с кем рядом. Человек этот достоин всяческих высоких слов, на него нужно равняться, но скромность делает его недоступным и замкнутым. Сходили с ним и московским прозаиком Родиным в кафе "Погребок", где здорово (не говоря об изысканных отбивных) провели время, я слушала тосты в честь Сани. Война с "Памятью", естественно, продолжается, паника с ветром поменяла направление - все сосредоточилось сегодня на исчезнувших продуктах, на предстоящем уже ощутимом голоде, - государственный маневр, - потому местная политика отодвинута на задний план. Впрочем, это лишь подготовка. И еще все следят за событиями в горах, и в Баку и в Ереване, но слухи искажены, хотя ТВ начинает "Время" с этого.
       Мучают магнитные бури, экология, раньше как-то было спокойней. Возраст?
       С Лариным просидели на кухне до 4 утра, он прекрасный рассказчик, и хоть все о пустоте, но весело. Слышала, что он работал содержателем притона, вряд ли только набирал материал на книгу. Таким его и воспринимаю. Выпили всю громадную бутыль домашнего вина, да еще водку, шампанское (так же поступил в одиночку однажды громадный весельчак Женя Вертлиеб, немецкий житель, добивавший потом Горячкина баварским пивом на общей их временной родине, - Коля вскоре сбежал оттуда от очередной жены. Женя по собственному почину, как человек добрейший, просил Бродского подыскать мне какую работу. Другому было бы недосуг попросить. И ответ пришел, как ни странно).
       Раз или два ездила в Союз, пробивала издательские дела, но там все то же. Пришлось и бумагу, и типографию доставать самим, все это делал папа. И ошибок после корректора набралось предостаточно (новых).
       Вместо Назарова сидит Помпеев. У Юрия Андреева, по рецепту которого половина Ленинграда морозила и кипятила полезную воду, умерла жена. Его теперь не узнать, хотя Лурье говорил, что через пару дней после этого Андреев в Комарове с семи утра бросал на втором этаже - как раз над Саней - гантели. Но `горе - горе всегда.
       Назаров тоже появился в издательстве, веселый, светится. Милый Саша Мясников вернулся в гриппу из Москвы, но в основном, думаю, его сразила английская выставочная техника - компьютер, с которым позволили поработать на британской фирме. Этот компьютер заменяет редактора, художника, корректора, техредов - одновременно. На Саше просто не было лица. Вместе пили кофе, вздыхали. Планы примерно одинаковы.
       Событий произошло немало, но главный фон - любое общение с замечательными людьми. Счастливы мои дети!
       Приезжал и "Кошкин дом" из Одессы. Концерт пропустила, но дважды приходил Яша Качур, отогревал рассказами. Дали ему паспорт, продукты теперь отпускают по паспортам, только ленинградцам, а он иногородний; к февралю готовят визитки - будем позорно жить с ними. Еще одно унижение.
       Наконец была в Большом зале (стало совестно). Прекрасная программа, Берлиоз, Лист, но дирижер отвратительный, тракторист, полное отсутствие... Звучание - не филармонического - оркестра таково, что чувствуешь даже всю уличную несогретость инструментов, смотришь на красные - с мороза - руки оркестрантов, диву даешься. Когда все отогрелись, стало на что-то похоже... Но ведь это филармония! (Все изменится через несколько лет). 21 января 90, Ленинград.
       Возле филармонии по стене ползает уже долгое время иностранная - финская или немецкая - люлька, реставрирует "Европейскую". (После реставрации из гостиницы украдут краны, дверные ручки и все, что вывинчивается. Когда-то, будучи престижным гостиничным работником, повышала там "квалификацию", сдавала португальский или английский ради увеличения подачки. Краны воровали и прежде). В Новый год в люльке качалась светящаяся елочка, елка из лампочек, и все горожане, ждущие на Невском троллейбусов и автобусов, завороженно смотрели на это импортное чудо. А как просто! Как мало надо, чтобы поднять настроение, и как у нас это редко.
      
