Воронель Нинель Абрамовна
Литературные тусовки

Lib.ru/Современная литература: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Помощь]
  • Комментарии: 1, последний от 23/08/2013.
  • © Copyright Воронель Нинель Абрамовна (nvoronel@mail.ru)
  • Обновлено: 17/09/2011. 130k. Статистика.
  • Глава: Проза
  •  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Глава из книги воспоминаний "Содом тех лет", издательство "Феникс",Ростов


  • ЛИТЕРАТУРНЫЕ ТУСОВКИ

    НЬЮ-ЙОРКСКАЯ ТУСОВКА

    Прощальную картину в Шереметьевском аэропорту я закрыла за собой так окончательно, как закрывают лишь крышку гроба, - поднимаясь по трапу самолета "Москва-Вена" я навеки стряхнула на головы провожающих весь прах своей прошлой жизни. Это было равносильно смерти - теперь мне предстояло выяснить, есть ли после смерти жизнь, и я сильно опасалась, что ничего там нет. К счастью, на это выяснение у меня ушло не так уж много времени.

    Из всего неправдоподобного перелета "Москва-Вена" в моем сознании запечатлелся только тот восхитительный момент, когда металлический радиоголос торжественно объявил, что наш самолет пересекает государственную границу Союза Советских Социалистических Республик. Рука моя, подносившая в этот миг ко рту щедро выданный нам Аэрофлотом крошечный бутерброд с черной икрой, непроизвольно разжалась и выронила на пол лакомый кусочек, - начинала проступать надежда, что заграница и впрямь существует!

    Мне смутно припоминается венский перевалочный пункт, где, по словам друзей и знакомых, мы с Сашей провели свои первые дни за пределами тогдашней Российской империи. Мне приходится верить своим друзьям на слово, так как, хоть империя к тому времени была уже обречена, мы еще об этом не подозревали, и она казалась нам вечной. И потому, вырвавшись из ее когтей, я, впавши в посттравматическую прострацию, с трудом осознавада, где я и что со мной происходит.

    Я только помню, что у меня началась настоящая истерика, с рыданиями и перехватом дыхания, когда после ужина все сидевшие в столовой венской пересылки поднялись и хором запели "Атикву". Сейчас трудно сказать, с чего меня так проняло, - может, мой истрепанный арьегардными боями организм только того и ждал, чтобы ему подали повод для истерики, и, наконец, дождался. Однако катарсиса не произошло, и меня в полуобморочном состоянии погрузили в самолет компании Эль-Аль, через несколько часов приземлившийся в аэропорту Бен-Гурион.

    Там нас окружила толпа встречавших, такая многолюдная, что я буквально силой вынуждена была прорываться к своим родным и близким, - к сыну, к невестке, к родителям. Но их быстро оттеснили, а нас начали передавать из рук в руки, обнимать, целовать, тискать, произносить над нами речи по-русски и на иврите, и впихивать в руки цветы, от которых мы не знали, как избавиться.

    Тут в моей бедной голове все смешалось окончательно, закружилось, замелькало, померкло, и я пришла в себя только на заднем сиденье чьей-то машины, мчавшей нас в неизвестность по темному шоссе. Незнакомый голос с переднего сиденья сообщил, что шоссе ведет в Иерусалим, и тут в беседу включился некто в очках, затиснутый между мной и Сашей. Был этот некто до странности похож на кого-то хорошо знакомого из прошлой жизни - я собрала в кулак последние остатки воли и из дальней кладовки памяти выудила имя, соответствующее лицу в очках. Ну конечно же, как я сразу не узнала - это был Сима Маркиш!

    Сима не стал тратить время зря: весь час пути из аэропорта до Иерусалима - тогда, в 1974, шоссе номер один еще не было построено, и дорога занимала куда больше времени, чем сегодня, - он посвятил воспитанию во мне комплекса неполноценности. "Тебе придется забыть, что ты литератор, - произнес он с доброжелательной суровостью. Здесь никому никогда не понадобится твое писательское мастерство". После чего пустился обстоятельно и красноречиво развивать этот утешительный тезис.

    К счастью, мое душевное состояние сильно снизило мою восприимчивость, иначе я должна была бы безотлагательно выброситься из машины на ходу, чтобы раз и навсегда покончить со своей никому не нужной жизнью. Хоть я и поверила убедительным доводам заботливого коллеги, но сердце мое задубело и воля была парализована, так что из всего эпизода мне в основном запомнилось зловещее посверкивание очков Симы в свете фар мелькавших мимо встречных машин.

    После искрометного приземления начался мучительный процесс привыкания к новой жизни. Воля моя была так ослаблена, что я никак этим процессом не управляла, а только сонно подчинялась требованиям окружающих, хоть зачастую доброжелательных, но всегда противоречивых. Я послушно шла и ехала туда, куда меня везли, - то на арабский рынок в Старом городе, то в кнессет, то во дворец президента, то на съезды каких-то неразличимых поначалу партий, однообразно жаждущих заполучить наши героические лица для своих предвыборных плакатов.

    Домогательства однообразно неразличимых партий были весьма практичны, так как наши лица в те дни были народным достоянием. Помню, однажды, на завтра после очередного выступления по телевизору, я зашла на почту, где публика, опознав меня, дружно защебетала, довольная собственной прозорливостью. И только один пожилой человек не захотел присоединяться к общей радости. Нахмурив брови, он спросил:

    "А с чего вдруг тебя по телевизору показывали?"

    "Я недавно приехала из СССР", - охотно объяснила я, считая такой ответ исчерпывающим.

    "И за это тебя показывают всей стране? - возмутился он. - А я уже тридцать лет как приехал, и меня до сих пор ни разу на телевидение не пригласили!"

    В ту минуту я готова была ему позавидовать - у меня не хватало сил на это головокружительное коловращение, я способна была только притворно улыбаться и согласно кивать головой в ответ на любую фразу. Время от времени я ходила в ульпан на коллективные уроки иврита, но незнакомые слова тут же бесследно выскальзывали из моей парализованной памяти.

    Что-то путное я все же делала - по заказу американского журналиста Хедрика Смита брала интервью у людей разных экзотических профессий, недавно выехавших из СССР. С Хедриком Смитом мы подружились еще в дни нашего недоброй памяти единоборства с советской самоохранительной системой - он был тогда главой московского бюро газеты "Нью-Йорк Таймс" и главным связным между еврейскими активистами и западным миром. Взятые мною интервью, порой весьма драматичные, были мною же собственноручно переведены на английский язык, мелкие ошибки, по мнению Смита, только придавали им оттенок подлинности. Кое-какие реалистические детали, чистосердечно рассказанные мне впервые открывшим рот бывшим советским человеком, так меня потрясли, что я потом долго использовала их для сочинения фантастического антуража своих пьес. Хедрику Смиту многие из них тоже пришлись по душе, так что они практически без изменений - даже в языке! - вошли в его нашумевшую тогда книгу "Русские", удостоенную Пулицеровской премии.

    Вдохновленная своим первым, опровергающим предостережения Маркиша, литературным успехом, я совершила логически необъяснимый, но оказавшийся судьбоносным поступок: часть денег, заработанных таким образом, я истратила на перевод на английский язык своей одноактной пьесы "Первое апреля". Я не стала переводить ее сама - хоть мой английский был вполне хорош для изложения взглядов провинциальных аптекарей и мясников, для собственного творчества я сочла его недостаточным. И была права, ибо результат оказался оглушительным.

       Первый же нью-йоркский режиссер, прочитавший английский перевод моей пьесы, захотел ее поставить. И у меня началась новая жизнь, причем немедленно. Театр снял мне квартиру в Гринич Вилледж, и я, с трудом врастая в новый образ преуспевшего драматурга, стала каждый день ходить на репетиции. Все это казалось мне чудом, тем более, что так оно и было.

    Но моя маленькая удача ничего не значила, она только подчеркивала безнадежность нашей общей ситуации - как группа, как передовой отряд, мы были обречены. Американская культурная жизнь была абсолютно самодостаточна, и никто там не нуждался в подсказках незванных пришельцев из российской глухомани. А в том, что Россия - сплошная глухомань, не было в Америке сомнений только у тех, кто вообще не помнил о ее существовании.

    Это был удар не только по нашему самолюбию, но и по нашему идеализму - нам ведь казалось, что мир только и ждет нашего появления, чтобы услышать страшную исповедь о страданиях людей, живущих по ту сторону железного занавеса. Услышать и задохнуться от горечи, от возмущения, от обиды за поруганные жизни и попранные свободы. Но миру было глубоко наплевать, а если некоторые из нас не могли с этим смириться и продолжали настаивать и требовать внимания, их обзывали параноиками.

    Нам не было суждено ворваться в новую культурную среду стройной когортой носителей художественных ценностей, взращенных на ниве, засеянной Достоевским, Толстым и Мейерхольдом. Никто и не думал признавать нас их наследниками - все, что Западу было нужно, он извлек из их наследия без нашей помощи, по собственным рецептам, со своими поправками, а мы только мешали, морочили голову несущественными подробностями, мельтешили перед глазами, искажая отлично выстроенные перспективы. А главное, мы были склонны к чудовищным преувеличениям - специально для нас был даже введен в обиход поучительный термин "оверстейтмент".

    Никогда не забуду тирады своего крайне доброжелательного продюсера Дэвида Конроя, почти насильно ворвавшегося в мой договор с телевидением Би-Би-Си и за большие деньги получившего там долю в коопродукции многосерийного фильма о жизни Достоевского, сценарий которого писала я. Мы шли с ним от автомобильной стоянки к зданию Би-Би-Си на обсуждение очередного варианта сценария, болтая о несущественном, и вдруг он сказал:

    "Вы должны подумать о том, что у английских актеров возникнет много проблем при исполнении написанных вами диалогов. Ваши герои слишком далеки от всех правил английской театральной школы, они ведут себя так расхристанно, так безудержно, они не скупятся на жесты и истерики,- их попросту невозможно сыграть!"

    "Но ведь не могу же я сделать Достоевского английским джентльменом, он тогда перестанет быть Достоевским", - взмолилась я.

    "Не можете, - согласился Конрой. - И в этом ваша беда".

    Этот разговор произошел через добрый десяток лет после моего нью-йоркского чуда, но он приоткрыл зияющую пропасть, которая едва ли виделась мне в те счастливые осенние дни, когда все крупнейшие газеты театральной столицы мира поместили рецензии на мой спектакль. Такое с офф-офф-бродвейскими спектаклями случалось крайне редко. Обо мне даже расщедрился написать в газете "Нью-Йорк Таймс" главный заправила тогдашним художественным мнением Америки - знаменитый Клайв Барнс. Ума не приложу, почему он был так знаменит - статьи его, на мой вкус, не отличались ни стилем, ни проницательностью, впрочем, может, именно это от них и требовалось.

    О моих пьесах он написал как бы хорошо, но все же с этакой невнятной кошачьей осторожностью человека, точно знающего границы дозволенного - а я, как видно, этих границ не знала, и позволила себе. Ну зачем же так? - пожурил меня великий критик. Все, как будто, на месте - и конструкция изящна, и диалог напоминает теннисный матч, но зачем же палку-то перегибать? Зачем рисовать черной краской действительность великой страны, пусть не всегда нам близкой, но все-таки великой?

    Вопрос был риторический, ответа от меня никто не требовал, но расстановку сил можно было из основополагающей статьи Барнса при желании рассмотреть. К тому времени ее уже хорошо рассмотрел прозаик Лева Наврозов, первым забивший мяч в американские ворота - ему, единственному из нас, сразу после выезда из СССР удалось опубликовать свой роман "Воспитание Льва Наврозова" в настоящем американском издательстве.

    Роман Левы был собственноручно написан им по-английски, что не удивительно - в советской жизни Лева был сказочно, по нашим представлениям, богат, зарабатывая огромные деньги переводами всей русской классики на английский язык. Поселившись в бывшем доме Леонида Утесова, Лева горделиво похвалялся перед друзьями: "Я владею самым большим количеством личных окон в Советском Союзе - их у меня двадцать девять!"

    К сожалению, к моменту моего знакомства с Левой пересчитать его личные окна было уже невозможно - к тому времени он успел продать свой многооконный дом и снимал дачу у некогда прискорбно знаменитого Ореста Мальцева, автора пресловутого пасквиля "Югославская трагедия". За эту похабную книгу о "предателе" Иосифе Броз Тито, изданную многомиллионным тиражом, Мальцев получил необозримый гонорар и Сталинскую премию. Но с тех пор сильно захирел и добывал себе пропитание, сдавая людям с деньгами свою роскошную виллу в Переделкино, а впридачу также и себя в качестве дворника и шофера. Однако, оказалось, что он все еще не лишен амбиции.

    Мы приехали к Леве в своем стареньком "Москвиче", в который умудрились затолкать кроме нашего сына Володи и семьи Сарновых с их Феликсом еще и сына Булата Окуджавы - Игоря. Навстречу нам из виллы выскочил восьмилетний Андрюша Наврозов, до крайности взволнованный приездом такого количества сверстников. День был дождливый, и нам пришлось долго соскребать грязь с туфель о мраморную голову Зевса, вкопанную у порога для этой цели. Пока мы оскверняли гордую голову греческого бога, Мальцев, гостеприимно стоя в дверях в качестве мажордома, услышал, как Бен Сарнов объяснял Наврозову-отцу, чей сын Игорь Окуджава.

    Не зная, кто мы такие, Мальцев вообразил, что Саша и есть Окуджава, и приклеился к нему, как банный лист. Он поплелся за нами в гостинную, то ли в качестве слуги, то ли в качестве хозяина, и окружил Сашу необъяснимым поначалу вниманием - ссылаясь на промозглость за окном, заботливо усадил его поближе к огню, пылавшему в элегантном диккенсовском камине, и все пытался подлить ему в рюмку коньячку "для сугреву".

    Загадка разъяснилась, когда он извлек из ящика бюро карельской березы толстую амбарную книгу, оказавшуюся гостевой, и, чуть заикаясь от смущения, попросил товарища Окуджаву сделать запись. Мнимый товарищ Окуджава и бровью не повел - он взял оставшуюся от славных времен хозяйскую вечную ручку с золотым пером, разборчиво вывел: "С кем был, куда меня закинула судьба!" и недрогнувшей рукой четко расписался: Александр Воронель. Мальцев жадно схватил книгу, с полувзгляда оценил шутку и лицо его вытянулось - а он-то надеялся на подпись самого товарища Окуджавы!

    Но история моя не о Мальцеве, и даже не о Саше, а об оставшемся в московской дали особом статусе Льва Наврозова, у которого, как говорится в анекдоте, "сам Андропов шофером служил". В Нью-Йорке мажордома у Левы не было вовсе, а шофером служила его лихая жена Муза, подрабатывая при этом гроши на радио-станции "Свобода".

    Дома у писателя печальная горка книг в коричневом с позолотой твердом - хардкавер! - переплете пылилась в углу то ли Бруклинской, то ли Квинзовской, уже не помню, квартиры, а на большом столе были разложены вырезки из американских газет, этому опусу посвященные. Вырезок было много, разных форм и размеров, Лева уверял, что их больше ста,- может и правда, я не считала. Но это нисколько не помогло продаже книги - американский читатель в упор не интересовался воспитанием Льва Наврозова.

    "Издать здесь книгу, все равно, что красиво напечатать ее на машинке, - открыл мне страшную тайну Лева, - пользы никакой. Никто не хочет платить за чужие оргазмы".