       В Большом зале была еще раз, пригласил дирижер Леня Корчмар. Дирижер виртуозный, грациозный, какой-то очень породистый, тонкий. Оркестр у него не постоянный, со всеми осложнены отношения, нужно уезжать, а он цепляется. Часто говорим часами по телефону с его женой (она приглашает меня и в Мариинский, к Гергиеву - спасибо), иногда с ним, по делам ассоциации. Здесь у Лени ничего не сложится, хотя отданы работе две жизни - его и жены. Вечны музыка и любовь к ней. Вишневый бархат Большого зала, кресла цвета слоновой кости, ослепительный праздничный свет, - всегда представляю, как юные бабушки кружили на первых своих балах в этом дворце... Леня недавно вернулся из Америки, теперь только вспоминает об океане и о невозможной жизни.
       Времени, подобного нынешнему, не было десятилетия. Интересно и страшно. Не вполне безысходно, поскольку всеобщий подъем. Но нет оптимизма. Возник термин "русские беженцы", - возродился. Это те, кто бежит с нашей стороны из Эстонии, Закавказья. Вот-вот станет термином актуальным. Да и понятием... Рано началась весна. Продают тюльпаны, нарциссы, гиацинты, а ведь еще только 10 февраля (100 лет Пастернаку!) Нет следа от сугробов, и каждый день плюс 6 - даже 7 градусов! Небывалое время, во всем! Когда внезапно устанавливается над головой синева, все приободряются, начинают шевелиться, ухаживать. Впрочем, вокруг скорей назойливость. И на политику, вероятно, действует оживление.
      
       Коротич пока еще держится, хотя уже было время, когда менее интересно стало читать "Огонек". Слишком много для нас журнал этот значил последние годы (я выписывала его, а пропущенные номера добывала с боем в киосках; мы передавали его самым близким; до сих пор помню заголовки, иллюстрации, типографский чудесный запах в свежем снегу). Народ еще дерется в киосках за прессу. У меня сохранилась совсем старая записочка - "Смородин плюс Хрущев, дела перестройки, всеобщие отъезды, проверка себя на афганцах, обновление СП, но ужесточение цензуры". Вероятно, это прошлая зима, когда приезжал Сергей Хрущев, и я слышала его на Петроградской, а потом мы вместе ехали обедать (очень скоро я проберусь в переполненный зал на лекцию Сергея в Нью-Йорке); а может быть, следующий случай, когда встретила Смородина в ДК Железнодорожников, где долгое золотое время вел ЛИТО Лейкин, и где до сих пор удается проводить самые острые вечера. Там на ступеньках Смородин мне сказал, что позвонили накануне из Москвы: цензура ужесточилась. Конечно, это был тот период. Меня лично цензура как бы давно не трогает: им теперь нужно на чем-то "выползать" и нужно, чтобы еще покупали.
       Временно стали играть роль деньги. Это временно помогает... Мешает работать "убыток" слов. Все меньше нам требуется. Сейчас я бы преподавала не иностранные языки (английский все дорожает, его зубрят и будущие бизнесмены, и сегодняшние последние - счастливые - эмигранты), а настоящий богатый русский. Мечты, мечты.
       Странные вещи творятся с радиацией, экологией, когда-нибудь, думаю, откроют данные. Почему-то же нерабочая голова, спит хором метро? Каждый из нас мог бы втрое больше, если б мы жили 7 лет назад. Зима старалась остаться зимой. Несобранное состояние - катастрофа.
       Вчера объявили о полном затмении луны. Такое же затмение головы - обычно. Я сразу рванулась к окну, но и дом, стоящий напротив, тоже прилип сам к себе, вглядываясь в темноту. Никто не обращал внимания прежде и не знает, где в это время суток у нас размещалась луна... Изучали друг друга. Саня Лурье вчера весь день заседал в Доме журналиста, был выдвинут в некие ряды, но не выбран в итоге. Чувствует себя ужасно, работать не может. Недавно читал лекцию в Ленсовета, кажется, о Пастернаке, которого не любит, потом пришел, говорил об Ивинской. Формулировал с чужих слов: "Ивинская была пахан". Просто Пастернак пахан не был, крутили им, как хотели, вот это грустно. Отпечаток на всем. А голос!
       Позвонил чуть не плачущий Суров, родивший четвертое чадо. Внучка старше его сына Ильи. Валерка кормит 7 человек, вкалывает один, а теперь уже не работает: ушел из "Невы", занял последний полтинник у тещи, а это крах. Спрашивал, как бы выступить за границей. (Лето 95-о года мы проведем в Петербурге, напоследок Валера, положение которого прежде как-то стабилизировалось, буквально взмолится: нельзя ли помочь лекциями за границей или хотя бы устройством на... стройку, - подсобить братьям-арабам? Уже в том виновата страна, что писатель, руководитель прозаической секции, человек с богатейшим опытом, музыкант, педагог готов класть печки. - В Израиле, непригодном для печей и каминов, - здесь эту роль выполняют в лучшем случае открытые нефтяные, газовые обогреватели.) У меня появилась сомнительная возможность побывать в Сорбонне, пока это висит. А за Валеру обидно, Боннэр своими массивными трудами отодвинула его повесть еще на полгода. Говорили об этом с Лурье. Бедному Сурову еще остается менять машины, выкручиваясь из положения.
      
       Писала ли я о погромах? Был недавно невеликий погром в доме Арро (и Кононова), за гостиницей "Ленинград", во дворе моей мамы.
       Замазали смотровые стекла в дверях, глаз'ки; сдирали обивку с дверей, поджигали, т.п. Весной обязательно возобновятся события, некоторые ждут их уже через пару недель. Первая волна не захлестнет, - разве случайно накроет. Для нас все начнется потом. (Эта зима станет решающей для многих друзей-евреев, именно она заставила задуматься и спешно сложить чемоданы; мы - вместе - теперь за границей). 11 февраля 90, Ленинград.
      
       20-го февраля у станции метро Финляндский вокзал моему другу разбили очки и выбили зуб только за национальность. Сотрясение мозга.
       К 25-у стало известно, что еврейских детей переправляют в русские семьи, и что отпускать ребят в школу не рекомендуется.
       Мои русские блондинистые дети тоже сидели дома.
      
       Слушала на радио запись обоих митингов - запрещенного у ТЮЗа и санкционированного - у СКК Ленина, совсем рядом с нами. Прозвучало выступление провокатора; слышались голоса: "не бейте его, отпустите, не выкручивайте руки"; у моего товарища-радиожурналиста Леши Завиновского пытались отобрать аппаратуру. Но в целом все прошло мирно. На улицах в этот день людей было заметно меньше обычного, но драк не зафиксировали. Дворцовая была окружена милицейскими машинами, вся оцеплена, и никого туда не пускали.
       Готовимся к выборам 4 марта. Вряд ли все изменится коренным образом, оппозиция сильна, но перемены будут. Демократический Союз не огласил списки своих кандидатов, так что по нашему району даже не знаю, за кого следует голосовать.
      
       Продолжаются отъезды, все разговоры об этом.
      