    Но я ему не поверила, ведь я приехала из страны, где издание книги было событием, а оргазмы у всех были если не общие, то, в крайнем случае, групповые. Однако Лева лучше меня понимал секрет американского успеха: вычислив, что скандал - двигатель торговли, он решился на большой скандал. Он опубликовал в "Комментари", солидном журнале с правым уклоном, провокационную статью под заголовком "Наивность западной интеллигенции", где поведал миру страшную историю о том, как товарищ Сталин обвел вокруг пальца Голду Меир, бывшую в ту пору послом Израиля в СССР.

    Уж на что умная была женщина, а попалась на удочку коварного горца, вынудившего ее представить ему список высокопоставленных советских евреев, жаждущих уехать в свой родной Израиль. Она наивно воображала, что делает доброе дело для своей страны и своего народа. Результатом этого доброго дела стали повальные аресты еврейской интеллигенции и разрыв дипломатических отношений Советского Союза с Израилем.

    Публикация статьи Наврозова в "Комментари" вызвала заметный общественный всплеск, не приведший, впрочем, к разрыву дипломатических отношений между Израилем и Соединенными Штатами, а только к грандиозному судебному иску, предъявленному дерзкому журналу. В суд на "Комментари" подала Голда, бывшая в то время премьер-министром Израиля, - за свою запятнанную честь она потребовала компенсацию в пять миллионов долларов.

    Леве только того и было надо - он ринулся в бой, восторженно развернув боевые знамена в виде огромной пачки документальных доказательств, которые он умудрился каким-то образом добыть и вывезти из СССР. Копии этих документов, собственноручно переведенных им на английский язык, он с удовольствием дарил всем желаюшим для пропаганды своей правоты и Голдиной наивности, - в частности, он вручил их и мне, и я до сих пор храню их на дне какого-то ящика.

    Я не проверяла правдивости и убедительности наврозовских документов, однако, похоже, они прошли проверку самой жизни, потому что адвокаты Голды Меир в конце концов отозвали ее иск из суда. Я же, прозревши после первых неуверенных лет знакомства с Западом, стала так часто сталкиваться с наивностью здешней интеллигенции, что перестала называть это наивностью, а перешла к другим, менее ласковым определениям.

    Через несколько лет я вновь столкнулась с Наврозовым, когда он открыл огонь по американскому президенту Рональду Рейгану. Тот совершил ужасный поступок, рассматриваемый Левой, как предательство - он устроил в Белом Доме просмотр фильма Уоррена Битти "Красные" -- фильма о русской революции, о писателе Джоне Риде, и о десяти днях, которые потрясли мир. В статье "Красные в Белом Доме", напечатанной в "Новой газете", Наврозов заклеймил неосторожного президента:

    "И вот накануне подавления Польши и в те дни, когда советская тайная полиция продолжает душить сопротивление в Афганистане, Рейган присоединяется к либерал-демократам в чествовании "Красных" -- трех часового гимна американскому коммунизму и тоталитаризму. В России я никогда не встречался с таким чистейшим, стопроцентно сахариновым панегириком просоветскому коммунизму и ленинскому тоталитарному перевороту, как "Красные"".

    Вряд ли кого-нибудь в двадцатых годах прошлого века потрясла книга американского журналиста Джона Рида "Десять дней, которые потрясли мир". Так бы и лежать ему всеми позабытым в кремлевской стене, если б десять дней эти не потрясли мир столь основательно и бесповоротно.

       Чем же фильм Уоррена Битти так потряс Наврозова? Начнем с начала: молодой, красивый, привлекательный Уоррен Битти под именем Джон Рид приезжает в далекий город Портленд, штат Орегон, проведать своих буржуазных родителей и нарушить их сытый покой. Дамы в соблазнительных декольте и господа в ослепительных манишках ждут, что скажет им столичный гость о причинах мировых неурядиц, а гость удостаивает их лишь кратким выкриком "Прибыль!" и демонстративно покидает зал в сопровождении экстравагантной Луизы, супруги местного зубного врача.

    Истории любви Джона и Луизы и посвящен, собственно, фильм, - впрочем, можно ли назвать их отношения любовью? Это скорей бесконечный поединок, который мне как раз и представляется истинной темой фильма, его привязкой к сегодняшнему дню. Ибо, по существу, это фильм о сегодняшней американской интеллигенции, а Джон Рид -- не более, чем удобный манекен, на который ловко надевают подходящие одежды. Перед нами проходит печальная романтическая судьба глуповатого идеалиста, слепо верящего в конечную победу сил добра над силами зла. И готового на жертвы ради этой победы.

       Головокружительно и беспечно катится сладкая жизнь интеллектуальной богемы Гринич Виллидж: там все время танцуют, пьют, целуются, но не бездуховно и бесцельно, как делает это "золотая молодежь, а возвышенно и ради блага униженных и оскорбленных. Потому что участники пьянок и танцулек не забывают о своем мазохистском долге перед "простым человеком" из рабочих - танцы перемежаются спорами о классовой борьбе, поцелуи перемежаются собраниями под красными знаменами, рюмки сдвигаются во имя трудящихся масс. Призрак коммунизма в окладистой бороде бродит из одного салона в другой, слегка отяжелевший от выпитого и сказанного, но всегда готовый к борьбе. Участники этого веселого карнавала покинули свои благополучные дома ради будущего благополучия угнетенных и отринули скучные путы буржуазных добродетелей ради свободной любви. Они гордятся своим бескорыстием и своей смелостью, тем более, что самопожертвование отнюдь не лишает их радостей жизни.

    Достоверность этой своеобразной атмосферы подчеркивается умелым использованием серии говорящих голов: дряхлые старцы, современники Рида, его "подельники" и собутыльники, дают свидетельские показания о героях фильма. Все они -- лица не только реальные, но хорошо известные.

    И хоть режиссер намеренно не обозначает их имен, все они легко опознаваемы и соответственно опознаны: здесь основоположник сексуальной революции Генри Миллер, фанатик-социалист Скотт Неринг, сын Александра Керенского, известная писательница Ребекка Вест, аристократ-мятежник Роджер Болдуин. Показания их противоречивы и разностильны и потому убедительны. Таким образом режиссер оправдывает достоверность одежд, надетых на удачно подобранный манекен героя.

    Мост от прошлого к сегодняшнему дню переброшен с помощью главной героини фильма, подруги Рида Луизы. Недаром роль Луизы исполняет Диана Китон -- ее Луиза ничем не отличается от серии женских образов, созданных актрисой за последние годы. Это все та же Диана Китон, даже не замаскированная и не загримированная -- современная американская женщина, вырвавшаяся наконец на свободу! И так ей на этой свободе неуютно, так там холодно и пустынно, как, наверно, и положено быть на свободе. Ведь свобода -- это освобождение от всего морального хлама, от бытового и духовного уюта, которым связан был человек в несвободном обществе.

    "Долой запреты!" - провозглашает Диана Китон, от имени Луизы, с той же жалкой полуулыбкой, с которой провозглашала она это в фильмах Вуди Аллена от своего имени -- к черту верность, к черту стыдливость, к черту размножение, к черту хозяйство! Дадим свободу чувствам, свободу совести, свободу ближнему, но только не другу-сожителю: его она при первом же необоснованном подозрении в неверности вышвыривает из своей жизни.

    А главное - дадим свободу угнетенному пролетариату, свободу на радость себе и другим -- все равно помирать, а раз того света нет, так урвем, что можно, на этом!

    Попирая скучные условности буржуазной романтики, Луиза без обиняков говорит Джону Риду в начале их романа: "Я хочу увидеть тебя без штанов". Зато она готова посвятить свою жизнь другой романтике -- романтике борьбы за какое-нибудь общее дело, будь то групповой секс или объединение пролетариев всех стран.

    Но участие в общем деле не отменяет заботы о себе, не отменяет проклятых вопросов: кто я? что я? какая мне цена? И тут начинается новый этап в жизни освобожденной женщины, получившей равное право на самоутверждение. Ведь одного права недостаточно, надо и впрямь доказать себе и другим, что ты тоже личность, творческая единица, достойный член свободного полигамного братства.

    Метания и разочарования Луизы эпохи русской революции неотличимо похожи на метания и разочарования Дианы Китон в фильмах семидесятых годов. Тщеславие гонит ее из одной писательской постели в другую, сексуальная неудовлетворенность в паре с неудовлетворенностью своим творческим потенциалом, гонит ее перо по бумаге в тщетной надежде причаститься духовных тайн. Любовь превращается в вечный поединок с мужчиной-соперником. И только бедственное состояние брошенного возлюбленного, пропавшего без вести где-то в голодных заснеженных просторах России, возвращает Луизу к роли любящей женщины: ведь в новой ситуации он перестает быть соперником, он превращается в объект романтического восторга, в идеального рыцаря, которого можно любить, поза­быв о радостях группового секса.

       Что же остается делать бедняге-Риду, если он даже со своей женщиной справиться не может? Выход только один: заняться судьбами мирового пролетариата. Ведь одну судьбу устроить гораздо трудней, чем судьбы миллионов -- тут нужен другой запас прочности, другая точность подгонки деталей. Удовлетво­рить одну эмансипированную литературную даму -- с такой задачей не каждый справится, а вот с миллионами дело обстоит гораздо проще: одного угробил, десятерых спас, сотню сгубил, одного осчастливил, и статистически достиг положительного результата.
       Впрочем, несправедливо приписывать весь революционный пыл Рида неурядицам его любовной жизни, -- это означало бы сведение сложной задачи к простой. В действительности отношения Рида с Революцией заслуживают специального вниматель­ного анализа, ибо именно в них может отыскаться ключ ко всей проблематике фильма, к его очевидной многозначительности и к его злободневности.
       Я не оговорилась, обозначив Революцию с большой буквы и лишив ее прилагательного "Русская", ибо сама по себе русская революция несущественна ни для Рида, ни для всех тех, кого автор фильма назвал "красными", а мы привыкли называть "левыми", хоть первоначальный смысл этого понятия давно уже затерялся в многоцветной путанице демократического лабиринта.

    При всей моей неприязни к "Великому Ильичу" я не могу не признать остроты его определений -- ведь как точно и метко сказал: "Детская болезнь левизны"!

    Для всех, больных этой болезнью, Революция не имеет лица: неважно, русская она или кубинская, главное, что она пишется с большой буквы, освещает мир алым заревом и освобождает человека от скучных повседневных обязанностей. С ее образом связан звук ветра, цвет крови и хоровое пение - что весьма полезно для тех, кто не способен к пению соло.

    Похоже, по представлению Уоррена Битти, у людей типа Рида болезнь эта врожденная -- так, во всяком случае, можно истолковать один небольшой, зато злой эпизод фильма. После жестокой стычки с полицией, во время которой Риду отбили почки, он подходит в тюремной камере к унитазу и, морщась от боли, мочится кровью. Пожилой рабочий, стоящий рядом, видит в этом символический смысл, он кричит своим друзьям:

    "Гляньте, у него даже моча красная!"

    Впрочем, если признать верность определения левизны как детской болезни, то стоит предположить, что многие неврозы и нестабильности человеческого поведения обусловлены нашим ужасом перед взрослением.

    Ой, как не хочется добровольно покидать уютную беззаботность детства, его сладкую безответственность, его веру в бессмертие. Сознательно и подсознательно цепляемся мы за любую мелочь, способную задержать наше вступление в беспощадный мир взрослых - ведь почти каждый в глубине души знает, что тот лысый дядя с брюшком, которого он по утрам с отвращением видит в зеркале, вовсе не он.

    Почти каждый помнит себя веселым кудрявым мальчиком, подававшим надежды. И он готов мочиться кровью, только б не сознаться себе, что надежд больше нет, что пора посмотреть в глаза правде и узнать себя в лысом дяде с брюшком. Для этого годится все: русская революция, организация освобождения Палестины и Ирландская революционная армия, - лишь бы не вставать по будильнику, не трястись в переполненной электричке, не сводить чужое сальдо с чужим бульдо в бухгалтерской конторе.

    По этому рецепту протекала и у Джона Рида болезнь левизны, прописанная тем взрослым, которые пожелали навечно остаться детьми. Сначала ему было достаточно его американской, или, если угодно -- антиамериканской, деятельности: собраний, споров, митингов, демонстраций. Тем более, что много сил уходило на поединок с Луизой.

    Но время шло, и даже романтическая работа ради блага трудящихся постепенно взрослела, обрастая деталями устроенности и скучной упорядоченности. Надо было что-то решать: то ли смириться со статусом взрослого, то ли искать новой романтики на стороне. Все преимущества были за вторым вариантом: судьба мирового пролетариата явно входила в критическую фазу неотвратимого революционного пожара, а личные обстоятельства столь же явно не поддавались контролю.

    Здесь Уоррен Битти очень умело ввернул фразу, кстати брошенную Генри Миллером в очередной интермедии: "Люди, стремящиеся решать глобальные проблемы всего человечества, боятся взглянуть в глаза собственным проблемам".

    Что ж, бедняга Джон несомненно не хотел признаваться себе в собственной несостоятельности, - ни как мужчина, ни как писатель. Он не преуспел ни в том, ни в другом качестве: Луиза в очередной раз покинула его, и никакая упорная работа в тиши писательского кабинета не делала его произведения достойными вечности. Для того, чтобы подчеркнуть это, Битти столь же умело, как и острословие Миллера, использовал неприязнь к Риду Юджина 0'Нила, связанного с ним соперничеством из-за Луизы.

    Противопоставление Рида 0'Нилу как бы расставляет точки над всеми предполагаемыми "И". Возможно, дело тут в необъяснимом обаянии Джека Николсона, исполняющего роль 0'Нила, но как-то сразу веришь, что человек этот вхож в святая святых творчества и потому прав, даже когда пьян, циничен и несправедлив.

    Он как бы представляет в фильме Высший Суд, определяя своей значительностью место бунтаря-мятежника в историческом процессе, и приходится признать, что место это выглядит незавидным.

    Итак, выбор сделан: во имя вечной молодости, во имя торжества справедливости, во имя униженных и оскорбленных отправляется Рид в Россию, навстречу пожару Революции. Пожар этот заволакивал небо дымом и слепил глаза, так что мелкие подробности повседневной жизни застенчиво тушевались перед величием грандиозных событий.

    В странном поезде, бесстрашно и беспрепятственно пересекающем охваченную братоубийственной войной Европу, Джон встречает Луизу. Она откликнулась на его призыв и, сломя голову, мчится вслед за ним туда, где, по слухам, будут решаться судьбы мира. Поезд пересекает границы воюющих государств, но никто не останавливает его, никто не спрашивает документы, не выясняет намерений пассажиров.

    Абсолютная нереальность такого переезда наполняет неким мистическим потусторонним смыслом как таинственный этот поезд, неподвластный юрисдикции насмерть воюющих сторон, так и саму революцию, превращенную в Революцию с большой буквы. Она так и выглядит: более символическим событием, чем реальным взрывом народной воли. И уж никак не "русским бунтом", не узко-групповым дворцовым переворотом.

    Стройными праздничными колоннами движутся под звуки

    "Интернационала" радостные (с чего бы, спрашивается, такая радость?) народные массы по трамвайным путям вдоль колоннады Зимнего Дворца - хоть все это снято в Финляндии, но выглядит чудо как по-петербургски. Во главе марширующих ко всеобщему счастью народных толп едет пронзительно звенящий трамвай, который наводит на мысль о "Заблудившемся трамвае" Гумилева - что это, намек, выдумка, совпадение?

    Нет, на совпадение не похоже -- не случайно через два года Рид смотрит из окна Зимнего на те же самые трамвайные пути, вдоль которых вместо праздничных колонн маршируют теперь роты красноармейцев.