       Был в гостях очень теплый человек Коля Гуданец из Риги, недавно вернувшийся из Иерусалима. Много рассказывал. Но вернулся... Не рискует сменить одну эмиграцию на другую, тем более, что есть шансы пожить еще в преуспевающей Латвии - лет через 5 (там он родился). Мотивирует это и тем, что хотел бы лежать с книжкой на диване, а за границей придется "вкалывать". Коля всегда пишет много.
       Его жена снимала фильм в Баку, так что получили сведения. Все подтверждается, бойня была кровавая, недаром кировабадцы так страшатся ввода войск в их нынешнюю Гянджу.
       Метрополия укрепляет власть. Тоже готовится к выборам!.. Но исторически неясно, может ли быть иначе. То есть, как будут жить республики без метрополии, если выбор США им не предлагается?
       Стараюсь не лезть в политику, не по уму. И нельзя все время думать об одном, не сдвигаясь с места.
       Крыжановский придумал что-то насчет вновь образующегося Клуба Молодого Литератора в СП; пока это звучит коммунистически, хотя дело полезное. Приходил к Лурье с воззванием, советовался. Не успеваю ему позвонить.
       На 23 февраля подарила (умудрилась) почти лысому Сане шампунь. Он не понял, зачем ему подобная жидкость, пытался выпить. А другого ничего не достать, не продается.
       Гуляли по Невскому, как всегда - трусцой, с забегом в кафе напротив редакции "Невы". Еще студенческое филфаковское место, пирожные и кофе с кошмарно сладкими пенками (запах). Лучшего центр не предлагает.
       Виделись еще, бегло. Решили пойти в мастерскую графика Яхнина - вырезать ему рамки для выставки в Летнем саду.
       Получила еще ряд устных и письменных предложений в зарубежье, что-то приближается. Пришло вчера письмо от Саши Окуня, он едет наконец сюда (на самом деле Сашину поездку снова зарубят, и ему удастся выбраться лишь через несколько лет). По крайней мере, лед тронулся! От одной возможности принципиально отказался - не понимает, что все равно всех подлецов не перестрелять? И пить с ними придется, просто маски у них подчас другие, и лица переменились. Мы своих подлецов тоже не всегда знаем в лицо.
      
       Важных литературных новостей нет. Прекрасно работает телепрограмма "Пятое колесо", о ней напишут и без меня, но все сведения черпаем оттуда и из некоторых газет. Хорошей стала газетка "Ленинградский литератор", но тоже переключилась, похоже, на ГУЛАГ. Для остального нет места.
      
       Приоткрылись эмигрантские имена - Лев Лосев, например, - их много. А из прозы - никого. Переход на весну труден, спячка, лекарства, депрессии. Снабдила Лурье таблетками. Все чахнем. Отсидела половину премьеры "Superstar". У "Поющих гитар" Володя Подгородинский не на высоте, как я и подозревала. Лучший голос, с которым мы праздновали Новый год 1 января, тоже срывается, с вокалом там что-то неладно. Но все же для детей, и если близко сидеть...
       Есть в Ленинграде выставки, много хороших, но народ как-то охладел ко всему, кроме политики. И доставания продуктов, вещей. Все утилизировано. (Как-то в последний день старого года пришлось мне "отоваривать карточки" на всю семью. Стояли - а я по блату - с утра до вечера, одной беременной стало нехорошо, и злющая очередь молча наблюдала, как продавщица отрезала ей ломоть хлеба, более того - намазала его маслом, рискуя навлечь на себя законный гнев толпы. Похожая сцена - когда во времена "доставания" хлеба, выстаивания в очередях часами - старушка вышла из булочной и крошила горбушку воробьям.
       Врезалось это в память, как самое светлое, - последние воспоминания о России). Люди пытаются выжить. Агрессивны, запуганы, лезут на рожон, но тут же оглядываются. Сила привычки. 2 марта 90, Ленинград.
       (В этом году выйдет моя тонкая книжка, и мы с Сашей Калининым станем первыми литературными продавцами Невского проспекта, - на месяцы займем место справа от входа в Дом книги, возле канала Грибоедова. Книжка будет молниеносно исчезать по рублю; центральные газеты даже увековечат нас на фотографиях. Саша - главный специалист по самому большому глобусу мира в музее Ломоносова, глобусу, который только что отреставрировали под его руководством и внутри которого мы собирались пить коньяк, - Саша, единственный, ведущий знаток солнечных часов - вскоре потеряет работу и средства к существованию, попытается найти спасение в родных ему Великих Луках - и осядет на дно речки Ловоть. О Саше останутся фильмы, посвященные глобусу; от Саши - его неопубликованные и разворованные последователями труды.
       Мы дежурили у Мариинского дворца в дни первого путча, расклеивали воззвания Собчака в метро, перебегая из вагона в вагон; ночью Саша стоял в оцеплении на Исаакиевской, когда в Москве уже пролилась кровь, и мы еще не были уверены, выдержит ли ленинградский ОМОН... В решающую ночь доезжали до мэрии лихо: радио-призыв Собчака передавали по цепочке по телефону, понимая, на что обрекаем близких мужчин; метро уже закрылось, такси были разобраны, зато достаточно было выйти на Московский или любой другой проспект и поднять руку, - машины останавливались немедленно, набивалось по 6-8 человек в легковую, - все рвались отстоять демократию. Женщины выносили к машинам бинты, лекарства - на случай ранений. Еду, питье. На Исаакиевской площади жгли костры, грелись. Впоследствии человека оценивали по "там был" или не был. Из наших общих товарищей переживут Ленинград и станут санкт-петербуржцами радио-журналисты Таня Трубачева, Леша Завиновский, Саша Михайлов, блистательный звукооператор Андрей Хазунов, - те, кто с пулеметом на крыше радиостанции защищал перестройку. Теперь уже им - слово. 13 декабря 95, Иерусалим).
       ..........................
       Кто-то записывает, естественно, анекдоты, но все же два-три приведу в скользком изложении - напоследок.
      