    Четко печатая шаг, поют они о своей готовности умереть поголовно ("и, как один, умрем!") за Власть Советов, наполняя сердца зрителей холодным ужасом перед наступающей машиной тоталитаризма. И бедный Рид понимает, что ему не вырваться из ловушки, расставленной ловкими беззастенчивыми политиканами, вершащими сегодня судьбы огромной страны. И его личная судьба предрешена: как марионетка на веревочке обречен он плясать под

    дудку коммунистических политиканов, верный своему детскому обязательству отдать жизнь "за Власть Советов", хоть она уже превратилась из доброй феи в Бабу-Ягу. Подарки, как говорится, не отдарки.

    Безжалостно звучат для Рида слова американской анархистки Эммы Гольдман: "Большевики принесли стране только разруху: всюду голод, репрессии, эпидемии. Ради этого стоило совершать революцию?" Это приговор не только конкретной революции, но и Революции вообще, хоть Рид лепечет беспомощно:

    "Если мы не сможем найти хоть какой-то смысл в происходящем, как нам оправдать всю нашу жизнь?"

    Жалкие слова прозревающего неудачника, вдруг осознавшего свою наивность и призрачность своих иллюзий.

    За что цепляется он? За хрупкую соломинку самообмана, желая любой ценой купить себе право на самоуважение? Но соломинка эта немедленно ломается под напором реальности: если Рид когда-то с гордостью заявлял редактору либеральной американской газеты, что он не позволит никому переделывать свои статьи, то в российских условиях он оказался бессилен против партийной цензуры. Его статьи перекраивают так, как это угодно представителю ЦК большевиков Зиновьеву, и никого не интересуют яростные возражения Рида: их попросту не слушают, пренебрежительно "стряхивая с ушей".

    И символическим трагизмом наполняется одна из заключительных сцен фильма: спор из-за изуродованной Зиновьевым статьи, происходящий в среднеазиатском экспрессе, прерывается атакой басмачей. Рид вместе со всеми выскакивает из поезда и сначала в оцепенении следит за ходом басмаческой атаки, за артиллерийской перестрелкой, за конными стычками, за приближающейся вражеской цепью.

    И вдруг, словно охваченный безумием, бежит вперед, на выстрелы басмачей, бежит безоружный, уязвимый, не пригибаясь, не пытаясь укрыться от пуль. Чего ищет он -- не смерти ли в бою, чтобы последним рывком спастись от страшного прозрения, от невозможности сохранить наивную веру в торжество справедливости? Ведь справедливость эта показывает каждый раз такие страшные волчьи зубы, что даже самому преданному трудно сохранить веру в ее чистоту и бескорыстие.

    А дальше идет заключительный эпизод - смерть в больнице, не от пули, а от уремии, -- разве это не символично? Так он и умер, отравленный красной своей мочей. Выкрутился, не вступил в безжалостный и циничный мир взрослых. Зато с помощью этой смерти сохранил все: и и завидное место в кремлевской стене, и чистоту молодости, и любовь эмансипированной Луизы -- ведь так сладко любить мертвого, оплакивать его и быть свободной!

       И даже завоевал сердце президента Соединенных Штатов, который понял, что фильм Уоррена Битти прозвучал похоронным маршем радикальной левой интеллигенции, отравленной собственной красной мочой.

    Но атака Наврозова на президента Рейгана случилась гораздо позже, когда я уже начинала расставлять некоторые точки над некоторыми "I". А в тот первый, очарованный год моего неожиданного театрального счастья реальная американская жизнь была для меня окутана радужным туманом, скрывающим неутешительные детали. Я и близко не подпускала опасные мысли, способные разрушить охватившее меня чувство благодати. Мне даже нравился американский кофе, который за семьдесят пять центов продавали в бумажных стаканчиках на любой стойке "джанк-фуд" - уму непостижимо, как я могла с удовольствием пить эту отвратную бурду, освежающую в памяти детали убогого детства, проведенного в пионерских лагерях.

    Потакая своей прихоти, я проводила все дни в театре, не уставая следить за постепенным оживлением на чужой почве моих кровных персонажей, написанных мною совсем для других исполнителей и другого зрительного зала. Я была так очарована, что меня не смущали даже мелкие курьезы, происходившие от изрядного непонимания сущности моих пьес. Так мне стоило большого труда переубедить свою режиссершу, которая во что бы то ни стало хотела взять актера-негра на роль шофера в подмосковном доме для престарелых, а самих престарелых обрядить в вышитые косоворотки и каракулевые шапочки-пирожки.

    Однако порой я вырывалась из заколдованного круга сочиненной мною реальности в истинную реальность эмигрантского существования. Я делала этот рывок почти всегда с единственной целью - заработать немного денег. Дома в Израиле меня ожидала толпа недоучившихся детей и пожилых родителей, во всем полагавшихся на нас с Сашей. Мы с разгону купили квартиру себе и согласились, чтобы все родственники тоже купили себе квартиры, обязавшись выплачивать взятые ими ссуды, что было невозможно выполнить из одной Сашиной, хоть и профессорской, зарплаты.

    В дальнем прицеле этот отчаянный поступок оказался очень мудрым и практичным, но в первые годы, пока мы только осваивались в новой жизни, мы едва сводили концы с концами, а порой не сводили вовсе. И я постановила, что, кроме небольшого - практически символического, гонорара за пьесы, приплюсованного к изрядной квартплате за роскошную студию в Гринич Вилледж, я обязана привезти домой еще какие-то деньги. Для этого необходимо было написать и начитать максимально возможное количество передач на радиостанции "Свобода".

    Радиостанция "Свобода" была в Нью-Йорке единственным местом, дававшим бывшему советскому гуманитарию хоть какой-то грошовый заработок. В результате там образовалась истинная социальноя плешка, где можно было встретить почти весь культурный русский Нью-Йорк.

    Там я познакомилась с молодыми, еше не оперившимися и не зазнавшимися, славными ребятами Петей Вайлем и Сашей Генисом, которые впоследствии, заматерев, похоже, забыли, что именно мы с Сашей издали их первую книгу "Потерянный рай". Книга была отличная, очень смешная, но имени у нынешних прославленных критиков еще не было никакого, и ни один уважающий себя издатель не хотел ради них рисковать своей с трудом добытой копейкой.

    Мы были первыми издателями не только Вайля и Гениса, но и нескольких других авторов, отмеченных впоследствии отблесками славы разной степени яркости - у нас вышли первые "Да-дзы-бао" Игоря Губермана, первая книга Юрия Милославского "Укрепленные города", первый роман Марка Гиршина "Брайтон Бич", первый поэтический сборник Михаила Генделева "Въезд в Иерусалим", единственное собрание стихов и эссе покойного Ильи Рубина "Оглянись в слезах".

    Но я что-то не припомню, чтобы хоть один из этих авторов поблагодарил нас за наши старания - они почему-то воспринимали как должное затраченные на них труды и деньги. А Генделев даже отказался забрать у нас тираж своего поэтического сборника за то, что кто-то (уже не помню, кто) ответственный за типографские работы выбросил из него несколько страниц многоточий. Многоточия были наструганы по принципу: "В каждой точке только строчки, - догадайся, мол, сама", и шли шестистрочными строфами, насчитывая страниц двенадцать. Для правильного числа страниц в типографской тетрадке их был излишек. Тут недогадливый редактор согрешил - не догадался, и страниц пять из многоточных удалил. Генделев объявил, что весь смысл его поэмы теперь искажен и книг своих не забрал. Они несколько лет провалялись под столом в редакции, а потом их пришлось выбросить за недостатком места.

    Хуже всех поступил с нами талантливый поэт-эссеист Илюша Рубин - он скоропостижно скончался совсем молодым, так и не осуществив свои многообещающие замыслы. Впрочем, наблюдая копошение человеческого муравейника, особенно наглядное в суженном поле эмигрантского бытия, я иногда ловлю себя на богохульной мысли, что только таким образом он умудрился оставить о себе исключительно светлую память - ни с кем не поссорился, никому не встал поперек горла, никого не задел неудачей или успехом.

    Но я забегаю вперед - в тот первый заграничный год мы еще и не помышляли об издании книг, не только чужих, но и своих, и потому мои нью-йоркские встречи того времени были начисто лишены какого-либо корыстного элемента. Мимо меня по коридорам радио "Свобода" степенно проходили или пробегали трусцой самые разные литературные личности - то застенчиво промелькнет в отдалении лохматый силуэт Юрия Мамлеева, то самоуверенно заслонит дверной проем высокая фигура Аркадия Львова. Некоторые из собратьев по перу поначалу хорохорились и храбрились - мы, мол, этих америкашек с их гамбургерами вместо искусства, шапками закидаем, но в основном, все были подавлены исключительным равнодушием благополучного Запада к нашим, с таким трудом вывезенным, толстым рукописям, блистательно разоблачавшим драконовский советский режим.

    Кроме радиостанции "Свобода", находящейся на содержании американского правительства, русско-еврейская пишущая братия кучковалась еще вокруг газеты "Новое русское слово", живущей за собственный счет. Заработок там был, конечно, далеко не тот, что в американском радио-заведении, и простор не тот - всего несколько малогабаритных страничек, и все же кое-кому удавалось небольшие статейки там тиснуть, чтобы хоть увидеть свое имя, набранное типографским шрифтом. В жуткой пустыне безвестности, какой предстал перед российским интеллигентом американский континент, это было хоть и жалкой, но отдушиной.

    Мне тоже посчастливилось пару лет состоять постоянным автором этой газеты и даже получать за свои статьи приличные гонорары, что случалось там редко. Эта мелкая эмигрантская удачка свалилась на меня, как гром среди ясного неба, так как я вовсе не пыталась пристроиться в газете - просто меня неожиданно постигла благосклонность ее главного редактора, знаменитого Андрея Седых. Это произошло чудесным образом, почти как с Корнеем Чуковским.

    Вообще, на тернистом пути литературных скитаний меня не раз осыпали своими милостями высокопоставленные старцы, причем совершенно бескорыстно, без всяких с моей стороны эротических заманок. Так, последним в цепи был израильский мультимиллионер, банкир с причудливым для моего слуха именем Хозе Мирельман, который почти при каждом моем визите в его банк, отваливал небольшую для него, но для меня чувствительную, сумму на разные мои проекты - то 5000 долларов на журнал, то 10000 долларов на дубляж фильма по моему сценарию. И хоть выписанные им чеки были украшены титлом "Акции Панамского канала", это была вовсе не "панама", а настоящие полноценные доллары, которые к тому же не требовалось возвращать.

    Андрей Седых акциями Панамского канала не владел, и чеков с тремя, а то и четырьмя, нулями мне не выписывал. Да я его об этом и не просила. Я вообще ни о чем его не просила, всецело поглощенная звездопадом рецензий на свой спектакль в англоязычной прессе.

    Вдруг неожиданно где-то в самом конце прогона в Интерарт Театре мне принесли "Новое русское слово" с огромной, во всю страницу, хвалебной аналитической статьей, написанной самим главным редактором. Я была польщена - Андрей Седых, как представитель добротной русской культуры, понял мои пьесы гораздо тоньше, чем все американские рецензенты вместе взятые. Это, впрочем, небольшая похвала, если учесть, как мало они понимали.

    В своей статье Седых подробно рассказал, как сотрудники уговаривали его сходить на спектакль советского драматурга, а он упирался, уверенный, что "оттуда" ничего путного прийти не может. И как приятно был поражен, когда все же дал себя уговорить. Не успела я дочитать этот трогательный рассказ до конца, как зазвонил телефон - Андрей Седых, собственной персоной, лично повторив написанное в статье, приглашал меня пообедать с ним в его любимом французском ресторане.

    Несмотря на свои восемьдесят с плюсом, он оказался настоящим гурманом, и мы просидели в ресторане пару часов, сперва составляя меню, а потом болтая о том-о сем и находя общий язык, словно всю жизнь были знакомы. А ведь мы прожили свои столь непохожие жизни в совершенно различных обстоятельствах по разные стороны Атлантического океана и Железного занавеса.

    К кормушке "Свободы" - какая злая игра слов получается! - стекались не только пираты пера, но и всякого рода массовики-затейники - режиссеры театра и кино. А куда еще им, беднягам, было деться - уж они-то точно никому здесь не были нужны. Частичное исключение, как всегда, лишь подтверждающее правило, представлял знаменитый в прошлой жизни литовский режиссер Йонас Зянкявичус - его спектакли наделали когда-то столько шума, что среди советских интеллигентов, несмотря на их повальную бедность, считалось хорошим тоном съездить в Литву только для того, чтобы посетить его театр в далекой глубинке.

    Йонас мудро решил, что и в Америке самое милое дело - создать свой театр в глубинке. Он не стал тусоваться в пустынной столичной тесноте Нью-Йорка, а, пользуясь своей прошлой славой, нашел спонсора в одном из средне-американских штатов и создал скромную труппу, сыгравшую "Самоубийцу" Эрдмана. Постановка, говорят, была головокружительная и слава о ней прокатилась по многим газетным полосам. В результате перед Йонасом неожиданно возникла много-миллионная дама из Лос-Анжелеса, некая миссис Икс, которая, посмотрев спектакль, решила за свои деньги перенести его на Бродвей.

    Что могло быть прекрасней? Наивный Йонас почувствовал, что он вытянул счастливый лотерейный билет. Они с женой перебрались в Нью-Йорк, миссис Икс выделила из своего бюджета какую-то фантастическую сумму - поговаривали о четырех миллионах долларов - и дело закипело. Была тщательно отобрана труппа, написана музыка, заказаны декорации, сконструированы и сшиты костюмы - спектакль стремительно приближался к завершению.

    Чтобы регулярно летать из Лос-Анжелеса на репетиции миссис Икс приобрела реактивный самолет, и на вопрос Ионаса о целесообразности такой безумно дорогой покупки, ответила туманно: "В дальнем прицеле это окупится". Йонас не очень-то понял насчет дальнего прицела, но настаивать не стал - какое ему дело, ведь в конце концов, это ее деньги.

    А ему бы тут как раз и насторожиться, почуять недоброе, но он был так занят, так увлечен доведением своей постановки до совершенства! Да и мысли его текли в совершенно ином русле, нежели мысли много-миллионной Спонсорши.

    До премьеры оставалось чуть больше месяца и в бой была брошена тяжелая артиллерия рекламы. Фирма-спонсор не скупилась на расходы, в ход были пущены все виды медии, так что билеты были распроданы на полгода вперед - щедрая реклама давала соответственно щедрые результаты.

    И вдруг Спонсорша в свой очередной прилет в Нью-Йорк сорвала Йонаса с репетиции и вызвала к себе для срочной беседы.

    "Мы решили спектакль закрыть", - без обиняков объявила она опешившему режиссеру.

    "Как это закрыть? - пролепетал он, надеясь, что неправильно понял ее калифорнийский американский. - Ведь билеты проданы на полгода вперед!".

    "Не страшно, деньги за билеты мы вернем".

    "Но ведь столько денег истрачено, - не сдавался режиссер, все еще не веря, и уж наверняка не понимая, как можно закрыть такой замечательный спектакль еще до выхода в свет. - На зал, на музыку, на декорации, на костюмы... Если и дальше так пойдет с билетами, мы сможем все вернуть..."

    "Но мне ни к чему эти деньги возвращать, - уже раздражаясь непонятливости режиссера, воскликнула миссис Икс. - Мой советник по налогам подсчитал, что списать с налога мои расходы гораздо выгоднее, чем вернуть их в результате успешной продажи билетов"

    "А я? - тупо спросил Йонас, все еще не врубаясь. - А моя работа пойдет прахом? Все эти месяцы, все мои идеи..."

    "Почему прахом? Вы получите солидную компенсацию, а идеи ваши останутся при вас - чего вам еще надо?".

    Разговор на этом закончился - Йонас и впрямь получил свою солидную компенсацию, которую использовал на покрытие долга за квартиру, купленную в расчете на будущую карьеру. А карьера так и не состоялась: хоть режиссерские идеи остались при нем, применить их было негде - чудеса обычно не повторяются дважды. И он тоже очутился в печальном коридоре неудачников на радиостанции "Свобода".

    Через пару лет Йонасу однако удалось поставить офф-офф-бродвейский спектакль о свадьбе Алика и Арины Гинзбург в мордовском концлагере. Спектакль был оригинален, я убедилась в этом собственными глазами. Мы с Сашей сумели попасть на последнее представление - Йонас лично почти силком протащил нас сквозь клокочущую толпу, рвущуюся к кассе, где не осталось ни одного билета. Режиссерская любезность была нам оказана не просто так, а в благодарность за добытый когда-то Сашей израильский вызов, по которому Йонасу удалось выехать за пределы Страны Братских Народов.

    Зрители теснились вдоль продольных стен на опасно прогибающихся под ними дощатых насестах, а актеры сновали взад-вперед по узкому помосту, натянутому между торцовыми стенами. Нас втиснули на битком набитые не струганные доски, раскинутые по всей протяженности странно спроектированного зала, непомерно длинного и узкого. Хоть чувствительная пьеса была весьма посредственной, режиссура Йонаса подняла ее на другой уровень искусства, и спектакль оказался успешным, насколько можно быть успешным на офф-офф-Бродвее. Но что этот успех для того, кто однажды вдохнул воздух горных вершин?

    По тем же ведущим к кормушке коридорам, бродили и те, кто о воздухе горных вершин только мечтал, предвкушая, как сладостно будет его вдыхать. Хоть на миг вдохнуть его удалось немногим, - скажем, почти никому. Режиссеры и поэты не выдерживали малообещающей гонки и сдавались, - кто половчей, становился монтажером, кто пооборотистей - агентом по продаже недвижимости, а основная масса покорно переходила на пособие и фуд-стэмпы. Для неосведомленных - агентом по продаже недвижимости может стать каждый, кто согласен жить на процент от проданной недвижимости, который зачастую равен нулю, а фуд-стэмпы - это такие талоны, по которым в определенных супермаркетах бесплатно отпускают нищим продукты первой необходимости.

    И только мой дорогой друг, кинорежиссер Слава Цукерман, единственный, кто почти добрался до финиша, - казалось, ему остался небольшой рывок, чтобы порвать ленточку, но какая-то шестеренка в последнюю минуту соскочила с шарнира и его отбросило назад в печальную толпу соискателей.

    Слава Цукерман со своей женой Нинкой - люди особенные, чтобы описать взлеты и падения их затейливой судьбы, нужен талант декламатора, щедрого на романтические подробности и восклицательные знаки. А что я? У меня в запасе все больше смехуечки - с их помощью возвышенное охватить трудно. Но поскольку, боюсь, никто другой сил на это не потратит, то ли по незнанию, то ли из равнодушия, решаюсь - кто, если не я?

    Подружились мы со Славой в московской свистопляске, когда я училась на сценариста на Высших сценарных курсах, а он на режиссера во ВГИКе, еще до того, как он женился на своей Нинке, женщине безудержного нрава и редкой, неправдоподобной красоты. Нас со Славой связывал интерес не романтический, а профессиональный - мы оба были помешаны на идее создания киношедевров, подогреваемые верой в свои исключительные в этой области дарования. Красавица Нинка тоже была помешана на идее создания киношедевров, где рассчитывала преуспеть в качестве актрисы, так что ее появление нисколько не охладило нашу дружбу, а скорее даже ее укрепило.

    Трудно представить себе пару, более несоответствующую, более непарующуюся, чем Слава и Нинка. Он - толстый еврейский вундеркинд в очках с длинными нечесанными патлами вокруг лоснящихся щек, неуклонно шагающий к своей мечте утиной походкой чарли-чаплинского героя. Она - точеная статуэтка с классическим профилем и зелеными глазами, сжигаемая внутренним огнем тщеславия такой силы, что, по слухам, от ее взгляда двери отворялись сами собой.

    Слава начинал в Москве карьеру режиссера-документалиста поневоле, и начинал ее весьма успешно - он создал некий шедевр, объясняющий невеждам сущность квантовой механики, где главную роль играл сам знаменитый Иннокентий Смоктуновский. Славе бы воспользоваться этим успехом и рвануться дальше, вверх, к новым достижениям. Но его манили другие горизонты - побуждаемый возведенными в квадрат амбициями, своими и Нинкиными, он задумал вырваться в широкий мир, где способны оценить его неповторимыые таланты.

    Мир этот в его видениях лежал за пределами Страны победившего хамства, и Цукерманы подали заявление на выезд в Израиль. Их никто не задерживал, и они уехали из СССР на год раньше нас, так что к нашему приезду Слава успел достигнуть на новом месте всего, чего, по его представлениям, там можно было достигнуть. Он снял два вполне качественных документальных фильма на израильском телевидении, в те времена очень бедном и черно-белом, и мог бы получить деньги на создание собственного художественного кино.

    Но он решил, а Нинка очень это решение подстегивала, что скромная израильская кинопродукция - не его масштаб, ему грезились многомиллионные просторы Голливуда, где он со своим даром и Нинка с ее красотой несомненно завоюют себе место под солнцем. Не знаю, если бы они тогда могли себе представить, сколько шипов скрывается меж бутонами голливудских роз, решились ли бы они на этот отчаянный прыжок в неизвестность. Сейчас они говорят, что да, решились бы, но что им сейчас остается говорить - жизнь прожита и ничего изменить нельзя.

    Не знаю, как им это удалось, но через несколько месяцев после нашего приезда в Израиль Цукерманы потихоньку слиняли в Нью-Йорк, где начали многолетнюю борьбу за существование и успех. На первый взгляд они отказались от немногого: от постоянной штатной должности режиссера на израильском телевидении с проистекающими из нее жизненными благами вроде больничной кассы и пенсии в старости. Но они были тогда еще сравнительно молоды, болеть не собирались и о старости не думали.

    Их первую нью-йоркскую квартирку на 46 улице мне даже вспомнить страшно - там день и ночь под окном непрерывно "ковали что-то железное", а летом можно было умереть от жары. Слава, как и все, подрабатывал на радиостанции "Свобода", а Нинка химичила, как могла, - мне открывали не все, но я знаю, что она, пользуясь своей красотой, развлекала гостей на каких-то светских приемах, выступая там в роли гадалки.

    Цель у них была одна - получить возможность делать большое кино. Однако Нью-Йорк был полон такими желающми делать кино, и, несмотря на ловко составленный Славой послужной список, ни один продюсер не бежал ему навстречу с заманчивыми предложениями. Осознав это, Слава решил, что он пойдет другим путем - он сам станет своим продюсером и будет добывать деньги на собственные проекты.

    Приняв такое решение, нужно было выбрать и создать проекты, на которые могут дать деньги. Несколько лет Слава посвятил изучению всех аспектов профессии продюсера - от анализа требований рынка до тщательного штудирования законов кинобизнеса. Дом его был завален книгами и журналами, и в ответ на каждую мою реплику он предъявлял мне соответствующую страницу в нужном томе.

    Мне было жаль его драгоценного времени, потраченного на эту ерунду, но им с Нинкой было не жаль, они не сомневались, что впереди их ждет неслыханный успех, ради которого стоит пожертвовать всем. Главное, уверяли они, нужно завести правильные знакомства, и для этого переехали из неудобной, но жилой квартиры на Сорок Шестой улице в "лофт", представлявший собой абсолютно неблагоустроенное складское помещение, расположенное над универсальным магазином на Четырнадцатой.

    В те времена Четырнадцатая улица была сильно нехороша собой - это было нечто вроде старой тель-авивской центральной автобусной станции, где вдоль грязных тротуаров с раннего утра до поздней ночи теснились ларьки и столы мелких торговцев разным дешевым хламом. Воздух был спертый, торговцы и разносчики пронзительно орали, расхваливая свой товар, вокруг сновали подозрительные личности с вороватыми повадками, так что следовало хорошенько осмотреться, прежде чем отпереть заранее приготовленным в ладони ключом незаметную невооруженным глазом дверцу, ведущую в Славкин лофт.

    Прямо за дверцей круто вверх взетала ровная, как стрела, лестница без пролетов с первого этажа на третий - в ней было больше ста ступенек. Лестница выводила на крошечную площадку, заваленную черными пластиковыми мешками с мусором.

    Мусор приходилось копить в мешках неделями, поскольку жилье в складском помещении было незаконным и сбора мусора на него не полагалось. Мне пришлось однажды участвовать в ночной операции, носящей парадоксальное прозвище "Кража мусора". Разумеется, мы не воровали чужой мусор, а воровским способом избавлялись от своего. В этой операции трудозаняты были все обитатели нашей незаконной "Вороньей слободки" - обряженные в свои самые старые обноски, мы собрались на лестничной площадке далеко заполночь и по знаку Нинки цепочкой ринулись вниз, каждый с мешком на плечах.

    Нашей целью был огромный грузовик, приехавший за мусором, оставшимся от рынка Четырнадцатой улицы, нашей удачей была нерадивость шофера, собравшего мусор в кузов и покинувшего его до утра, нашей надеждой - его равнодушие к тому, что мусора в кузове за ночь стало гораздо больше.

    Наш маленький отряд со стороны выглядел как взвод чертей, таскающих из ада в чистилище мешки с душами грешников. Мешков накопилось много, а на нашей крутой лестнице разминуться было невозможно, так что нам приходилось ходить вверх-вниз только цепочкой. Мы проделали этот маршрут раз десять, причем главная трудность поджидала нас внизу - борта грузовика были очень высокие и было невозможно перекинуть через них тяжелые мешки, стоя на тротуаре. Так что каждый пробег кому-нибудь из мужчин приходилось вскарабкиваться в кузов и принимать мусор от участников операции, то и дело озираясь по сторонам, не приближается ли полиция.

    Назавтра после операции лестничная площадка выглядела девственно-чистой, но очень скоро она опять наполнялась мешками, за которыми пряталась дверь в лофт Цукерманов. Следующий марш лестницы вел в лофт их друга, американского режиссера Боба. Познакомились они на каком-то вернисаже и подружились, - Слава очень ценил знакомства с нью-йоркскими туземцами и сразу захороводил недовостребованного режиссера обещаниями пристроить его в своем проекте в случае успеха. Сразу скажу, что он это обещание выполнил на все сто процентов. Результаты этой американо-советской дружбы начали сказываться быстро - именно Боб поселил моих друзей в этом странном, призрачном помещении, размеров которого не знали сами хозяева.

    Как-то я, оставшись в лофте одна, отправилась на разведку - миновав заселенные комнаты, числом пять и размером в несколько баскетбольных площадок, я вышла в необитаемые хоромы. Там было пусто и пыльно. В конце третьего необозримого зала с высоченным потолком и никогда не мытым бетонным полом я обнаружила длинный неосвещенный коридор. Пройдя до конца коридора, я наткнулась на зарешеченную дверь, выводящую на металлическую винтовую лестницу, уходящую высоко вверх. Дверь, неохотно приотворившись, дала мне протиснуться в узкую щель и вяло щелкнула мне вслед. Я начала было взбираться по решетчатым ржавым ступеням, но внезапно меня охватил панический страх - а вдруг замок за мной захлопнулся и больше не откроется? Ведь никто меня здесь не услышит, как ни ори, а хозяева, обнаружив, что я исчезла, вряд ли догадаются, где меня искать.

    Не помня себя, я ринулась вниз - замок, к счастью, настолько заржавел, что не захлопнулся, скрипучая дверь отворилась так же неохотно, как и вначале, но отворилась, и я помчалась по коридору, ужасаясь его темнотой и гулким эхом собственных шагов. Я ветром пронеслась по нежилым палатам и ворвалась в слегка обжитое Цукерманами помещение. После того, что я увидела за его пределами, оно показалось мне необычайно уютным - особенно главная комната-гостинная, если можно назвать комнатой простор пола в двести квадратных метров, образованный кирпичными стенами в пять-шесть метров высотой.

    В одной торцовой стене была маленькая дверца, сильно не пропорциональная остальным размерам, в другой - несколько высоченных стрельчатых окон, форма которых была очевидно продиктована не столько необходимостью, сколько внешним видом здания. Как хозяева быстро выяснили, такие просторы, осененные к тому же соответствующими просторами окон, невозможно было ни охладить летом, ни протопить зимой. А в Нью-Йорке, как известно, климат весьма своеобразный - летом жарко и влажно, как в Тель-Авиве, зимой холодно и влажно, как в Москве.

    Но, мне теперь кажется, это был единственный недостаток цукермановского жилья, все остальное оказалось замечательным - словно нарочно подобранным для их амбициозных проектов. Когда Слава, наконец, нашел фраера, согласившегося вложить деньги в его сомнительное предприятие, бесконечные просторы его лофта позволили ему снимать фильм в основном у себя дома.

    Но главной палочкой-выручалочкой послужила Славе его необыкновенная изобретательность, основанная на двух китах - на таланте и одержимости. С помощью одержимости он сумел собрать группу таких же одержимых, в основном, из наших, которые служили его проекту не корысти ради, а из любви - хитроумный инженер Женя соорудил из подобранных на свалке деталей чудо-прибор, позволивший осуществить за бесценок дорогостоящие эффекты, умелый оператор Валера умудрился снять задуманные режиссером неосуществимые кадры, польщенный открывшимися ему возможностями Боб составил неплохой актерский коллектив.

    И дело, в котором Слава сам был себе хозяин, закрутилось - никто не тратил на него миллионы, никто не покупал самолет, чтобы потом списать его с налога. Нужно было только проявить характер - а с характером у Славы всегда все было в порядке, в крайнем случае у него на подхвате всегда была Нинка.

    Созданный ими фильм "Жидкое небо" получился бы бесподобный, если бы не подвел сценарий. Сценарий всегда был Славиным слабым местом, потому что он был неспособен пользоваться чьими-либо идеями, кроме собственных. А собственные его идеи в области драматургии не эквивалентны его изобразитнльному и композиционному дарованию. Я много раз порывалась с ним работать, он несколько раз почти силком загонял меня в предварительные стадии сотрудничества, но из этого ничего не выходило, так как он признавал только безусловное подчинение - мое ему, разумеется, что при неравенстве наших драматургических данных было просто смешно.

    Сценарий "Жидкого неба" построен как лего из составных частей, вычлененных Славой из многочисленных источников в результате изучения механизма кино-успеха. Он постановил, что в успешном фильме должны быть обязательно представлены НСО - неопознанные летающие объекты, однополая любовь и нарокотики. Для торжества идеи однополой любви был избран не слишком свежий прием, когда двух прекрасных особей обоего пола, вызывающих всеобщее сексуальное влечение, играет одна и та же актриса, меняющая пол в зависимости от обстоятельств. Мне, правда, объяснили, что решение это было принято в результате несчастного случая, когда актер, предназначенный на мужскую роль, внезапно умер перед самыми съемками от передозировки наркотиков - он в жизни, как и в фильме, играл наркомана.