       Возвращается Ельцин из очередной поездки в Японию, закупает партию одноразовых шприцов. Японцы предлагают: - Борис Николаевич, а партию презервативов Вы не хотите?
      
       Ельцин: - Спасибо, такая партия у нас уже есть.
      
       Сидит главврач перед горой сданных партбилетов. Входит человек: - Скажите, я хочу вступить в партию, куда мне обратиться?
      
       Главврач: - К психиатру...
      
       (А я-то еще недавно было-поверила в обновленную нашу партию!)
      
       Известный анекдот с третьей сессии. Врывается в зал заседаний человек с автоматом: - Где Ельцин?
       Присутствующие - радостно: - Вот он, вот!
       Человек с автоматом: - Борис, пригнись! Тра-та-та-та!
      
       Вчера проходили выборы. Демократический Союз хорошо подготовился, мы в последний день четко знали, за кого в каком районе голосовать (уже не анекдоты). Ждем президентской власти...
       5 марта 90, Ленинград.
       .............................
      
       Герои этой книги были добры. Этого оказалось достаточно, чтобы вспоминать их всю жизнь, за границей. Думаю, мы живем широтой души и талантом, то и другое - культура.
       У меня не было цели без устали приводить здесь известные имена, - я подробно фиксировала происходящее рядом со мной, наши будни.
       Книги об иерусалимцах или нью-йоркцах не пишу (хотя, конечно, могла бы). В Израиле сложилась парадоксальная ситуация: с еврейскими документами приехало огромное количество мусульман (по национальности, можно сказать, так как по вере все чаще всего атеисты). Они служат израильской армии, и если начнется война, эта война действительно станет братоубийственной. Мне хотелось бы сказать об этом и евреям, статистику знающим, и арабам, которые одинаково улыбаются нам или всаживают нож в спину. Советских мусульман нельзя обвинять: они, эмигрируя, спасали себя и детей. А мир для всех - главное.
       Эмиграция - это способ умереть и родиться, - выжить.
      
       Так прощай - и здравствуй, Россия!
      
      
      
      

  • Комментарии: 2, последний от 01/06/2022.
  • © Copyright Володимерова Лариса (larisavolodimerova@gmail.com)
  • Обновлено: 06/01/2022. 825k. Статистика.
  • Монография:
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.