    Сюжет фильма до неуклюжести прост - на крышу высотного дома, на верхнем этаже которого живут подружки-наркоманки, садится потерпевший крушение НСО. Он нуждается в горючем, а горючее его по странной прихоти сценариста состоит из вещества, выделяющегоя в любом организме в результате оргазама. После такой преамбулы, дальнейшее очевидно - в стремлении заполучить как можно больше горючего беспощадный летающий объект убивает всех, у кого в окрестности крыши случается оргазм, а число этих счастливчиков за время действия фильма, как назло, возрастает в геометрической прогресии. Так что фильм справедливо завершается горой трупов и ударной, по мнению сценаристов, фразой:

    "Я же говорила, что оргазм - вещь опасная!"

    Не правда ли, хочется спросить, перефразируя разговор двух евреев о теории относительности: "И с такими шутками он поехал в Токио?". Вопрос был бы вполе уместен в устах того, кто "Жидкого неба" не видел - а кто видел, тот бы не его не задал, потому что фильм переполнен "шутками" самого высокого класса. Как там снят перекресток нью-йоркских улиц! Сопровождающая уличные сцены музыка, скомпонованная самим Славой, вышла отдельной кассетой - это ведь было в начале восьмидесятых, никаких дисков еще и в помине не было - и часто звучала по радио.

    Я как раз была в Нью-Йорке и гостила у Цукерманов в разгар работы над фильмом, - вот где сгодились просторы их нежилого лофта! Там проводилась основная часть съемок, там день и ночь шел монтаж и на самодельной аппаратуре создавались умопомрачительные эффекты, позволившие "Жидкому небу" несколько лет продержаться на экранах "Арт-синема" - кинотеатров, рассчитанных не на широкую публику.

    "Что ж, - сказал Слава - этого я и хотел. Не для того ведь я покинул две своих родины, чтобы угождать американской широкой публике".

    Я не очень ему поверила, хотя, путешествуя по американской глубинке, пару раз попыталась посетить кинотеатры для широкой публики. Что и говорить, товар там давали весьма и весьма некачаственный, ради него и впрямь не стоило покидать даже одну родину, не говоря уже о двух. И все же я не поверила Славе - уж слишком он восхищался успехами Стивена Шпильберга, отринувшего гордые ряды создателей арт-фильмов ради успеха у широкой публики, слишком уж вчитывался в опубликованные в "Вераети" таблицы рейтингов.

    И оказалась права - чуть-чуть застолбивши свой небольшой успех в арт-синемах и на паре провинциальных фестивалей, Слава и Нинка отправились искать счастья в Голливуде, средоточии киноиндустрии для широкой публики. В Лос-Анжелесе они поступили так, как было настойчиво рекомендовано в излюбленных славиных киножурналах. Вообще-то они ютились у одной своей московской подружки, но на те два дня, что им были назначены решающие свидания, они на последние гроши сняли баснословно дорогой номер в Беверли Хиллз Хилтоне. И нет, чтобы взять напрокат машину и усадить за руль Нинку - ни за что! - они наняли дорогостоящий лимузин с шофером, который отвозил их на эти свидания и ждал под дверью. Чтобы все видели, с кем имеют дело.

    Мы с Сашей как раз жили у них в то лето, когда они умчались в Лос-Анжелес, окрыленные надеждой. Шел то ли 1982, то ли 1983 год - годы как-то странно сливаются по мере удаления от них по оси времени - и мы часто ездили в Нью-Йорк. У Саши были научные партнеры в Национальном Бюро Стандартов под Вашингтоном, и впридачу всегда еще два-три приглашения в различные университеты восточного берега, так что, пока он колесил по просторам Америки, я обычно гостила у Цукерманов, наслаждаясь напряженным градусом общения.

    В то лето я к тому же привезла на продажу свой собственный фильм "Абортная палата", снятый в рамках германо-израильской коопродукции другим моим другом-режиссером и постоянным соавтором Станиславом Чаплиным - Стасиком, не Чарли, - о котором я расскажу отдельно. Мои молодые и неопытные израильские продюссеры, осознав, как это дорого - продавать готовый фильм, с удовольствием предоставили эту честь мне. А я сдуру согласилась - ведь их коммерческая неопытность могла показаться великой искушенностью по сравнению с моей.

    Не вдаваясь в подробности, скажу только, что мне удалось все же продать единственную существующую копию фильма группе сомнительных личностей, владевших к тому времени газетой "Новое русское слово" и магазином русской книги "Руссика". У покупателей была одна-единственная претензия - они не хотели получить фильм в том виде, в каком я его предлагала - в целях улучшения условий продажи сдублированный неопытными продюссерами на английский, что оказалось одной из их многочисленных коммерческих ошибок.

    Выяснилось, что в университетских арт-клубах, где только и мог бы быть прокатан фильм такого рода, желают смотреть иностранную продукцию только на языке оригинала. Но у моих покупателей был другой замысел, и только со временем я поняла, что и третий, - по их словам, они собирались прокатить фильм по русскоязычным общинам Америки, и они потребовали, чтобы я сделала полный покадровый перевод диалогов на русский язык.

    Было начало сентября, жара за окном достигала 36 градусов, что в сочетании со 100-процентной влажностью превращало окружающий мир в ад. Три адских дня я просидела в Цукермановском, неспособном к охлаждению, лофте, не отрываясь от американского видео-аппарата, неспособного показать на экране изображение, записанное на европейскую видео-кассету. Кадр я могла восстановить только по памяти, узнавая его по репликам, - впрочем, вру, какую-то размытую картинку иногда удавалось увидеть.

    И на основании этих скудных данных я в конце концов составила покадровый перевод, в результате чего избавилась от алюминиевой коробки невыразимой тяжести, заключавшей в своих недрах единственную копиию фильма "Абортная палата", живо показывающего кое-какие темные стороны советского быта. И мало того, что от коробки избавилась, вдобавок еще получила подписанный хозяином "Руссики", Дэвидом Дескалом, чек на небольшую, но для меня значительную сумму - причем чек этот оказался покрытым, что с чеками Дескала случалось нечасто.

    Он долго судился с издательством "Посев" за зажиленные у них 16 000 долларов, а когда суд постановил деньги "Посеву" вернуть, вернул их непокрытым чеком. И этот человек выплатил мне сполна все обещанное, ни разу, ни в одном американском городе или городишке не прокатив мой с Чаплиным фильм. Возникает вопрос, куда он его девал, кто дал ему на это деньги, и какую их часть он отдал мне? Догадливых прошу присылать ответы в письменной форме.

    Ко времени, когда завершилась моя эпопея с захоронением собственного фильма, Слава с Нинкой вернулись из Лос-Анжелеса, безумно окрыленные достигнутым - их взял в клиенты один из знаменитых около-голливудских агентов, а хороший агент, по мнению кино-журналов,и есть истинный залог успеха.

    Не знаю, вполне возможно, что статьи об определяющей роли агентов в судьбах художников пишут сами агенты или агенты агентов, но мой опыт ничего подобного не подтверждает. Все мои агенты, - а я перебрала их штук десять, не меньше, ни разу не сделали для меня ничегопутного. Правда, и им не удалось на мне заработать, за исключением двоих - которые умудрились беззастенчиво снять свой десяти-процентный навар с дохода, полученного мною без всякой их помощи.

    И Славин могущественный около-голливудский агент тоже нисколько не способствовал его дальнейшему продвижению на кино-рынке. Я так смело об этом сужу, потому что никакого дальнейшего продвижения за "Жидким небом" не последовало. Сколько я ни спрашивала Славу, что он сейчас делает, он неизменно отвечал "Пишу сценарий". Писал он, разумеется, не один и тот же сценарний, а каждый раз другой, на который он каждый раз возлагал поначалу большие надежды - до тех пор, пока они в очередной раз не рушились.

    Это следовало воспринимать, как должное, - сам Слава зачитывал мне пугающую статистику из своих любимых журналов, согласно которой из 1000 задуманных фильмов финансирование получали 10, из которых 9 приостанавливали на середине из-за отсутствия денег, а из оставшихся завершенных 90% не добирались до проката. Оставалось только удивляться числу отважных любителей расшибить себе лбы об эту непроходимую стену. И Слава среди них был не последним молодцом.

    За все эти годы, а их прошло уже двадцать, он сумел поставить только еще один фильм, экранизацию "Бедной Лизы" Карамзина, по чужому сценарию, - по слухам, на деньги, вложенные в постановку отцом сценаристки, который вкладывать в прокат и рекламу уже не захотел. А без денег и рекламы какой может быть прокат, особенно по невероятно актуальным в наш развращенный век мотивам "Бедной Лизы"?

    Тут даже Славина элегантная стилизация вряд ли может спасти. Да ведь и стилизация стилизации рознь - в "Жидком небе" все кипело, полыхало страстью и напором, а в "Бедной Лизе" и красота уже без задора, и любовь без темперамента. Там, где в "Жидком небе" была симфония красок и мелодий, в "Бедной Лизе" вымученное мяу-мяу, мой миленький дружок, любезный пастушок!

    Теперь, говорят, Слава зарабатывает, варганя рекламные поделки для русскоязычных торгашей с Брайтон-Бича - чем грубее, тем вернее. Он мне это не рассказывает, а, как всегда, темнит, намекая на грядущие большие проекты, но слухом земля полнится. Что ж, если кто бросит в него камень, то не я. Жить-то надо! Но стоило ли покидать ради этого занятия две родины?

    А мои друзья Чаплины, Лина и Стасик, приняли условия израильского телевидения, развивались вместе с ним, от черно-белого до цветного, от примитивного до изысканного, и победили - покорили сердца жестоковыйной израильской элиты, сделали в четыре руки около тридцати фильмов и за два последних года получили подряд два местных "Оскара".

    Слава Цукерман говорит, что он поступил правильно - вырвавшись на широкие просторы мирового кино. Он был бы прав, если бы можно было с уверенностью сказать, что он на эти просторы вырвался. А Стасик Чаплин ничего про мировые просторы не говорит - он склонен всегда во всем сомневаться, и в правильности своего решения и в ошибочности Славиного, но мировые просторы сами простираются перед ним: первый приз на Московском фестивале и множество других, не таких важных призов по всему миру, его фильмам, и фильмам Лины, и их общим.

    И чтобы окончательно высветить это противоречие между неуступчивостью в стремлении к великому и уступчивостью, ведущей к вершинам успеха, я расскажу о третьей паре своих друзей режиссеров - Леониде и Ларисе Алексейчук, в сравнении с гордыней которых даже исступленный натиск Цукермана выглядит ползучим путем конформиста.

    В молодости оба они напоминали греческих богов не только статью, ростом и красотой, но и несносным неуживчивым характером. Сразу по окончании ВГИКа они сделали яркий документальный фильм о ленинградском хореографе-модернисте Якобсоне, немедленно после создания закрытый властями как за эстетические грехи хореографа, так и за эстетические грехи режиссеров. В процессе закрытия фильма Алексейчуки перессорились со всем попавшимся по дороге начальством, практически обрекая себя таким образом на волчий билет. Промаявшись несколько лет без работы и денег, они воспользовались щелью в железном занавесе, открывшейся в результате еврейской эмиграции, и ускользнули в Канаду, в город Торонто, неблагодарно прозванный ими Хуторонто, где Ларису приветила еврейская община, а Леню - украинская.

    Оба они, способные и напористые, легко овладели английским языком, после чего без особого труда получили на канадском телевидении несколько заказов на мелкие документалки с перспективой дальнейшего продвижения. Тут бы им и осесть, но они быстро пресытились прелестями провинциальной жизни и начали лихорадочно искать пути бегства в культурный центр мира, Нью-Йорк. А где же еще, казалось, можно жить?

    И снова хорошее знание английского в сочетании с живостью ума и яркой одаренностью подкинуло им отличную карту - Леню приняли на должность профессора на кино-факультет Нью-Йоркского университета. В то время на них стоило посмотреть: позабыв свое полуголодное российское существование, они наслаждались щедрыми дарами успеха, - профессорской зарплатой, аккуратно приходящей на банковский счет первого числа каждого месяца, и просторной университетской квартирой на Вашингтон сквер, в самом сердце артистического Нью-Йорка.

    Другие люди радовались бы своей удаче до конца дней, но это - другие, не Алексейчуки! Им очень скоро стала ненавистна Америка с ее массовым размахом и эстетической неразборчивостью, и того ненавистнее собственные студенты, ограниченные недоучки и недоросли, по мнению Леонида, полностью разделяемому Ларисой. В результате конфликта с университетским начальством из-за очередного бездарного миллионерского сынка, папа которого исправно платил огромные деньги за обучение, Алексейчук влепил пощечину декану и, громко хлопнув дверью, вышел вон по собственному желанию.

    С Нью-Йорком было покончено, как с Москвой, Ленинградом, Монреалем и Торонто. Выгрузив свое барахло из почти даровой университетской квартиры, Алексейчуки отбыли в Европу, заранее предвкушая, как они эту старую дуру покорят и поставят на колени.

    Но это оказалось не просто. Старая дура Европа не хотела покоряться и становиться на колени перед заносчивыми молодыми гениями, которые в пылу битвы не заметили, что молодость уже прошла. С презрением отринув замшелый Лондон, они поселились в Риме - в их сердцах еще жила память о великолепии и мощи несравненного итальянского кино. В пылу битвы они не заметили, что молодость итальянского кино тоже уже прошла.

    По пути Леонида и Ларису подстерегали разные незначительные соблазны - документалка тут, хроника там, но они с гордым презрением отказывались размениваться на мелочи. С особым гневом они осуждали соглашателей Чаплиных, готовых снимать что угодно, лишь бы снимать. Это осуждение не мешало их дружбе - ежегодно встречаясь, они обсуждали грандиозные проекты одних и мелкотравчатые успехи других, забывая, что режиссура подобна игре на скрипке и отмирает без постоянной тренировки.

    Славу Цукермана с его коммерческими "панамами" тоже, естественно, включали в повестку дня и с пренебрежением отметали - Алексейчуков не привлекал коммерческий успех, они жаждали только высшего, подсознательно руководствуясь набившим оскомину лозунгом "лучше умереть стоя, чем жить на коленях".

    Получить удовольствие от собственной непреклонности им мешала я, каждый раз заостряя проблему настойчивым напоминанием, что важно не только, где стоять, умирая, но и на чьих коленях жить.

    А годы шли. Непреклонные Алексейчуки писали сценарий за сценарием, точно так же, как несгибаемые Цукерманы, а может, и те, и другие и сейчас пишут, только уже не просят прочесть. И хоть сущность этих параллельных сценариев была полностью перпендикулярна - у одних расчитанная на кассовый успех, у других - на вечность, судьбы их оказались практически неотличимы, поскольку на какую грандиозную величину ни умножить нуль, он так нулем и остается.

    Я бы назвала это трагедией, которую смягчает только общее презрение обеих гонористых пар к их общим друзьям Чаплиным, преуспевшим без излишних запросов как к кассе, так и к вечности. А творческую жизнь Чаплиных я назвала бы мелодрамой, что всегда предпочтительней трагедии, как поется в народной песне:

    Если дашь - помрешь, и не дашь - помрешь,

    Так лучше дать и помереть, чем не дать и помереть!

       Но о Чаплиных не сейчас и не здесь. Я надеюсь написать о них отдельно, в другой главе, - об их поэтических взлетах и деловой сноровке, об их щедрости и конформизме, а главное, об их неповторимом обаянии, с помощью которого они сумели сделать своими верными союзниками всех тех, кого Слава Цукерман проклинал за несговорчивоссть и черствость.
      

    ПАРИЖСКАЯ ТУСОВКА

    Другим средоточием осиротевшей российской интеллигенции естественным образом стал Париж - ведь он был таким центром всегда, и до революции, и после. Главной особенностью парижской эмигрантской тусовки была отличная от американской концентрация русско-еврейской смеси. Где-то в промежутке между двумя мировыми войнами замечательно написал об этой смеси поэт Довид Кнут:

    Особенный еврейско-русский воздух,

    Блажен, кто им когда-нибудь дышал!

    Ко времени "третьей волны", как назвали нашу эмиграцию, этот еврейско-русский воздух стал уже изрядно разреженным - то ли Париж потерял часть своего обаяния, то ли концентрация смеси не обеспечивала прежнего очарования.

    В Америку попадали все, кто умудрился в России получить вызов из Израиля и свернуть по дороге в Рим, а это, несмотря на изрядное количество прилипал, в основном были евреи. Попасть в Париж было значительно сложнее. Туда прорывались истинные изгнанники, вроде Владимира Максимова, высланные советскими властями за особые провинности, поддельные изгнанники, вроде Синявских и Ефима Эткинда, пристроенные во Франции теми же властями за особые заслуги, и православные диссиденты, вроде Володи Аллоя, во-время заручившиеся поддержкой русских эмигрантских кругов.

    Поскольку жизненное пространство в Париже было гораздо более ограниченным, чем в бескрайней Америке, отношения между различными группами быстро превратились в бескровную окопную войну. Накал ненависти и неприязни порой поражал своим бессмысленно высоким градусом. А впрочем, природная склонность к детективным трактовкам в сочетании с постепенно развившимся уважением к работе советских секретных служб, потихоньку нашептывала мне, что не так уж все стихийно и бессмысленно. Как сказал поэт: "Если звезды зажигают, значит, это кому-нибудь нужно?". А кому это было нужно, ясно и без специальных разъяснений.

    По приезде в Париж я часто оказывалась между двух, а то и трех огней. Главными стрелками были мои друзья Синявские - они жили в постоянном состоянии то круговой обороны, то лобовой атаки.

    Порой мои потери были очень чувствительными. Так в ходе этой войны я осталась без авторского экземпляра знаменитого авангардистского сборника-альбома "Аполлон", изданного Михаилом Шемякиным.

       В конце 70-х художник пригласил меня участвовать в своем сборнике, который по выходе заслуженно прославился необычным для российской литературы тех лет вызывающим подбором как составляющей его словесной мозаики, так и исключительной красотой оформления, - весь печатный текст там перемежался фотографиями лучших шемякинских картин. Я надеюсь, что моя пьеса "Змей едучий" тоже поспособствовала славе сборника - я сама, во всяком случае, до сих пор числю эту пьесу в главном пакете своих творческих достижений.
       Альбом "Аполлон", крупноформатный, многоцветный, а впридачу еще и в твердом переплете, был очень дорог - сразу же по выходе в свет он стоил 400 долларов, а уж теперь, когда он стал библиографической редкостью, ему, я полагаю, и цены нет. Но увы! - хоть мне полагался авторский экземпляр не только за пьесу, но и за огромный, во всю страницу портрет, - сборника этого у меня нет.
       Из моих знакомых он есть только у Миши Хейфеца, который - обидно признаться! - нашел его недавно в подъезде, когда ивритоязычные наследники какого-то умершего старика из "наших" выволокли в мусорку все его ненужные им книги, а эту, слишком уж красивую, пожалели и стыдливо прислонили к батарее.
       История о том, как я осталась без авторского экземпляра, очень уж замысловатая, чтобы изложить ее в одном абзаце, но я попробую рассказать ее так кратко, как смогу.
       С Шемякиным я по сути знакома не была, разве что, проездом мелькая в Париже, встречалась с ним не в притык на каких-нибудь унылых эмигрантских тусовках. Первый раз я увидела этого замечательного художника во всей красе во время его собственного вернисажа, помпезно проходившего в какой-то престижной галлерее на набережной Сены.
       Народ все прибывал, и попадались даже такие чудаки, которые, пренебрегая тусовочным общением, начинали бродить из комнаты в комнату, разглядывая шемякинские картины. Три небольших зала, образующих выставочное простанство, были переполнены. Там были все - кто из осколков первой эммиграции, кто из огрызков второй, но в основном - из ностальгирующей массы "нашиих", только-только вырвавшихся из советского плена и не вполне уверенных, там ли они приземлились, да и приземлились ли вообще.
       Это подвешенное состояние вовсе не мешало им группироваться вокруг стола с бокалами легкого вина, не способного напоить жаждущих, и с наколотой на зубочистки коктейльной закусью, не способной насытить голодных. В окрестности стола царил сам Миша Шемякин, вызывающе наряженный в маскарадный костюм а-ля-Рюс - кожаные брюки в обтяжку, заправленыные в высокие кожаные сапоги, поверх брюк фольклорно расшитая кожаная безрукавка, длинные темные волосы схвачены надо лбом широкой кожаной лентой, как у русского мастерового с картин передвижников. С тех пор я не видела его лет двадцать пять и не знаю, как он выглядит сейчас, но тогда он был так строен, молод и хорош собой, что никакой кожаный китч не мог его испортить.
       Однако Шемякин царил бы на своем вернисаже не только в окрестности стола, а и в прилегающем пространстве, будь толпа, заполнившая галлерею, более однородной. Но, к сожалению, она была разобщена и раздвоена точно и безжалостно, подобно тому, как набриолиненные темные волосы виновника торжества были разделены прямым, под линейку, пробором.
       Стол с вином и закусью был водружен в центральном зале, куда с улицы втекал поток посетителей прежде, чем раздвоиться. Выпив по бокалу вина и проглотив пару маслин, гости начинали растекаться в смежные залы - сторонники Максимова направо, сторонники Синявского налево. И никаких компромиссов.
       Одна только бесхозная девушка Ариэла, особа особого назначения, беспечно порхала из зала в зал, перенося на чуть траченых временем крылышках пыльцу сплетен и пересудов. Положение и назначение девушки Ариэлы в эмигрантском парижском мирке было то ли слишком понятным, то ли совершенно непостижимым. Мнения об этом раздваивались так же, как раздваивалась под кожаной лентой мастерового псевдо-русская прическа Шемякина.
       Ариэла была подружкой поэта Романа Сефа, о котором ползали разные слухи, и который, в свою очередь был дружком печально известного Виктора Луи, слухи о котором давно уже перестали ползать и закаменели в твердой уверенности. Мы знавали легкомысленную Ариэлу еще по советской жизни. Это она, ловко выкрутившись из-под локтя восходящего к славе художника-концептуалиста Ильи Кабакова, познакомила нас в Пицунде с таинственным соглядатаем Осей Чураковым, и, убедившись в успехе предприятия, грациозно удалилась завязывать узелками новые нити.
       Впрочем, эмигрантская братия Парижа не принимала порхания девушки Ариэлы слишком близко к сердцу, и праздник Шемякина протекал нормально и даже весело.
       Мы, естественно, пришли вместе с Синявскими - война против "Континента" была тогда в самом разгаре, и Марья зорко следила за каждым потенциальным бойцом. Мы с Сашей, зарекомендовав себя бойцами не вполне надежныыми, нуждались в особом надзоре, и потому по приезде в Париж вынуждены были всегда останавливаться у Синявских в отдаленном пригороде Фонтанэ-о-Роз, чтоб у нас даже и поползновения не было выскользнуть из цепкой Марьиной хватки и гулять по своему произволу. "Куда вы собрались?" - спрашивала обычно она, как строгая классная наставница, когда мы, крадучись, пробирались к выходу. И не дожидаясь ответа, добавляла: "Подождите, я поеду с вами".
       Однажды я, оказавшись в Париже без Саши, посмела ослушаться и поселилась в отеле, однако назавтра Марья приехала за мной на такси и, не слушая моих робких возражений, увезла к себе - под предлогом, что у нее есть для меня срочная работа. Работа у нее и вправду была, но ее вовсе не обязательно было выполнять у Марьи на глазах.
       И в этот приезд мы, как обычно, жили у них, и отправились на вернисаж Шемякина вместе, предвкушая приятный вечер. Вечер поначалу и впрямь обещал быть приятным - в залах выставки мы то и дело встречали разных бывших московских знакомых, с которыми до сих пор не случилось повидаться в новой жизни. Кроме того, мне привелосьлось услышать от Шемякина пару любезнных слов о моей пьесе, вошедшей в его подготовленный к печати сборник "Аполлон", а это всегда греет сердце автора.
       И вдруг в самый разгар этой благодати в галерее появился некогда ленинградский, а ныне парижский писатель Володя Марамзин. Увидев нас с Сашей, он бросился к нам здороваться и целоваться, - мне сейчас кажется, что это была наша первая встреча после его выезда из СССР. Мы любили его прозу, ценили его виртуозное владение словом, и нас связывала с ним старая дружба, слегка, правда, омраченная его неоднозначным (а может, слишком однозначным) поведением в наши последние московские месяцы.
       Однако, хоть Мапамзин нас не раз подводил, мы склонны были его прощать, понимая, как нелегко ему приходилось - ведь он маялся тогда под следствием по делу о подготовке к изданию книги стихов Иосифа Бродского, которое власти пытались раздуть в серьезное политическое событие.
       Не стану вдаваться сейчас в детали этого странного дела, лично для нас с Сашей важного тем, что оно было единственной привязкой, дававшей КГБ предлог преследовать нас и терзать обысками и арестами, хоть мы в нем никак не были замешаны. Но вряд ли их навел на нас Марамзин, - скорее, это они вывели его на нас. Мы решили об этом не думать - ведь нас в конце концов выпустили, а само дело обернулось пшиком, - всех подсудимых и подследственных оправдали и выпуситили из СССР, присудив срок одному только Мише Хейфецу, наименее в издании сборника замешанному, зато самому честному и бескомпромиссному изо всей подозрительной компании.
       Для новых парижан все это выглядело таким же мало-существенным, как и броуновское движение бесхозной девушки Ариэлы, - не все ли равно, кто кого подвел в той старой жизни, когда мы все уже здесь, в Зазеркалье, где у нас совсем другие проблемы?
       Здесь куда важнее был, повидимому, еще плохо усвоенный нами факт недавней ссоры Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, где роль первого играл Синявский, а роль второго - Марамзин. Хоть истинная причина ссоры и по сей день осталась тайной, но все знали, что произошла она на кухне у Синявских, где было сказано много резких слов и даже совершена попытка рукоприкладства. Слова, вроде бы произнес Андрей, а руку на него поднял Марамзин. Правда, поднявши, он ее все же куда следует не опустил, а так и ушел, позорно изгнанный с поднятой рукой.
       Ненависть Марьи к Марамзину была так велика, что приводила порой к курьезам. Так, говорят, поэт Михаил Генделев позвонил однажды Синявским и, сообщив, что он в Париже, попросился в гости. Марья очень приветливо пригласила его приехать немедленно и хотела объяснить, как до них добраться. Все было бы хорошо, если бы Генделев на ее вопрос, где он находится сейчас, не ответил: "У Марамзина". После чего разговор немедленно прервался - Марья бросила трубку, и визит поэта Генделева к Синявским так и не состоялся.
       Чего же можно было ожидать, когда этот самый непрощенный Марамзин - руку он, правда, к тому времени уже опустил,- сходу полез целоваться с нами на глазах всего честного общества, а мы, суки, нет, чтобы его оттолкнуть - мы, и глазом не моргнув, стали ответно с ним целоваться и выкрикивать вслух всякие нежности!
       При виде этой безобразной картины Марья вскрикнула, как раненая птица - вряд ли она прореагировала бы столь же болезненно, если бы Синявский у нее на глазах стал целоваться с девушкой Ариэлой! И, громко рыдая, бросилась вон из галлереи.
       Я и сейчас вижу эту сцену так ясно, будто она произошла вчера - Марья, сотрясаясь от рыданий, взлетает по невысокой лестнице, ведущей из галлереи наверх, на улицу, а я, как последняяя дура, зачем-то бегу вслед за ней.
       Мы выбежали на набережную, - Марья впереди, я в пяти метрах от нее, тщетно пытаясь ее догнать. К счастью, она мчалась хоть и быстро, но недалеко - с явным истерическим расчетом, чтобы выскочившие с вернисажа Синявский и Воронель успели заметить, в какое кафе она заскочила. Расчет был правильный - они заметили, и через минуту присоединились к нам, создав таким образом благодарную публику, необходимую для успеха готовящегося спектакля.
       Спектакль был шикарный, вполне в Марьином духе, я таких видела немало, и до, и после, - она, захлебываясь рыданиями, обвиняла нас в предательстве и требовала, чтобы мы поклялись всем святым, что навсегда откажемся от общения с Марамзиным. На первый взгляд из этого требования ничего не вышло - Саша по странному капризу терпеть не может в чем бы то ни было клясться. Но на деле, Марья, как всегда, победила - я не могу вспомнить, чтобы мы когда-нибудь потом с Марамзиным встречались, даже случайно.
       На вернисаж мы, конечно, не вернулись, но Шемякин поступил со мной благородно и, несмотря на скандал, учиненный частично по нашей вине, пьесу мою из сборника не выбросил, - я тешу себя надеждой, что он сохранил ее за ее художественные достоинства.
       К следующему моему приезду в Париж, - а ездили мы в те годы часто, затребованные разными организациями, специализирующимися на борьбе за чьи-нибудь права, - сборник "Аполлон" только-только вышел. Он даже еще не поступил в продажу, но некоторые счастливцы хвастались полученными от Шемякина авторскими экземплярами.
       Я погладила глянцево поблескивающий переплет, полюбовалась из чужих рук на свой изрядно приукрашенный облик - портрет был сделан профессиональным фотографом газеты "Нью-Йорк Таймс", - и позвонила Шемякину. Он жил тогда в отдаленном парижском пригороде, а книги хранил в Монжероне, где у русских художников было гнездо, выбитое у каких-то благотворителей коллекционером Александром Глезером. Шемякин не возражал выдать положенный мне авторский экземпляр, но не признавал ни почтовых пересылок, ни доверенных лиц - для получения альбома я должна была приехать в Монжерон собственной персоной.
       Марья встала на дыбы, услышав о моих планах съездить в Монжерон. Там жили шумно и весело, - ели, если было что, пили всегда - пить всегда было что - писали картины и спорили об искусстве. Там бывали все, кроме тех, кого туда не пускали, - и Виктор Некрасов, и Володя Аллой, и Ирина Иловайская, и Гинзбурги, Алик с Ариной, и ненавистный Марье Марамзин.
       Так что, объявила она, нечего мне туда соваться. Причина, разумеется, была не только в Марамзине, а в невыносимости всего расклада - я вырвусь из Марьиного плена и упорхну во вражеский лагерь, куда ей дорога заказана, поскольку она со многими тамошними успела уже перессориться. В Монжероне я буду безнадзорно веселиться, да еще, небось, останусь ночевать, ссылаясь на холод и темноту, и стану болтать с кем попало о чем попало, и уж конечно о них с Андреем, как же иначе?
       Каждый день, просыпаясь, я намеревалась отправиться в Монжерон, но так ни разу и не поехала. Спрашивается, почему? Я и по сей день ищу объяснения, но разумного не нахожу - а только мистическое. Логически, правда, все, как будто, сходится - за окном дома в Фонтане-о-Роз свирепствовала не по-парижски студеная зима, пальто у меня было тель-авивское, рассчитанное в худшем случае на десять градусов выше нуля, денег не было даже на автобус до Монжерона. И Марья очень отговаривала, соблазняя легким заработком на радиостанции "Свобода" - поедешь, мол, когда наговоришь мне кассету и получишь свой гонорар, а то мне в другой день студию не дадут.
       Гонорар, как обычно, заплатили в последнюю минуту перед самым отъездом, да и дней-то было всего-ничего, вот я и не поспела в Монжерон - ерунда, сказала Марья, никуда твой экземпляр не убежит, в следующий раз приедешь, получишь. А следующий раз случился через год, Шемякина в Париже я не застала, а потом мне сообщили, что никаких авторских экземпляров у него больше нет, весь тираж разошелся и допечатки не будет.
       "А почему не приехала, когда я приглашал?" - спросил он совершенно справедливо в ответ на мои упреки. И мне нечего было ответить. Действительно, почему я не приехала? Мороза, что ли, испугалась?
       Я и мороза этого толком не помню, словно память заволокло непроницаемой пеленой. Осталось только ощущение плотной, как тошнота, размагничивающей слабости, охватывавшей меня той зимой всякий раз, как возникал вопрос о моей поездке за "Аполлоном".
       Что я тогда делала? Чем была занята? Помню, куда-то ездила с Марьей в такси, скорее всего, в студию радиостанции "Свобода" наговаривать обещанные кассеты, или, сидя на кухне дома в Фонтане-о-Роз, отстукивала на машинке программы будуших Марьиных радиопередач, или с книжкой под локтем валялась на диване в захламленной комнате, предназначенной быть гостиной.
       Но не в силах была встать, надеть свое легкое пальтишко и потащиться за авторским экземпляром в холодную загородную даль, сперва на автобусе, потом на метро, потом на электричке с пересадкой, а потом опять на автобусе. Эта странная вялость, эта неспособность вырваться из опутавших мою волю тенет что-то мне напоминала, но смутное видение тут же ускользало, так и не проступая на поверхности сознания.
       И только теперь, когда я увидела свою жизнь в прощальной ретроспективе, забытые события начали выплывать из небытия и группироваться по сходствам и аналогиям, выстраивая прошедшие годы в осмысленный узор. И мне припомнился драматический случай, происшедший со мной много лет назад в Москве, и внешне, казалось бы, не имеющий никакого отношения к моей странной пассивности в ту парижскую зиму.
       Дело, правда, было тоже зимой, во вторник, когда в московских издательствах был выплатной день, и я получила большой гонорар за перевод либретто оперы Уолта Диснея "Три поросенка", записанной на ярко-красную пластмассовую пластинку, изданную миллионным тиражом журналом "Колобок". Я не знаю, как это делают сейчас, но в мои времена никаких чеков или банковских переводов в России не существовало - в выплатной день гонорар попросту выдавали наличными из окошечка кассы.
       Получать такие большие деньги Саша повез меня на машине - не потому, что охранял, а потому что в тот день случайно оказался в Москве: обычно он с утра уезжал в подмосковный пригород, где находился его исследовательский институт. Я, потрясенная количеством нулей в предложенной мне сумме, расписалась в нужной графе гроссбуха, сунула толстую пачку купюр в сумочку, и мы весело покатили по заснеженной Москве, предвкушая, на что сможем сходу истратить часть этих денег.
       Все было бы хорошо, если бы я, торопясь похвастать перед Сашей своим выдающимся заработком, не забыла перед выходом из редакции "Колобка" заскочить в туалет. Ошибка моя стала очевидной, пока мы толклись в разных очередях в Елисеевском магазине, покупая недоступные в обычной жизни лакомства. Так что, выйдя из магазина, мы, нагруженные пакетами и пакетиками, вынуждены были развернуться и поехать а Проезд Художественного Театра, где находилась одна из немногочисленных московских общественных уборных.
       Я рысцой вбежала в некое подобие вестибюля этой уборной и стала протискиваться к кабинкам сквозь заполнявшую его женскую толпу. Точнее, мне пришлось не протискиваться, а прямо таки продираться - в вестибюле полным ходом шла торговля. Торговали всеми предметами роскоши, которые способна была представить себе несчастная советская женщина - лифчиками, кофточками, колготками, заграничными румянами, противозачаточными таблетками и тушью для ресниц.
       Среди торговок и покупательниц сновали три цыганки и просили позолотить ручку, но никто им не подавал. Одна из них, с младенцем на руках, подскочила ко мне и вцепилась в мою сумочку жадными пальцами: "Подай на ребеночка, а не то кривая станешь!". Для иллюстрации своего щедрого обещания она скорчила выразительную гримасу, показывая как именно искривится мое лицо.
       Я к тому времени уже знала, что с цыганками нужно вести себя осмотрительно. От своей мачехи, врача-терапевта, я слышала замечательную историю, происшедшую с нею во время дежурства в харьковской районной больнице. Туда привезли молодую цыганку, которая, хитростью проникнув в чью-то квартиру, ловко сунула в рот и проглотила лежавшие погд зеркалом золотые кольца хозяйки. Хозяйка колец, не будь дурой, заперла дверь и вызвала милицию, и цыганку доставили в приемный покой больницы. Там ей дали сильное слабительное и усадили на горшок под надзором моей мачехи, дежурной сестры и милиционера.
       Как только цыганку пронесло, милиционер поднял ее с горшка, а мачеха и медсестра уставились в горшок в поисках колец. Кольца были тут как тут, но никто и глазом не успел моргнуть, как цыганка ужом выскользнула из рук милиционера, выхватила кольца из горшка и снова их проглотила!
       Казалось бы, мне, с моим знанием цыганок и с сумочой, полной денег, следовало особенно остерегаться, однако никакой защитный механизм в тот раз не сработал - прямо на глазах цыганки я открыла сумочку и вытащила оттуда рубль. Не могу объяснить, почему я так поступила - то ли она меня и впрямь запугала, то ли на душе у меня царила благодать из-за неожиданно свалившегося на меня богатства, - ведь по советским обычаям мне не полагалось знать заранее, какие я получу потиражные. Цыганка мгновенно выхватила мой рубль и проворно сунула ребенка своей подружке - обе они сразу учуяли добычу, забыли всех других и полностью переключились на меня.
       Они ловко оттеснили меня в выгородку с кабинками, где народ почти не толпился, и та, что раньше была с ребенком, начала атаку - похоже, она была у них солисткой. Вторая слегка придерживала спиной дверь, за которой третья, по всей вероятности, стояла на шухере. Солистка направила мне в душу всепроникающий черный взгляд и затараторила: "У тебя в сумочке денег полно, я их вижу, вот они, деньги, толстая пачка".
       И попыталась сдернуть сумочку у меня с плеча, но я не дала, хоть на предположение о толстой пачке денег не возразила, - язык у меня вроде бы отнялся и по всему телу разлилась свинцовая тяжесть.
       "А ты деньги свои на ладонь положи,- продолжала солистка, - и я твое будущее тебе все, как есть, изложу. Не бойся, я денег твоих не возьму, я тебе погадаю на тот рубль, что ты дала, а деньги свои ты назад получишь, все, до копейки. Ты их просто на ладонь положи, - и заподозрив во мне тень сомнения, вдруг перешла на пронзительный шопот, - только не смейся, а то кривая станешь!"
       И опять скорчила ту же гримасу. Я вовсе не смеялась, я только начисто забыла, зачем я сюда пришла. В голове у меня лениво ворочалась полумысль, что ведь это игра, и я эту игру насквозь вижу, а значит, в любую секунду могу ее прекратить. Цыганка тем временем перешла к сказке о какой-то женщине, которая ворожит, чтобы я умерла, так что, если не принять надлежащих мер, я и вправду могу умереть. Но можно очень просто избежать такой ужасной участи, всего-то и нужно положить мою толстую пачку денег на мою же ладонь - разве не стоит это сделать для спасения собственной жизни, тем более, что риска никакого?
       Как завороженная, я вынула из сумочки деньги, - к счастью, не все, какая-то сила остановила меня, и я положила на ладонь лишь несколько десятирублевых купюр, отложенных в кошелек на первостепенные нужды. Цыганка живо разгадала, что это не все мои деньги, и начала требовать, чтобы я положила на ладонь остальные. Но, несмотря на все возрастающую вялость, я как-то умудрилась не поддаться, почти решительно защелкнула замок сумочки и даже потянула на себя дверь кабинки, пытаясь прошмыгнуть внутрь.
       Видимо, до цыганки дошло, что она может меня потерять, - хоть она и преградила мне путь в кабинку, но, явно примирившись с реальностью, перешла к новому циклу. Поминутно повторяя свою угрозу об искривлении моего лица в случае непочтительного к ней отношения, она вынудила меня завернуть лежащие на ладони деньги в мой собственный носовой платок, концы которого она завязала туго-туго. Полученный узелок я по ее указанию послушно сунула себе за пазуху. Я подчинялась ей с автоматизмом робота, не переставая вяло убеждать себя, что мне ничего не стоит при желании прекратить это безобразие, оттолкнуть ее и уйти.
       Тут в дверь забарабанили снаружи, вторая цыганка с ребенком на руках громко завизжала, в ответ на что моя солистка сама втолкнула меня в кабинку и бросилась к выходу. При этом она успела приказать мне запереться и не пытаться развязать узелок, спрятанный у меня за пазухой, а не то он будет весь испачкан кровью.
       Едва только за ней с грохотом захлопнулась дверь, вялость мою как рукой сняло, и я принялась развязывать узелок. Он поддался не сразу - цыганка затянула концы платка так туго, что мне пришлось пустить в ход зубы. Когда мне это, наконец, удалось, я развернула платок - никакой крови на нем не было, но вместо моих кровных десяток там лежали аккуратно нарезанные газетные страницы.
       Я выскочила из кабинки и бросилась в вестибюль - цыганок, конечно, и след простыл. Я не стала за ними гнаться, мне было не до того - меня сильно мутило, голова кружилась, руки-ноги стали ватные. Я прислонилась к стене, утирая со лба капли обильно выступившего холодного пота - такое было со мной однажды, когда меня привели в чувство после сильного отравления. Что же эта цыганка со мною сделала - загипнотизировала, заворожила, навела порчу?
       Я думаю, удерживая меня в ту зиму от поездкии в Мрнжерон, что-то подобное сделала со мной Марья, которая сама любила говорить о себе:
       "Я вчера на базаре метлу купила. Так продавец спросил: вам завернуть или вы прямо на ней домой полетите?".
       Однако, как ни увлекательны были распри двух враждующих лагерей, нельзя сказать, что на парижских аллеях не пытались прорасти независимые сорняки, не принадлежавшие ни к грядкам Максимова, ни к грядкам Синявского.
       Где-то на задворках возник охальный журнальчик "Мулета", издававшийся художником Владимиром Толстым (от слова Толстый, не путать с Толстым - от слова Толстой) задачей которого был эпатаж. Не знаю, кто его финансировал, но кто-то подкармливал наверняка - ведь без подкормки журналы не плодоносят. Кусался журнал не крупно, но метко, умело находя ахиллесову пяту очередной жертвы. Мне запомнился разухабисый стишок, посвященный каким-то мелким проделкам Натальи Рубинштейн:
       "Таких примеров в эмигранстве
       Доброжелателю не счесть -
       Воспитанный в советском хамстве,
       И рыбку съесть, и на хуй сесть".
       Просуществовала "Мулета" несколько лет, не щадя ни наших, ни ваших, и кувыркаясь на подмостках голышом - не фигурально, а физически: именно в таком виде презентовал ее на встречах с читателем Толстый, для вящего эфекта прикрывая наготу густым слоем синей краски, кое где прочерченную белым. Кто знает, может быть, он руководствовался эстетическим принципом какого-то московского авангардиста, имя которого я позабыла и который писал:
       "Дайте мне женщину, синюю-синюю,
       Я проведу на ней белую линию!"
       Во время такой именно синей-синей презентации "Мулеты" в Иерусалимском театрике "Паргод" произошел большой скандал с мордобоем - не из-за костюма ведущего, а из-за журнальной публикации хулиганских записок Володи Кузьминского, где он позволил себе непочтительно отозваться о тогдашней жене Миши Генделева, Лене. Оскорбленный муж явился требовать сатисфакции, и скандалил у входа так долго и громко, что пришлось вызвать полицию. Полиция не стала разбираться, кто прав, кто виноват, а без лишних раздумий арестовала Толстого, который к моменту ее появления куролесил на сцене, катаясь голышом по измазанному красной краской куску линолеума, чтобы разрушить однообразие покрывавшей его тело густой синевы. Вот смеху-то было!
       Рядом с "Мулетой" под небесами Парижа начал было подрастать тоненький журнальчик Николая Бокова "Ковчег", скромненький, серенький, в бедной бумажной обложке, но зато смелый до самозабвения - именно он позволил себе непостижимую по тем временам первую публикацию скандального романа Эдуарда Лимонова "Это я - Эдичка".
       Хоть Коля Боков напечатал "Эдичку" с изрядными купюрами - в основном политического характера, оставив во всей красе и мат, и порнуху, - читающая публика начала восьмидесятых, еще не прошедшая через горнило безудержной похабели, ворвавшейся в постперестроечную литературу, замерла в оцепенении, не зная, как реагировать. Наиболее модным считалось восклицать с брезливой гримасой: "Эту гадость я читать не смог(ла)! Начал(а) и тут же бросил(а)". Бросали ли они "эту гадость" или тайно упивались ею в своих защищенных от постороннего взгляда спальнях, мы так и не узнаем, но признаваться в прочтении Эдички считалось тогда дурным тоном.
       И только журнал "22" счел своим долгом откликнуться - в девятом номере мы напечатали первую подборку "читательских писем", посвященных "неприкасаемой" публикации Лимонова, которые были по сути письмами писательскими.
      
       ТЕЛЬ-АВИВСКАЯ ТУСОВКА
      
      
       Нам, антисоветским интеллигентам, взошедшим на диссидетских дрожжах шестидесятых, было не очень уютно в Израиле середины семидесятых. Во-первых, никто трепетно не ждал нашего появления. Простому израильскому народу" было не до нас, - у него были свои проблемы, которые можно было разрешить только путем вымирания старшего поколения, эти проблемы взлелеявшего и под ними погребенного. Интеллигенция же израильская, охваченная пылкой мазохистской любовью к палестинцам, не питала к нам никаких симпатий - наш, уже вышедший здесь из моды, сионистский романтизм только раздражал ее и отпугивал.
       Мы оказались в меньшинстве и в одиночестве. Нас было так мало, что единственная русскоязычная газета "Наша страна" очень быстро превратилась из ежедневной в еженедельную. И все же наш "заезд" - так, кажется, называется очередная группа детей, прибывшая в пионерский лагерь, - умудрился создать несколько журналов, толстых и тонких. Толстые журналы могли существовать только при условии постоянной финансовой поддержки, рассчитанной не столько на израильского читателя, сколько на рассеянную по миру русскоязычную эмиграцию. Два из них, наш "22" и "Время и мы" Виктора Перельмана, заслуженно попали в короткий список долгожителей, рядом с "Континентом", "Гранями" и "Новым журналом".
       Тонкие журналы возникали пачками и тут же исчезали, как падучие звезды, - все, за исключением журнала "Круг", издаваемого под мудрым руководством Георга Морделя, истинного человека из народа, который точно угадывал вкусы и пристрастия читателя. Кроме бойкой разухабистой прозы, представленной в виде романов с продолжением, каждый номер "Круга" был снабжен четырехстраничным вкладышем, посвященным эротике. По понедельникам к нашей секретарше Мирьям, еженедельно получавшей "Круг", вереницей тянулись ее пожилые подруги - полистать новый номер. Каждая из них немедленно раскрывала вкладыш и жадно читала его от первой строки до последней, то и дело громко выкрикивая:"Боже, какая мерзость!". И становилось понятно, почему легкомысленный "Круг" занимает достойное место в списке долгожителей, рядом с высоколобыми "Гранями", "Континентом" и "22".
       И становилось понятно, почему тиражи "Круга" не падают на общем фоне упадка русскоязычной печатной продукции. И можно было понять нашу подругу Нелли Гутину, члена редколлегии журнала "22" и автора провокативных супер-идеологичесских эссе, когда она тайком от всех принялась строчить в "Круг" скабрезные сексуальные советы солдатам и солдаткам под псевдонимом Лоллипоп. В конце концов мы ее разоблачили и простили - не исключать же было из редколлегии одну из лучших наших журналисток за вполне невинное стремление привлечь как можно больше читателей!
       Увы, сегодня уже нет ни "Круга", ни "Времени и нас", но наш "22" продолжает выходить, регулярно как часы, четыре раза в год. Правда, в те светлые времена, когда советский читатель подвергался опасности тюремного срока за чтение "22" из-под полы, нам хватало денег издавать его шесть раз в год. Деньги эти охотно платили нам различные международные организации, контрабандно доставлявшие пачки журнала в СССР. Мы даже могли платить тогда пусть небольшую, но все же зарплату тогдашнему главному редактору Рафаилу Нудельману.
       Для описания наших отношений с Рафаилом Нудельманом лучше всего подходит древняя шутка о человеке, в жизни которого было два счастливых дня - день, когда он женился, и день, когда он развелся. Поскольку день подписания нашего союза с Нудельманом за глубокой давностью помнится мне смутно, особенно ярко горит в моем сердце радостный день развода, завершившего собой 1993 год. Не знаю, выжил ли бы наш журнал без этого счастливого оборота событий, избавившего нас как от невыносимого состояния перманентной войны - совсем как у Станиславского с Немировичем-Данченко - так и от непосильного бремени ежемесячной зарплаты. Александр Воронель, по сути всегда бывший главным редактором "22", но только после ухода Нудельмана ставший им формально, от зарплаты отказался сразу - не столько из благородства, сколько из ясного понимания финансового положения журнала.
       В далекие времена до падения Железного Занавеса в журнальном деле царил парадокс - деньги на издание найти было можно, зато читателя найти было гораздо трудней. Я имею в виду легального читателя, проживающего в нормальном обществе, а не подпольного бедолагу, рискующего свободой ради нескольких страниц убористого текста. Текст был убористым, чтобы вместить побольше материала, а подпольных читателей было не счесть - они и по сей день, уже живя в Израиле, с умилением вспоминают, как с трудом добывали истрепанные экземпляры "22" и жадно выискивали в них обрывки сведений о неизвестном мире, в который мечтали попасть.
       Но мы о них ничего не знали, они жили в другом пространстве, и пути наши не пересекались. А мы вели страную призрачную жизнь литераторов, оторванных от своей языковой среды. К нашим социальным играм весьма подходило шутливое одесское проклятие: "Чтоб ты знал всех своих читателей!". Никогда не забуду литературный вечер в культурном тель-авивском клубе "Цафта", где выступали три поэта - Михаил Генделев, Анри Волохонский и Владимир Глозман, все три не какие-нибудь провинциальные рифмоплеты, а отличные профессионалы, со временем заслужившие признание в российской поэзии.
       Чтобы привлечь публику, бедные поэты, знающие наперечет всех своих читателей, объявили, что вечер будет костюмированный. И каждый из них явился обряженный согласно своим представлениям о характере собственного творчества - Генделев в фуражке с лакированным козырьком и длинной, до пят, серой кавалерийской шинели, Глозман - во фраке, из под которого выглядывала крахмальная манишка и белый галстук-бабочка, а Волохонский - в облегающих его детские ножки алых рейтузах под пестрым, до колен, сарафанчиком, сшитым из обрезков разноцветной замши.
       Когда они, чуть приплясывая, и дружно держась за руки, рысцой выбежали на сцену, немногночисленная публика, сплошь состоявшая из знакомых, взвыла от восторга, а я с трудом удержалась, чтобы не заплакать. Я ясно поняла, что в какие бы маскарадные костюмы мы ни рядились, мы все равно обречены. Мне вдруг стала очевидна вся призрачность нашего существования на никому не нужной березовой кириллице в этом, иссушенном постоянными хамсинами мире, где все правила жизни записаны квадратными древними письменами, бегущими справа налево.
       Спастись можно было только срочным переходом на иврит, а это оказалось невозможным. Отважная Майя Каганская, не задумываясь, объявила, что через год она будет писать на иврите. С тех пор прошло уже около тридцати лет, однако ничего написанного ею на иврите мне увидеть не довелось. Да это, пожалуй, и к лучшему - израильская литература, хоть и очень молодая, но достаточно заносчивая, меньше всего нуждается в наших абсолютно чуждых ей российских закидонах, озвученных на убогом, с трудом вымученном иврите.
       Итак, смертный приговор был подписан, но еще не приведен в исполнение - ведь на полную аннигиляцию нашей группы по законам Исхода положено было сорок лет скитаний по пустыне.
       И тут случилось чудо - на нас, как из рога изобилия, посыпались многотысячные толпы беженцев из рухнувшей в одночасье Российской империи, еще за год до того казавшейся вечной.
       Культурное и даже некультурное пространство израильского быта начало бурно заполняться русским языком. Быстро появились новые шутки типа "Скоро в Израиле введут второй официальный язык - иврит". Все новые и новые газеты возникали из небытия и заполняли стеллажи киосков печати. Еще быстрее, чем газеты, не только в столицах, но даже в самых отдаленных уголках нашей необъятной родины стали открываться русские книжные магазины, - смертный приговор откладывался на неопределенное время.
       И на нашем горизонте замаячили перемены. Сперва в нашу редакционную дверь стали стучаться писатели - в основном, к сожалению, не прозаики, а поэты, - а вслед им мощными когортами начали прибывать читатели. Среди писателей, особенно среди поэтов, замелькали молодые лица, - это означало настоящий праздник, "именины сердца", ведь до того нам суждено было только стариться без всякой надежды на прибавление семейства.
       И мы ринулись навстречу этим славным, молодым лицам. Мы даже готовы были простить им заносчивые их выкрики, будто до их появления здесь, в Израиле, никто не умел писать на хорошем русском языке. Мы не сомневались, что, после более близкого знакомства с нами, они сами поймут всю глубину своих заблуждений. Это, собственно, в конце концов и произошло, так что теперь уже трудно определить, кто когда приехал.
       Но поначалу в воздухе запахло грозой - новоприезжие встретили нас настороженно, да и мы их, наверное, тоже - ведь их было много, а нас мало, и между нами лежали почти двадцать лет жизни в непересекающихся мирах. Ни о нас, ни о нашей борьбе они ничего не знали и знать не желали. Несмотря на свои внутренние разногласия и разобщенность, против нас они держались довольно сплоченной стаей, желающей вытеснить нас и забросать наши останки песком. Им хотелось быть первооткрывателями и первопроходцами, а мы торчали на их пути, как ржавые железные надолбы, не желая сдавать позиции, доставшиеся нам дорогой ценой.
       Помнится, что некоторые заносчивые культурные лидеры нашего заезда, вроде Генделева и Каганской, по первопутку публиковали в газетах страстные филлипики, отрицающие какую то бы ни было ценность вновь прибывших. Отмежевываясь от их русской культуры и русского языка, культурологи-старожилы обзывали новичков беженцами, не ставящими перед собой идеологических задач. А безрассудная Нелли Гутина чуть не подверглась линчеванию, открыто назвав заезд 90-х "колбасной алией". Казалось, что назревает грандиозный кризис, ведь недаром говорят, что ссора - это обычное состояние эмигрантских общин, даже если они называются алией.
       Но, к счастью, ссора не состоялась, нарыв со временем рассосался, частично благодаря нам. Случившийся так кстати уход Рафаила Нудельмана развязал руки Воронелю, который в размолвках с друзьями всегда предпочитал мирные решения. По его инициативе мы стали приглашать "новеньких" на заседания нашей редколлегии и терпеливо выслушивать их заносчивую похвальбу, приправленную наивными мечтами о мировом признании, ожидающем их в ближайшем будущем.
       Тут я погрешила против истины, предположив, что они рассчитывали на грядущее признание для всего коллектива скопом. Ничего подобного - каждый провидел это признание только лично для себя. В собственном величии ни один из них не сомневался, с талантом и умением у каждого все обстояло отлично, просто раньше ему не давала развернуться советская цензура. Для полного совершенства всем им недоставало лишь мелочи - признания и денег. Этой мелочи многим из них не достает и по сей день.
       Но сегодня они уже смирились - не с осознанием - упаси Бог! - скромности своей роли в мировой литературе, а с трудностями тернистого литературного пути. Тогда они были так полны распирающим грудь предчувствием своего грядущего триумфа, что всякое общение с ними высекало искры. Но мы твердо решили их приручить, и готовы были ради этого на разнообразные компромиссы, как с собой, так и с ними.
       Не довольствуясь приглашением их к нам, мы стали напрашиваться на их посиделки. Однажды я предложила самой шумной группе "молодых гениев" прочесть на их еженедельном сборище какую-нибудь свою пьесу - для знакомства. Сборища эти проходили в крохотном душном кафе в южном квартале Тель-Авива - название кафе я запамятовала, помню только, что хозяин его был идишистским поэтом. Дело было летом, на улице стояла нестерпимая жара, в кафе было еще жарче, поскольку кондиционера там не предполагалось.
       Когда мы с Воронелем вошли туда, все общество было уже в сборе. Выглядели они приятно - средний возраст от тридцати до сорока, лица выразительные, неординарные. После нескольких минут вступительного разговора, в котором самые дерзкие из них дали нам понять, какие они авангардисты и нарушители общепринятых канонов, я попросила Воронеля, который читает с листа гораздо лучше, чем я, прочесть мою пьесу "Змей едучий".
       Пьесу я выбрала не случайно, а с расчетом на авангардизм слушателей, - она уже была отмечена общественным одобрением, дважды пройдя испытание на хороший вкус. Именено ее напечатал Михаил Шемякин в "Аполлоне" и именено ее с успехом поставил на сцене иерусалимского театра "Паргод" Слава Чаплин в первые годы нашей жизни в Израиле.
       Воронель произнес первые реплики, принадлежащие паре пьяных, сидящих под вечер на берегу Волги:
       "Е-мое, ты кефаль знаешь?"
       "Да что кефаль? Разве это баба?".
       "А какие у ей кишки, знаешь, е-мое?".
       " Ну, знаю".
       "А вот и не знаешь! Нет у нее кишок, е-мое! Нет,и все!"
       "А мне кишки без надобности, мне лишь бы титьки на месте были"
       "Нет, титек у кефали нет, е-мое, это точно!"
       В кафе стало так тихо, что слышно было, как на кухне из крана капает вода. Я оглядела присутствующих авангардистов и нарушителей канонов - их славные нестандартные лица застыли в стандартной гримасе коллективного испуга. Их молчание не было знаком повышенного интереса, оно выражало обыкновенный обывательский шок - такого они слышать не привыкли. А ведь Саша успел прочесть только начало пьесы, он не добрался даже до завязки, не то, что до кульминации, происходящей вокруг волнующей темы - кто в камбузе кучу наклал?
       Это было задолго до появления Владимира Сорокина на литературном горизонте, и я вдруг осознала, е-мое, что тема "кучи в камбузе" моим слушателям не по зубам. Сама не знаю, как это вышло, но, пораженная произведенным эффектом, я вынула у Саши из рук книгу:
       "Не надо больше читать. Сегодня слишком жарко".
       Удивительно, но он понял меня без дополнительных объяснений и безропотно закрыл книгу. Никто не возразил - авангардисты вздохнули с явным облегчением. Я, собственно не имею к ним претензий. Ведь они чуть ли не накануне пересекли границу недавнего Советского государства, и понятия не имели, как сурово эта граница отделяла их от современного искусства. То, что казалось им смелым, уже давно ушло в прошлое, но они еще были не в состоянии это постигнуть. Им еще было невдомек, что своей смелостью они могут поразить только идишистского поэта, продающего пиво в кафе без кондиционера и не слишком хорошо владеющего русским языком.
       С тех пор утекло много воды. Некоторые посетители того душного кафе, пройдя мучительный процесс инициации, вынырнули из стоячего болота бывшей советской литературы и продолжают ждать чуда, некоторые, отчаявшись, нашли себе другие утешительные занятия и перестали заноситься. Грозой в воздухе больше не пахнет - мы все оказались в одной не слишком устойчивой лодке, и никого уже не интересует, кто первый сказал "Э!".
       Да и российская литература сегодня сама стала потихоньку выбиратья из постсоветского болота. Кроме того, ржавые ворота бывшей империи со скрипом раздвинулись, отворив для нас узенькую щелочку, и наши книги медленно, по одиночке, начали просачиваться на русский рынок. Так что для нас на повестке дня встал другой важный вопрос - как не пропустить момент и на ходу вскочить в литературный российский поезд, пока он еще не набрал скорость?
       Казалось бы - что нам в этом чужом поезде? Для того ли мы уехали оттуда, чтобы снова стучаться в эту негостеприимную дверь? Но тут-то и вся заковыка - мы, может быть, уехали не для того, но не смогли уехать от себя. Как сказала когда-то востроязыкая Нелли Гутина: "Мы все больны кириллицей".
       Да дело не только в нас с нашими болезнями, дело в нашем израильском читателе, который живет только сведениями оттуда, оценками оттуда, табелью о рангах оттуда. И кто не достучался до тамошних издательств, тому не полагается ничего и на израильской книжной бирже. Вот вам и парадокс!
       * * * *
      
       Я написала эти строки несколько лет назад, но не хочу к ним добавить сейчас более ни одной. Не потому, что мне нечего сказать, а потому что жизнь преподала мне жестокий урок. Перевирая античную цитату, народная мудрость гласит: "О мертвых - или хорошо, или ничего". А истинная цитата заботится не столько о мертвых, сколько о неосторожных авторах, осмелившихся упомянуть живых, имея в виду, что нелестно упомянутые живые могут и укусить в ответ. Ах, как меня искусали эти живые, причем зачастую упомянутые весьма и весьма лестно, но в иронической манере.
       Со своей иронической манерой я никак не могу совладать. Похоже, она-то и есть моя истинная авторская сущность - как я ни топчу ее, как ни загоняю внутрь, она всегда выбирается наружу и утверждает свое первенство. Меня долго огорчала моя собственная неизбывная ирония, пока я не прочла где-то, что Марк Твен написал "самые непочтительные путевые заметки". И я пристроилась к нему в фарватер - можно считать, что я написала самые непочтительные воспоминания.
       Потирая ушибы и зализывая раны, я пришла к выводу, что такой формулировкой можно гордиться, но не стоит эту непочтительную манеру культивировать дальше - выходит себе дороже! Страшно подумать, скольких дорогих моему сердцу друзей я потеряла , сколько обид причинила и получила рикошетом в ответ. Особенно от тех, о ком писала с особой любовью - горько сознавать, что они, нежно мною любимые, так ничего и не поняли.
       И я решила о живых больше не писать - потому что их реакция непредсказуема. Это очень грустно - смотреть, как кружатся, вьются вокруг, мои предполагаемые герои, и не сметь поднять на них перо. Единственное утешение, что и пера уже нет, есть только компьютерная мышка, у которой нет души.
      

      
      
      

      
      
      
      

      
      

  • Комментарии: 1, последний от 23/08/2013.
  • © Copyright Воронель Нинель Абрамовна (nvoronel@mail.ru)
  • Обновлено: 17/09/2011. 130k. Статистика.
  • Глава: Проза
  •  Ваша оценка:

    Связаться с программистом сайта.